— Вечером нужно будет идти в офицерское казино, — сказал Подберезкину фон Эльзенберг, — познакомиться с господами офицерами. Сам фон Эльзенберг уже с полудня снова занялся туалетом: напомадился, надушился, приготовил новый мундир: в белой шелковой рубашке походил он, со своими девственно розовыми щеками, длинными белокурыми волосами, на сахарного немецкого херувимчика.
День был яркий, с одной стороны стекла отошли, и снаружи мимо окон часто ослепительно падал луч, сразу озаряя всё: и улицу, и желтую дорогу, и горницу, светлым весельем; от этого ли света или от недавней службы, но у корнета было необыкновенно легко и радостно на душе, словно был это обычный мирный день в деревне, во время какой-нибудь охоты; ничто не напоминало о войне. Переодеваясь и перекладывая бумаги из кармана в карман, он обронил что-то на пол и, подняв, увидел, к удивлению своему, что то была его собственная фотография офицером — молоденьким корнетом — во время гражданской войны, неизвестно как в кармане очутившаяся. Было забавно и чуть грустно смотреть теперь на длинного худого мальчишку с туго затянутой ремнем талией, в лихо, набекрень, посаженной фуражке с офицерской кокардой над до смешного мальчишеским лицом. Как он был молод тогда — совсем мальчишка, а считал ведь себя уже совершенно взрослым!.. Взгляд его перешел на зеркало, и он сравнил свое лицо теперь с тем, юным: кожа потемнела, потрескалась, мутные глаза, две глубокие складки, как скобки, замкнули рот, а на лбу вьются, как нити, морщины. Лицо — не старое, но на нем, как у многих русских офицеров, печать отчуждения, затаенности, нечто донкихотовское — он сказал бы. Однако, ни за что он не согласился бы быть на другой стороне; самое большое счастье его жизни составляло именно то, что он принадлежал к белым, что сражался в белой армии!
Когда вышли на улицу, уже смеркалось. На западе над кровавым закатом блестели, пронизывая небо, синие стальные облака, похожие на крылья огромных налетающих эскадрилий; на волнистых полях лежал розовый свет, и они пенились в нем, как вечернее море. На востоке же небо умерло, побледнело, было непостижимо далеко от земли, а между, как влага, застыла девственно-прозрачная зеленая сфера, и в ней неподвижно, как мумии, стояли деревья. Ближе была деревня — черные туловища домов с красными зрачками окон… Иногда, разрушая этот трансцендентный покой, взлетали откуда-то с востока ракеты, летели, извиваясь, как скорпионы с огненными хвостами, вдруг замирали и рассыпались голубым светом.
— Сегодня ночью они что-нибудь начнут, — сказал фон Эльзенберг. — Diese Burschen, drüben. Клянусь всеми святыми!
Говорил он точно таким же тоном, каким сам Подберезкин говаривал о подобных вещах в свои корнетские годы, желая казаться холодным и знающим, скрывая не то радостное, не то жуткое волнение.
Казино помещалось в бывшей избе-читальне, и корнет не без интереса вошел туда. Посредине висела под потолком большая керосиновая лампа, напоминая людскую в старом подберезкинском доме, на столе в углу горела вторая настольная лампа, в избе было светло, тепло, но уже сильно накурено. Когда они вошли, находилось там шесть человек. Подберезкину бросился больше всех в глаза совсем молодой лейтенант огромного роста, мешковатый белокурый тевтонец в круглых светлых роговых очках, из-под которых глядели чистые, наивно-вопрошающие глаза. Здороваясь с Подберезкиным, он доверчиво улыбнулся, радостно потрясая протянутую руку. Судя по фамилии, принадлежал он к самой первой немецкой знати; офицеры между собой звали его Паульхен. Другой, обративший на себя внимание Подберезкина, был старший лейтенант с красивым самодовольным лицом того особенного типа, который корнет считал характерным для нового времени и совершенно не переносил. Люди этого типа, по-видимому, часто принадлежали к партии и считали, что они всегда правы. Это был именно герой нашего времени: звали его Корнеманн. Раньше он состоял, как узнал после Подберезкин, в дипломатическом ведомстве, был атташе при какой-то миссии. С Подберезкиным он с первого же разу стал холоден, почти неприятен. Другие показались вначале незначительными. В углу тихо играло радио, передавали новую танцевальную музыку; офицеры сидели вокруг стола с вином, коньяком и едой. Когда они с фон Эльзенбергом вошли, говорил как раз Корнеманн:
— Только здесь, в нашем положении, можно вполне оценить, как тяжело было немецким солдатам в великую войну, — кроме почты, они никакого общения с родиной не имели. Представьте, что у нас нет радио!
«Но ведь солдаты других наций тоже не имели радио и были даже дальше от своей родины, — скажем канадцы, — почему же он говорит только о немецких солдатах?» — подумал недоуменно Подберезкин, но ничего не сказал. Разговор шел о России, и, как он скоро заметил, вели его две стороны: на одной был Корнеманн, балтиец, и под конец присоединился Эльзенберг, на другой — все остальные; особенно горячился один уже пожилой майор и Паульхен.
— Только радио еще соединяет нас с культурой и цивилизацией, — продолжал Корнеманн, — иначе можно в этой стране превратиться в дикаря. Вспомните французский поход, французских женщин. Как они нас встречали! А тут я уже давно прекратил думать о женщинах, ибо эти существа здесь («Marielchen», — сказал он. «Что это было за слово: Marielchen?»— подумал Подберезкин) убивают у вас всякую охоту. Дикий народ. Нет, я никогда не учил русского языка, хотя принадлежу к дипломатическому ведомству, и поход утвердил меня в моей уверенности. «Stoj, swolochi!» — bleib stehen, du Schweinehund! — «njet punemaju» — «verstehe nicht», «podaite malaka, jaiza und masla» — verkauft mir Milch, Eier und Butter, — mit diesen drei Sätzen kommt man überall durch. Genügt vollständig.
«Что он, меня сознательно оскорбить хочет? — подумал Подберезкин. Или же он считает меня за немца?».
— Ein paar Wochen genügen hier vollig, um wieder Sehnsucht zu bekommen nach Gegenden, in denen blütenweisse Betten, ungezieferfreie Wohnungen und anständige W.C's — Verzeihung! — selbstverständlich sind.
Он посмотрел победоносно вокруг. Какое у него пошлое лицо, типичный герой нашего времени!.. И как он уверен в своей правоте. Для того, чтобы считать себя всегда правым, нужно быть, по-видимому, глупым, — думал Подберезкин слушая.
— О, я отнюдь не жалуюсь, мы все знаем, что этот поход был необходимым. Но, mein Gott, он мог бы быть уже давным давно кончен, если бы не этот варварский народ. Почему русские борются так упорно, спрашиваю я вас? Русский не знает, за что он борется, он глуп и дик. Er ist dumm und stumpf.
— Но, Корнеманн, — возражал пожилой майор, — как вы можете так рассуждать? Почему то, что у нас называется храбростью, мужеством, для других солдат, как вы говорите, — dumm und stumpf? Вы не имеете ни малейшего представления о старой России — ни об ее прошлом, ни об ее армии. Своим высоким искусством смерти и страдания русские солдаты уже не раз поражали Европу. Что вы хотите, — русские покоряли почти все столицы Европы. А кто был в Петербурге или в Москве — никто, кроме Наполеона.
— Но именно поэтому мы должны их истребить, — резко вмешался вдруг барон. — Ни одна другая нация нам не страшна. С Францией готово, с Англией мы справимся в шесть недель, в шесть месяцев с Америкой, но для этого мы должны раз навсегда покончить с Россией.
— Другие не страшны — именно, именно! — улыбаясь начал фон Эльзенберг. — Помните, во Франции? Они сдавались тысячами при первом выстреле. Я говорил потом с пленными французами — avec les prisoniers francais. Почему вы так плохо бились? — Мы? — удивленно переспрашивали французы, зачем мы будем рисковать своей шкурой? Moi, je m'en garderai, moi!.. Франция останется, побежденная или непобежденная. А колонии — са ne-me touche pas — это меня не касается. Les colonies, je m'en fiche moi. Ха-ха-ха! А англичане? — О, я всегда был поклонником Англии, но против немецкого солдата ни один англичанин не устоит. Это мое убеждение. Значит, остаются только русские. Конечно, это оскорбление для немецкого солдата быть сравненным с русским, но они — diese Kerle, — сражаются, как львы, — нужно сказать.
— Вы знаете, — тихо сказал Подберезкин, почти против воли: ему не хотелось говорить и спорить, ибо по опыту он знал, что всё равно никого не переубедить. — Наполеон сказал: «Недостаточно убить русского солдата, надо его еще при этом и повалить. Il ne suffit pas le tuer, il faut encore le renverser».
— Да, да, вы вот русский, — торопливо, как будто вспомнив что-то, начал фон Эльзенберг, — объясните нам… — Но барон перебил его и, сверкая глазами и брызгая слюной, заговорил:
— Повалить, повалить! Renverser! Но из-за чего он бьется! Вот народ! Уже забыл про обиды, причиненные ему большевиками. Рабы! Всякий другой народ давно сдался бы, а эти бьются, не сдаются. Свинство! Всё равно разобьем вдребезги.
— Но это, может быть, наша вина, барон, что они не сдаются, — заговорил опять майор, — мы должны показать им, что идем как друзья, не как враги, идем развязать их путы. Большевизм — это и наша вина, европейская. Наивно думать, что он только русское явление. Большевизм создан в Европе, от нас он пошел в Россию, и мы должны его искоренить. Этот поход должен стать настоящим крестовым походом.
— Это ошибка! — закричал Корнеманн. — Мы не филантропы. Мы сознательно идем против того, что называется Россией. Искоренение большевизма, политический строй в России нас не интересует. Пускай большевизм останется с ними — где-нибудь за Уралом, в Сибири. Мы делаем сознательный поворот в политике Германии, великой Германии, — поворот на восток. Это борьба против степи. Политика на тысячу лет!.. Он выпил вина и кричал отдельными фразами: — Мы обрекаем этот народ на вымирание. Пускай он вымрет миллионами — мы не скрываем, что хотим этого, что это наша цель. Мы народ без пространства и мы хотим его получить и мы получим его, koste es, was es wolle!.. Это наша миссия на востоке.
— А если не удастся? — спросил майор.
— Не может не удасться. Если они нам подчинятся, они могут дальше существовать, как феллахи, как индусы у англичан. Если они не подчинятся, мы их истребим полностью. Мы дойдем до Волги, до Урала, там построим вал, пускай они идут в Азию. Европа будет европейской!
— Мы будем действовать против них, — снова вмешался барон, — как они действовали в свое время против туземцев. Мы построим крепости, дадим им сильные немецкие гарнизоны, и радиус их действия будем год за годом расширять. Как сами русские когда-то в Сибири против татар. Мы будем посылать штрафные экспедиции, да, да, Strafexpeditionen! — кричал он, глядя на Подберезкина.
Корнету было совершенно ясно, что тот нарочно кричал эти слова в его присутствии, съедаемый, по-видимому, какой-то злобой к русским или к России, и хотел сдержать себя, по опыту зная, что невозможно иностранцу понять Россию — книгу за семью печатями — и что поэтому бесполезно и глупо на них обижаться, но всё-таки не выдержал.
— Меня совершенно не удивляют слова господина старшего лейтенанта: он иностранец и не знает России и не в силах ее понять — начал он. — Но вы, барон, балтиец, вы помните старую Россию, возможно, говорите по-русски и должны хоть немного знать историю. — Он говорил тихо, чувствуя, как дрожали его губы, а голос не вполне подчинялся. — Господин лейтенант может не знать, что Россия не одна степь, хотя нет ничего на свете прекраснее нашей южной степи и только невежда может обращать ее в ругательство. Господин обер-лейтенант может не знать, что Россия уже в девятом веке представляла собой могущественное и передовое государство, когда стран, ведущих войну с Россией, даже еще не существовало. Господин обер-лейтенант может не знать, хотя он и принадлежит к дипломатическому ведомству, ни о столетиях борьбы России с Азией во имя Европы, ни о половцах, ни о татарах, ни даже о Наполеоне. Господин обер-лейтенант может не знать ни о нашей истории, ни о нашей литературе, ни о нашей церкви, ни даже о том, откуда к нам пришел большевизм, — не знать и считать нас варварским народом и верить в свою миссию на Востоке, — но вы, барон, вы не можете всего этого не знать! Как же вы рискуете поддерживать эту безумную затею уничтожения и штрафных экспедиций, как можете это делать, любя Германию? Ведь ясно, что вы потерпите неудачу, если придете со штрафной экспедицией.
Он остановился, вспомнив опять, что ни один иностранец, не живший в старой России, не в состоянии ее постигнуть, и впервые смутно понял, что по какой-то ошибке находился здесь, что, несмотря на его немецкую форму, он был чужой всем присутствующим, а в бароне и в Корнеманне почувствовал даже врагов.
— Вы не объективны, — сухо отозвался барон. — Вы русский. — И прибавил по-русски: — Но, однако, почему вы, в таком случае, здесь?
Наступило неловкое молчание. Но Паульхен вскочил вдруг и, налив в рюмки коньяку, закричал уже чуть пьяным голосом:
— Auf die Befreiung Russlands! За освобождение России!
Он полез чокаться с Подберезкиным, опять разбивая в том все сомнения и зарождая новую надежду, потом с майором, с фон Эльзенбергом, даже с бароном и Корнеманном, но те рюмок не подняли.
— Да, да, лучше выпьем! — подхватил скороговоркой Эльзенберг! Не надо политики, политика не дело военных, meine Herren, и — давайте музыку!
Подойдя к другому столу, он завел грамофон и пустил пластинку — какое-то испанское танго. Запел низкий женский голос под аккомпанимент гитары, и невольно Подберезкину вспомнились годы после великой войны в Европе, кафе, полные сплетенных пар, табачного дыму и тягучих звуков, и возвращение по ночным гулким улицам — весь тот сладкий и тягостный чад. Здесь в России, эти звуки как-то не подходили, Россия прошла мимо иной, своей дорогой. Сидя в кресле, он смотрел на присутствующих: все примолкли. У Паульхена и у Эльзенберга явно дрыгали ноги, так и хотелось им, видно, пуститься в танцы; согнувшись, нахмурив лоб, сидел майор; было ему лет пятьдесят пять: значит из первой войны вышел он еще молодым, и, вероятно, и для него эти звуки имели их странное очарование.
Так сидели они еще некоторое время, перебрасываясь отдельными словами, каждый занятый своими думами. Несколько раз входил и опять уходил, потоптавшись у порога, молодой парень с испитым лицом, в русской солдатской рубахе, в дырявых сапогах, видно, прислуживавший в избе. Подберезкин не раз ловил на себе его просительно-покорный взгляд, а когда стали расходиться, парень вдруг подошел и сказал тихо:
— Господин, не найдется ли хлебушка?
— Кто ты такой? — спросил Подберезкин, удивленный, что тот заговорил с ним по-русски.
— А из пленных, из перебежчиков. В бараке здеся живем.
— Вас не кормят, что ли?
— Почитай что совсем не кормют. Хлебушка нет ни краюшки.
На столе, где стояли бутылки с вином и коньяком, оставались еще хлеб, масло, консервы. Подберезкин взял пол каравая и начатую коробку консервов и протянул всё пленному солдату. Но в тот же момент кто-то закричал сзади: «Halt!», — и корнет почувствовал руку, взявшую его за локоть. Это был Корнеманн. Красноармеец, впрочем, уже успел схватить хлеб и банку и стоял, прижимая всё к груди.
— Вы с ума сошли! Как смеете вы раздавать казенное офицерское довольствие нашим врагам? — спрашивал Корнеманн повышенным голосом, смотря на корнета злыми, мгновенно позеленевшими глазами.
— Я отказываюсь от своей порции, — ответил Подберезкин чуть дрожа, — он голоден, их не кормят. Смотрите, он едва на ногах стоит.
— Они наши враги, не забывайте. Недопустимо, чтобы они ели наш хлеб. Вон! Raus! — закричал он на пленного. Уронив банку с консервами, тот выскочил за дверь.
— Ах, оставьте, Корнеманн! Не будьте так мелочны! — вмешался майор, сморщив лицо, — Он же прибирает избу. И к тому же перебежал к нам.
— Они все одинаковы. Им нельзя верить. Все замаскированные коммунисты. Мы должны быть жестокими. Jawohl!
Подберезкин чувствовал, что у него трясутся колени, трясутся и дергаются губы, но он сдержал себя и вышел наружу. Ничего не случилось в сущности: немец был по-своему прав, вероятно; тем не менее теснили боль и обида за этого жалкого пленного, за себя, за всю Россию. Прежний русский офицер не поступил бы так с пленными, ни один русский вообще не пожалел бы куска хлеба даже врагу, но, может быть, это было именно глупо с европейской точки зрения? Слишком уж много сентиментальности у нас — думал он, — все мы какие-то Дон Кихоты, люди старой России, а здесь все они реалисты, оттого мы всегда и в проигрыше. Разумеется, он был прав. Жестокость была доминирующим явлением в новом мире, в том числе, конечно, и в новой России, — он смутно чувствовал это. Так брел он к дому, раздумывая и прислушиваясь к хрусту снега под ногами, и остановился вдруг. На дворе была русская крещенская ночь! На небе высыпало столько звезд и так они все мигали и вспыхивали, порхая, как живые, что невозможно было подумать о них, как о каких-то мирах, солнечных системах. Он этому никогда и не верил по-настоящему; вглядываясь в темно-сияющую межзвездную бездну, он всегда как-то цепенел; душа шевелилась робко, но сами звезды — они никогда не возбуждали страха! Они свидетельствовали о Боге и звали лишь к славословию всей этой красоты… А на земле избы стояли черные, низкие, придавленные снегом, нигде не горел огонь; в тишине хрустел остро снег и по-особенному, как нигде в мире, пахло зимой, морозом. И был так велик и божественен мир и так сиротливо-человечна и затеряна в нем эта деревня, что становилось ясно: Бог, создавший этот непостижимый огромный мир и вместе эту бедность и немощность, — Он не мог сделать это ради забавы! Для чего же он создал всё это? — И Россию, с ее странной судьбой, и его самого, и чужбину, и эту войну, и немцев, — всё это было призвано им и для чего-то нужно?..
Когда он уже подходил к своей избе, глубоко, всем ртом, втягивая холодный, останавливающий кровь воздух, его нагнал Паульхен.
— Не будьте нам, пожалуйста, злой, — заговорил он по-русски: — мы не все так думаем, как Корнеманн. Я очень люблю Россию и русски. В Берлин я иду всегда в русский ресторан слушайт русски петь. Никто так не может петь, как русски.
— Я очень рад, — ответил Подберезкин, действительно радуясь словам Паульхена и всему его появлению. А тот сгреб его руку в свою лапу и долго тряс, радостно гогоча и пытаясь что-то говорить по-русски.