Высоко, в синем хрустале неба невидимо текли нежные, белые тучи — как караваны каких-то неведомых райских, белых птиц. В мире был такой необыкновенный свет, была такая прозрачность и тишина, что, казалось, в нем не должно было быть ни зла, ни добра, ни вообще страстей. А между тем, где-то, на самом деле, кипела война, — до того, впрочем, далеко отсюда, что в нее трудно было даже и поверить. По улице проходили длинные обозы, одни сани за другими, покрытые рогожами. Везли для продажи по деревням свежую селедку, навагу, которую так вкусно жарили у нас дома. Эти подводы я помнил с самого раннего детства. Сани с покатом набиты мерзлой рыбой, сверху на рогоже лежат мужики в тулупах, спят, а лошади, мохнатые, увитые снегом, бредут сами, тихо, понурив головы. Монотонно, негромко звенят на дуге колокольчики, скрипят на разъездах полозья… Так идут эти возы тысячи верст, лошади сами знают путь.

А Егор стал между тем собираться. Предстоящий волок был особенно долгим — до ближайшей деревни около 60 верст. По середине волока, в лесу, было, впрочем, несколько избушек для проезжающих. В плохую погоду, в пургу, там оставались даже и переночевать. Такие избушки стоят на Севере в каждом волоке. Проезжающий найдет в них сухие дрова, спички или кремень, чтоб высечь огонь, соль, а то и сухари и сухую рыбу. Каждая подвода оставляет что-нибудь для следующей.

Вскоре после обеда мы выехали.

И вот опять идет по бокам снежный строй леса, и эти опушенные, отяжелевшие ветви елей похожи на белые пушистые лапы зверей. Сани скользят ровно, иногда раскатываясь в колее, отчего еще более туманит голову, клонит ко сну. Егор уже накрылся с головой овчинным тулупом, лежит не шевелясь. Возжи висят, лошади бредут сами; негромко, немолчно звенит на дуге колокольчик — единственный звук в этой белой, снежной тишине. Воздух постепенно синеет, густеет, и где-то вдали над лесом встает и плывет по голубым волнам облаков солнце, как огненный корабль. Всё это вижу я смутно, в полузабытьи, и белые лапы елей кажутся мне, сквозь слипающиеся веки, воздетыми вверх руками, а деревья — людьми на молитве, в устремлении к небу. И так едем мы сквозь лес и сон… Это самый длинный волок — голодные волки бродят стаями — вспоминаю я тревожно разговор в деревне, но тотчас же тревога слабеет, и вновь смутно, как в ином миру, воспринимаю я скольжение саней, раскатыванье по колее, тихий звон колокольчика, холодный звук копыта, ударяемого о другое, мерную, как ход часов, поступь лошадей… Иногда сани берут резко в сторону, проваливаются в снег, слышен звук других колокольчиков, скрипят рядом возы, Егор с кем-то говорит, переругивается — очевидно, мы обгоняем подводы с рыбой. А там опять тишина, трусят ровно кони…

И вдруг, разом я прихожу в себя — уже темно, мы едем значительно быстрей, почти рысью, то и дело цокают копыта; слышно, как болтается брюхо у лошадей. Сзади, за нами, не отставая, стоит протяжный вой. Это — волки! Их вой мне давно знаком. Отец часто брал меня по своим поездкам, и я не раз слыхал волчий вой. Вероятно, они бегут за нами, скорее всего одна пара или две; в стаи волки редко собираются, только в большой голод. Бегут они за нами в надежде, что обронят им что-нибудь из саней, или бросят подачку; сами волки на человека редко нападают, разве только обезумеют от лютого голода. Бояться решительно нечего, а всё-таки жутко от этого воя в темноте. Кони всё усиливают бег, храпят… Сон пропадает на время, а потом вновь одолевает — сначала чуткий, короткий, тревожный; но вой становится всё слабее, слабее, пока совсем не пропадает: не знаю, сплю ли я или волки отстали на самом деле?.. Прихожу я в себя от какого-то толчка, рушится тревожно сердце — мы стоим. Вокруг слышны голоса и особенно выделяется один — молодой, теноровый; без устали что-то рассказывает, жалуется, тянет слезливо:

— Ах, телка-то, до чего ж хороша была! Что тятенька скажет. Боюся!

— А ты, дурная голова, об чем думал, — пошто к обозу не пристал?

— Да я уснул — думал учую.

— Учую — вот теперь учуял!..

Егор откидывает полог кибитки — стало быть, кормить лошадей остановились, надо вылезать. Мы стоим в лесу, подле какой-то избушки, на небе, в дымном кругу, — месяц; в его холодном свете лес блещет, как белая кольчуга. Кроме нас, тут еще две подводы. Лошади жмутся друг к другу, непрестанно поводят ушами. Около саней бродит молодой парень в полушубке, подвязанном кушаком, с шапкой-ушанкой в руке. Парень этот гнал телку в соседнюю деревню. Была телка привязана сзади к саням. По дороге парень уснул, отстал от обоза — телка не то отвязалась, не то напали и разорвали волки. Парень плачет, не знает, что делать.

— Таперь делать нечего, — говорит Егор, — пиши пропало! Таперь батько-то прочешет спину, я бы те прочесал!

В избушке мы должны заночевать, — дальше Егор не едет: кони устали, в лесу полно волков, надо ждать свету. Коней распрягли, поставили полукругом к избушке, дали сена. Но кони бьются в кучу, озираются, прядут ушами, не едят — чуют, верно, близко волков. Тщетно я всматриваюсь во мглу — ничего не видно; только изредка раздается легкий треск, звук быстрого движений. У волков отнюдь не светятся глаза в темноте, как обыкновенно пишут; в лесу волка трудно заметить. Человека они чуют издали и огибают это место за версту. С человеком у них, очевидно, связано чувство смерти. Лишь зимой, в лютый голод и стужу, они приближаются к деревням, к подводам и нападают на скот, и то, если человек уснет, зазевается. Егор и другой мужик разводят около избушки костер, а малый всё бродит и жалуется:

— Телка-то! За телку-то тятенька 20 рублей смекал взять… И что мне, горемыке, делать!..

— Стыд и страм! — отвечает Егор — телку волкам скормил — какой же из тебя выйдет крестьянин?

Полукругом разложен огонь, вьются длинные, алые языки, похожие на клочья каких-то знамен, приятно пахнет смолой. Во тьму, как бабочки, несутся, нагоняя друг друга, искры с сухим треском. И теперь, если внимательно всмотреться в лес, то тут, то там вспыхивают в отблеске костра две-три пары углей — волчьи глаза Они тут, они голодны и ждут — не удастся ли урвать что-нибудь. Лошади храпят, дрожат всем телом. Пока мы стоим, подходят другие подводы, распрягают коней, парень всем рассказывает про свою беду, и над ним смеются.

В избушке тускло горит лучина, чадит, пахнет копотью, жарко натоплена каменка. Егор устраивает мне какое-то лежанье в углу. От усталости я едва стою на ногах и, не раздеваясь, падаю, но сон не приходит. А народ всё прибывает. Вокруг стола, на котором горит лучина, сидят человек шесть, один из них рассказывает Прямо передо мной в тусклом свете — глупое лицо с раскрытыми, толстыми губами — это парень, проворонивший телку.

— Ай, не надо мне ни золота, ни серебра, — тянет певуче голос. — Дитей у меня нетути — дай-ка ты мне, Чарь-Осударь, эфтого добра молодца, а будет он у меня заместо сына. Чарю делать неча, надо слово свое держать. Хорошо, живет добрый молодец у хрестьянина долго ли, коротко ли, — хрестьянин ему не налюбуется, не накрасуется — на старости лет Бог помогу дал…

Голос у рассказчика довольный, гибкий, мерный — так передавали, вероятно, былины в гомеровские времена.

— А хто таков будешь, добрый молодец? — спрашивает хрестьянин. — А я — отвечает — буду Чаревич Иван…

Поразительно, как было вплетено в народную жизнь, неразделимо связано с нею это слово, это понятие: царь, и как легко и скоро тот же самый народ стал цареубийцей! Прислушиваясь к сказке, к мерному голосу, к сухому шороху тараканов на стене, я лежал с закрытыми глазами, не в силах пошевелиться от истомы, и всё считал в уме: долго ли оставалось еще до дому ехать? Оставалось еще четыре дня и четыре ночи. И это казалось непреодолимой вечностью.