С Борисом Федоровичем на ночь собрались итти по малину. Места кругом он знает превосходно, тридцать лет ходит по лесам. В девятом вышли, захватили в узелок яйца, хлеб, соль, ватрушки. Корзиночки взяли порядочные, фунтов на десять: «Наберем, — говорит, — ничего, я и больше, по ведру зараз набирал». Пошли. Дорожка по-над озером, идет сначала берегом, а дальше уходит в глубь дремучего соснового бора. Зачались обычные дорожные разговоры— про разное, что в голову придет.

— Леса тут у нас глухие, — говорил он, — глухие, а спокойные. Не было еще случаев, чтобы погибал человек. Разве зимой только замерзнет который, заблудившись. А летом— благодать! Даже девчонки малые и те, как только ночь, а дороги нет — марш на дерево. Притулятся там словно белки — и ничего себе, до самого света. А как солнце подымется, побегут куда-нибудь, на сторожку придут, сторожек тут много кругом, из сторожки и к дому придут… Один раз только, помню, годов тому будет пятнадцать, кучер из Оптиной помещика увез на железную дорогу. Ехал обратно, а его три молодца и задержали, убили и лошадь угнали. Поймали их потом… Один случай знаю за всю жизнь, и тот у железной дороги, не в лесу, а леса наши тихие. И зверь не трогает. Собирал я так-то малину по канаве, а впереди, шагов за сорок — медведь. Поднялся на задние лапы, посмотрел на меня — чего, дескать, мешаешь малину есть… Посмотрел, да и в лес ушел от малинника, а я собирал за него. Самый-то спелый куст выбрал, подлец! Али случай был. Мужичок на телеге ехал. Едет-едет, а лошадь как зафыркает, забьется в оглоблях, нейдет, да и ну тебе. Што за притча, не поймет мужик. Он ее и хлестать, он и гонит, а лошадь бьется, нейдет. Тут он кверху глянул — ан, на дерево медведь забрался, сидит. Смотрит и смотрит, глазами блестит. Ай мужик-то робкий был, как закричит благим матом, лошадь-то перепугал, она и кинулась обратно. Лошадь скачет, а мужик, знай, кричит. Близко косили, набежали мужики. Што да што — он и слова молвить не умеет. Как отдышался — медведь, говорит. Где медведь? Рассказал — они и пошли. А как подходили, Миша слез издалека да и давай валежник месить, улепетывает, только хруст по лесу по всему пошел… Спокойный зверь, никогда, чтобы самому привязаться первому, не тронь его — уйдет… Я гляжу, — заключил Борис Федорыч, — это всегда так случается. Миша вот любит малину, мед, сладкое все любит, а сладость навсегда расслабляет и добродушье дает. Вот он и добрый. Всякий зверь, что сладкого много ест, добрый. И человек даже так, только уж не тронь, а тронешь — такая тут ярость будет, что и у «горького» нехватит ее: все перешибет, сгрызет, изломает.

Мы проходили на широкую лесную дорогу, она выводила на «Егоркину сечь»[1], а за сечью уходила вправо. Мы пошли по взгорью, тропкой. Солнце опускалось. Палево-оранжевыми тонами расплывалось вечернее зарево в темнеющей зеленой листве; пески, блестевшие в полдень серебром, теперь озолотились, но не горели, а чуть мерцали, как миллионы огненных светлячков. Сечь засумерничала. Птицы смолкли. В лесу благословенная тишина. Ветер не шелохнет. Не хрустнут сучья, не скрипнет могучая сосна, не завоет, не застонет вечерний зверь. Тишина. Только мы идем — говорим.

— Не присядем? Устали, чай, — говорю ему.

— Это я-то устал? Нет, я никогда не устаю. Вы не смотрите, что шестьдесят мне годов. Я ходить-то ой как горазд! За мной, бывало, в монастыре ни один монах не угонится. Возьми да возьми, отец Пафнутий, с собой, говорит, ежели иду куда. Ну, думаю, пойдем. А отойдем десяток верст — я, говорит, отдохнуть бы… Нет, говорю, взялся итти, так идем без отдыху. А итти иной раз от Оптиной на Белев, тридцать пять, сорок верст! Я, знаете, всегда без отдыха на Белев-от хожу!

— Как это вы, — спрашиваю, — до этих лет здоровье свое сохранили? А и силы-то, кажется, немного у вас.

— Силы немного, да сила тут и не нужна. А первое — здоровье надо, второе — привычку, а третье — сноровку, уметь надо ходить-то. Сноровка вот она в чем — ровно итти надо, не бежать, а особливо в гору. По дорожке-то выбираешь, где сухо да твердо, а в грязь да песок не лезу, лучше обойду. Надсадишься — и устал. Вторая часть — привычка. Это тоже есть у меня, много ходил, все тридцать лет пешком в лесах ходил. А насчет здоровья — и здоровье сохранилось, что на бога жаловаться. Здоров. Можно сказать, и не хворал никогда. Только разве простуда какая легкая…

Я посмотрел на его изнуренное, бледное, аскетическое лицо, удивился — какое тут здоровье! Вспомнил, как он изо дня в день часов по десять-двенадцать в церкви отстаивал, все-то тридцать лет, где тут быть здоровым!

— Вот оно еще отчего у меня сохранено здоровье, — продолжал Борис Федорыч, — я ведь с женщинами всю жизнь так и не знался. А кто знается, да часто, тот все здоровье размотает. Взять собаку цепную — она всегда крепче, чем беглая какая… Али быка. Одно дело бык на своде, другое дело, когда сам он шатается по стаду от одной к другой..

— Неужели никогда, Борис Федорыч?

— Никогда! — твердо ответил он. — У нас много таких было, что никогда. Отец, помню, Варсонофий до девяносто двух лет дожил, так и помер без женщин… Вот тоже ходить любил! Ходит, все ходит по лесу, и все один, с палочкой только. И разговаривает сам с собой. Где его заслышишь, бывало, как тетерев курнычет: «Вот, — говорит, — елочка, а откуда ты, елочка, такая красивая? Как тебя создали, кто, и как развилась ты такая?» — задает себе вопрос и сам на него отвечает… Все курнычет, все курнычет… Любили мы его, очень уже чистую жизнь свою провел, словно и нет на нем ни пятнышка, прямо в рай уйдет. Ни обиды, ни ругани, карты ли, вино али што. Разве это, говорит, можно, чтобы нюхать даже вино. Грех это не-отмолимый…

— А читать любил? — интересуюсь я.

— Мало. Не читал. Все думал больше. Я ему говорю однажды: «А вот, отец Варсонофий, пишут, будто солнце больше земли». — «Кто тебе сказал, кто видел, кто мерил?» — «Да пишут»… — «Мало ли што пишут, а ты не верь. Не верь. Оно, солнце-то, всего с решето»… Не верил.

— Темный был человек, — скрепляю я.

— Не верил. А чистый был… ай, как чистый…

— И что же, строго у вас в монастыре насчет женщин было? — спрашиваю я Бориса Федорыча. — Неужели так-таки и не знал никто?

— Как не знать, знали. Тайком, а знали. Так ягоды, грибы, варенье баба принесет продавать. А разрешалось им продавать и в монастыре. Келья у каждого своя, особая. Ну, глядишь, позовет туда. Тары да бары, самоварчик поставит, и кто их знает, что там делают. А заметит кто — сейчас же донесет.

— Ну, и что?

— Что — наказанье, на поклоны больше…

— Это как «на поклоны»?

— А вот в трапезной мы закусываем, например, а он все время, виноватый, поклоны тут кладет. На день, на два…

— И ничего, слушались?

— А то как? Коли не послушает — живо его уберут из монастыря. У нас строго. Иные не выдерживали. Два-три раза попадутся, да не в силах, видно, претерпеть — уходили из монастыря. На волю уходили.

— И навсегда.

— Нет. Больше все опять приходили. Кто испытает, редко уходит вовсе из монастыря. Ведь и старичок этот, Варсонофий покойный, его от нас в солдаты взяли, он не был еще в ту пору прикреплен… а крымская война. Взяли и взяли. А отбыл солдатчину — и опять к нам… Да и сам кто уходил, всегда почти возвращался. Чего тебе еще? И одет, и обут, и сыт постоянно, ни о чем не думай, не печалуйся, не заботься — все-то у тебя готовое, ни семьи на шее нет, ни обузы дел мирских. Только в церкви, а то вся твоя воля… И это вот, что заботы не было, это тоже здоровье наше, монашеское, сохраняло.

— Да, — бормотнул я механически, желая продолжить разговор о женском деле. — А разве нельзя было в деревню? Там шашни какие-нибудь завести? Уходили же вы…

— Видите ли, моста через Жиздру не было, а паром один. На реке паром, а у парома денно и нощно монах стоит, сторожит. Никак было невозможно, чтобы в деревне. На той стороне деревень не было, сторожки одне… Нет-нет, нитчего не было. Это в штатских монастырях, где жалованье монахи получали, там другое дело — и карты и пьянство, а у нас всего-то только в двунадесятый праздник архимандрит по стаканчику подносил…

— Архимандрит по стаканчику, — пошутил я, — а у себя в келье по ведерку.

— Да што говорить, насчет этого еще и так случалось — у которого деньги были. Только редко.

— А в келье обстановка у вас как — хорошая была?

— Всякая, — отвечал Борис Федорыч. — Была и плохая, была и хорошая. А у старших — загляденье одно!

— Значит, жили ничего себе?

— Что говорить, хорошо жили, вот и вздыхаем теперь — не видать уж больше нам такого житья…

Миновали Егоркину сечь. Прошли песчаными оврагами. Тут с одной дорожки то и дело перескакивали на другую — сходились они со всех сторон. В лесу заметно потемнело, но путь все еще был виден довольно отчетливо. Скоро и котельниковская сторожка показалась.

— А не прошагать ли на Гремячкино? — предложил Борис Федорыч.

— Что это — сторожка?

— Сторожка. Версты полторы будет.

Пошли на Гремячкино. А как дошли:

— Нам уж не до Анохина ли? — предложил снова Борис Федорыч.

— Кто это Анохин?

— Володя Анохин, сторож… Версты две-три. Совсем тут рядом. Притом же он знаком мне хорошо.

Тронули до Володи Анохина. Чаща все гуще. Дорога уж сливалась, когда ушли за Гремячкино. А пошли зелеными тоннелями, тут и вовсе не видно ничего. Забились куда-то в болото, насилу вылезли. Присели на бугорке, закурили. Разговор перескакивал по случайным темам: рожь дешева стала: взяточников много, что и прежде; утки перевелись и т. д., и т. д. Насчет шяточничества и пример привел Борис Федорыч.

— В Дешевках мужик есть. Умный мужик. Ну и хитрый. Самогонку-то он гнал, это верно, а сам, значит, слесарем был. Стамески там разные, гвозди, молотки на дому — инструмент всякий, и трубки к тому же разные. А милиционер Бобров уж такой был жулик, что уж, господи, извини! Со всех по четыре шкуры драл. И задумал мужичок этот изловить Боброва. А как ты его изловишь — ловок, каналья. Позвал он троих таких же мужичков. «Подошлите, — говорит, — Боброва, скажите, что самогонку гоню». Явился Бобров. Ночью. И трубочки эти самые нашел. «Ага, — говорит, — подлец, ты самогонку гнать, честной народ спаивать, советскую власть подрывать?! Я, — говорит, — тебя, подлеца в тюрьме теперь сгною за такое дело»… Ну, повел… А тот ему сначала, Боброву-то: «Прости да помилуй, не стану больше». Притворился, значит. «Не пущу! Не могу пустить такого подлеца! — кричит Бобров. — На то мы и власть сторожим!» Ну, ведет. А мужичок ему дорогой пакет. Взял Бобров, перевернул с ладони на ладонь. «Сколько?» — говорит. — «Пятьсот миллионов»… — «Не врешь?» — «Ей-богу, нет»… — «Ну, ступай, подлец. Считать не буду. А ежели обманул — смотри у меня, спокаешься!..» Как это только он от Боброва, мужик-то да в город, да в уголовное… Так и так. «Чем можете доказать?» — спрашивают. — «А я, — говорит, — ему пятьсот дал вот такими-то деньгами, и вот они все номера денежные у меня переписаны, а копии у таких-то вот троих мужиков есть»… Все тут дело это и раскрылось… Посадили Боброва. Сидит. Суд скоро… Вот они дела-то какие бывают, — посмотрел на меня Борис Федорыч через очки, — каковы!

— Ловко, — говорю, — очень ловко.

Мы присели на пригорочек, где было посуше, закурили. Борис Федорыч покуривал только чужой, своего не покупал принципиально — чтобы не приучиться вовсе, как говаривал он, и ухитрялся ежедневно за последние четыре-пять годов выкуривать по десятку папиросок у разных знакомых. Покуривши, тронулись дальше. «Тут рядом», — заявил он. Это «рядом» едва не заставило нас заночевать в лесу. Шли-шли по тропинке. Глушь невероятная. Гляжу, мой отец Пафнутий начинает заглядывать на небо, приподымается зачем-то на-цыпочки, взглядывает поверх очков, озирается по сторонам. Вижу — дело неладно, заплутались. Так и есть.

— А дорога-то не та, — молвил он, — не узнаю. Этих пней не должно быть…

— Значит — поворачивать, — говорю ему. — Откуда, по-вашему, плутню-то повели мы?

— А как покурили — там было все верно.

— До курилки и пойдем.

Но прежде чем повернуть до «курилки», механически, на что-то надеясь, мы прошли вперед добрую версту. Взошла луна. Было довольно светло, и можно было без труда различать лесные тропы. Но все они под лунным светом были однообразны, и, тычась с одной на другую, мы все же не знали, куда идем. Повернули на курилку. У лесного заворота, увидав три огромных ямы, заполненные водой, Борис Федорыч радостно воскликнул:

— Куда же я, кошель худой, повернул! Надо было направо, а я влево ушел. Вот она, сторожка-то!

В самом деле, сквозь листву виднелась крыша. Вбежали в горку, заливчатая собачонка дала знать хозяевам, что близятся гости. На крыльцо вышла худая маленькая женщина годов сорока — жена лесника, Володи Анохина. К слову сказать, Володе всего годов тридцать, и пасынки его от этой жены-вдовы ребята взрослые, старшему двадцать годов. Лесничиха насчет ночлега промычала что-то неопределенное, Бориса Федорыча не узнала, опасалась, что Володя будет недоволен. Но когда вошли в избу, и Анохин узнал «батюшку» — разговор пошел иной. Про ночлег сейчас же сообщили, что отведено на сеновале, туда отослали теперь же шубу, шинель — с Алешей, сынком годов семнадцати — красный, резвый, веселый парень! Разговорились с Анохиным.

— Все бы, — говорит, — ничего, да жить тут скучно, людей мало видишь, говорить вовсе я разучился. С семьей я переговорил уж давно все разговоры, без слов известно, что каждому делать надо — кому косить, кому доить, кому ребенка малого качать. Ездим, сторожа, один к другому, да мало того… Ас детства, шестнадцать лет в лесу живу. Просто беда!

Напились мы молочка, закусили. Хозяйка рассказала еще, как два дня назад в малиннике, куда идем поутру, ревел медведь. Ничего себе, приятное может быть свиданье! А то собирала как-то малину, глядь за куст, — а босая была, тихо шла, — там мохнатая спина, сидит Миша и так-то увлекся, малину сладко уплетает, не слыхал, как подкралась она. Глянула, обмерла да тихо-тихо задний ход. Так и ушла непримеченная.

Простились, полезли на сеновал, а там, раскурив на лесенке по папироске, улеглись в душистую траву, и Алеша долго-долго рассказывал разные события скудной жизни в лесной чаще. Про соседа лесника говорил. У того ребятишки, например, так дики, что боятся людей, и как только завидят кого, закричат — шнырь, Ванька, шнырь, Петька, а сами кустами, оврагами, да все бегом, все бегом. А домой к ним в избу кто придет, под кровать или под печку забьются да оттуда и выглядывают, как мышата. Так-то живут лесовики.

Среди разговора вдруг откуда-то из угла закричал ночевавший тут Петька-пастушок, мальчуган годов двенадцати:

— Анютка, Анютка, куда, сволочь, побежала! Засмеялся Алеша:

— Это, — говорит, — он бредит про телушку нашу, Анюткой ее называем…

Посмеялись над постушонком, а он проснулся от говора и смеха, подполз — захолодел там один-то, прикорнулся к нашим шинелям и шубам.

Недолго спали. Чуть свет, по холодной росе уж пошли в работу. Ползали в малиннике, до нитки мокрые, ждали солнышка, разгибали, встряхивали густые шумливые ветви. Наполыскали немало. День случился праздничный, Казанская, кажется (8/21 июля), и скоро ягодников насыпало столько со всех концов, что толкаться было некуда. Ушли мы с Федорычем. По дороге на Гремячки зашли, но там сечь уж совсем пустяковая, не чета ей анохинские малинные заросли. Только замучились, шатаючись по хворосту, по валежнику. Наладили ко дому. В одну сторожку зашли по дороге, в другую, молочка собирались локнуть — нет. Только у Мирошникова достали, да так ему пятерку мелочи и не нашли, за нами осталось. Мирошников — лесник — жаловался, горевал, что получает пятьдесят миллионов в месяц. Я ему и поверил было, что горько живет человек, а дорогой Борис Федорыч пояснил мне:

— Вы им не очень на жалобы-то верьте. Слаще лесников никто тут не живет. Косят они где вздумается и накашивают столько, что торгуют этим крупно. И хлеб подсевают, огороды у всех хорошие, у иных и сады есть… Скотины довольно, да еще на пригул чужую берет — бычков, телушек, — за каждую тоже мзду получает. У него, у лесника, блинки да пирожки, сметана да всякое добро со стола нейдет. Не в жалованьи вовсе и дело у него — плюет он, конечно, на полсотню эту. Другим жив человек, и хорошо даже жив, не в пример крестьянам нашим, куда им — в четыре раза беднее живут…

Мы возвращались новою дорогой. Скоро вышли на озеро. Пришли к дому. Гордились малиной, вспоминали всё свой удивительный, такой чудесный малиновый поход.

Второй поход было решено устроить со «священною водицею». Недаром заводил я с отцом Пафнутием разговоры насчет монастырской пьянки, узнавал, крепко ли пили монахи, пил ли он сам.

— Пить не пили, можно сказать, вовсе, — лукавил Пафнутий, — разве только по двунадесятым праздникам архиерей поднесет, бывало, по чарочке, а больше — ни-ни…

Не поверил я его увереньям, а тут еще к разу и разговор у нас подоспел домашний. Груша, которая ходила к нему в келью «продавать сметану» и у которой он теперь год-два живет по-настоящему, Груша рассказывала по простоте сердечной:

— Выпить он — эх, любитель! Как-то нализался до того, что через тын полез. Лезет, а силы-то нехватило, рясой задел за частокол, повис, верезжит: «Ай, спасите, ай, погибаю, унесите меня в лес… в лес, на деревню не надо, чтобы не видал никто!». Мы его в траву оттащили — так и проспал до ночи, а шли мы спозаранку…

Узнав из рассказа Груши, что с Пафнушей разговор надо вести по-иному, я ему и молвил единожды:

— Борис Федорыч, малина-то малиной, а еще недурно бы захватить нам в лес и водицы священной, а?

— Согласен полностью, — молвил отец святый.

— Только дряни, — говорю, — не надо… Доставать, так уж лучшего доставать…

— Значит, не самогону, а перегону? — спросил он серьезно и деловито, с полным знанием дела.

Не понимая существа того и другого, я всецело положился на мудрость отца:

— Цена высока будет?

— Разная существует, — пояснил он, — от тридцати пяти до шестидесяти… Шестьдесят — это высший сорт.

— Так, значит, за шестьдесят и берем.

Договорились, а тут наутро в Юрьичку, верст за тринадцать-пятнадцать от Сосенки, ехал мужичок из города, куда возил продавать самогон. Пафнутий ко мне.

— Денежки позвольте, я еду…

— Так скоро? — удивился я. — А как оттуда?

— Оттуда бегом добегу…

— А ваши покосы как?

— Покосы не уйдут. Надо спешить — цена будто собирается выше взять…

Дал я ему семьдесят пять, погрузился отец, уехал. Когда воротился, вид у него был таинственный и самодовольный.

— За все денежки, за семьдесят пять бутылку… А и себе половиночку взял… дорогой кончил.

У меня мелькнула мыслишка, что он выклянчил вместо шестидесяти по пятьдесят и за мое здоровье продернул половинку, да, верно, так оно и было. Но промолчал я, виду не подал, только вздохнул, пытаясь улыбнуться:

— Эк, дороговизна-то какая! Много не напьешь — как цены-то скачут!

Одним словом, бутыль была готова окончательно, Борис Федорыч даже подлил туда малинного соку — хорошо получилось.

Часиков в восемь пошли, с ночевкой. Но на этот раз не к Анохину, а решили на Гремячке побрать, заночевать же — на хуторе Котельникова, верст за шесть отсюда.

Про дорогу много говорить не приходится, места знакомые. Говорили много и про волков и про медведей, про лето, такое хмурое и дождливое — мало ли про что!

Вот и Котельники. Как черный жук, катится-заливается собачонка. Выходит и парень лет тридцати.

— Здорово, Алеша!

Сразу Алеша не узнал, а потом радостно:

— А, отец Пафнутий, здравствуйте! Пожалуйте… Так и так, мы, дескать, по ягоды пришли, у вас заночуем,

спровадь нас только на сеновал…

— Нет, што на сеновал, в избу идемте.

Вошли мы в избу. Там мать его, почтенная старушка, братья — Вася и Ваня, сестра замужняя, Федосья Дмитриевна, с ребенком Митькой возится. Скоро и муж ее, Василий Васильевич, пришел — этот где-то под Сухиничами гонит перегонку и теперь вот продал на станции сто шестьдесят бутылок, а сюда захватил с собой три с половиной. Вскоре он докладывал:

— Занятие мое, одним словом, что гоню… Гоню, что ты будешь делать! В крестьянстве нет у меня ничего, ни скотины, ни лошади, ни покосу, ни пахоты. Чем жить? Да и не сподручны мы к крестьянству. А тут — жена, сын вон народился, другого жду… Чем кормить? Хошь и опасно, а что делать!

— А попадался, Василь Василич?

— Да нет… Я с начальством делюсь понемножку — проходит гладко. Только один раз накрыли. Пришли, все мои аппараты накрыли, спрашивают: «Гонишь?». Што же тебе тут, а ли сказать — не гоню? Раз попал, сознаваться надо. «Гоню», — говорю. Да просить стал. Так и так, объясняю все. «Ну, хоша и понимаем, — говорит, — твое положенье, а судить надо»… Суд нарядили — в мае месяце. «Гнал?» — «Гнал, — говорю, — хороший самогон». — «Даже хороший!» — смеются. — «Так точно, — говорю, — опыт, значит, имею, травить народ зря не согласен». Опять смеются. А я им дальше: «У которого, значит, и скотина своя, и земля, да богатый он человек — вот ежели такой гонит, он, одним словом, подлец, потому что и так проживет, без самогону, а тут есть одно только обогащенье, этот буржуй называется, а мы пролетария настоящая, потому есть нечего»… Слушали, посмеялись. А, видно, слова мои во внимание взяли. Только полтора пуда ржи заплатил, на детский дом какой-то, больше ничего…

— Ну, и опять?

— Известно, опять… Чем же кормиться-то? Да ведь как, Митрий Андреич? Вот на охоту-то сам Калинин с Троцким приезжали, на медведя-то, я сам водил их.

— Это Калинина-то?

— Да. Он мне ведь немного знакомый… Мы кирпичники. Сызмальства этим делом занимаемся, кирпичи делаем. И брат у меня тоже… Так он — брат-то говорил — правая рука был у этого самого Калинина.

— Что же он делал у него? — спрашиваю я.

— А вот с кирпичами… Видите ли, там есть Совет народного хозяйства — учреждение такое… Когда его, этот Совет, разгоняли, тогда и брата куда-то перевели на другое место.

— Да его не разгоняли, — вступился я за нечастный Совнархоз, — он существует.

— А может, и зря наговорили, я ведь почем знаю…. Вы там чем занимаетесь, в Москве-то?

Я сказал — в журналах, в газетах.

— Это дело. Ну, а насчет войны што — будет али нет? — перекинулся разом Василь Василич.

И у нас поднялся тот бесконечный вопрос об опасностях войны для крестьянства, о разорении и прочем, который здесь подымается так часто. Разговорились до полуночи. Я объяснял что и как мог. Все сидели молча, слушали. На полатях темной закопченной избы старушка мать — и та не спала, слушала. Только молока нам втащила, поставила— и айда кверху. На постели Вася с Ваней, облокотив подбородки на ладони, впивались в меня взглядами, слушали все внимательно, затаив дыханье. Завлек их разговор-рассказ мой.

Когда пошли на сеновал, все гурьбой провожали: кто светил, кто нес одеяла, покрывала… Легли. И сотни невидимых кровопийц тотчас впились в тело: блохи, вши, невидимые камушки, налетели, зазвенели комары, полезла за пазуху сенная труха… С час ворочались мы и почесывались с Борисом Федорычем. Потом слышу — и он захрапел. Вася с Ваней захрапели раньше. Такое зло-обида взяла, что спать не могу. Встал, закурил и снова встал, покурил, а заснуть так ни минуты и не сумел. Еще темная темь была, когда я разбудил Бориса Федорыча. Разбудили и Васю; он — провожатым куда-то на новую, никому неведомую глухую сечь, где уйма малины. Зашагали во тьме.

Вася, босой, впереди, по лесным тропкам, по зарослям, болотами, вязкими топями. Было хмурое дождливое утро. Деревья намокли и стряхивали на нас густые липкие капли. Высокая трава промочила брюки, мы насквозь были мокры, настроение пакостное, измерзли, задрогли. А Вася босой — и ничего, шагает. Я еще тут подумал: какие-то они особенные люди, словно из другого теста сделаны. Вот и сейчас— как ни в чем не бывало. И в армию попадет, такие будет походы отхватывать, только дивись. Тоже вот по стуже, босой или с натертыми ногами — вынесет все… Удивительный народ! У Васи нет сапог, давно ему собираются сшить, да со средствами никак не соберутся. Шли-шли — вот она и сечь. Отец святый что-то под нос себе буркает, бранится, что тьма еще темная, ягод не видит на кустах, одна ежевика тычет в нос. А дождик мочит и мочит. Сели мы под елочку, пережидаем, не минует ли. Вася на небо глянул.

— Этот, — говорит, — надолго. Все небо затянуло. И стало нам тошно-тошнехонько.

Ан, погода переменилась. Стало светлей-светлей, скоро и голубеть начало, солнце показалось. Повеселели мы. Вася куст нашел — красна, крупна, светит, гроздьями висит. И меня позвал. Разговорились мы понемногу, и жаль мне стало Васю. Девятнадцать лет живет в лесу, здесь родился, здесь и умрет, видимо, лесником, как покойный отец его, от которого сыну по наследству и сторожка перешла. Писать-читать кое-как выучился Вася, но дальше Козельска не бывал, даже Калугу разу единого не видал. И хотел я Васе молвить доброе слово.

— А вот в Москву попал бы, — говорю, — на курсы стал бы ходить, все узнал бы. Теперь крестьянам дорога широкая. Как, Вася, наверно, хотелось бы?

Каково же было мое удивленье, когда Вася спокойно мне сказал:

— Нет, я из лесу никуда не з'йду — в лесу хорошо… Мы навсегда в лесу… Вы тут потише, к бревнам-то, — повернулся он ко мне, — под бревнами осы,

И действительно, зашипели осы, вылетели, я от них карьером. Бегу и думаю: «Каждое-то бревнышко в лесу знает, куда ему отсюда… Конечно, лес ему дороже». И больше с Васей о прелестях города ничего я не говорил. Каждому свое.

У меня, гляжу, и малина-то сорная, мелкая, листья, а у Васи ягода к ягоде, а как будто и берем все время в одном с ним месте. Поди ж ты! Набрал он кузовок, мне насыпает.

— Я живо еще наберу, Митрий Андреевич.

И действительно — живо нащелкал второй. Когда Вася ушел, остались мы вдвоем с Борисом Федорычем.

— А не тяпнуть ли? — предложил святый отец.

«Ах, ты, шельма, — думаю, — среда сегодня, постного не ешь, а выпить только давай».

Выпили по одной — за собранную малину. По второй — за малину, что соберем. А третью и не помню за что — кажется, за солнышко. Только поднявшись — покачивались, и вместо малины в глазах мерещились какие-то яблоки красные. Однакож и очухались понемногу, добрали свои кузовочки. Малины тут пропасть! Перед уходом Вася такой разговор со мной держал — хитрецкий разговор.

— А в Москве у вас пьют?

—> Пьют, — говорю, — и отлично. — И самогонку пьют?

— Тоже пьют — что придется.

— А вы самогонку не пьете?

— Редко случалось — не нравится.

— А если больно хороша? — сверлил Вася и лукаво засматривал мне в глаза.

— Если уж очень-то хороша — выпью…

— А как, Митрий Андреевич, только в своей компанье пьете али и так, с другими?

— С хорошими людьми, — говорю, — всегда я, Вася, выпить люблю…

— Вы вчера вон как говорили — нашим-то понравились…

— Да и они, — говорю, — хорошие люди, я с большим удовольствием разговаривал с ними. Хорошие люди, тоже понравились мне.

— Так вот что, — смекнул Вася, — как малину соберете, заходите к нам — угощенье будет!

От удовольствия рассмеялся я, поняв, как тонко Вася допытывался.

— Это они тебя, — спрашиваю, — научили — разузнать-то, выпытать у меня?

— Они, — потупил он глаза. — Отец-то, говорит, знаем, что пьет, как лошадь, а насчет вас сумлевались, робели… Зайдете?

— Зайдем, зайдем…

И мы зашли. В саду под ракитой накрыли столик, поставили самовар, грибков отварили; хлебом нуждаются, хлеба не было, да, ладно, свой у нас остался — выложили.

Сначала «перцовочки» — это самогон с перцем, потом «малиновой» — это все тот же самогон с малиновым соком, а дальше чистая пошла… Скоро я охмелел. Помню только все Тузик — собачонка у ног моих ластилась, да Василь Василич рассказывал, «как строил в Москве Метрополь», т. е. кирпичи доставлял с завода. Больше не помню ничего — уснул под ракитой. А отец святый, говорили, весь самовар допил, — ведра полтора, знать, было.

Ввечеру он меня разбудил.

— В поход пора…

Я был все еще в беспамятстве, однакож поднялся, обнялись мы со святым, тронулись, мотаясь из стороны в сторону.

Эх, и компания! По узкой тропке врозь пошли — я передом, разогнал верст на восемь в час, все боялся, не сесть бы, — усну тогда мигом. А он сзади, гляжу, мотается, в руках у него белая салфеточка, идет и кадит, идет и кадит салфеткой-то. Что-то мурлычет про себя. С версту отошли, он кричит:

— Стой, друг, я малину рассыпал! Вернулся я, стали подбирать.

— А сапоги где у тебя? — спрашивает.

— Почем я знаю? Может, забыл…

— Вернемся, — говорит, — захватим…

— Нет, — махнул я рукой, — завтра приду.

Так и пошли. Обернусь я и вижу, как он поспевает, бросается из стороны в сторону, а ряса эта, хламида, словно, колокол качается.

— Эй! — крикну я густо.

— Э-э… — отвечает глухо батя.

— По которой? — кричу ему, увидев, что дороги расходятся.

— Бери влево… И сыплем дальше.

На Егоркиной сечи встретилась ватага сосенских девушек, на ночь тоже по малину идут. Загуторили, зашумели, спрашивают что-то меня про ягоды, а я чувствую, что язык от нёба оторвать не могу, качу дальше, только что-то невнятно промычал: буль-буль-буль…

Глянули они, удивились. А навстречу новое чудо — отец святый, идет, мотается из стороны в сторону. Как глянули на него, поняли все.

— Да он пьяненький, — пропищала чья-то малая девчушка.

Они и давай дергать его за рясу, толкать его во все стороны. А отец как умер на месте, ни слова. Кто-то подтолкнул его в зад, и отец под смех девичий также молча продолжал дальше свой путь.

Сапоги, оказывается, мы потеряли, девчушки нашли их по дороге, наутро занесли. А я было и в сторожку ходил, там все всполошились, забеспокоились. Ну, кончилось все по-наилучшему. Только голову крепко ломило, да нутро все выворачивало после этого дивного похода.

Лунным вечером — на лодке по Сосенке. Чудесные места, вьется она зеленой медяницей. Берега в камышах, в зарослях, а лоно чистое, светлое, тихое. То здесь, то там затоны, заводи… А по горе — гигант сосновый лес. Глушь, дичь, тишь, красота сказочная!