Вам, вероятно, несколько странно, что в наши дни обыватель рискует выпустить свои записки, но сам я тут почти не причем. Я писал свои записки отнюдь не для того, чтобы вообще их когда-либо отдавать в печать. Я скромен, нетщеславен, нечестолюбив. Я знаю, что записки мои совсем не представляют художественного произведения. Но меня подбил на всю эту историю с изданием записок один мой близкий друг, ныне военный комиссар, отнюдь не обыватель. Он нашел, что в записках есть большой интерес объективного наблюдения, совершенно беспристрастного, подчас ядовитого, но безусловно чуждого всякой классовой тенденциозности. Я нисколько не стыжусь того, что я — обыватель. Всякому свое. Одному дано быть героем, другому этого не дано. Худого я тут ничего не вижу. Во всяком случае можете доверять моим запискам в том смысле, что в них нет ни напрасной злобной хулы, ни раболепного преклонения перед кумирами — я чужд всяких «крайностей» и как выдержанный, настоящий обыватель предпочитаю держаться золотой середины, где и скрывается обычно настоящая правда. Я совершенно не одобряю, например, ту клевету, брань и ненависть, которыми дышат произведения белых публицистов и поэтов (мне иногда попадают в руки их газеты), но — скажу вам откровенно — я недоволен и так называемыми пролетарскими писателями, совершенно, даже окончательно ими недоволен. Мне кажется, что они в большинстве лакействуют (простите за грубость). Объективность и независимость, мужество и ясность должны быть непременными для каждого творца, а этих качеств я у многих современных писателей не досчитываюсь. Мне, конечно, укажут сейчас же на переходный характер нашей эпохи на отчаянную, смертную борьбу двух классов и на то, что к этой борьбе все должно приспосабливаться — служить ей или бороться с нею. Это у многих конек. Но как истый обыватель я протестую. На мой взгляд, каждый писатель, каждый истинный творец отображает в своих произведениях тот мир, который отчетливо ему кажется лучшим, а из пролетарских писателей редко кто хоть в мечтах представит себе коммунистический мир. Современные наши писатели просто агитаторы, но ни в коем случае не художники. Поэтому я не люблю их читать. Может быть, классовой борьбе они и служат, об этом не спорю, но искусству, святому искусству — нет. Они не жрецы, а простые служаки. Я даже мало верю их искренности. Мне кажется, что некоторые из них работают исключительно ради хлеба насущного. И это уж не творцы, это ремесленники. Искусством ведь не торгуют, по строчкам его не расценивают. Вы можете мне верить: до тех пор не будет настоящих художественных произведений, пока не будет отменена построчная плата. И наоборот. Лишь только отменят построчную плату, сразу пропадет на рынке вся дребедень, вся макулатура, которая в таком изобилии производится ныне ради хлеба насущного. Это спасет нас от тяжелой работы — среди миллиона дряннейших книжонок выбирать одну хорошую. Когда уничтожат построчную оплату художественного труда — поверьте, что выходить будут в свет только шедевры искусства, ибо шкурнических побуждений тогда уже не будет, искусство творчества не будут смешивать больше с ремеслом составления. Я не художник, но считаю необходимым сделать попутно это замечание, и сделал я его главным образом для того, чтобы к слову подчеркнуть объективность наблюдений, излагаемых мною в этих записках. Но если бы я был заинтересован — знайте, что они не были бы совершенно объективными, сжато-деловыми и полезными.
Свои записки я начал писать давно, еще с юношеских лет. У меня их накопились целые томы. Здесь я вам отдаю только малую их часть, только те, которые мой приятель нашел современными, даже больше того — полезными для революции. Ну что ж, если полезны — берите. Я рад всегда и кому бы то ни было приносить пользу.
В моих записках, как увидите, фигурируют и чужие разговоры и чужие письма — не одни только мои отвлеченные рассуждения. Хотя я и обыватель, хотя я и чужд всяких партийных крайностей, но многие большевики доверяют мне лучше, чем иному партийному, посвящают меня в разные тайны и держат постоянно в курсе дела. Это им можно извинить: они убеждены в моей порядочности. Я и в своих записках пользуюсь иногда теми сведениями, которые получил подобным образом.
Сейчас закончу предисловие. Уже по нему вы можете видеть, что я совершенно не претендую на художественность. Мысли свои излагаю в беспорядке, как приходят они мне в голову. Это же будет встречаться вам и в записках. Ничего не поделаешь, замучили очереди, некогда засесть и обработать все как следует. Вот когда большевики устроят земной рай, когда будет выдаваться каждому по потребности, когда не будет распроклятых очередей — тогда можно будет заняться и художеством. А теперь до того ли! Я еще удивляюсь тем, которые в такой обстановке составляют разные стишки да песенки. Кажется, где бы тут рифмы подбирать? Ан, нет — видно, голод не тетка, заставит, пожалуй, и акушером сделаться, не только поэтом. Богатство будущего и нищета настоящего — вот содержание текущего момента. И в данном случае я на стороне тех, которые идут вперед. Не беда и понищенствовать, коли есть за что.
Митинг
Большевики все время называют себя массовиками: мы — масса, мы — с массой, мы — за массу, мы — для массы и т. д. без конца. Склоняют как кому вздумается. Впрочем, следует им отдать справедливость — массу они за эти четыре года раскачали до неузнаваемости. Ежели бы, к примеру, уехать куда-нибудь за границу в семнадцатом году и воротиться теперь, через четыре года, — ну, что же тут скрывать: Россия совсем изменилась, совсем стала не та. Худо ли, хорошо ли — говорить об этом не станем, но изменилась она несомненно и неузнаваемо. Я вот все время с самого февральского переворота наблюдаю со стороны эту изумительную изменчивую порывистую игру общественных сил. Мне все видно, ничто не ускользает от моего пытливого беспристрастного взора. Я вижу, как сталкиваются, расходятся, разбиваются, внедряются друг в друга эти многообразные общественные силы, как они пронизывают друг друга, побеждают или гибнут в борьбе за существование. Ведь общественные силы тоже ведут борьбу за существование, в этом я нисколько не сомневаюсь. Ну, и что же мы видим? Мы видим неизменную победу большевиков. Сочувствуй ты этому или не сочувствуй, желай или не желай, но отрицать факта невозможно: до сих пор никто, нигде и ни в чем их не победил.
Борьба общественных сил далеко вышла за пределы России, она в свой водоворот вовлекла и Европу. Да только ли Европу? И в этом единоборстве, вооруженном единоборстве, победа осталась за большевиками. И на что ни посмотрю, я всюду вижу одну и ту же картину — нищета, ужасающая нищета, но уже безусловно остановившаяся в своем росте. Все идет на прибыль, на улучшение, хотя и очень туго. Кто же совершил этот перелом, чья же чудодейственная сила остановила рост нищеты, сокрушила всех врагов, с которыми борются большевики? Эта сила — сила масс. Большевики— несомненные массовики. Вы посмотрите только, какую они подымают бучу, когда подступает общественное бедствие, когда им грозит какая-либо опасность! В позапрошлом году Деникин совсем было скушал у них с маслом все Советы. Что же стали делать большевики? Они разбудили всю Россию, заколотили в набат, напряглись до невероятности— и вот вам результат: Деникин уехал в Англию, а войска свои передал большевикам. Или возьмем другие примеры. Больной и раненый красноармеец нуждается в помощи, крестьянину надо помочь запахать землю, донецкому шахтеру надо помочь добывать уголь — обуть, одеть, накормить его, надо обуть и одеть Красную армию, а казенного добра нехватает. Что они делают в этих случаях? А вот что. Бьют в набат и говорят всей блузной и сермяжной массе: если не раскачаешься и не поможешь за такой-то срок — знай, что советская власть погибла; тогда уже пеняй только на себя да на свою неповоротливость. И не было случая, чтобы масса их не поняла или хотя бы опоздала, помощь всегда и во всем приходила во-время. Масса с ними — об этом нечего и говорить. Помню, я сам получил возможность в этом убедиться. Как-то в Советском театре был открытый митинг, который ставил своей целью набор добровольцев для борьбы с Врангелем. Самые речи меня интересовали очень мало, я вообще редко слушаю митинговых ораторов. Меня интересовало другое — настроение массы, ее отношение к призывам, реагирование на живые вопросы действительности, Пришел я как раз к началу. Духота, вонища, накурили так, что еле видно оратора. Признаться, я был несколько поражен этим многолюдством и никак не предполагал, что через три года почти ежедневных и ежеминутных митингов так полно и плотно могут набиваться театральные залы. Было совершенно ясно, что нового тема ничего не обещает, что будут повторения, скука, однообразие. Но массу, видимо, интересовало что-то другое. Ее интересовало самое существо вопроса, его значительность и серьезность. Внешняя оболочка, самое ораторское искусство для нее стояло на втором, на заднем плане. Выходит небезызвестный и порядочно в нашем городе надоевший официальный оратор, которого, как мне известно, в своем кругу называют «Демосфеном». Этот «Демосфен» — довольно заурядная личность, сравнительно тупой и мало развитой человек. Но за ним — большое прошлое в общественной борьбе, он доступен и понятен массе, он часто совершенно неведомыми путями достигает того, чего не может достигнуть даже хороший оратор. Я помню, как он несколько раз успокаивал в восемнадцатом году рассвирепевшую голодную массу, когда она в своем слепом гневе и возмущении, казалось, готова была все потопить, смять и уничтожить. И знаете, какие он бросал фразы этой возбужденной и страшной толпе? Я даже теперь не могу понять, как только они ему сходили с рук. Однажды он крикнул в ответ на проклятья и угрозы:
— Ну, да чорт вас подери, что же теперь делать-то, если хлеба нет? А раз нет, так нечего и глотки драть попустому. Когда придет — скажем, небойсь, сами не съедим. Давайте-ка приканчивать все эти разговоры да расходиться по домам, а то, я вижу, толку из этого никакого не получается..
Словом, совершенная беспардонность.
Но все это говорилось так просто, безыскусственно и понятно, что у каждого не оставалось больше никаких вопросов, не оставалось охоты спорить и кричать, собрание заканчивалось благополучно.
Вот этот самый «Демосфен» вышел и теперь. Его речь была совершенно бесцветна — просто какой-то набор общих мест и общих фраз, которые мы все слышали тысячу раз и которые всем нам смертельно надоели. Я для примера по памяти приведу здесь краткую выдержку из его пространной, почти двухчасовой речи:
— Вот уж, товарищи, прошло целых три года как мы победили своего ненавистного врага, буржуазию, и после Октябрьской революции взяли власть в свои мозолистые руки. Но не думайте, товарищи, что мы победили окончательно. Нет, мы еще не победили, так как костлявая рука голода хочет нас задушить и хочет отнять у нас окраины. А что у нас, товарищи, на окраинах? Там находятся уголь, хлопок, хлеб, нефть и вообще все, чем живут наши центральные губернии. Товарищи, гидра контр-революции еще не раздавлена, и с ней надо бороться. Если мы победили Нико-лашку Кровавого, кровопийцу-царя, то остались еще тысячи таких кровопийц — буржуи. Эти буржуи затеяли кровавую бойню, в которой наш брат погибает целыми сотнями тысяч. Но за свои ли интересы мы погибаем, товарищи? Нет, мы боролись в этой империалистической бойне только за интересы капиталистов, а рабочему тут не было никакой выгоды. Кто же в этом виноват, товарищи? А виноваты все те же капиталисты… И т. д. и т. д.
Ну, подумайте! Ведь целых два часа такая непролазная дичь, такая ужаснейшая дребедень! Уважения к оратору, правда, не было никакого. Аудитория кашляла, харкала, плевалась, посмеивалась, переговаривалась — словом, внимательности не наблюдалось.
Я на месте большевиков поступил бы по-другому. Прежде всего я воспретил бы членам партии преподносить такие пространные речи, а затем я не выпустил бы таких ораторов, у которых нет ни плана, ни мысли. Все-таки надо же считаться с тем, что теперь не семнадцатый год, что масса уже подросла, развилась, и ее не накормишь одним митинговым пафосом. Наоборот, подобными речами они только отпугивают от себя, только раздражают и озлобляют. Да еще проделывают такие номера: народу наберется полным-полно, а оратора нет. Ждут час, ждут полтора. Потом кто-нибудь сообщает: сегодня собрание не состоится, оно переносится на завтрашний день, здесь, в этот же час. Фика два, на-ко выкуси, так тебе и поверят! Назавтра, конечно, уж никто не придет — не верят, думают, что опять обман получится.
Впрочем, это мои посторонние соображения. Может быть, я что-нибудь здесь и не усматриваю. Во всяком случае, я отвлекся от темы. Это нехорошо, возвращаюсь и продолжаю.
Два часа мы стояли и слушали бесподобную речь «Демосфена». «Сейчас я, товарищи, кончаю», — несколько раз заявлял он нам, но это, оказывается, был только ловкий ораторский фокус. Кончать он и не думал, а даже наоборот, зацепляя одну мысль за другую, он таким образом разгонял свою речь, что ей не видалось конца-краю, не чувствовалось останову. От времени до времени он вставлял веселенькие фразы вроде следующих: «Заканчивая свое краткое слово, я скажу вам, товарищи, следующее»… Или: «Подводя итоги, мы видим»… Но это подведение итогов продолжалось так несносно долго, что все мы в конце концов забывали, чему же, собственно говоря, подводятся эти итоги. Наконец, ковыляя, спотыкаясь, то и дело останавливаясь и приседая отдохнуть, старушка-речь подошла к концу. «Демосфен» в заключение, как водится, стал забирать все более и более высокие ноты, стал подыскивать все более и более красивые и остроумные выражения — и, бог мой, что тут получился за ералаш! Он уже не говорил, а как-то странно взвизгивал, он уже не просто размахивал руками, а грозно потрясал ими в воздухе, словно пытался сокрушить одному ему видимого врага.
Когда «Демосфен» кончил, аудитория дружными аплодисментами приветствовала это долгожданное событие. Начались прения, возражения, справки, поправки и т. д. и т. д. — словом, все шло так, как это всегда происходит на митингах.
Речи выступавших ораторов были кратки, незамысловаты и серьезны. И надо сказать, что у каждого оратора длина речи все время была обратно пропорциональна ее качеству. чем короче, тем лучше. Прения были куда серьезнее, куда содержательнее и интереснее, чем основная речь. Я с удовольствием пробыл еще два часа и видел, что масса из-за пустых и звонких фраз «Демосфена», из-за его демагогических выкриков, которыми он засыпал так беспощадно, увидела, уловила, сумела понять и оценить, почувствовать и разделить ту серьезную мысль, которая была поставлена целью митинга. Когда все закончилось и я подошел к столу, там на листах красовались фамилии нескольких сот добровольцев на Врангеля.
Вениамин Барский
Если бы вы знали, как тяжело мне браться за перо! Легче было бы написать целую повесть, чем это траурное предисловие. Ну, ладно. Говорю я про Вениамина Барского, или просто Веню, как я привык его называть с малых лет. Это мой лучший друг и светлейшая личность, которую я когда-либо встречал в своей жизни. Теперь уже Вени нет — его убили, как убили и многих-многих друзей моего далекого детства и юношества. По какой-то странной случайности, почти все они были активными участниками развернувшихся ныне событий. Я говорю главным образом про тех, которые были со мной во всевозможных кружках, когда мы еще учились в старших классах гимназии в одном из приволжских городов. Почти все они стали одновременно и героями и жертвами общественного движения. Только я один вырос каким-то бобылем и остался почти незаметным ничтожеством. Веню убили не в бою, а верст примерно за семьдесят-восемьдесят от позиций сброшенной с аэроплана неприятельской бомбой. У него, говорят, совершенно размозжило и на кусочки разнесло всю голову. А какая это была голова — удивительная, вся лучезарная и прекрасная. Веня был лучшим, честнейшим и способнейшим в наших кружках. Знаете, с кем мы его обычно сравнивали? С Грановским. Говорят, Грановский в кружках своего времени был тоже прекрасной и незаурядной личностью.
Веня высок ростом, строен, как тополь; носил большие волнистые золотые волосы; всех всегда зажигал чистым алчущим взором своих огромных темно-синих глаз. Он никогда никому не лгал, не льстил и не хвастал. Всегда держал себя просто, и в этой простоте была какая-то непостижимая величавость, которая всех заставляла любить его, уважать и внимательно слушать. Он никогда никому не приказывал, но мысль его всегда была так понятна, точна и метка, что опровергать ее было бы бессмысленно и бесполезно. Его мысли, планы, предположения и выводы по большей части разделялись охотно всеми. Он чужд был крайностей и умел находить такую равнодействующую, которая всех примиряла и объединяла на общем, стержневом выводе.
Между прочим, и теперь, уже в революционное время, эта способность объединять противоречивые мнения и выводы, находить равнодействующую — была одною из наиболее ценных его способностей, прославивших его как отличного организатора. К моменту преждевременной смерти ему едва лишь исполнилось тридцать лет. Как видите, он был еще совсем молод, а между тем слава его гремела уже давно и громко по доброй половине Советской России.
Революция застала Веню в ссылке в далекой Енисейской губернии. Когда мне приходилось говорить с товарищами, вместе с ним отбывавшими ссылку, я слышал неизменно единодушное утверждение, что Вениамин Барский — драгоценная, благородная и светлая личность, которая в хмурой и скучной жизни ссыльных светила удрученным и усталым, как полярная звезда. Все в один голос утверждали, что благодаря Барскому, его неиссякаемой вере в жизнь и конечную победу труда, его живой, неукротимой энергии, его постоянной светлой радости — бесконечно многое было сделано для семьи ссыльных товарищей. Веня усердно там занимался изучением научной литературы, поскольку она попадала ему в руки, и, несомненно, был одним из образованнейших, одним из убежденнейших марксистов. И вот такого-то человека подкосила смерть всего на тридцатом году жизни. Советская Россия, несомненно, потеряла в его лице крупнейшего исторического деятеля, мужественного, энергичного борца и бесспорно благородного, безукоризненно чистого человека.
После смерти мне передали все его записки и дневники как ближайшему его другу, который до последнего момента не терял с ним духовной связи. Таким образом вы видите, что отношение мое к Вене самое восторженное. Меня если уж и можно в чем заподозрить, так это в преувеличенно нежном и радужном отношении к покойному, но ни в коем случае не в обратном, т. е. неприязненности, злобе, зависти, неотмщенной обиде и вообще в чем-либо ином в этом роде. Я его как любил при жизни, так люблю и теперь. Но я хочу совершенно беспристрастно обнажить то, что неожиданно вскрылось передо мною теперь, когда в мои руки попали его дневники. Если бы все, что я передам, не было написано собственною рукою самого Вени, если бы мне об этом кто-то рассказывал чужой, я никогда-никогда бы этому не поверил. Но передо мною лежат молчаливые и так много говорящие документы, передо мною факты, против которых невозможно спорить. Я решаюсь опубликовать некоторую часть его дневника. Делаю все это единственно за тем, чтобы лишний раз показать и доказать, как «сознание определяется бытием». Я хочу, как на образце, на светлом и благородном Вениамине Барском продемонстрировать некоторые психологические картинки современной действительности, к которым, разумеется, нельзя относиться совершенно безразлично. Следует еще добавить, что Веня занимал высокий пост члена армейского Реввоенсовета, который, с одной стороны, давал ему широкий размах, а с другой стороны, в равной мере, ко многому и обязывал. Помещаю выдержки из его дневника.
22 июля.
Сегодняшний день является историческим днем моей жизни. Сегодня я, Вениамин Барский, впервые участвовал в бою. Что за многообразие чувств, что за странные ощущения, что за удивительное состояние! Я вел себя как трус, который хочет показаться героем. Впрочем, тут нет ничего ни нового, ни удивительного. Старые, прокаленные вояки говорят, что в первом бою вели себя трусливо даже самые храбрые и мужественные впоследствии бойцы. Но они, может быть, только вели себя трусливо и больше ничего. А я (какой ферт!) я даже трусость-то свою все старался выдать за лихую удаль. Когда наступали наши цепи, я все время гарцовал перед ними (заметьте — перед ними!) на коне, я скакал с одного фланга на другой — и непременно с суровым и деловым выраженьем лица и непременно насупив брови, словно что-то придерживал во лбу, опасаясь, что оно выскочит от слишком быстрой езды. Но это гарцование продолжалось недолго, я даже могу точно сказать до какого времени: до первого выстрела — ха-ха! — до первого выстрела, чорт побери, никак не дальше. После первого выстрела я был уже позади цепи, а когда началась перепалка, я поспешил ретироваться в совершенно безопасное место. За перепалкой, как водится, открылась настоящая пальба, и скоро, как горох, посыпались снаряды. Тут уж мне стало совсем не по себе, я скрылся за бугорок, привязал своего коня к чьей-то телеге и улегся в продолговатую неглубокую лощинку. Но увидев, что снаряд может кувырнуть меня и из-за бугра, я приподнялся, осмотрелся, отвязал дрожащими руками своего коня, кое-как попал в стремя ногой — и был таков. Знаете, куда улетел? За восемь верст в тыл. А знаете, как это объяснял всем, кто это видел? «Еду, мол, проверить обозы — все ли там в порядке, да кстати прихвачу два-три пулемета, которыми буду руководить самостоятельно». Словом, молол какую-то чушь. И кто знал меня, тот понимал, что это чушь, ибо с пулеметами дела я никогда не имел, ничего в пулеметном деле я не понимаю и уж во всяком случае «руководить» ими в бою никак не мог. Таких «проверяющих обозы» я встретил в тылу несколько человек. Тоже все трусы. Ну, мне-то простительно, я хоть в первый раз, а тут в обозе (даже второго разряда) я встретил довольно почтенных вояк, отличных рассказчиков о своих доблестях и заслугах, скандальных и храбрых за чашкой чая, свирепых и неукротимых в обращении с вестовыми, конюхами и ординарцами.
Если история выхватит этот случай в одиночку, без связи с предыдущим и всем последующим, — она назовет меня трусом. Но это будет крупная ошибка, ибо, вообще-то говоря, я не трус, да это я и доказал впоследствии неоднократно. Я занес к себе в дневник этот больше смешной, чем преступный факт исключительно для полноты всей картины моей жизни, моих поступков и переживаний. Не судите, если не хотите быть судимыми. Подобных грешков у каждого много.
15 августа.
Помните, у Лермонтова где-то сказано, что «и к свисту пули можно привыкнуть». Так вот я могу теперь на основании собственного опыта засвидетельствовать, что Лермонтов был прав. Во всяком случае сам я всего за какие-нибудь три недели настолько освоился с этим свистом, что уже не нагибаюсь, не робею, когда заслышу этот пронзительный характерный звон невидимого и смертельного зверка. Некоторое беспокойство, разумеется, осталось, особенно в начале перепалки, но ужаса, смертельного страха — нет,
Другое дело — орудийная пальба. Когда мы подъезжаем с комбригом (вы должны знать, что я уже назначен военным комиссаром бригады) под снаряды, я вот уже несколько раз переживаю одно и то же состояние: пока разрывы доносятся глухо, издалека, я только прислушиваюсь и настораживаюсь, но каких-либо острых ощущений совершенно в себе не замечаю. Едем дальше, все ближе к бою; вот в полуверсте упал и дико ухнул разорвавшийся снаряд, нам видно, как взметнулась, заклубилась земля, как заметались в разные стороны человеческие фигурки… У меня холодеет во рту, будто кто-то положил мне на язык мятного порошку. Я уже не могу улыбаться, а если и пытаюсь — выходит, вероятно, очень неестественно и глупо. Я перестаю разговаривать со спутниками и даже отъезжаю несколько в сторону, когда едем группой. Для чего отъезжаю — не знаю. Может быть, для того, чтобы меня не тревожили вопросами, не раздражали и не видели беспокойного состояния. Но может быть, я отъезжаю и потому, что в группе ехать опасней, что в группу могут скорей ударить снарядом. Еду и думаю, напряженно о чем-то думаю. Ясной мысли нет, но все, что мелькает в голове, крутится вокруг снаряда, визжащего и гудливого полета, ужасного громового разрыва. Бр-р-р… Взор мой становится напряженным и устремленным вперед— только вперед, и больше никуда. Я уже не оглядываюсь назад, даже не смотрю по сторонам, смотрю только вперед, почти по прямой, туда, откуда несутся снаряды. Вот мы в полосе обстрела, в кольце разрывов, каждую минуту ожидая смерти, едем все дальше к цепям.
Мое состояние можно сравнить с туго-туго натянутой струной. Я весь — напряжение, весь — ожидание. Тут мне страшно — холодным, мрачным животным страхом. Это состояние продолжается до тех пор, пока не прекратится пальба или мы не уедем обратно из зоны обстрела. Свиста пули я уже не боюсь, во всяком случае захватывающего страха не испытываю. Но орудийные громы выводят меня из состояния равновесия и заставляют дрожать и мучиться, напрягаться до полного окостенения.
20 сентября.
Мой командир бригады, Степан Исаич Крюков, отличный человек. За это недолгое время я успел его понять, оценить и полюбить. В кратких словах вся его биография сводится к следующему.
Сын богатого домовладельца из Таганрога, недоучка, пьянчужка в прошлом и трезвенник в настоящем, кадровый офицер в чине капитана — он за всю революцию ни разу ни в чем не был заподозрен, ни разу не покушался сделать советской власти какую-либо подлость и за хорошую работу имеет на руках целую кипу всяких отзывов и рекомендаций.
Мы с ним подружились быстро, как вообще быстро дружатся на позиции, под опасностью. Он отлично понимал принципы, по которым построена наша армия, нисколько не тяготился наличием «смотрителя»-комиссара и так поставил себя во всей работе, что я не мог им нахвалиться своему политическому начальству.
Уважаю я Крюкова и за то, что на позиции он чувствует себя совершенно так же, как в штабе бригады. Под орудийным огнем, когда всё ежится и прячется, Крюков держится с большим достоинством. И красноармейцы любят, тоже уважают его за это мужественное спокойствие. На позиции быть храбрым и мужественным — это значит уже наполовину завоевать любовь и уважение всех бойцов. Когда я разбираюсь в причинах, побуждающих его держаться так прекрасно и часто рисковать жизнью даже там, где можно бы и не рисковать, я недоумеваю, не понимаю побудительных стимулов. Казалось бы, ему, кадровому офицеру, человеку совершенно иной социальной среды — что ему до советской власти? Но нет, он рискует, часто и серьезно рискует. Зато каждый бой приносит ему новую славу и новую известность. А этим он дорожит. Мне не нравится в нем одно — способность все представлять в преувеличенном виде, фантазировать. Наскочит, например, на нас какой-нибудь неприятельский разъездишко, ну, немного пощиплет, подебоширит, пользуясь внезапностью, а потом, разумеется, ускачет. Дело пустяковое, о нем даже и говорить не стоит, так обыденно оно в боевой позиционной обстановке. А Крюков и этому делу спуску не дает: сейчас же его распишет, раскрасит, представит так, будто тучи неприятельской конницы окружили бригаду, но после жестоких и кровопролитных боев неприятель был разбит на-голову, рассеян и угнан из пределов бригады. И тут же непременно скажет и про свое руководство операцией, даже про личное участие… Ну — чорт его возьми! — хвастун, да и только! За это я его недолюбливаю, а во всем остальном — отличный, чудесный человек. Я однажды его спросил по-приятельски:
— Степан Исаич, — говорю, — что это у вас за странная манера все преувеличивать? Мне уж выговор был за четыре наши донесения. Оказывается, в бою под Хапиркой мы не восемь пулеметов отбили, а только один, и пленных забрали не четыреста, а только сорок человек… Про это из полка кто-то донес помимо нас, узнав, что сведения были посланы неточные. Ну, зачем вы меня тогда уверяли, что восемь? Я же знал, что восьми пулеметов мы не отбили, и писал исключительно из доверия к вам…
— Эх, вы, — говорит, — дитя, дитя малое. Да кто же это дает точные и правильные сведения? Если про себя не скажешь да не заявишь, так тебя никогда и не увидят…
Он посмеялся и как-то снисходительно, по-отечески похлопал меня по плечу. Я смутился и даже ощутил некоторую неловкость — не то от этого похлопывания, не то от своей наивности. С тех пор я никогда не забываю его простые и сильные слова:
«Если про себя не скажешь да не заявишь, так тебя никогда и не увидят».
24 октября.
Стужа. Начинается скверная, дождливая осень. Не люблю я ее — на душе невесело. Впрочем, может быть, это не от осени, а от чего-нибудь другого внутри у меня такая непролазная слякоть… Да, это, пожалуй, будет вернее… И я даже знаю — от чего: от лжи, которою я начинаю проникаться, которая начинает пронизывать все мои действия, все помыслы, все поступки. Во мне совершается какой-то страшный психологический сдвиг. Я не узнаю себя, я разлагаюсь и не протестую против своего разложения, не борюсь с ним. Очень жаль, что у меня так мало свободного времени и что так редко могу заносить свои беглые мысли в этот любимый дневник. Здесь нужно бы изо дня в день непрестанно наблюдать весь ужасный процесс моего гниения и подробно говорить про каждую деталь. Но не могу — времени нет. Отделываюсь только мазками, общими штрихами, которые раз или два в месяц сюда заношу. Я заразился неизлечимой, смертельной болезнью — честолюбием. Мне кажется даже, что я и не заразился, а только вызвал к жизни, пробудил ее, вечно дремавшую, вечно меня беспокоившую мучительную болезнь. В самом деле — я ведь так любил быть первым! Даже в ссылке, среди моих друзей, среди лучших из лучших, я тонко плел свою паутину, затягивал всех в золотые тенета своих ласк, своих обворожительных приемов, своих тонких и хитрых щедрот… Я был другом всем, я каждого ласково принимал и провожал, я каждому помогал чем мог, но знает ли кто, чем руководился я, когда делал все эти добрые дела? Был ли я чист в своих помыслах? Был ли я бескорыстен? Был ли искренен? Нет, нет и нет. Я все делал лишь для того, чтобы меня любили, хвалили, про меня говорили, мною восторгались. Непосредственности и бескорыстия не было. Я поступал как коммерсант и наживался на простоте, чистоте или недальновидности других. Но там был небольшой кружок, там было узко, негде было разгуляться моему честолюбию. И совершенно естественно, что оно не было заметно. Чем больше я вдумываюсь в свое прошлое, тем яснее вижу, что я всегда, с самого детства был непомерно честолюбивым, что болезнь моя теперь только ожила, распустилась пышным цветком, ибо нашла подходящую почву и обстановку. Правда, первые дни революции, те дни, когда я только-что воротился из ссылки, были днями абсолютно бескорыстных и чистых порывов. Я забыл о себе.
Я жил как бы вне себя самого, я был поглощен работой…
И до самого последнего времени, до встречи вот с этим Крюковым я никогда-никогда не бывал так всецело поглощен самим собою. А теперь! Какая дрянь у меня в душе! Как однообразны мои желанья, как скучен и мерзок стал я самому себе! Мои поступки пронизывает ложь. Это ново, и этого прежде я за собою не замечал. Я был выше лжи и никогда не достигал даже честолюбивых планов столь жалкой, дешевой ценой. Я уже не протестую больше против бессовестных измышлений, на которые так щедр мой прекрасный комбриг. Я раскусил его целиком и понимаю теперь отлично все его поступки. Я больше им не очарован, я только поражаюсь той простоте и прямоте, с которыми он пробивает себе дорогу кверху. Он — карьерист, а вместе с ним карьерист и я. Разница в том, что он в этом почти сознается открыто, а я все еще робею, стыжусь и краснею, как девушка. Он откровенно говорит, что может командовать целой армией, а не какой-нибудь бригадой, и это все ему необходимо делать так, чтобы таланты его были усмотрены. Для этой цели он употребляет все средства и главным образом — ложь. Я лгу вместе с ним. И так же, как он, охвачен величайшим самомнением, бесконечной верой в свои дарования. С другой стороны, я все пренебрежительней, все пристрастней отношусь к деяниям тех, которые стоят надо мною, вижу у них одни лишь ошибки, не замечаю крупных заслуг и еще больше убеждаюсь, что я, сам вот я тоже смогу руководить не одною бригадой, что я недооценен, что мне нужен больший размах и большее поле для работы. Мне уже хорошо и точно известно, что в армии знают обо мне как об одном из лучших комиссаров и что, следовательно, недалеко до перемены должности. О, проклятие, как стыдно мне об этом писать! И все-таки это живой и убийственный факт; я думаю о перемене должности, о повышении. Так, значит, я тоже карьерист? Фу ты, чорт, какая гадость! Только плюйся — не плюйся, а факт налицо — и меня перебороли темные инстинкты.,
2 ноября.
Как все это вышло странно, словно по расписанию, словно чья-то воля руководила событиями. Я еще только думал и только хотел, а факты опередили даже самые смелые мои мысли… Пропустили через дивизию — и прямо сюда, в штаб… А как я неловко себя чувствовал первые дни! Даже не верилось, что вдруг такая перемена: я, Вениамин Барский, — и вдруг комиссаром штаба целой армии. Хлестко. Значит, цена на дорогие товары подымается. Я поскорбел о своей бригаде, даже поупрямился для виду, ходатайствовал, чтобы оставили меня там и никуда не переводили, но, разумеется, все мои несерьезные попытки оставлены совершенно без внимания. Я играл наверняка. Поддал фасону, нагнал на себя апостольское смирение, заявив, что на высокий пост не гожусь, что и теоретически слаб да и практика небольшая, а сам себе ухмыляюсь да подумываю: «Чорта два, того и гляди, что не годен… Да я не только эту, а в три раза более высокую должность — и то буду занимать с успехом».. Держусь я на новом посту совершенно независимо, даже на первое время, пожалуй, несколько флегматично, дабы не показаться прыгающим от радости козлом… Никто и помыслить не вздумает, что я так рад в душе этому событию со своим назначением, — наоборот, в большинстве даже успокаивают меня и советуют бросить тужить и скорбеть о любимой бригаде. А я и думать-то не думаю про бригаду, Вот была бы штука, если бы кому-нибудь попали в руки эти мои откровенные записки! Прости-прощай — всю свою репутацию испортил бы мигом. На самом деле я уж не такой дурной человек, как может показаться по моим запискам. Надо помнить, что здесь я- обнажаю «святая святых» моей души, здесь я не касаюсь очень многого, что могло бы безусловно подрисовать меня и с другой стороны. Это неважно да никому и не нужно. Меня сейчас увлекает только этот прогрессивно и жадно растущий процесс моего разложения. Я остальное пока целиком отбрасываю в сторону, а ведь у меня тоже есть большое содержание в жизни — содержание общественное, семейное и личное. Но молчу, не стану второпях задевать то, чему следует уделить специаль ное внимание. Мне чудится, будто все до одного больны тою же самой болезнью, которою болен и я: смертельным честолюбием. Я называю честолюбие именно смертельным, потому что ради него, мне думается, человек пойдет на все — так неудержима тяга, так велико обаяние. Все больны, но все скрывают. Только одни скрывают ловко, а другие — никуда не годится; одни всматриваются — и видят, а другие хлопают глазами и ничего не замечают.
Я не могу без смеха слушать этого черного, как галчонок, хвастунишку Ломова. Он то и дело указывает всем собеседникам на худые свои штаны и утверждает: «Вот у меня одни, больше — хоть шаром покати, а не беру, не хочу взять, ибо считаю преступлением. Пока не свалятся — других не возьму».
Этот галчонок примитивным способом пропагандирует свое нестяжание, свою чистоту и сознательность. Только редко на кого производит впечатление подобная глуповатая пропаганда.
Вот Генкин — этот похитрее: про себя ничего не говорит, а между тем на каждом собрании считает долгом высунуться и болтнуть несколько слов, дескать — знай наших, мы тоже не лаптем шиты и можем кой-чему учить.
Хруль практикует иной метод: приказал сорвать с дверей все указания и воспрещения, вроде «Без доклада не входить», «Прием от 8 до 4» и т. д. — приказал всё сорвать и пускать всех, когда бы и за чем бы они ни пришли. Ну, конечно, время у него растрачивается глупо и попустому, весь день он болтает с посетителями о мелочах, но зато вокруг своего имени он создал, как выражается сам, некоторую «атмосферу уважения и благодарности» среди досужих посетителей. Словом, каждый на свой манер утверждает свое имя в истории. Хитер народ, ой, хитер! Иного и не подозреваешь ни в каких честолюбивых помыслах — ан, вдруг проговорится как-нибудь неосторожно, и увидишь, что человек в Наполеона гримируется. Не стану лукавить, скажу и про себя: быть членом Реввоенсовета для меня нисколько не трудное дело, и, если только это произойдет, я, несомненно, буду одним из лучших ревсоветчиков. А почему бы и нет? Чего мне, собственно говоря, не хватает? Скромничать, конечно, могу и я, но если посмотреть на себя объективно — гожусь, очень гожусь на большую работу. У меня революционное прошлое, есть и знания, есть несомненный и ясный ум, есть решительность в делах — чего же больше? В ближайшие дни открываются крупнейшие военные операции. Мне придется выложить на стол весь багаж и все свои таланты. Ну, лицом в грязь не ударю: чем круче буря, тем выше гребни.
19 ноября.
Благородный Раймер, член Ревсовета нашей армии, убит. Это известие подняло на ноги всех, кто его знал и любил. А любили его, мне думается, все. Такой светлой личности я не встречал, такого доброго сердца я не знаю. Долго и тщательно всматривался я в его поступки, усиленно искал я в них все тех же мотивов, которые вижу повсюду, — но нет, у покойного Раймера, видимо, не было задних мыслей, он слишком был чист для того, чтобы лукавить и лгать. Он погиб в бою, и как раз вместе со штабом той самой бригады, где я прежде был комиссаром. Передают, что в нашем командовании было что-то неладное, но установить ничего нельзя. Погиб и Крюков — мой смелый и славный комбриг. Жаль — хороший он был человек, железный и прямой. Сейчас вот такое состояние, как будто я сам чем-то виновен в его гибели. Пришла с фронта срочная телеграмма — приказывают мне временно замещать убитого Раймера. Ну что ж — дело не совсем новое, кое-что и в этом понимаю. Операции развиваются с невиданной быстротой. Мы идем вперед — движемся неудержимой, всесокрушающей лавиной. Весело, душа радуется! Хочется самому совершить какой-то невероятный подвиг.
20 ноября.
Смешон был мой дебют на новом и славном посту. Я впервые сел за зеленый стол, где прежде сидел покойный Раймер, и ощущения мои были многообразны и неопределенны. То становилось жутко за ответственность, которую принял, то ужасала работа — головокружительная, огромная, сложная, то становилось неловко и чего-то стыдно, как будто я — малый ребенок и сел за рабочий стол своего отца, то вдруг охватывало неудержимое веселье, все внутри начинало дрожать от радости и гордости за то, что я парю высоко, что я не слизняк, не ничтожество. В сбответствии с моим состоянием и настроением, вероятно, менялось и выражение моего лица, менялись и позы и даже самая манера принимать посетителей.
Я хорошо помню два приема. Начальник санитарной части пришел как раз в тот момент, когда я чувствовал себя ребенком, забравшимся за рабочий отцовский стол. Я принял его неуверенно, не знал, что сказать, какие задать ему вопросы.
Всем своим видом я как будто извинялся за то, что вынужден вот по роду службы встать к нему в отношение начальника, приказывать ему, указывать то, что он знает не хуже моего. Но начальник санчасти слишком умный и тактичный человек— он, видимо, понял причины моей неуверенности и сократил до крайних пределов свою интересную и серьезную беседу.
Влетает инспектор кавалерии. Но ему уже не застать меня растерянным. О, нет, я совершенно крепок, я свеж и радостен, я бодр и знаю — знаю себе цену, чорт возьми! У меня спирает дыханье, когда подумаю, какое высокое место занял я на общественной лестнице. Так буду ли я перед каким-то инскавом ощущать себя как божья коровка? Я насупил брови, нахмурил лицо, придал своей осанке некоторую горделивость и разрешил сесть лихому инспектору. Он держал себя безо всякого достоинства, как самый рядовой подчиненный, не имеющий собственного мнения. Тем легче было мне управляться с ним. Я авторитетно надавал ему целую кучу распоряжений, указал на ряд общих дефектов работы, всем известных и пока совершенно неизлечимых, держал себя настолько с гонором и фасоном, что бедный инспектор даже начал вдруг что-то спешно записывать в свою книжечку, видимо, опасаясь забыть мои наказы. Я торжествовал.
Я одерживаю победы, хотя и знаю, что этим победам грошевая цена. Главные трудности впереди — когда я столкнусь с начальником Особого отдела или председателем Трибунала. Вот тут поистине будет или блестящая победа или трагический разгром. Их взять под себя можно исключительно силой личного авторитета, ибо формально они во многом остаются за пределами моей компетенции. Ишь, как гладко и научно! Ну, что за глупости, и отчего это я как будто смущаюсь и тушуюсь перед своими мыслями? Обоих я видел несколько раз, с начальником Особого слегка даже знаком… Пресимпатичные ребята! Все мои опасения, несомненно, глупы. Внушить к себе уважение я умею даже самым бессовестным людям, не только товарищам по работе— ответственным и бесспорно заслуженным, каковыми являются они оба.
Довольно, об этом больше ни слова. Я живу теперь в каком-то новом и странном состоянии, я уже не тот, что был несколько дней назад: и мысли мои иные, и настроения, и приемы, и все, все во мне переменилось. Я себя не узнаю, — как будто и тот же, да не тот. Я замечаю, что каждая должность, каждый пост накладывают на человеческую личность свой особый отпечаток. В одном положении человек спокоен, тверд, умен и авторитетен, вы слушаете его с удовольствием и с легкостью, понимаете и исполняете все его приказания. Снизили — и перед вами обнажается совершенная тряпка, жадно-завистническая фигурка, склочник и обормот. А повысили — начинает тухнуть, разлагаться. Видимо, существует в исполняемой работе какой-то предел, выше которого человеку в данном его состоянии не следует переступать. Другое дело, если он прибавит себе свежего багажу, подкрепится знаниями, покритикует себя поглубже и посерьезней, подучится, — ну, тогда, быть может, и полезно его поднять выше. Видно, только поистине великие неизменны, только на них посты и должности не накладывают своей печати. Вон Ильич или Бухарчик — как жили в подпольи, так живут и теперь. Я их прошлой жизни сам не знаю, но слыхал про нее часто и слыхал всегда одно и то же. Мне говорили, что это была жизнь, полная высокого благородства и совершенно бескорыстного служения великому делу. Удивительные они, замечательные люди! Вы только послушайте молву — уж не говорю в рабочей, даже в обывательской среде — послушайте и поймите. Ведь это сплошное благоговение, глубочайшее уважение именно как к людям кристальной чистоты. Их простая жизнь, без грому и треску, у всех на глазах, имеет большое агитационное значение. Мне думается, что если бы Ильича из председателей Совнаркома перевести политруком в роту, он и глазом бы не моргнул, а работал бы там, в роте, с тем же подъемом, с каким работает и теперь. Это признак великого человека. А вот нашего брата попробуй снизить — разом вломится в амбицию. Что да почему, да разве я недостоин? Конца нет обидам и вопросам. Среди вождей не все у нас великие люди — есть и фантазеры, есть поклонники быстроногих балерин, есть эффектные форсуны и шикуны — и вот их-то поведение агитирует как раз в обратную сторону. Не подумайте, что я говорю только про обывателя, что его это возмущает— мне уж можете поверить: этим глубже всего возмущается сознательный рабочий, который привык в большевике видеть прежде всего серьезного, абсолютно честного и чистого человека-борца, а не какого-то элегантного франта и веселого хвастуна. Не прячьтесь тоже за красивое словцо «демагогия», — я говорю сущую и неопровержимую правду! И если вы здесь посмеете уцепиться за это слово, так произойдет это единственно потому, что больше цепляться вам не за что. Остерегитесь.
Ну, что это я сегодня как зафилософствовал? Уж не новый ли пост сказывается? Вот развиваю и защищаю теорию личной чистоты — а сам? Доказать-то не штука, а вот изо дня в день, из часа в час проводить в жизнь все то, про что говорим, это действительно штука!
3 декабря.
Теперь нас трое в Ревсовете. Приехал Фигнер, пробыл два дня и уехал с командующим на фронт. Я Фигнера знаю, человек как будто хороший, и работа должна пойти дружно.
Я крепко сижу в своем кресле. Две недели назад я подходил к нему робкими, неуверенными шагами, томился мутными сомненьями, не знал, с чего начать и где остановиться… А теперь? А теперь я убеждаюсь лишний раз, что у меня есть очень ценная способность ориентироваться в любой обстановке, быстро осваиваться с любым делом, смело брать быка за рога. Это хорошо. За две недели я уже успел себя отлично зарекомендовать перед фронтом и вчера в секретном пакете получил назначение действительным членом Рев-совета. Это укрепило меня еще больше, придало новую смелость и силу в работе. А работы так много! И я ее не отталкиваю, не отбрасываю от себя — наоборот, стараюсь всем доказать, что я действительно отличный талантливый работник. На фронт уже не показываюсь, сижу и работаю больше в своем кабинете. Да это и понятно — у меня совершенно не остается времени для разъезда по цепям.
Но это не все, есть еще причины, про которые редко кто знает и догадывается. Все содержание и цель моей жизни сводятся к тому, что я утверждаю свое имя в истории. Работа, риск, отвага — это для меня только средства. А имя утверждать можно ведь не только в цепях и не только личным риском и смелостью. Было время, рисковал и я, но теперь надобность в этом уже давно миновала. На этот счет я постоянно вспоминаю слова одного заслуженного боевого командира: «Был, — говорит, — я рядовым, и грош была мне цена. Сам я себя ставил ни во что, жизнь свою не хранил и лез на рожон. Как только, бывало, в разведку или в налет — я тут как тут. А теперь, когда стал командиром, я понял, что и из меня толк получается, начал верить в себя… А уж раз начал думать про себя, значит стал и остерегаться, — в разведку и в налеты больше не скачу и очень даже стараюсь о том, чтобы каким-нибудь образом свою жизнь охранить и сберечь».
А ведь это один из лучших и даже один из храбрейших наших командиров. Прекрасные исключения только подтверждают общее правило. Но таких людей мало. В большинстве же случаев кабинет заражает классической и хронической трусостью. Личные качества и достоинства (не общественная ценность) бледнеют и понижаются в соответствии с продвижением вверх по общественной лестнице. Исключения и здесь только убеждают в правильности общего положения.
За эти последние две недели мы неизменно гоним белые полки и одерживаем блестящие победы. Скоро свою задачу мы сможем считать разрешенной, и армию, кажется, перебросят на другой фронт, где нависли черные тучи. Ну что ж, нашей армии не привыкать кочевать.
6 июня.
Целых полгода прошло с тех пор, как последний раз писал я в своем дневнике. Ух, как много! Даже не верится. Мы уже сменили два фронта. Какое богатейшее и интереснейшее содержание у этого минувшего полугодия! Только некогда писать, а то можно бы выпустить целые томы… Сообщаю человечеству одну чрезвычайно важную новость: я женился. Сам по себе факт женитьбы, разумеется, мелочь, но для меня он имеет характер большого и значительного события. Распространяться об интимной и личной стороне этого факта здесь не место. И я беру его лишь в кругу общественных событий. Жена моя — дочь буржуазных родителей — полна до сих пор буржуазных предрассудков, частенько сажает меня в галошу своим нелепым поведением, злоупотребляя моим доверием и высоким общественным положением… Я все это вижу, стараюсь ей внушить, что и как нужно делать, стараюсь ее перевоспитать и даже верю, что перевоспитать ее можно. Но удачи пока нет.
Главная моя ошибка заключается в том, что я не отодрал ее своевременно от старой среды, не изолировал и не приблизил к нам. Она осталась прежнею и в прежней среде. А результат? А результат вот какой. Недели две-три назад в нашей коммунистической ячейке был поставлен вопрос о «гниении отдельных коммунистов». В доказательство, не указывая личностей, выставлялись следующие факты:
1) Сходясь чуть не церковным браком с буржуазными девушками, некоторые коммунисты сближаются вместе с тем и с буржуазным обществом.
2) Трутся по театрам с буржуазией, устраивают специальные вечера наподобие буржуазных «салонных» вечеров, где занимаются и развлекаются легкомысленными буржуазными пустяками.
3) Поселяются в буржуазных домах, выдают буржуям охранные грамоты, аршинные мандаты и т. п., всячески вступаясь за них и защищая их интересы. Раскатывают на автомобилях и рысаках буржуазных девчонок, устраивают им протекцию и т. д.
4) Красноармейцы N-й ячейки, говорится в заключение, возмущаются подобными поступками отдельных коммунистов и предупреждают, что в дальнейшем будут их выбрасывать без права обратного вступления в партию.
Когда я читал это место резолюции, краска стыда, самого жгучего и позорного, залила мое лицо. Я понял, что здесь говорят и про меня, я, как в зеркале, увидел здесь свои грехи последних месяцев. О, конечно! Я мимо ушей не пропущу этих зловещих предостережений, я съежусь, сокращусь и живо наверстаю любовь моих товарищей. Но они не знают у меня еще одного греха, про него даже стыдно писать в дневнике, боюсь, как бы не поняли когда-либо, хотя бы после моей смерти, не поняли бы превратно этой моей странности и слабости.
Я люблю в весеннюю тихую «Христову» ночь сходить в храм. Я марксист одиннадцать лет. Я прошел и ссылку и тюрьму. Ни бога, ни чорта, конечно, не признаю и к религии— язве человечества — подхожу научно, по-марксистски и сознательно. Так что заподозрить в чем-либо меня уж, конечно, нельзя. Но, вот представьте себе, как только зазвонят в пасхальную ночь колокола, я весь переполняюсь каким-то странно-благоговейным настроением. Особенно, помню, в Сибири, в глухом селе, где отбывал я последнюю ссылку. Меня увлекает эта торжественность, красочность, огнистость… Над широкими тающими полями несется колокольный звон, во тьме и там и здесь смутными тенями мелькают человеческие фигуры. Свежесть, красота, непосредственность— ют что здесь хорошо. И я иду сам, иду с крестьянами, вхожу вместе с ними в храм и стою, слушаю там церковное пенье. Оно глупо, бессмысленно и для них оно страшно вредно, но мне самому приятно слушать его бесхитростные переливы. О, как было бы хорошо, думал я тогда, если бы все вот эти молящиеся, так же, как я, относились к торжественной ночи и принимали только ее художественную, бытовую красоту, как принимаем и понимаем мы, например, красоту народных гуляний, хороводов, посиделок… Тогда можно было бы оставить и колокольный звон и торжественные ночи. Но ведь для этого сознательно и твердо нужно послать бога к чорту, а чорта к богу — пускай ищут друг друга, благо им делать-то нечего! В этом-то вот и вся загвоздка! Когда я размышляю над этим вопросом, я вижу и верю, что через несколько поколений религиозная язва излечится окончательно, и излечит ее Союз коммунистической молодежи, руководимый нашей партией. Религия уйдет и пропадет, но красота бытовых картин останется как историческое наследие. Вот эту художественную красоту я принимаю уже теперь, но я никому-никому про нее не говорю, я боюсь быть непонятым, я робею, я не хочу, чтобы на мое имя легла хотя бы легкая тень какого-либо подозренья. А впрочем, один ли я таков? Ну-ка, пройдемтесь со мной в пасхальную ночь по квартирам коммунистов — не найдем ли мы у каждого из них и сырной пасхи и сдобного кулича? Ха-ха-ха! Ядовито? То и дело-то… Уж лучше меня не троньте!
10 июня.
Сегодня утром взял я в руки центральную газету и был совершенно ошеломлен тем, что увидел там на третьей странице: про меня, про меня, чорт возьми! Там рассказывается про один из боев, который вели мы на небольшой речонке Торе пять-шесть недель тому назад. Пишет один из моих «верных и преданных военспецов», ездивший тогда со мною в дивизию и, в сущности говоря, отлично знающий, что ничего особенного я тогда не сделал. Он расписывает про какой-то налет, про атаку, про мою контузию головы и правого бока… Тьфу ты, какая дичь! Хватит же фантазии у человека! Ну, что же вы прикажете мне теперь делать? Может быть, послать в газету опровержение? Ну да, извольте-ка выкусить кукиш! Не настолько уж я глуп, как вам это кажется. Писал не я, а мало ли кто и что может сбрехнуть. «На каждый роток не накинешь платок» — говорит наша пословица. Рассказ — рассказом, а теперь вы послушайте, как было на деле.
Приехали мы с начдивом и частью товарищей в штаб одной бригады рано утром, часов примерно в пять. Где-то вдалеке уже громыхали орудия, возобновлялся прерванный ночью бой. Начдив сообщил, что бой идет верстах в двадцати пяти, и грохот явственно слышен только по утренней свежести, по росе. Мы передохнули, закусили, оставили всех в штабриге, а сами в сопровождении трех ординарцев отправились дальше. Мы действительно были близко к линии огня, возле нас действительно ухнуло несколько снарядов, и все, что до этого места рассказано в газетной статье, является доподлинной и чистейшей правдой. А вот дальше — дальше начинается смелая чушь и нелепая фантазия. Говорится о какой-то моей особенной удали, смелости даже героизме! Эк, хватил! Известно, почему он это пишет, — подхалим, спешит подольстить, выслужиться. А мне ведь что же — мне все это на-руку, пускай врет, была бы польза. Помню, когда мы вернулись в штабриг, военспец спросил меня:
— Господи ты боже мой, да на вас лица нет, товарищ Барский, уж не контузило ли?
А я, может быть, и в самом деле был бледен, потому что не спал всю ночь.
— Как будто нет, — говорю, — а впрочем, чорт его знает… возле нас рвалось немало снарядов…
Дальше ему говорить было нечего и незачем — остальное доделала фантазия.
Ну, и шутка! Я даже сам не предполагал, что все это обернется так великолепно… Подхваливай, подхваливай, ребята! Чем больше хвалишь, тем веселей работать!
15 июня.
Сегодня два новых события. Приезжаю утром на работу, прихожу к себе в кабинет и у всех на лицах замечаю какую-то двусмысленную, загадочную улыбку. Что такое, в чем дело — не пойму. А потом, минут через двадцать, вдруг докладывают, что меня желает видеть делегация от военных специалистов. Не понимаю, ничего не понимаю! Ну, разумеется, приглашаю войти. Сижу, ожидаю. Открылись двери, и первою вползла полусогнутая, рабская фигура начальника снабжения. У него в руках был какой-то огромный предмет, но что это было, я еще не знал, так как на предмет было накинуто красное покрывало. Один за другим, величественно и плавно вкатывались ко мне герои глубокого тыла. Начснаб выпрямился, дождался, когда вошли все делегаты, сделал какую-то невероятно глупую мину торжественности на своем оплывшем, обрюзглом лице и начал:
— В этот великий незабываемый день наши сердца преисполнены к вам любовью. Мы — ваши сослуживцы, помощники и ученики, мы собрались сюда в этот славный день… и т. д. и т. п.
Я его речи не помню. Да и не в этом дело — она была сплошной глупостью и дребеденью. Закончилось дело тем, что он каким-то совершенно нелепым рыцарским движением правой руки сдернул красное покрывало и обнажил… седло.
— От имени глубоко уважающего вас гарнизона мы преподносим вам это седло.
Седло было прекрасное, отделано оно было замечательно. Я взял его из рук начснаба, положил на стул и в ответной благодарственной речи просил их передать гарнизону мое товарищеское спасибо. Впрочем, я уже и тогда догадывался, что гарнизон тут совершенно не при чем и даже, вероятно, не знает ничего про этот подарок, но сказать об этом, разумеется, ничего не сказал (впоследствии мое предположение оправдалось целиком). Ну, ничего, ничего — газета все выдержит.
Комедия кончилась. Седло унесли. Закончилась и работа. Приезжаю домой. Жена вскакивает с дивана, машет каким-то журналом, что-то кричит, что-то торопится объяснить, но я решительно ничего не могу у нее понять и разобрать — так много она кричит и так часто заливается. Фотографический снимок нашего субботника и подпись: «Наш заслуженный и славный работник, тов. Барский, член РВС армии, на субботнике».
Мне стало стыдно. Я хорошо помню этот, едва ли не единственный из субботников, на котором я вообще удосужился работать. Да и что это за работа! Товарищи действительно пилили бревна, а я приехал на автомобиле, пробыл минут пятнадцать-двадцать, да и то половину просидел на поленнице и проговорил с отдыхавшими. Штабные знали заранее, что я буду на субботнике, и выслали туда фотографа.
Вот какими путями ширится и растет моя слава. Пути, правда, не совсем чисты, но что вы будете делать — иных у меня нет.
Да и у всех ли чисты эти глубоко таинственные, секретные, никому неведомые пути? Полагаю, что нет. И вся разница только в более или менее умелой маскировке. Один маскирует действительно ловко и достигает успеха, а другой, простофиля, проваливается с громом и треском, прорвавшись и обнажив свое нелепое существо. Да и стоит ли этому удивляться? Мы ведь дети старого, тлетворного века и дышим до сих пор его мерзкой, зараженной атмосферой. В день и в год ее не очистишь. А вот придет новая жизнь — будут и новые люди. У этих новых людей будут новые качества и новые достоинства. Над нашими детскими недостатками они весело и дружно посмеются, как смеемся теперь мы с вами над курьезами далекой старины.
* * *
На этом дневник обрывается. Веню вскоре убили. Он умер в бою героем, несомненно, как честный и настоящий революционер. Не подумайте только, что в этих кратких выдержках из дневника обрисовалась вся его полноценная личность. Нет, нет — мы приоткрыли только уголок, крошечный уголок его обширного духовного мира, мы взяли только одну струнку его многострунной арфы-души и заставили ее издать свой звук. Только — и больше ничего.
Станица Крымская
13 февраля 1921 г.