Первой встретила меня наша няня Ивушка. Когда, вбежав на крыльцо, я распахнул дверь в коридор, задыхаясь от счастья, Ивушка несла кипящий самовар из кухни в столовую.

— Ивушка! Урра! — закричал я изо всех сил. Самовар едва не выпал из рук старухи — так испугал ее мой неожиданный окрик. Она опустила самовар на пол и сощурила свои слепые глаза, но я уже висел на ее шее, прыгал вокруг по коридору.

— Ах, Господи! Мать пресвятая Богородица! — промолвила, наконец, Ивушка, обороняясь: — Да ты, нетто, очумел, постой ты, Христа ради! — А лицо ее, все в мелких морщинах, уже смеется, и в глазах прыгают зайчики. — Из-за тебя, поганца, чуть не обварилась, имя Божье всуе поминаю. Что ты, ровно жеребец, скачешь!.. Пройди степенно, поздоровайся с родителями…

В столовой был уже накрыт утренний чай, но еще никто не вышел. Мать моя еще спала. Ивушка сказала, чтоб я ее не тревожил, и это показалось мне странным: мать вставала всегда очень рано. И отец тоже еще не выходил. Что всё это значило?.. От Ивушки я узнал далее, что за день до меня приехала из уездного города, где она училась, моя старшая сестра. Мне было обидно, что мой приезд прошел столь незаметно, как будто меня даже и не ждали. И что мне вообще было делать: ждать ли здесь выхода отца или идти к брату Мише в нашу комнату? И такая досада, что приходилось снять новую шинель — никто меня в ней и не видел, а главное было первое впечатление. Проходя в коридоре мимо зеркала, я замедлил шаг и скосил на него глаза: остановиться к прямо посмотреть на свое отображение я не решился: мне всегда казалось стыдным смотреться в зеркало.

— Шин ел я-то, шинеля-то! — Ивушка всплеснула руками и застыла предо мной: — Прямо генеральская. Пуговицы блестят! Аль тебя уж в чин вывели, — старшина на поклон должен придти?

В ее глазах, в морщинистом, высохшем, как пергамент, лице было явное лукавство, но слова ее мне чрезвычайно льстили.

— Раздевайся скорее — в дороге-то, верно, умаялся. Выпьешь чайку, — и отдохнешь, — продолжала Ивушка скороговоркой, — завтра рано к службе. Со звездой-то пойдешь?.. Ванька Бандура всё прибегал, спрашивал — когда будешь? — Она сняла с меня шинель и говорила, не переставая. — Вот, батенька выйдет, попьешь вместях чайку. Оно бы и грех — чай-то распивать. Старики учили: сей день ни единой крупинки нельзя в рот принимать, доколь первая звезда на небо не вступит. Звезда сия привела в ясли к Господу Иисусу новорожденному трех святых волхвов… «Волхвы же со звездою путешествуют» — сам знаешь, в церкви поют. В старое время свято блюли обычай, — а теперь всё переменилось. Грех один!.. А тебе, с дороги, дозволяется. С дороги можно… А я вот уж попощусь до звезды ради души моей грешной. Помирать пора…

В этот момент появился отец. Он был в валенках, в руке нес башлык, — значит, собирался куда-то ехать. Я стоял около стола и смотрел молча, как он приближался ко мне; надо было бы подбежать к нему, вообще что-то сделать, сказать, а на меня нашло странное состояние, охватывавшее меня часто: я знал, что надо проявить какое-нибудь чувство, и я имел его и всё-таки не мог себя к тому заставить. Многие считали меня за то неблагодарным, я сам страдал от этого состояния, ибо, вероятно, обижал людей, хорошо ко мне относившихся, но оцепеняющая, непонятная сила была всегда сильнее меня. Ивушка после выговаривала мне: «Что ты, как истукан, встал, к папеньке не подбежал. Ровно чурбан бессловесный». Отец подошел ко мне, взял за плечи, посмотрел в глаза — мне показалось, что он думал в это время о чем-то совсем ином — и поцеловал меня в лоб, защекотав бородою. От усов его и от головы пахло помадой.

— А, приехал, ну, каково доехал? — сказал он, садясь за стол и наливая себе стакан чаю. — Ты его уже поила, Гавриловна? — обратился он к няне, — нет, — ну, вот тебе чашка, — пей и рассказывай.

— А нас в дороге чуть волки не съели, и мы чуть не заблудились в пурге вчера.

— Ну, волки вас съесть не могли, — подавились бы, а метель, действительно, была крепкая. — Лицо его приняло озабоченное выражение. — Что, Петруха не вернулся? — спросил он Ивушку.

Та молча покачала головой.

— Говорил вчера дураку — не езди, выжди, пока метель пройдет, не послушался, дурная голова. Ну, надо ехать, — сказал он, наскоро выпивая второй стакан и закусывая баранкой. — Уехал вчера работник, Петруха, за сеном на луг — пояснил он мне, — с тех пор не вернулся, надо проведать… За ночь-то улеглось, — и, махнув мне рукой, он вышел сильной, кошачьей походкой из комнаты. Через секунду мелькнули лошадь, сани, фигура отца в медвежьем тулупе. — «Воронихин поехал догонять ветер».

Мне очень нравился мой отец, но я никогда не мог с ним сойтись, хотя хотел этого страстно: он никого не допускал очень близко до себя — разве только мужиков; род же свой выводил, однако, от каких-то опальных «двинских бояр», чем очень гордился. Мужикам он подражал во всем: никогда почти не носил брюки на выпуск, а всегда забирал в легкие, шевровые сапоги, не признавал галстука, надевал только русскую рубашку, даже под пиджаком, так что, когда он приезжал в город, мне было за него даже неловко, не брил усов и бороды, волосы стриг в скобку, косил сено, рубил лес, — его считали толстовцем. Но он не был толстовцем — для этого в нем текла слишком горячая кровь: он любил вино, лошадей, страстно менял их с цыганами, любил дикую езду, пляску, песни. «У Воронихина хмель и в жилах бродит», — говорили про него мужики. Он считал, что исповедывать какую-нибудь веру — будь это во Христа или в Толстовское учение, или в крестьянский быт — и жить по-иному, было самым большим грехом и соблазном. Поэтому он старался жить всегда так, как верил, и по тому, как он жил, можно было сказать, во что он верил.

— Ивушка, а почему у нас так тихо? — спросил я. В доме стояла какая-то необыкновенная тишина, пугавшая меня.

— А вот, молчи и пей чай, а я тебя потом к матушке сведу, — уклончиво отозвалась она, и я уже знал, что, вероятно, что-то случилось…

— Ивушка, скажи, что случилось?

— А молчи, знай — и вдруг понизив голос, — а Бог тебе сестрицу послал — третьяго дня окрестили — Татьяне мученице. Имя то столь некрасивое, мужицкое дали. То ли дело, коли бы Валентиной, али бы Тамарой — как у доктора дочка, а то Татьяна, Танька — самое, что ни на есть, мужицкое имя… У нас, в деревне, Танек-то не перечесть…

«Бог тебе сестрицу дал…». Я вспомнил удивление и испуг, охватившие меня, когда, года четыре тому назад, меня ввели в комнату матери и рядом с нею, на подушке, я увидел красное, мокрое, истошно ревущее, непрестанно дергающее руками и ногами существо. Мне объявили тогда, что это моя новая сестрица, и я никак не мог себе представить, чтобы из этих кривых ног и рук и морщинистого, подслеповатого лица вышла бы такая же сестра, как моя старшая сестра Мария, стоявшая тут же рядом в коричневом платье с белым воротничком, в черном передничке, с длинной косой. Я потом ее сам спросил о моих сомнениях, а она только сжала презрительно губы и сказала, что я ничего не понимаю. И, действительно, из этого красного существа, как-то неожиданно и незаметно, выросла моя другая сестра, Саша, и теперь я любил ее, пожалуй, больше всех. Тогда я недоумевал, с испуганным изумлением, — как это могло случиться, и откуда могла появиться новая сестра, которой раньше у нас не было, а сейчас я уже не испугался и не изумился: была только какая-то робость, может быть, даже смущение, когда Ивушка ввела меня к матери.

— Не шуми у матери, веди себя тихонечко, слышишь? — сказала Ивушка перед дверью.

В комнате было полутемно, слабо горела лампада перед образами, пахло лекарством — от этого у меня всегда сразу становилось тревожно на душе. И сейчас, увидев мать в постели, с измученным лицом, с огромными глазами, и ее протянутые ко мне бледные руки с ниспадающими широкими рукавами белой рубашки, я страшно испугался и едва удержал слезы. Мне показалось, что мать умирает. А у нее на лице — слабая улыбка, и, поцеловав меня в лоб, она кладет мою голову к себе на плечо, и, гладя мои волосы, — этот жест я особенно любил — говорит:

— Ах, как я рада, что ты приехал, милый Андрюша. Я всё волновалась, что тебя не отпустят так рано из гимназии.

Она спрашивает меня о моей жизни и, лежа головой на ее плече, я рассказываю бессвязно, жалуюсь на Амалию, на инспектора и на Шереметьевского, гимназиста из третьего класса, который дразнит меня громко при всех «вороной» за мою фамилию, и задирает меня непрестанно; я рассказываю о волках и пурге, а она всё гладит мне волосы и говорит какие-то нежные отдельные слова, действующие успокоительно, как молитва… И теперь еще, сквозь гущу лет, я слышу явственно ее дорогой голос, чую эту руку на волосах, вижу ее недопитую чашку чая, ее рабочий деревянный ящичек с нитками и иголками на шкафу, ее бесчисленные кулечки и сверточки, над которыми так смеялся отец, — какая невероятная даль отделяет меня от тех ясных, блаженных времен!.. И всё это было на самом деле, — были эта чашка, этот ящичек, который всегда стоял на одном месте, — это не сон, как теперь кажется иногда, — но как же случилось, что всё это исчезло незаметно и невозвратно, — вот, что самое ужасное!..

Среди тишины я различаю вдруг чье-то движение, вздох, и потом на всю комнату раздается плач. Откинув руку, мать начинает легко качать постель рядом с собою, тихо шепчет что-то, и тут я опять вижу спеленутое, маленькое тело, морщинистое, мокрое лицо, беззубый рот, по-кошачьи плачущий.

— Это твоя новая сестра, — говорит мне мать, — Таня — посмотри на нее.

И я смотрю, и о чем то смутно уже знаю и догадываюсь — я видал уже женщин с огромными животами, вот как в Турасове, и мне неловко от этого, и я стараюсь думать о другом. И, как в прошлый раз, у меня к этому кричащему рту неприязнь, почти отвращение.

— Ступай милый, отдохни. Ивушка тебе постелит, — говорит мне мать, беря на руки спеленутое тельце, и я сам рад, что нужно идти.