С Новороссийска утром мы приехали на Тоннельную — это небольшая, но узловая, важная точка. И тут же на станции встретили носильщика Андрея Ивановича Савченко — привлек честным, добрым лицом. Ему без разговоров, без справок отдал я на хранение до-завтра свои вещи.

— Возница, э-гей!

— Могу. Вас сколько, куда едете?

— В Натухаевскую, двое.

— Могу. Один у меня еще найдется по пути…

Мы сели в «дилижанс», как тут зовут тарантас, и покатили. Третьего не нашли, так двое и ехали весь путь.

Мы катим по «соше», как говорят местные люди, на дилижансе, берем поворот за поворотом, стучим по гладкому твердому ложу укатанной, словно каменной дороги. Пыли почти вовсе нет, неоткуда ей браться: с укатанного пути не взлетишь, на сочной траве — нема. Дорога хороша определенно, мы весело журчим. Солнце, воздух, зелень, веселье в сердце!

За Семигорьем нагнал было авто, злорадно вздумал обогнать, но вдруг: тр-р-ры… тр-рах! и — стала машина.

Мы укатили. Он снова догнал и снова сорвался на самом обгоне. Наш дилижанс раньше авто прибыл в станицу.

А вот она и Натухаевская. Как там, в степи, с гор, такой же простор и здесь, в станице. Улица широкая, пустая, мертвая. На шестах греются-сушатся крынки, ведра, огромные пустые мокотры. Какая-нибудь старушенция возится в пустом просторном дворе у дворовой белой печурки, готовит пищу работникам, что вернутся ввечеру. На дворах много пристроек — сараев, клетушек — то для животных, то для птицы; все это изрядно поразрушилось, только теперь начинает возобновляться, заново строиться, чиниться.

Как выйдешь на двор из хаты, тут обычно и столик под тяжелыми сливами, вишнями, терном — столик в глухой тени; за этим столиком в часы отдыха любит за чаем посидеть казацкая семья.

До позднего вечера станица стояла тихая, бессловесная. Но вот стемнело, съехались с полей пахари, управились бабы-девки со скотиной, заправились парни, вышли с гармоникой на площадь, к тому месту, где стоит изба-читальня. Здесь все в куче, возле центральной площади. Здание, совета, две небольшие комнатки, где по стенам развешены разные декреты и воззвания, где висит плакат, агитирующий за заем: стоит рослый умнолицый крестьянин, протянул руки, взывает: «Бери, не то будет поздно!»

Здесь же, в этом помещении, почта. Впрочем, на почте сидит лишь сонливый мальчишка, заряжающий негодный карабин.

В этом центральном месте стоит и изба-читальня.

Собравшаяся у избы молодежь уж через десять-пятнадцать минут оттрепывала казачка, за казачком — польку, за полькой — вальс. То ли постыдным считалось, то ли смешным — парням смешиваться с девушками на таких летучках-плясках, но плясали только парни с парнями, девушки — одна с другою. Удали в плясе не было — и оттого, что утомились в поле, да и не любит эта молодежь так вот сразу, случайно объявить всю свою плясовую удаль; для этого нужно и место, и время, и повод подходящий; это не грузины, которые одинаково бурно могут с кинжалами и бубнами отплясывать наурскую, возбуждаясь от первого шлепка подошвой по земле, от первого удара в таз. Плясали вяло, как бы по обязанности, как бы только на закуску трудному рабочему дню. И одеты девушки запросто, скромно; парни — в рубахах, в казацких шапках, иные только в фуражках или наголо, большинство же все еще и жарким летом — в шапке. Пока тут плясали, в избе-читальне открылось заседание комсомольской ячейки. На повестке дня стояло утверждение протоколов двух заседаний бюро, доклад о пионерском движении и кой-что еще, под заголовком «разное». Комсомольцев собралось человек двадцать, столько же и не явилось, как показала перекличка (партийцев в станице двадцать человек). Стали выкрикивать кандидатуры в председатели собрания, назвали пять-шесть, а на седьмой открывший собрание паренек заявил:

— Ладно, хватит и этого, больше не принимаю.

И начал голосовать, причем двоим голоса подсчитал, третьему, Лысенко, считать не стал, а, окинув сощуренным взглядом собрание, заявил:

— Надо быть — единогласно.

Ни воздержавшихся, ни против не опрашивал.

— Единогласно.

Остальных, однакож, проголосовал, причем одному также на-ура объявил:

— Десять — за, воздержавшихся нет.

Окончив процедуру, выкликнул Савченку за стол, и тут — рослый, нескладный — протискался на эстраду небольшого, забитого молодежью зала. Савченко цену себе, видно, знал, он громко и властно заявил, что никаких разговоров не потерпит, а сразу приступает к повестке дня. Никто не возражал, да и времени не было. Позднее десяти, десяти с половиной часов, а иным ведь завтра по заре на работу. Зачли протокол № 9; в нем перечислялось, как распределена была работа среди членов бюро.

— Короху — пионеры. Савченку — стенгаз. Полунову — батраки. И т. д.

В этом и весь протокол. Возражать никто не стал, утвердили единогласно. Во втором протоколе, № 10, было много разного, а самым главным — организация в станице своей площадки. Дело будет делаться не завтра, а в воскресенье, рано поутру, когда едва ли все работают по своему хозяйству. Завтра на работу выйдут и семьдесят человек красноармейцев, отпускаемых подивом — одним словом, смычка станицы с дивизией. Говорило человек шесть, все о необходимости явки на работу. Когда голосовали, один воздержался.

— Почему? — спросили его изумленно.

— А потому, что зря голосовать я не люблю, а у вас и все так: как голосовать — единогласно, а как дело делать — нету вас никого… Кто пришел прошлое воскресенье площадь убирать, кто? А голосовали али нет? Не то что, а просто единогласно. Вот почему я теперь и отказываюсь..

Парня стали урезонивать, говорили, что он обязан все равно подчиниться, что он даже не имеет права и воздерживаться при голосовании. Он не возражал.

Но протест его прозвучал серьезно, укоряюще, он помог тому, что на завтра все собрались.

Вожак пионеров, девушка-казачка доложила о небольшой своей работе с ребятами, как делала с ними два собранья, как водила их в экскурсию. В общем — из тридцати ребят осталось четырнадцать, остальные расползлись, не было чем их удержать. Поговорили о способах заинтересования, о форме. Теперь я уж не помню всех вопросов — их было много, их разбирали до двенадцати с половиной.

И странно было видеть, как дети этих вот старорежимных казаков, все еще чтущих домостроевские способы жизни, как они за-полночь расходились со своего комсомольского собрания, пели свои песни, звонко смеялись. Новое, новое, новое!

Вечер до ячейки сидели мы под сливами во дворе, пили кислое вино. Пава Павлыч весь зарос волосами, только виднелись черные добрые глазки, — они улыбались тепло и ласково каждому, с кем Пава говорил. Трудная, голодная у Павы жизнь I Взрослые дети вовсе почти не помогают, забыли старикову семью. И сапожничает он с утра до ночи, а потом каждые три-четыре дня ходит пешком. на Тоннельную, едет там на каком-то облегченном поезде до Новороссийска, продает там наработанное и взамен покупает хлеба, мяса, что только надо, покупает и кожу на новую работу, и всю эту тягу, иной раз пуда в полтора, тащит, старый, на горбу.

У Нины Ивановны, у старушки жены, четырнадцать годов болеют почки, и, сердешная, стонет из часу в час, подмоги никакой ниоткуда не видит. Сынок Георгий сделал было девушке соседке ребеночка и заявил родителям, что по срочным делам едет в Майкоп. Мать все знала. Она ему устроила баню, пригрозила чуть не проклятьем родительским, обязала на девушке жениться. Нечего делать — женился Георгий, так и живет, ни шатко, ни валко. А жена ему все равно как чужая, не любит он ее, бьет, не хочет носить как цепь на шее. Другой сынок, Женя, задумал в комсомол. Мать — на дыбы:

— Это против-то бога? Да никогда! Только через труп мой материнский можешь ты в эту комсомолу войти… Нипочем, ни за што не разрешу!

И парень было попризадумался. Но тут приехал этот московский седой агитатор, тетка Катерина, и она ему шепнула слово:

— Подавай, записывайся, а я поговорю с матерью сама. И поговорила. Детям-де ходу не будет никакого, ежели в комсомол не пойдут, затрут их вовсе, да и родителям несладко будет жить… И пошла-пошла…

Тогда Женька наутро:

— Мама, а я подал…

— Как подал?

— Да не то подал, уж приняли.

— Подлец ты, подлец! — сказала мать.

А сама уж подшиблена была Катерининой агитацией.

— Уж шут с тобой, ступай коли в комсомолу, только… только в бога верь, верь в бога, сынок!

И Женька с покорным, смиренным видом обещал ей быть хорошим комсомольцем и верить в бога. Катерина слушала и смеялась, а Женька, чтобы показать свою верноподданность Христу, на глазах у матери зажжет лампадку. После он, как матери нет, все время от этой лампадки и прикуривает: выгодно и мило!

Вот женщина: может шуметь против большевиков и комсомола, проклинать их на чем свет стоит, а сама попов видеть не может, сама в 1918 году, когда белые рыскали по Майкопу, вылавливали комиссаров, прятала в поленнице трех комиссаров, сделала им в дровах закутку, со всех сторон ее заложила дровами, спускала туда им сверху пищу, сама рисковала жизнью. А теперь — поди ж ты!

Ехали мы рано утром на Анапу. Это скучный, тошный городок на манер большой станицы. По пути встречались авто, один за другим — они торопились к утреннему поезду на Тоннельную.

День праздничный, казаки едут по гостям — из станицы в станицу, едут семьями в тех же ноевых ковчегах, огромных арбах. Едут на быках, медленно, томительно. Встречались по пути стада баранов; шли бараны тупо, сбившись один к другому, опустив головы. Это нагоняло скуку, это гармонировало с общим настроением степей. Кой-где по пути хутора. У хуторов размашисто цветут репей, крапива и полынь, у хуторов красуется светлолистая верба, серьезный, замкнутый дуб, сочноперые клены, душистые, нежные акации. У хуторов, как в оазисах среди пустынь, приятно-приятно отдохнуть.

Неподалеку от хуторов — бахчи. На бахчах арбузы, дыни, помидоры, разные овощи, которых мало посажено в придворовом огороде. По хуторам казаки живут еще крепче, чем по станицам, — зажиточные, живучие казаки. И все как-то больше на них одежа защитного цвета; видно, не мимо прошла тут гражданская война, и вряд ли казаки эти стояли за советы, — похоже на то, что советы они уколачивали.

За полями кукурузы и подсолнухов снова луга, за лугами поля снятого хлеба, а там опять подсолнух, кукуруза — и так весь путь. Не по нам эти места — север любит иные картины, северу прежде всего подай глухой шумный лес, северу дай и луга и поля, но дай их в поречьи, за берегами красавиц-рек, как ленты врезающихся серебром в сердце края.

Октябрь 1925 г.