Дважды прочитал я «Виринею», и дважды острое чувство боли сжало сердце, когда убили Вирку: так тяжело бывает только при гибели дорогого, близкого человека.
Это Вирка-то близкая? Это Вирка-то дорогая? Такая буйная и распутная, такая дикая, необузданная, вздорная баба?
Помнится мне: в жарком бою вражьи пулеметы косили по нашим цепям. И падали бойцы, выбывая один за другим, разрежая ряды. В лихорадочном гуле и гаме и свисте некому было за ними следить — и кто упал, кто пропал — того не знали. Одни оставались недвижны на поле, других кто-то с тылу успевал стащить к повозкам, и там их грузили спешно, с тупым и холодным безразличьем, грузили привычно, словно арбузы — по двое, по трое, укладывали в ряд, увозили с поля брани. Всем, кто грузил и кто увозил, было тяжело, но какою-то смутной, невыясненной болью, разом за всех и ни за кого особо.
Хмур и суров стоял командир полка, отдавал приказанья крепким и кратким словом, молча взглядывал на возы, что-то метил в походную книжку.
— Убили ротного Гришука, — сказал кто-то тихо и жутко.
Командир полка вскинул бровью и не сказал ни слова. Стоял и метил снова книжные листочки.
— Убили двух батальонных! — коротко крикнул кто-то страшным криком.
Вздрогнул командир полка, но остался на месте, сказал, как надо было сказать, сменил двоих и снова стоял — метил книжку, глядел на мертвые возы.
И вдруг не своим кто-то голосом пронзительно взвизгнул над ухом командира:
— Разведчика Пашку Сычева убили!
— Как убили? — резко вскрикнул командир.
— Убили наповал, — словно кувалдой ударил голос.
И я увидел в широких, вдруг потускневших глазах сурового командира — слезы: они сбежали торопливо на щетинистые, небритые щеки и там пропали. Это было только миг. А потом он, как прежде, стоял на посту, отдавал приказанья, метил книжку, следил возы с бойцами, снарядами, ловил летучие вести — делал то, что надо делать командиру в бою.
И когда я спросил потом командира, отчего он слезою в бою помянул Пашку Сычева, малого разведчика, отчего легче принял вести о том, что побиты ротные, батальонные командиры; когда я вспомнил ему, что Пашка Сычев — озорной буян, что Пашка не слушал никогда чужую команду, что Пашке нельзя было многого вверить — он своей волей все может кувырнуть кверху дном, — когда я все это сказал командиру полка, — он проникновенным взором посмотрел мне в глаза и ответил:
— А свежее нутро у Пашки ты чуял?
И, не дождавшись моего ответа, добавил.
— Из Пашки я себе готовил смену — он был крепче и ротных и батальонных, хоть верные они были ребята. Пашка не взнуздан и дик, зато силу большую имел человек у себя в нутре. И я эту силу в нем приметил, я бы той силе и линию дал, Пашкина сила только линию одну и ждала. Ан не вышло. Батальонных, на место тех — других сыщем, ну, а вместо Пашки вот — поискать… Да и не найдешь… Потому — хоть чумной, да редкий они народ…
И с большой тоской в сухих глазах положил командир голову на крепкую широкую ладонь. Мы с ним больше про Пашку Сычева никогда не говорили, и я про Пашку забыл, а вот теперь, когда убили Бирку, мне вспомнился он, этот невзнузданный, непокорный, лихой разведчик. И видно, не зря вспомнился — нутро у них одинаково ядреное и свежее, сила у обоих — крепкая, недюжинная.
Рассказ про Вирку короток и прост.
Невенчанная жена слабосильного Васьки — томится Виринея в скучной, тошной, пустой жизни. Ваську бросает, перебивается с гроша на копейку, прирабатывает тут же, на деревне, по крестьянским семьям или в бараках — буйная, непокорная, неприступная. С фронта пришел Павел Суслов. Виринея «по-хорошему» сошлась с ним, живет, а когда ударила революция, втягивается понемногу и в самую борьбу. Эта полоса у ней коротка — скоро Вирка трагически погибает. Первая наша встреча с Виринеей — во дворе, у хаты. Мы еще ничего про нее не знаем, но уже по первым словам чувствуем сразу в ней самостоятельность, неподатливость, внутреннюю силу. Тут, видите ли, инженер один ее Ваську в город послал за табаком, что ли, в скверную погоду, больного-то. Инженер пришел наведаться и вдруг увидел красавицу Вирку. Как увидал, так и приковался, не хотел уходить, — ластится, юлит, заговаривает. Другая, глядишь, польщена была бы в те времена этим «вниманьем», а Вирка словно водой студеной оплескивает «барина» своей холодной, насмешливой речью.
«Полное ведро помоев вынесла, — сказала недружелюбно:
— Посторонись, барин, оболью!
Вошел инженер в избу, нацеливается, прилаживается, как бы поудобней приступиться к Вирке.
— Хочу у вас подождать, пока ответ принесут. Я вам не помешаю?
Криво, неласково усмехнулась.
— Скамейку не просидите поди. А нам какая помеха?»
И через пару минут добавит ему еще крепче: «— А лучше шли бы вы домой, в чисту горницу, чем в нашем закутке дух наш мужичий нюхать. Принесет Василий что надо, мы к вам доставим…»
Это не просто норов злой и неприветливый прорвался в Вирке — это заговорило в ней протестующее сердце, это окатывает она неровню, чужого «барина», это гудит в ней здоровый инстинкт.
«— Ну, и нетерплячее у господ нутро, — говорит она. — Чего захочет, через нельзя достань да подай. А то замается, ровно от заправдишной нужды…»
И этими словами сразу рассекает на две половинки присутствующих. На одной стороне «господин инженер», гоняющий за дальние версты больного Ваську по личной прихоти, инженер, платящий «хорошие деньги», а на другой стороне — этот самый Васька, иззябший, продрогший, затомившийся страшным приступом кашля. Вирка дичится и сторонится «барина» по глухой, но крепкой и верной классовой ненависти. Эта ненависть к господам и владыкам положения объявится в ней еще круче и резче потом, когда уйдет Виринея от Васьки. На молодую красавицу женщину, словно мухи на мед, липнут разные досужие «охотники». Вот подъехал к ней и «сам земский» — видите ли, в кухарки целился нанять. Но Вирка смекает, в чем тут дело, — да во время «делового» разговора, при трех мужиках, при уряднике, — так ему и бухнула:
«— Ты начальник, тебе сила дадена. Только не на меня. На меня, барин ласковый, теперь управы нет никакой, потому что мне уж все не страшно. Не пойду к тебе. Не застращаешь, не желаю!»
Да с бранью, с руганью — так и отшила земского.
Этот откатился — подъехал другой, «над многими инженерами главный», чистенький, холеный, балованный аристократик. Вирка отбрила и этого, да так отбрила — лучше не надо. Отбросила земского, отшвырнула аристократа-инженера, стала жить с мужиком-кузнецом.
Этого поворота уж никак не понять какой-нибудь Аниське, которая за счастье сочла бы попутаться с «барином», — недаром читает она Вирке выговор-нравоученье:
«— А что, Вирка, вот с того я и думаю: будто ты отроду и не дурочка, а по-дурьи все делаешь. Про господ вот… Ведь, как сказать, слух у нас в деревне есть, что ты на гульбу охотлива. Дак по крайности гуляла бы с умом, достаток бы наживала. Вот и пожила бы в господском житье. Вот из Романовки Мотька-то в город подалась, в хорошем заведении живет, дак у ей платья шелковые, кольцо золотое. Приезжала на роздых, хвасталась. Да и здешние-то, которые около инженеров кормятся, погляди. Что тебе обувка, что одежа — завидки берут глядеть!.. А ты… Посмотришь, и прямо жалко. Ей-пра, жалко. Все одно, коль на то дело пошла, дак по крайности с пользой бы. Господа-то к тебе как льнут…»
Вирка на это коротко ответит блудливой Аниське:
«— …У меня, Анисья, на эдакую ласку сердце неохотливое. Не жалей и не советуй. Иди-ка, баба, домой, гуляй себе по-своему, а меня не замай».
И вот приходит время, встречается, сходится Виринея с Павлом Сусловым. Не то чтобы Павел из очень передовых, не то, чтобы очень уж сознателен, но мужик он чистый, честный, голова на плечах здоровая, мысль у него верная, чутье острое.
Подступил девятьсот семнадцатый год, революция. Павел Суслов входит в общественную работу, — линию ведет на сторону большевиков. Раскололся народ: кто с Павлом, кто против. Виринея сама поняла и увидела, где настоящее дело, не пришлось ей себя ни ломать, ни перестраивать — так же думала, как Павел Суслов. Как-то на первых днях, когда не уразумел еще всего и как следует народ, когда галдели немало за войну «до победного конца», смеялась Виринея:
«— Не терпит печенка. Шуметь охота. А я как глупым разумом гляжу, да думаю — какая то свобода? И войну не кончают, и земли не дают, и богатеи пузом все нашего брата зашибают. Уж трясти, дак до корню трясти!..»
Не зная и не видя путей, которыми можно провести эту встряску «до корню», не имея ни опыта, ни знанья, ни закалки соответственной, будучи в борьбе революционной человеком совершенно новым, сырым, неопытным, Виринея выходила на путь борьбы так же, как выходили тысячи, сотни тысяч, миллионы трудящегося люда: верные своему классовому чутью, толкаемые вперед всем строем господствовавших отношений, увлекаемые вперед наиболее твердыми, смелыми, сознательными.
У Виринеи в каждом слове, в каждом поступке чувствуете вы подлинную силу, богатые, но дремлющие, неразвернутые способности. Это не просто забитая крестьянская женщина, удрученная и замученная невзгодами тяжелой, беспросветной жизни, — о нет, Виринею в дугу не согнешь, Виринею не смучишь, такую недюжинную силу скоро не осилишь. Как кряж, крепкая — она отгрызается, отбивается, не поддается и, видно, не поддастся никому, скорее погибнет, а не поддастся. Не напрасно, не для красного словца сказала она земскому:
«— Ни тюрьмы, ни сумы, самой смерти теперь не боюсь».
В устах могутной, решительной Виринеи это не фраза, не франтоватое словцо — это дело, которое сделает она, не моргнув глазом. Потому и сторонятся все от нее, боятся задирать ее так же безнаказанно, как задирают и оскорбляют они других: все знают, что Вирка этого не дозволит, не спустит, в обиду себя не даст. Жила Вирка с Нефедом-кузнецом, блудила и бражничала открыто, — так того хотела сама. Но вот увидела Павла и затревожилась первою неясною тревогой, решила отучить от себя Нефеда. Пришла к нему в кузницу и при народе ахнула:
«— Я, Нефед, гулящая. Кажный хороший человек может меня страмить всяким словом, где ни попадусь, в глаза в мои бесстыжие плевать и смехом похабным бесчестить. Хорошему я всякую обиду спущу, перетерплю, еще поклонюсь да отойду. Только не видать хороших-то. Все больше пакостники, блудники да злыдни. Да нечего и от меня хорошего ждать. Пока охота была блудить с тобой, блудила. А сейчас на дух не надо тебя. И ты меня не замай! Горло зубами перегрызу, морду ногтями испахрачу. Смерти не побоюсь, а тебя от себя отважу. Отвяжись лучше добром. С топором сплю, и топор рука подымет, вот тебе слово мое. Я бесстрашная. Пущай все вот тут будут свидетелями. Как пообещалась, так и сделаю».
И кто же не поверит тому, что «так бы она и сделала»? Все поверили. Потому и стерпели мужики от «бабы» этакую обиду, — другой того нипочем бы не спустили.
Только бессильно перебранивались меж собою:
«— Ну и выродили себе отродье кержаки со старой-то молитвой!
— Эдакой стервы во всей волости днем с огнем ищи, больше не найдешь.
Но Виркино бесстрашие, такое, когда даже цепкости за самую жизнь нет в человеке, невольно смиряло. Обезоруживало мужиков смешанным чувством боязни и восхищения. Никто догонять ее не пошел. Никто больше в Анисьиной избе ее не потревожил. На улице ночами Вирка больше не показывалась».
Силы у Виринеи много. Только сила эта будто загнана внутрь, нет ей выхода, не к чему ее приложить. К чему, в самом деле, приложишь этакое богатство в глухой, темной, тошной деревне?
И Виринея томилась, пропадала в бунте, в разгуле, в распутстве, прорывалась силой, не могла и не хотела вогнать ее в русло женского, покорного, почти рабского прозябанья.
Это верно, что больше шумела она насчет беспутства своего, чем беспутствовала на самом деле. Павел Суслов так ей и говорит:
«— Поживешь тишком, дак люди к тебе потише будут. Я вот гляжу да думаю, что и об грехе своем ты больше шумишь, чем грешишь…»
Верно сказал Павел. Эту чуткость его и Вирка поняла, оценила, оценила вообще она Павла во весь его рост, — за то и привязалась, полюбила его — такая вздорная, неподатливая, недоверчивая, привыкшая видеть в мужиках только властных деспотов да хищных самцов.
Полюбила она Павла, да такой хорошей, чистой любовью, которою способны любить лишь этакие недюжинные люди, как Виринея. Она уж что-нибудь одно: или беспутствует — шумит, над собою и над людьми издевается, надо всем глумится, все проклинает, ни с чем не может смириться, — или, наоборот, полюбит вот такого, как Павел, да хорошо полюбит, нежно, чисто, не на короткие дни. Были и в прошлое время минутки, когда распахивалось нежное Виркино сердце, но это были только минутки. В бараках, где вела она пустую, нудную или эту скандальную жизнь, как-то в тяжком настроенье забралась Вирка на печку. А там дети.
«И оба мальчишки поменьше вместе с ней. У Бирки тоска по лицу темным облаком, а глаза большие стали и нежные. Погладила осторожно пегую девчонкину голову. Самый маленький мальчишка в дреме детской, внезапно сморившей, к плечу ее привалился, передохнул и ровно задышал. Вирка, боясь шевельнуться, чтоб не стряхнуть доверчиво припавшего к ней ребенка, тихо сказала:
— Грунь, про „Золотую зыбочку“ сказку слыхала?
— Ну-к, Вирка, тетенька… Ну-к, скажи…
И мальчишка постарше поближе придвинулся. У Вирки от горькой нежности сердце захолонуло. Ласкала детей несытым любовным взглядом и певучим хорошим голосом сказку сказывала:
— …и скушно ей стало, и запечалилась, тишком слезу лила, тишком тую слезу рукавом смахивала, и вот спрашивает ее…
В этот праздник Вирка гулять на улицу совсем не вышла. Трезвая и сумрачная, рано спать легла. Но долго на тряпье своем ворочалась».
В этакие минутки обнажала Вирка свое нежное, чистое, здоровое нутро, но редки были эти минуты, уходили они бесследно, оставляли Вирку по-прежнему в грязи, в нужде, в разгуле.
Вы все время чувствуете, видите, понимаете, что тесно жить Виринее в той среде и в тех условиях, где застали мы ее при первой встрече. Не такая она обычная, не такая она смирная, чтоб жить по-серенькому и со всем и во всем примиренно.
Она уж и тогда, до революции, даже в скандальной жизни своей стоит на целую голову выше тех, что ее окружают: в бога она уж и в ту пору не верует, глумится, издевается над чужою верою, над темным крестьянским суеверьем.
«— Бог, бог… — говорит она старухе, Васькиной матери. — Давно поди он сдох. Сколь лет его просишь, корежишься, отдохнула бы».
Эти смелые мысли в ту пору мог высказывать не каждый. Вирка высказывала их легко и свободно. Она вообще не считала нужным в чем-либо затаиваться, что-нибудь скрывать: жила с Васькой, три года жила и никогда от слова своего, от верности не отступила, а решила вот уйти — сразу ушла, и тут уж не остановить ее никаким насмешкам, угрозам, мольбам…
У нее вся жизнь на виду — нечего и незачем ей скрывать, потому эта жизнь ее и кажется по первому разу столь разнузданной, бесшабашной, разгульной. По существу же, распутства тут на грош, а все остальное — это дикий, необузданный, но смелый протест против нуди, жути серых будней, невидимых и видимых кандалов, в которые хотели одеть и ее, Виринею, — протест открытый, но одиночный, а потому и бессильный, беспомощный протест против всего уклада разнесчастной жизни.
Оттого и естественны и органически законны речи и поступки Виринеи, когда плечо в плечо с Павлом Сусловым идет и она по пути борьбы. Глухой одиночный ее протест, имевший раньше и врага невидимого и путь неведомый, сливается теперь с массовым протестом против видимого, явственно видимого, коренного, главного врага: против всего строя старой России.
В нем корень всех бед и зол. Это остро и чутко почувствовала Виринея, потому с такою горячностью и вступилась в борьбу. Как-то раз она так разожгла мужиков, что бились они промеж себя мертвым боем, а ее насилу выпустили живой.
«— Куда лезете? — резала им Виринея. — Воевать не надоело. Солдаты чуть передохнули, а сколь накалечено. Вояку-то главного, Николашку, сдвинули куда следует, а вы дуром в тот же хомут, только с другой шлеей. Э-эх, мало вас нужда, видать, забирала! За землю держитесь. А кто на земле хозяевать будет, коль война не окончится? Кто войну кончать хочет? Большевики, только они одни и стараются, а вы… до победного конца. Гляди, дадут вам конец. Расшеперились, а сами на смерть лезете!»
Поколотили ее мужики, побитая примчала домой, а Павел присмеивается.
«— Вот дак оратор… Шибко ладошами били… только по ораторовой по морде. Все-ем собра-анием…»
И Вирка вскинулась на него, на Павла:
«— Не хайли! А то я хоть и подбитая, а и на тебя кинусь! Что ж, что баба, у меня тоже в голове-то теперь не только об домашности дума. И сердце кипит. Дураки-то какие, ах! За войну с другими…»
Правда, самая речь у Вирки тут вычурная, деланная, неверная, но это уж автор виноват, а не она. Вирка же правду говорит, у ней теперь «не только об домашности думы», она все глубже, глубже вклинивается в борьбу, из нее, из Вирки, растет у нас на глазах и готовится настоящий борец — женщина беззаветная, мужественно-смелая, а в дальнейшем, верно, и вполне сознательная, передовая женщина нашей великой эпохи.
Дремали в Вирке богатые силы, пропадали без толку и так пропали бы вовсе, ежели не ударил бы гром революции. Он сорвал с нее путы, высвободил силу, пустил ее на простор.
И уже на второй план отходит Вирка-женщина, Вирка-жена и будущая мать, — перед нами вышла на поле брани женщина, могучая, непреклонная, недюжинная женщина-борец.
Как-то в разговоре Павел ей бросил:
«— Что ж, на печку забиться да закрыться юбкой твоей?
И Виринея ответила:
— А я бы тогда тебе сама мышьяк в пирог запекла. Коли взялся — выстаивай. Уж такое дело твое. Только так, сердцем я скучлива когда, дак опасаюсь за тебя».
Этими простыми словами обнажила себя Виринея как женщину-борца с пробужденным сознанием, готовую на все, верную во всем тому делу, которое признала своим.
Летели стремглав события.
Разгоралась, крепчала борьба.
Павел с отрядом — за пределами своей деревни. Виринея в деревне, готовит восстанье, бушует с оробевшими мужиками:
«— Ах вы, собаки! Мне ли, бабе, да еще какой — дурной бабе, учить вас али там корить? А вот приходится. Словами только блудили, а как до дела час дошел, дак слюни пускаете? Нельзя так, мужики! Нельзя, братцы вы мои, товарищи! Какая жизнь-то у вас, долго еще протянете? Кто говорил — стоять до последнего? До чего жидка в страхе душа у человека. Сволочи вы! Не хотите — не надо. Еще людей наберу. Мне не поверят, жизни своей поверят, что нельзя боле ждать».
Это уж настоящая работа, это уж подлинное революционное дело.
У Вирки родился ребеночек, но скоро вынуждена она оставить его, скрыться, чтоб не попасть в руки палачам.
Материнская любовь приводит ее темной ночью к избе, где любимое дитя.
А у избы засада. Вирку схватили. Вирка тут же, на месте, драматически кончает жизнь. И когда ее уж больше нет — вы особенно явственно начинаете чувствовать и понимать, что это ушла большая, сильная личность, что дремавшие и пробужденные в ней революцией силы и в десятой доле не нашли еще своего приложения, что вся она была в будущем. Вот почему так тяжело, когда погибает Виринея. Вот почему вспомнился мне геройский разведчик Пашка Сычев, у которого не были развернуты во всю ширь могучие силы, но силы эти были, и силы эти чувствовал, видел, понимал суровый, безошибочный командир полка.