Глава первая
Пораженный великан — аллегория
Я видел сон: свора свирепых собак, различных пород и размеров, беспощадно терзала неподвижное тело великана, лежавшее в грязи, в то время как псарь стоял и наблюдал за ними, натравливая их. Собаки впивались зубами в тело великана; его нищенская одежда была уже разорвана в клочки; с каждой минутой собаки все теснее обступали его, они уже почти лизали его кровь. Стая воронов кружилась над ним, спускаясь все ниже и ниже, в ожидании добычи.
Вдруг свершилось чудо: каждая капля крови, сочившейся из тела великана, превращалась в орлов и соколов, взвивавшихся ввысь, чтобы защитить великана и криком своим побудить его собраться с последними силами и отразить врагов.
Долго лежал великан в оцепенении, но, наконец, застонал, приоткрыл в полусне глаза и стал прислушиваться, еще не сознавая ясно, что происходит с ним, но недовольный тем, что крик птиц мешал ему спать и звал его на смертный бой с собаками и воронами, на бой беспощадный, но далеко не равный… Великан не понимал даже, кто его друзья и кто враги.
Наконец, он очнулся, расправил свои члены, встал во весь свой богатырский рост и с пустыми руками, в лохмотьях, встал перед собаками и псарем.
Псарь свистнул, и появилось новое лицо — хорошо вооруженный и вымуштрованный солдат и, по команде, выстрелил в широкую, беззащитную фигуру великана, затем, по второй команде, он бросился на него. Великан, серьезно раненный, зашатался, но схватил оружие и отбросил его. Затем взор великана затуманился, и грудь его задрожала. Подавленный горем, он закрыл лицо руками и стоял как олицетворение страдания: в солдате он узнал своего сына, плоть от его плоти, кровь от его крови, обманутого, обмороченного и вовлеченного в отцеубийство.
Молчание длилось недолго; великан вспомнил, что у него есть другой сын — скромный, но честный землероб, тот не оскорбит отца. Но где же он? Почему он не пришел защитить своего отца? Великан, оглядываясь, искал его и увидел в отдалении своего сына — дюжего добродушного парня, прекрасного в своей простоте, но прикованного к своему плугу, грязного и оборванного, как и его отец, темного и голодного и, как раб, работающего на господина; он не поможет ему — во всяком случае, не в настоящую минуту. Снова задрожала грудь великана, и жгучие слезы, подобно алмазам, потекли по его широкому, скорбному лицу. Я взглянул в лицо и на фигуру великана; тело его говорило о его громадной силе и одновременно о его беспомощности; красота его была скрыта под слоем грязи; в членах его, созданных для великих дел, не было нервов, убитых вечным гнетом и презрением. Я взглянул на струйку крови у его ног и на голодную свору, стоявшую вокруг с оскаленными острыми зубами, взглянул и на трусливого псаря; увидел все это, и сердце мое облилось кровью. В великане я узнал мою дорогую родину и ее народ. И чувство нестерпимой муки, подобно змее, стало закрадываться в мою душу, обвило ее, сжало стальными кольцами; я не мог больше выносить этой муки и проснулся.
Увы, мне не стало легче; мой сон не был кошмаром, он был реальной действительностью. И в самом деле, разве моя родина, эта страна с ее громадными реками, непроходимыми дремучими лесами, зелеными степями, весною прекрасными, как улыбка младенца, и столь же необъятными, как душа моего народа, с ее неисчерпаемыми богатствами, разве ее веками не расхищала кучка жадных, от мала до велика, чиновников? Разве мой народ, из которого вышли Толстой, Достоевский, Верещагин, Антокольский, столько ученых, философов, идеалистов, которые всю жизнь отдали служению человечеству и идее, разве его не обманывали, не угнетали жестокие, корыстные правители? Разве наш народ, имеющий такой богатый язык и такой великодушный, национальный характер, не был лишен света просвещения нашим темным и алчным духовенством, подобно тому как стая ворон заслоняет свет солнца? Разве сыны народа не были натравлены на тысячи мужчин, и женщин, и детей, которые, в своей наивной вере в доброту царя, пришли к нему с просьбой о помощи?
Да, все это была правда, сама действительность; но в картине была и другая сторона: петербургская стачка и события в январе были молнией, озарившей темноту русской жизни. Долгие страдания России не прошли для нее даром — они собрали запасы электричества в нравственной атмосфере нации, так что, когда произошла стачка, достаточно было одной искры, чтобы зажечь весь этот горючий материал. Как после грозы дождь поит землю, так и страшные события, о которых я буду говорить, имели свои благодетельные последствия. Была пролита кровь, и эта кровь, подобно теплому дождю, упала на замерзшую почву русской жизни. Провидение избрало меня орудием в развитии этих событий. Но, чтобы быть этим орудием, необходимы были сведения и опытность, и каким образом я их приобрел, лучше всего будет объяснить, рассказав мою жизнь. Я только один из многих, — и другой, как и я, мог явиться в данный момент и при данных обстоятельствах, но так как это был я, никто другой, то, понятно, что люди хотят сведений от меня; вот почему я и решил рассказать о моей жизни.
Глава вторая
Мой родной дом
Начну с характеристики моих родителей, которым я столь многим обязан. Отец и мать мои были простые крестьяне из села Беляки, Полтавской губернии; отцу, приблизительно, 70 лет, а матери около 60-ти.[1]
Все свое образование отец мой получил от пономаря, познания которого были весьма ограничены, но это не мешало отцу моему иметь массу сведений обо всем, что касалось крестьянской жизни, и простой и определенный взгляд на вещи. Это человек исключительной и педантичной честности, необыкновенно ровного характера, добрый и приветливый ко всякому и неспособный убить даже мухи. Его уважает и любит вся округа и никогда не называет по имени только, а прибавляет и отчество — Аполлон Федорович.
Тридцать пять лет подряд его выбирали волостным писарем… Место это доходное, но отец мой никогда не брал взяток ни деньгами, ни натурой и, окончив службу, оказался беднее, чем был раньше. Вопреки крестьянскому обыкновению, отец никогда не бил детей. Из его разговоров я узнал о всех несправедливостях, сделанных властью по отношению крестьян, узнал о том, как каждый вершок Украины, теперь отданный правительством разным тунеядцам, был полит кровью казаков, сражавшихся за свободу и народное благо и служивших оплотом западному христианству против турок и татар с Востока. Как-то случилось, что, когда мы все сидели на призбе и проезжал богатый помещик, отец, смеясь, указал мне на него и сказал: «Смотри, как он гордо глядит, а ведь его коляска и все, что он имеет, досталось ему нашим трудом». Менее снисходительный, чем отец, я бросил камень вслед проезжающей коляске.
От отца я узнал, как унизительно положение крестьян в земстве. В действительности, они не имеют голоса в земских делах, так как, при всяком неприятном заявлении с их стороны, немедля находят предлог засадить их в холодную. Помню, что, когда мне было 12 или 13 лет, я пошел однажды в волость повидать отца. Он сидел в волостном садике со старшиной и его ближайшими помощниками. Выбирали гласных от 10-тысячного населения и разговаривали о том, как было в прежние времена и как теперь. «В прежние времена — говорил один из них, — власть чиновников была так велика, что, чтобы доказать, что они могут делать с выборными от крестьян все, что они захотят, они заставляли старшин становиться перед всей деревней на четвереньки и лаять по-собачьи». В то время, как рассказывавший это выражал удовольствие, что эти времена прошли, послышался звук колокольчика, и старшину и его собеседников охватил страх при мысли, что это едет чиновник, который их всех арестует. Старшина направился в волостную избу, а его собеседники пошли за ним, крадучись за кустами. Наивно я спросил отца, почему же он не уходит, и на мой вопрос он ответил добродушной улыбкой. В другой раз помню, я узнал от отца, что одного из крестьян нашей деревни будут сечь. Наказание это считалось таким унизительным, что бывали случаи, когда наказуемый предпочитал кончить самоубийством. Для меня, которого даже дома никогда не секли, весть эта была особенно ужасна, и хотя отец и успокаивал меня, что выборных не секут, но я не мог спать от мысли, что и отца моего могут когда-нибудь высечь.
Несмотря на разницу в возрасте, отец относился ко мне как к другу, никогда не был суров и даже не проявлял снисходительности старшего к младшему. Вот одна из причин, почему, несмотря на долгие годы труда и горя, я чту мои воспоминания о нем. Что с ним теперь, я не знаю. Может быть, полиция его схватила, или он каким-либо другим образом пострадал благодаря мне. Когда я думаю о нем, я вижу его среди лесов и полей моей родины, вижу состарившимся, с потухшими глазами и вспоминаю его надежды, что я, как старший сын, буду ему опорой и что я закрою ему глаза; я не стыжусь признаться, что меня охватывает невыразимое волнение.
Таково было на меня влияние отца; что касается моей матери, то ей я обязан больше всего моими религиозными взглядами. Сама она была безграмотна, но отец ее умел читать и, как человек чрезвычайно религиозный, большую часть времени проводил за чтением житий святых. Дед часто рассказывал мне о прочитанном, и это оказывало такое влияние на мое воображение, что, будучи 7- или 8-летним мальчиком, я часами простаивал перед иконами и, обливаясь слезами, молился о своих воображаемых грехах. Некоторые же рассказы деда производили совсем другое впечатление. Помню, как меня поразил случай из жизни св. Иоанна, епископа новгородского, когда он усердно молился, а злой дух, всеми способами стараясь смутить его, прыгнул в чан с водою, стоявший в келье, а святой муж поспешил перекрестить чан и тем закабалил черта. Черт взмолился, чтобы его выпустили, и обещал сделать все, что пожелает св. Иоанн. Епископ пожелал быть немедленно перенесенным в Иерусалим, и в ту же ночь они съездили туда и обратно, и святой освободил черта.
Рассказ этот произвел на меня большое впечатление: я заплакал, но в то же время желал, чтобы и мне представился такой же случай поймать черта. Дух религии, несмотря на фантастичность тех форм, в которых он мне являлся, имел на меня сильное и хорошее влияние. Жизнь святых и анахоретов производила на меня глубокое впечатление, и я мечтал о том дне, когда и моя жизнь станет такою же. Мать моя усердно поддерживала это во мне, потому что верила, что ее собственное освобождение от мучений ада зависит от того, спасет ли она нас. Как бы я ни был голоден, придя домой, никогда бы я не решился взять что-нибудь без спросу, хотя бы даже никого не было в комнате; но в углу висел образ Спасителя, глаза которого, казалось, всюду следили за мной. Ни за что на свете не взял бы я в пятницу молока в рот из боязни, что у меня вырастет рог на лбу. Моя мать была строгая женщина, и, как бы холодна ни была погода, как бы скудна ни была наша одежда, мы должны были ходить в церковь и петь на клиросе, хотя бы зуб на зуб не попадал от холода.
Наступило, однако, время, когда я восстал против деспотизма моей матери. Однажды, когда река вышла из берегов, я нарочно бросился в воду, чтобы не идти в церковь. Несомненно, что религиозность моей матери была искренняя, но это не мешало ей во время семейной молитвы замечать все, что происходит вокруг, и, если в это время свинья заходила в огород, она бросала молитву и бежала за ней. Иногда ей хотелось послушать жития святых, и так как я один умел читать, то и должен был долгие часы проводить за этой драгоценной и святой книгой. Однажды я забыл, что была пятница, и меня поймали, как я поедал хлеб с молоком. После того, как мать наказала меня, в моем детском мозгу невольно зародилась мысль о противоречии между формой и содержанием религии. Несомненно, что певчие пели громко и хорошо, несомненно также, что это было необходимо для спасения души, а все-таки это не мешало им в промежутках болтать и шалить. Неужели же действительно Богу было угодно, чтобы меня высекли?
Мать моя была истинно добрая женщина. Будучи сама только бедной крестьянкой, она часто помогала другим, еще более бедным: а в нашей округе было много таких, у которых не только не было земли, но которые в отношении крова и пищи всецело зависели от щедрот своих соседей. Мать помогала им больше, чем позволяло наше скудное хозяйство. Мать казалась мне добрым созданием, запутавшимся, как птица, в тенетах религиозного формализма.
Эти два противоположные влияния на меня отца и матери смягчались и получали поэтическую окраску от окружающей природы, заслужившей Украине название «Русской Италии». В долгие осенние вечера, когда нас, детей, посылали спать и мы укладывались кучей на полу под самодельным войлочным одеялом, женщины садились за пряжу, причем пели песни или рассказывали былины. Мать моя знала много народных песен и хорошо пела их. Подолгу вслушивался я в их печальный, но чудный напев и в простые слова, описывающие или горе девушки, оставленной любовником-казаком, ушедшим на войну, или исторические подвиги какого-нибудь народного героя прежних времен, или наконец, предание об одном из моих предков, Гапоне-Быдаке.
Деревня Беляки раскинулась по обоим берегам Ворсклы и известна как район многих сражений с татарами в те далекие времена, когда стремление России на юг и восток только что начиналось. Холмы вокруг деревни покрыты лесом из тополей, дубов и других деревьев. Наслушавшись рассказов о казацких подвигах, я воображал себе, что и теперь лес полон казацких дружин. Темно-синий свод украинского неба, осыпанный звездами, способствовал развитию моих фантазий.
Глава третья
Я становлюсь священником
Возвращаясь к прозе моей будничной жизни, я снова вижу себя мальчиком, босоногим, простоволосым, помогающим, или, вернее, вынужденным помогать, трудящейся семье в качестве пастуха пасти нескольких овец или свиней, а иногда даже целого стада телят. В особенности я любил своих гусей — не только потому, что интересно было наблюдать, как маленькие, желтенькие комочки превращались в белых птиц, но, главное, потому, что я выдрессировал гусака, который мог побить любого деревенского гусака. С семи лет я стал посещать начальную школу и делал такие успехи, что священник сказал моим родителям, что я должен продолжать учение. Но как и зачем? К какой карьере мне готовиться? Два обстоятельства решили этот вопрос. Первое — это поговорка: «Поп — золотой сноп», второе — то, что если я сделаюсь священником, то не только попаду на небо, но и всем своим помогу попасть туда. Итак, решено было отправить меня в Полтавское духовное училище. Мне предстояло четыре года учения, но так как я сдал хорошо вступительный экзамен, то мне разрешили поступить прямо во второй класс. В крестьянской одежде и с мужицкими манерами, я вначале чувствовал себя там чужаком, так как все ученики были сыновьями священников или дьяконов и смотрели на меня свысока, как на неравного. Свою силу они выказывали обычным мальчишеским способом, но я был еще слишком застенчив, чтобы отвечать им тем же. Когда я стал делать быстрые успехи, враждебность их стала выказываться еще яснее. Но когда мне представился случай отплатить им их же монетой, то отношения установились сносные, хотя первые годы я все же был почти одиноким.
Когда мне было 15 лет и я был в последнем классе училища, один из учителей, Трегубов,[2] дал мне прочесть некоторые сочинения Толстого, которые оказали громадное влияние на мое мышление. В первый раз мне стало ясно, что суть религии не во внешних формах, а в духе, не в обрядностях, а в любви к ближнему. Я пользовался каждым случаем, чтобы высказывать эти новые для меня идеи, в особенности у себя в деревне во время праздничных вакаций.
Боюсь, что моя умственная незрелость высказывалась и в менее серьезных вещах, чем богословские прения. Наш школьный двор был отделен от архиерейского сада высоким забором; мы, школьники, проделывали в нем отверстие и опустошали сад в те часы, когда весь дом спал. Иногда нас ловили садовники, и тогда мы силой прокладывали себе дорогу, стараясь быть неузнанными. Об этом периоде моей юности я вспоминаю со стыдом. Вскоре я стал лицом к лицу с серьезными явлениями жизни. Смерть моей младшей сестры разграничила мое детство от зрелого возраста. Мне было 16 лет, а ей только 11. Эту малютку, с ее золотистыми волосами, я очень любил и охотно часами играл с нею в поле.
Когда я поступил в семинарию, то и там, под влиянием одного толстовца — Фейермана,[3] я продолжал открыто порицать окружающее меня лицемерие, пока один из священников и один из наставников не донесли на меня семинарскому начальству, что я развращаю товарищей, насаждая семена ереси. В результате последовала угроза лишить меня правительственной стипендии, на что я ответил, что и сам не желаю ее получать. Чтобы содержать себя, я стал давать уроки в богатых соседних домах и у местного духовенства. Иногда мне приходилось жить летом в домах моих учеников, и это дало мне случай познакомиться с внутренней стороной жизни русского духовенства. Я видел священников, приносящих святые Дары в нетрезвом виде, и это, как и еще многое другое, убедило меня, что среди них много фарисеев. Они не только не поступались своими удобствами ради блага народного, но часто уподоблялись пьявкам для своих прихожан. Кругом была нищета, болезни, гнет: на 20 верст в округе был всего один врач, а в нашем селе был только фельдшер. С другой стороны, я все яснее видел противоречие между евангельским учением и обрядностями и догматами церкви. По мере того, как я вникал в эти мысли, все большее и большее отвращение овладевало мною. Целый год переживал я эту душевную муку, пока не заболел тифом и воспалением мозга. Я болел долго, и когда отец приехал навестить меня в лазарете, то сначала не узнал меня.
По мере того как восстановлялось мое здоровье, во мне все более зрело убеждение, что я не могу быть священником. Ввиду этого я стал менее посещать лекции в семинарии и все свое свободное время посвящал босякам и больным в окрестностях, помогал им как мог и говорил с ними об их жизни. Семинарское начальство, хотя, по-видимому, и не препятствовало моему образу жизни, но готовило мне наказание.[4] Когда, по окончании семинарии, возник вопрос о моем поступлении в духовную академию, я сказал, что предпочитаю поступить в университет, но когда я получил свой аттестат, то увидел, что поведение мое аттестовано так дурно, что о поступлении в университет нечего было и думать. Этим способом в России клеймят «козлищ», чтобы в зародыше погасить те независимые умы, которые впоследствии создают так называемые «университетские беспорядки» и сеют смуту.
Для меня это было равносильно гибели всей моей карьеры и всего, что привлекало меня в жизни. Этот удар ошеломил меня; и, когда я обсудил все, что произошло, — в мозгу моем зародилась мысль о мщении, но, к счастью, в город приехал мой отец, и его доброе лицо, те страдания, что он вынес, смягчили мое сердце. Некоторое время я жил уроками и занятиями статистикой в земстве; занятия эти еще больше подтвердили мои сведения о бедноте крестьян. Теперь я увидел бедноту эту в цифрах и данных, собранных с больших площадей, чем доступно частным наблюдениям, и это еще более укрепило во мне желание посвятить свою жизнь служению рабочему классу и, первым делом, крестьянам.
Мне казалось, что будь у меня свидетельство, открывающее мне двери в университет, или если бы можно было сдать экзамен, минуя справку о моем пребывании в семинарии, я поступил бы на медицинский факультет, окончив который, я вернулся бы к крестьянам доктором, чтобы врачевать их души и тела. Мой умственный кругозор значительно расширился под влиянием всего, что я слышал и читал о революционерах. Из запрещенной литературы, впервые попавшей мне в руки, а также из рассказов о тех ужасах, которые творятся в некоторых тюрьмах, я узнал, что давно уже в России есть люди независимого ума, которые все свои способности, все благосостояние и даже жизнь отдавали на служение народу. Несмотря на скудость сведений об этом просвещенном и самоотверженном меньшинстве, я уже уважал его.
Пока я лелеял свои мечты, случились обстоятельства, изменившие все мои планы и все мое будущее. Дочь одного из состоятельных полтавцев, в доме которого я давал уроки, была дружна с одной хохлушкой, дочерью местного купца. Она окончила гимназию, была очень умна от природы, красива, мила, хорошо воспитана. Я сразу обратил на нее внимание, и постепенно мы сходились все ближе и ближе на почве взаимных занятий и желания служить народу. Она кое-что знала и о революционных идеалах, но это не мешало ей быть религиозной. Я часто разговаривал с нею, и, когда она узнала о моих планах на будущее, она высказала свое мнение, что положение священника далеко лучше положения доктора для осуществления тех целей, которые были мне так дороги. «Доктор, говорила она, — лечит тело, а священник, если он достойно носит это звание, укрепляет душу, а в последнем люди нуждаются гораздо больше, чем в первом».
Когда я возразил ей, что мои принципы противоречат учению православной церкви, она ответила, что этого мало, так как главное дело — это быть верным не православной церкви, а Христу, который есть идеал служения человечеству; что касается догматов и обрядностей, то они и останутся только догматами и обрядностями.
Это убедило меня, и я решил сделаться священником, и она решилась выйти за меня замуж, но осуществить этот брак было далеко не легко. Однажды я попросил позволения у ее родителей прийти к ним, но мать ее высказала такое недоброжелательство ко мне, что просила меня больше вовсе не бывать. Моя невеста сказала тогда своим родителям, что лучше бы они дали свое согласие, так как она не примирится с их отказом. Я же тем временем пришел к епископу Илариону,[5] рассказал свою сердечную тайну, свое намерение сделаться священником и желание получить приход, если возможно, у себя на родине. Архиерей, всегда относившийся ко мне доброжелательно, и на этот раз был весьма добр. Он призвал к себе мать моей невесты и сказал, что знает меня и будет покровительствовать мне, когда я буду священником. Это решило дело; мы женились, и, год спустя, я был рукоположен в священники, пробыв предварительно дьячком, а затем один день дьяконом. Архиерей сказал, что ему нужны такие люди, как я, и не захотел отпустить меня в деревню.
Итак, я остался в Полтаве священником кладбищенской церкви и все это время моего священничества я был чрезвычайно счастлив — не только потому, что в жене своей я нашел верного друга и сотрудника, но и потому, что мне нравилось мое положение духовного наставника. Мне казалось, что все эти угнетенные судьбою бедняки, не находящие ни в чем отрады, найдут себе утешение в моих проповедях и в моей искренней вере. Во время принесения св. Даров на литургии, когда меня охватывало сознание истинного значения жертвы, принесенной Христом, мной овладевал священный восторг, но при этом неизбежно била меня по нервам церковная рутина. Этот звон денег при покупке свечей и сборе с тарелками расстраивал меня, да и дьякон мой был истинным бичом для меня. Бывший фельдшер, он принял духовное звание только из алчности, тк как сам не верил даже в бессмертие души. Чрезвычайно большого роста и глупого вида, с хриплым голосом, грязными сапогами и одеянием, доходившим только до колен, он был прямо неприличен. На прихожан он смотрел только как на доходную статью, и, в конце концов, алчность его стала так откровенна и нагла, что я хотя и не имел на это права, но запретил ему всякое участие в богослужении.
Я проповедовал откровенно, что не обрядности и не приношения, а добрая жизнь и любовь к ближнему существенны для человека. Мало-помалу народ стал ко мне собираться, и, хотя кладбищенская церковь и не имела прихода, но молящихся приходило столько, что церковь не могла всех вместить. Архиерей продолжал относиться ко мне доброжелательно, но зато второй священник стал завидовать мне. Я не обращал на это внимания и хлопотал об образовании кружка доброхотных жертвователей для оказания помощи бедным. Это, в свою очередь, породило зависть окрестных священников, распустивших слух, что я отбиваю от них прихожан. Свою жизнь и поступки я старался согласовать с тем, что я говорил в своих проповедях; на свое призвание я смотрел не как на способ наживаться и довольствовался тем, что мне давали, и этого одного, не говоря о других причинах, было достаточно, чтобы привлечь ко мне народ. По мере того, как росла моя репутация, росла и зависть соседнего духовенства. Их жалобы побудили духовную консисторию оштрафовать меня за то, что, не имея прихода, я исполнял требы за тех, кто их имел. Но я все-таки продолжал это делать. Что же тут было дурного? Однажды ко мне пришел старик и просил меня отслужить панихиду по его умершей жене. Будучи уже раз оштрафован за это, я стал осторожнее и спросил старика, к какому он принадлежит приходу и почему он не обращается к своему священнику. Он ответил, что священник потребовал с него за это 7 рублей, а он не может их заплатить. На мой вопрос, почему так много, он объяснил, что за похороны жены он заплатил только 3 рублей, священник остался этим недоволен и теперь требует заплатить ему за оба раза. Кроме того, старик сказал, что он слышал мои проповеди и его более влечет ко мне, чем к своему приходскому священнику, и, упав на колени, он просил меня пойти с ним. Как же я мог отказаться? После панихиды обыкновенно бывает поминальный обед, и, когда я сел на конце стола и стал говорить собравшимся на разные религиозные и нравственные темы, внезапно растворилась дверь и в комнату ворвался приходский священник, пьяный, растрепанный, небрежно одетый, и набросился на меня с бранью и упреками, что я краду у него его хлеб. Присутствующие были так возмущены, что только благодаря моему вмешательству дело не окончилось для него плохо. И снова я был оштрафован.
Женат я был 4 года, а священником был два года. У нас было двое детей — девочка и мальчик. После рождения мальчика жена моя серьезно заболела. Она не хотела умирать. Как женщина религиозная, верящая в милосердие и всемогущество Бога, она молилась о сохранении ей жизни, не желая расстаться с дорогими ей существами. Но жизнь ее все гасла и гасла, и она умерла на моих руках.
И прежде и теперь я верю в бессмертие души, но со смертью моей жены и сопровождавшего эту страшную потерю периода угнетенности я пережил нечто, что пополнило мои прежние верования. Так, например, за месяц до своей кончины, жена моя видела, или ей казалось, что она видела сон, как ее хоронят. Проснувшись, она немедленно рассказала мне все подробно, кто что говорил, кто служил, как я себя вел, и буквально все сбылось. Затем однажды, заработавшись до часу ночи, я прилег и думаю, что не спал. Вдруг я вижу, что моя покойная жена входит в комнату, наклоняется ко мне, как бы намереваясь поцеловать меня. Я вскочил, сбросил одеяло и в это время увидел в конце коридора тень. Я бросился туда и увидел, что горит занавеска в соседней комнате. Очевидно, вследствие небрежности прислуги, лопнула лампадка перед образами и зажгла занавеску. Стояло лето, дом был деревянный, и, если бы я не пришел вовремя, случилось бы большое несчастье. Затем я видел сон, что меня преследует и хватает кто-то, и этот кто-то, как я чувствовал, была моя судьба. С тех пор я поверил в предопределение и некоторую связь между живыми и умершими.
После смерти моей жены мне казалось, что все светлое отлетело из моей священнической жизни. Несомненно, что близость могилы моей жены, которую я постоянно посещал, действовала на меня подавляюще. Я был так удручен, что стал опасаться за свои мозги. Мне представлялся случай переменить место и может быть, начать новую жизнь, но я решил сделать попытку поступить в духовную академию в Петербурге. Я сообщил о своем намерении архиерею, и тот одобрил меня и сделал все, что мог, чтобы помочь мне. Затруднение заключалось в том, что поступающие должны иметь отличный аттестат о поведении в семинарии. Снова всплыло клеймо, наложенное на меня семинарским начальством, но архиерей[6] написал через Победоносцева[7] письмо в комитет Святейшего Синода, прося, чтобы меня допустили к экзамену без представления аттестата о поведении из семинарии, причем прибавил, что два года знакомства с моей деятельностью убедили его, что я заслуживаю их милостивого внимания.
Мне оставалось только два месяца подготовиться к экзаменам, и затем я поехал в Петербург.
О том, как я виделся с Победоносцевым и его помощником Саблером,[8] о том, как я поступил в академию, мечтая попасть в самое святилище науки, и что из этого вышло, я расскажу в следующих главах.
Глава четвертая
Крайности встречаются в Петербурге
Я поехал в Петербург, чтобы поступить в академию, но по дороге туда я заехал в Сергия-Троицкую лавру, знаменитый монастырь, куда ежегодно стекаются сотни тысяч богомольцев со всех концов России и где покоятся мощи основателя монастыря преподобного Сергия Радонежского. Я это сделал по просьбе епископа Илариона, который желал, чтобы я поклонился мощам св. Сергия. В то время я уже не верил в нетленность тел святых мужей, но тем не менее я чувствовал благоговейное побуждение преклонить колена перед святым, жизнь которого представлялась мне идеалом, к которому я стремился всем сердцем. Преподобный Сергий жил всегда согласно тому, как он проповедовал. Он не был из числа тех святых, которые удаляются в пустыни и боятся соприкосновения с греховным миром. Он проповедовал любовь к ближнему и сам любил его и, отдавая ближнему все, что имел, сам жил очень скудно. Он проповедовал прощение, сам прощая. Несмотря на свою святость, он был большой патриот, и за это я еще больше любил его. Когда Дмитрий Донской шел на битву с татарами, чтобы освободить страну от татарского ига, он благословил его и дал ему в помощь двух иноков, которые оказались храбрейшими воинами того времени.[9]
Когда я подъезжал к монастырю, торжественно звонил колокол, величайший в России, наполняя воздух и потрясая, как мне казалось, даже землю божественным призывом. Я вошел в церковь с чувством любви и благоговения к месту покоя св. Сергия — этого проповедника любви и смирения. Я спешил к раке преклониться перед нею, как вдруг в церковь вошел московский митрополит Владимир[10] в сопровождении целой свиты архимандритов и монахов низших рангов. Сам он выглядел просто, но вид жирных и упитанных монахов и духовных лиц неприятно поразил меня. Митрополит служил всенощную, так как на другой день праздновалась память св. Сергия. Духовенство и монахи с буквальной точностью подражали митрополиту: одновременно с ним крестились и кланялись, причем я заметил, что когда они не крестились и не кланялись, то обменивались замечаниями и шутками и вели себя не так, как подобает в таком святом месте. Церковная служба, очевидно, не имела для них значения. Их лицемерие в доме проповедника правды св. Сергия наполняло меня негодованием, и я ушел, не дождавшись конца всенощной и не преклонив колен перед мощами, так как считал богохульством сделать это на глазах этих фарисеев.
Когда я вернулся в свою комнату, меня ожидала телеграмма, извещавшая, что мою просьбу о поступлении в академию учебный комитет Святейшего Синода будет рассматривать через два дня, так что я должен был выехать немедля. Так как я должен был несколько часов ожидать поезда в С.-Петербург, то я пошел осмотреть колокольню Ивана Великого в Кремле. Сторож, который со мной поднялся, показал мне старинный колокол, отобранный от древней Новгородской республики. Почти под облаками, высоко над людными улицами, я глядел на этот колокол, и мое воображение представляло себе фигуры тех людей, которых он в давно минувшие века созывал на свободные собрания. Хотя я еще тогда ни в чем не был противником самодержавного правления, все же не мог удержаться от смутного ощущения грусти и сожаления об этом свободном государстве, покоренном самодержавной Москвой. Я также посетил древний Вознесенский собор, который славится своим хором, и, слушая старинные напевы, я перестал сознавать окружающее, и опять в воображении предстало передо мной вдумчивое лицо моей молодой жены; затем я снова увидал ряды жирных, лоснящихся монахов в Сергиевском соборе, и вновь мною овладело сомнение, и слезы подступили к глазам. Я Москву видел мало, но город этот мне понравился. Узкие неправильные улицы, маленькие простые дома, стоящие рядом с дворцовыми зданиями, Кремль с его историческими событиями — все это было близко моему сердцу. Вид бедного молодого крестьянина, стоящего посреди улицы и усердно молящегося, с глазами, устремленными на церковь, усилил это впечатление. Но необычайное обилие питейных заведений и бесчисленные городовые, грубые красные лица которых носили явные признаки их пристрастия к пьянству, — были чрезвычайно неприятны.
Вид Петербурга очень поразил меня. Я ожидал увидеть большой мрачный город, окутанный дымом и туманом, населенный бледными, худыми, нервными, благодаря их нездоровой и неестественной жизни, людьми. Но стоял июль; день выдался светлый, солнечный; город показался мне в самом лучшем виде; всюду слышался веселый шум и кипела оживленная деятельность. Народ, который я встречал, вовсе не казался мне угнетенным, мрачным; напротив того, он был энергичнее, здоровее, чем обитатели моей мирной и поэтичной Полтавы. Зато дома показались мне однообразной архитектуры и походили на большие казармы. И действительно, среди построек много казарм, так как город переполнен военными и полицией.
В моей судьбе принимал участие не один епископ Иларион, но еще и одна дама, очень богатая полтавская помещица, которая предложила мне остановиться в ее изящном доме на Адмиралтейской набережной и написала обо мне Саблеру, могущественному помощнику обер-прокурора. Комнаты, мне предназначенные, были чрезвычайно удобны и выходили на Неву; но я был так поглощен своими собственными думами, что почти ничего не замечал, и как можно скорее отправился к Саблеру. Он немедля принял меня, очевидно, ввиду переданного ему мною рекомендательного письма. То, что я раньше слыхал об этом высокопоставленном чиновнике, было не очень лестно. В бытность свою студентом в С.-Петербургском университете, молодой Саблер регулярно посещал те церкви, в которых бывал Победоносцев, становился на видном месте перед его глазами и усердно молился. Говорят, что таким путем ему удалось с ним познакомиться и войти в милость. Позднее Саблеру удалось стать управляющим одним из великокняжеских дворцов, и с течением времени он сделался помощником прокурора Святейшего Синода, делаясь постепенно правой рукой Победоносцева и заменяя его в его обязанностях в случае отсутствия или болезни. В продолжение своей карьеры он служил не какому-либо принципу или идеалу и не родине, а лишь собственным интересам и всему, что могло помочь его обогащению или производству в высшие чины. Я не могу ручаться за достоверность этих рассказов, но впечатление, произведенное на меня Саблером, было безусловно не то, которое произвел бы благочестивый слуга Бога. Саблер был высокий седой мужчина, с умильной улыбкой и милостивыми манерами. Он выказал мне особое расположение, пригласил меня завтракать и обещал похлопотать о моем поступлении в академию. «Мы знаем о вашем плохом поведении в семинарии, — сказал он, — мы знаем, какие идеи вы в то время имели. Но епископ написал мне, что вы совершенно изменились с тех пор, как стали священником, и оставили все ваши глупые понятия. Да, да, мы вас примем, и мы надеемся, что вы будете думать только о том, как бы сделаться верным слугой церкви, и будете работать исключительно для нее».
«Вы должны побывать у отца Смирнова, председателя учебного комитета, — закончил он, — расскажите ему вашу историю и потом идите к Победоносцеву, который слышал о вас от вашего епископа».
От Саблера я пошел в Синод, виделся с отцом Смирновым,[11] толстым, болтливым, чванным священником, оттолкнувшим меня своим высокомерием. Он благословил меня, хотя, не состоя в высшем ранге духовенства, он не имел права благословлять священника. «Право, не знаю, можете ли вы поступить в академию, — сказал он, — мой друг, профессор Щеглов,[12] говорил мне о том, как вы спорили с ним о естестве Христа. Вы заражены новыми идеями, а нашей церкви такие люди не нужны. Должен признаться, что мое сердце полно недоумения при мысли о вашем поступлении в академию…»
Этот разговор меня сильно обескуражил, и я решил немедленно повидать Победоносцева. Я поехал в Царское Село, где в это время жил Победоносцев в царском дворце. Со мною вместе в вагоне ехал один очень почтенного вида господин, с которым я познакомился. Как оказалось, это был чиновник при Победоносцеве, который, узнав, что я из Полтавы, отнесся ко мне особенно внимательно. Он был как-то с Победоносцевым в Полтаве и с удовольствием вспоминал о кухне епископа Илариона. Он рассказал мне, что Победоносцев часто бывает в дворцовой церкви и гуляет в дворцовом саду с молитвенником в руках, шепча молитвы, и при этом сказал, что едва ли мне удастся сегодня увидеть Победоносцева, так как он не принимает духовенства в своей летней резиденции и сегодня обедает у царя по случаю приезда болгарского князя (Бориса). Тем не менее мой спутник обещал мне попытаться устроить мое свидание с Победоносцевым, который, в общем, относится очень презрительно к духовенству, но, может быть, сделает исключение для меня, как рекомендованного преосвященным Иларионом, к которому он особенно расположен. Когда мы приехали в Царское Село, чиновник сдержал свое обещание и меня допустили в приемную Победоносцева.
Здесь я должен был ожидать человека, который имел власть разбить все мои надежды, уничтожить все мои планы. При этом я невольно задумался о печальной судьбе русской церкви, всецело зависевшей от одного человека, человека светского и правительственного чиновника. Русская церковь не автономна. Святейший Синод, управляемый обер-прокурором, состоит из епископов, которые, принадлежа к черному духовенству, неизбежно далеки от знакомства с народною жизнью и ее нуждами. Каждый епископ — полновластный хозяин в своей епархии. Он назначает священников, никем не обязанный сообразоваться с нравственными и умственными качествами кандидатов. Если ему угодно, он может возвести в сан священника кого захочет, он может уволить и наказать любого священника своей епархии, не оставляя ему права обжаловать это решение. Если же священник рискнет жаловаться на епископа Синоду, тот немедля препроводит жалобу епископу на его личное усмотрение. Священники же — полные хозяева церковных дел и имуществ в своих приходах, так как прихожане не имеют голоса. В силу этого церковь лишена жизненности и превращена в религиозно-бюрократический департамент под управлением Победоносцева.
— Что вам угодно? — внезапно раздался сзади меня голос.
Я оглянулся и увидел «великого инквизитора», подкравшегося ко мне через потайную дверь, замаскированную занавескою. Он был среднего роста, тощий, слегка сгорбленный и одет в черный сюртук.
— Я пришел к вашему превосходительству просить разрешения держать конкурсный экзамен в академию, — сказал я.
Победоносцев пытливо посмотрел на меня.
— Кто ваш отец? Вы женаты? Есть у вас дети? — Вопросы сыпались на меня, причем голос его звучал резко и сухо.
Я ответил, что у меня двое детей.
— А, — воскликнул он, — мне это не нравится; какой из вас будет монах, когда у вас дети? Плохой монах, я ничего не могу для вас сделать, — сказал он и быстро отошел от меня. Его манера говорить, мысль, что все мои надежды рушатся, вызвали во мне негодование и протест.
— Но, ваше превосходительство, — крикнул я, — вы должны меня выслушать, это для меня вопрос жизни. Единственное, что мне теперь остается — это затеряться в науке, чтобы научиться помогать народу. Я не могу примириться с отказом.
Очевидно, в моем голосе было что-то, что остановило его. Он повернулся ко мне, с удивлением слушая меня, и, пристально глядя мне в глаза, вдруг сделался милостив ко мне.
— Да, епископ Иларион говорил мне о вас; хорошо, идите к отцу Смирнову на дом — он живет теперь в Царском Селе — и скажите ему от меня, что он должен прислать благоприятный доклад в Святейший Синод. — Затем он исчез.
На другой день я посетил отца Смирнова, и на этот раз он обещал послать благоприятный отзыв. Он посоветовал мне побывать у председателя Синода, митрополита Палладия,[13] чтобы этим обеспечить себе желаемый результат. Я последовал его совету.
Когда митрополит благословил всех посетителей в приемной комнате, я подошел и изложил ему свою просьбу. Старик уже начинал страдать размягчением мозга, и по какой-то причине моя просьба привела его в ярость. Он застучал по полу жезлом и стал кричать на меня, чтобы показать присутствующим, как следует обращаться с бедным провинциальным священником. «Из Полтавы? Что тебе здесь надо? Академия? Что ты будешь здесь делать? Зачем ты ко мне пристаешь? Убирайся!»
Я ушел с тяжелым сердцем и думал, что мои последние надежды рухнули, но, к моему удивлению, мне сказали в канцелярии, что вопрос о моем принятии уже обсуждался в Синоде под председательством Палладия и разрешен благоприятно.[14] Позволю себе здесь заметить, что вскоре после Палладий умер и был замещен Антонием. Антония я несколько раз видел и расскажу о нем впоследствии.
На другой день я снова видел отца Смирнова, и на этот раз он решительно обещал мне прислать благоприятный доклад в Святейший Синод. Я принялся готовиться к экзаменам, так как оставался всего один месяц для занятий. Я работал по 18 часов в сутки, но и то мне удалось прочесть только по одному разу то, что я должен был знать. Накануне экзамена мои нервы совсем расстроились, руки дрожали до того, что я не мог держать пера. Когда я захотел проверить, знаю ли я предметы, то к ужасу своему увидел, что не знаю ни одного слова. В отчаянии я лег на постель и заснул. Снова мне явилась моя жена и поцеловала меня, и отчаяние мое прошло. Встав на другое утро утешенный и спокойный, я пошел на экзамен, который и выдержал блестяще, и получил лучшую стипендию, которая предоставляется наиболее успешным и старательным студентам.
Таким образом я стал студентом Петербургской духовной академии и поселился в здании академии.[15] Здесь, думал я, я найду ответ на столь мучивший меня вопрос о смысле жизни. Здесь я ожидал найти простор, в котором мои мысли могли бы свободно развиваться и свободно искать истину, не будучи стесненными ритуализмом и светскими предрассудками. «Alma mater» чистой мысли и чистой науки открыла передо мной двери, и я вошел с сердцем, возродившимся для усердной науки и самоотверженной жизни. Я думал, что в этом святилище науки тем или другим путем я приобрету то, что поможет мне служить правде и народу. Но надежды мои совсем не оправдались. Вскоре я убедился, что подавляющее большинство студентов столь же мало интересуются религиозными и нравственными истинами, как и преподававшие им профессора. Ученье было только формальное и схоластическое. Не дух, а буква Священного Писания изучалась. Только профессор истории церкви Болотов[16] составлял исключение. Это был серьезный и очень умный человек; остальные вовсе не соответствовали своему назначению. Так, например, профессор, читавший о божественности Христа, молодой человек, приходил на лекции с красным лицом и опухшими глазами. Студенты, знавшие его, говорили, что он проводит ночи в пьянстве и безобразиях, и после этого он мог приходить и говорить о святом семействе с такой фамильярностью, как будто он был в близком родстве с ним. Как могло не возмущать меня все это?
Постепенно я потерял всякий интерес к лекциям и понял, что никаких серьезных познаний от профессоров я не получу. Все же я еще старался серьезно относиться к сочинениям, которые время от времени заставляли студентов писать и которые тщательно изучались начальством. В первом сочинении я изложил как можно яснее свои мысли и получил за то строгий выговор от профессора. «Вы не должны иметь собственных суждений об евангелии, — сказал он, — студенты должны лишь изучать то, что говорили св. отцы». Когда же в другом сочинении я постарался честно отнестись к теме, мне пригрозили исключением. Опять я почувствовал, что почва ускользает у меня из-под ног.
Однажды петербургский архиерей Вениамин,[17] слышавший обо мне от преосвященного Илариона, пригласил меня принять участие в миссии для рабочих, которая находилась при церкви на Боровой улице.[18] Фабричные рабочие, мужчины, женщины и девушки, должны были собираться в этой церкви, и священники должны были говорить с ними для того, чтобы поднять их нравственность. Первое собрание, на котором я присутствовал, произвело на меня глубокое впечатление. Я увидел толпу бледных угрюмых мужчин и женщин, плохо одетых, с печалью бесконечного страдания на лицах, но в глазах их я прочел страстное желание услышать правду. Священник говорил им о заповедях и о Страшном Суде. Я чувствовал, что подобная речь не могла удовлетворить слушателей: им нужна была поддержка, они нуждались в прощении и христианской любви. Как могли они не быть слабыми и грешными, когда окружающая их обстановка была лишена какого бы то ни было луча света или надежды. На следующем собрании миссионеров, где обсуждался дальнейший ход работы, я высказал свое мнение, что для укрепления работы миссии необходимо сорганизовать рабочих для взаимной поддержки и кооперации, чтобы они могли улучшить экономический быт своей жизни, что я и считал необходимой предварительной стадией для их нравственного и религиозного воспитания. Когда пришла моя очередь говорить, я постарался убедить их, что они и сами в силах улучшить свою жизнь, но я сознавал, что не сказал им всего, что думаю, что я не указал им пути к действительному улучшению их судьбы. Я чувствовал, что работа не соответствует моим взглядам и что я не могу ничего сделать народу, который призван наставлять. В отчаянии я оставил миссионерство. Я стал мечтать о мирной жизни в одном из монастырей, где бы на лоне природы я мог молиться, не смущаемый житейскими грехами. Мое настроение и мое здоровье пошатнулись, и серьезно обеспокоенные друзья мои сделали подписку, к которой присоединилась и академия, чтобы отправить меня куда-нибудь, где бы я мог совершенно поправиться. Я поехал в Крым.
Глава пятая
Ложные пастыри
По дороге в Крым я остановился в Харькове и там встретил не менее двадцати трех семей, служивших в Полтаве и высланных оттуда губернатором в 24 часа. Некоторые из них были моими старинными знакомыми, и я много с ними беседовал. Я не буду вдаваться в подробности, но простой факт, что двадцать три семьи, более ста человек, могли быть лишены заработка и высланы из губернии без всякой вины, лишь за честное исполнение своих обязанностей, вызвал у меня тягостное раздумье о существующем политическом строе России.
Приехав в Крым и остановившись в предместье Ялты, Чукурларе, я занялся восстановлением своего здоровья. Чукурлар расположен у подножья скалы, и я большую часть времени проводил, любуясь чудным морем и наслаждаясь солнцем и живительным воздухом. Мои частые посещения Ялты препятствовали моему выздоровлению. Ялта — модное место, посещаемое богатыми людьми, которые приезжают сюда не для того, чтобы лечиться, а для того, чтобы бросать деньги и наслаждаться. С отвращением смотрел я на бессмысленное и безнравственное швыряние денег, денег, заработанных трудом бедных крестьян, нужду которых я так хорошо знал. Рядом с роскошными домами, в которых царили богатство и величие, в городе были тысячи несчастных существ — голодных, холодных и бесприютных. И действительно, город поражает человека впечатлительного контрастом между роскошными дворцами центра и ужасными лачугами предместий. Как в городе, так и его окрестностях находятся дворцы и имения царя, и вид этой вопиющей бедности у самого порога дворцов и на границах имений наполнял невыразимой горечью мое сердце и отравлял мне наслаждение природой, которая так хороша здесь.
Счастливая случайность столкнула меня с отцом Николаем, епископом таврическим.[19] В его епархии его не любили за его гордость и высокомерие, но ко мне он был очень добр и, когда узнал, что я студент академии, стал относиться еще дружелюбней и предложил мне жить в Георгиевском монастыре. Я с радостью принял предложение.
Монастырь этот с его чудными окрестностями расположен на высоких горах, господствующих над Черным морем. Свежий воздух и вид громадного водного пространства укрепили мое здоровье. Я любил смотреть на море, и мне казалось, что оно дышит, как живое. Спокойствие, силы и вера в свои планы стали возвращаться ко мне, и на свое намерение поступить в монастырь я стал смотреть иначе, чем смотрел, когда был утомлен и в отчаянии.
Вскоре я увидел, что местные природные богатства остаются неиспользованными, и монахи, избегая настоящей работы, все время проводят в прислуживании приезжающим в монастырь и останавливающимся в гостинице, которая была всегда полна праздной и богатой публикой, среди которой было много и молодых женщин, и отношения между монахами и ими не всегда были подобающие. Большинство монахов жили праздно и весело за счет доходов с гостиницы, а около 2 тысяч десятин великолепных виноградников, принадлежащих монастырю и могущих давать по 200 руб. с десятины, оставались в то же время заброшенными.
Настоятель монастыря — старик с добрым и интеллигентным лицом, очевидно, очень набожный — сначала мне сильно понравился, но потом я стал сомневаться в его искренности. Как-то раз мы поехали к маленькой, старой, заброшенной часовне. Увидев на некоторых деревьях вокруг часовни множество суконных шарфов, я спросил настоятеля, что это означает, и он объяснил, что не только христиане, но и многие татары верят в целебные качества маленького ключа за часовней, возникшего, по преданию, от удара лошади св. Георгия. Набожно перекрестившись, настоятель сказал мне: «Мы должны построить здесь новую часовню; подумайте, какой доход получит монастырь благодаря св. ключу». Благочестивый настоятель предпочитал эксплуатировать суеверие простого народа, тогда как кругом без всякого употребления лежали тысячи десятин хорошей земли, могущих принести большой доход.
Такое противоречие между благочестивыми словами и неблагочестивыми поступками мало-помалу уничтожили мое стремление к монашеской жизни. Как-то в монастырской часовне я наблюдал за высоким толстым краснолицым монахом. Маленькая старушка, согнутая годами, пришла к нему получить разрешение от грехов, и меня сразу смутило ее серьезное лицо с озабоченными глазами и самодовольный вид здоровенного духовника. Другой монах, лет 45, по имени Георгий, пользовался большой популярностью не только среди христиан, но и между татар. Он проводил время, выкапывая пещеры в почти непроходимых местах, прожив в выкопанной с неделю, он оставлял ее, чтобы начать новую. Я посетил этого отшельника вместе с толстовцем, писателем Сергеенко. Очень узкая дорожка вела к пещере. Недалеко от нее дорожка была завалена грудой нечистот, хотя самая пещера была совершенно чистой. Мы очень удивились объяснению отшельника, что это сделано им нарочно, чтобы отвадить посещавших его из любопытства. Долго мы беседовали с ним, и я пришел к заключению, что он забыл не только то, чему он когда-то учился, но и потерял всякое понимание настоящей жизни. Монастырь, однако, поддерживал отшельника, служившего приманкой и в известной степени источником дохода. Едва ли я должен сказать, что такой способ спасения не находил во мне отклика. Я не верил в право человека заботиться только о своем спасении, забывая о страданиях своих ближних.
Во время моего пребывания в монастыре я встречался со многими интересными личностями, из которых трем я обязан своим решением вернуться в мир. Наиболее известный из трех — это великий художник Василий Верещагин. Он жил около нас, ближе к морю, в маленьком домике, с двумя детьми, которых он нежно любил. Это был суровый и даже резкий человек, с твердой волей, но великодушный. Его умные глаза смотрели из-под густых бровей, и все его строгое, окаймленное бородой лицо говорило о сильном характере. В своем искусстве он видел миссию, и этот взгляд отражался во всех его произведениях. Помню, как однажды, когда он работал при свете заходящего солнца, его старый школьный товарищ, адмирал С.,[20] пришел повидаться с ним. Верещагин работал и не хотел никого видеть. Адмирал просил позволения сказать ему пару слов, но художник остался тверд, и адмиралу осталось только уйти. «Конечно, — сказал мне потом Верещагин, — мне приятно было бы поговорить со старым знакомым, но работа прежде всего. Я не могу по желанию чувствовать вдохновение и находить подходящее освещение и потому не могу пренебрегать ими». Он был человек добрый, несмотря на резкость его речи. Его живость и доброта были заразительны. Мы часто гуляли по горам и на взморье, и я помню многое из его разговоров. Я всегда уважаю человека, который откровенно высказывает свои убеждения, не оглядываясь на последствия. «Я ясно вижу, что и вы пережили какую-то драму, и хочу вам сказать, что я об этом думаю. Сбросьте рясу! Не надо ее! В свете так много работы, требующей затраты всей нашей энергии», — говорил Верещагин. Он был реалист в искусстве. Он считал только то произведением искусства, что вполне верно отражало правду. Задача художника в том, чтобы в природе и жизни находить подходящие сюжеты, в которые он мог воплотить свои идеи. Он осуждал знаменитого художника Иванова за его картину «Явление Христа», в которой он изобразил Христа возвращающимся из пустыни с суровым лицом, в растрепанной одежде и с гладко причесанными волосами. «Как мог кто-нибудь, — говорил Верещагин, — возвращаться из пустыни с гладко причесанными волосами?». Вторым человеком, имевшим на меня большое влияние, был писатель по фамилии Янчев, по происхождению армянин. Он произвел на меня глубокое впечатление своей преданностью народу. Со слезами на глазах он рассказывал о массовом избиении армян в Сассуне. Третьим человеком, окончательно убедившим меня оставить все мысли о монашеской карьере, был старый идеалист сороковых годов, дворянин по происхождению, Михайлов. «Снимите вашу рясу, — говорил он, — и тогда вы будете свободнее работать для родины и для народа».
Я прожил почти год в Крыму, бывал иногда в Балаклаве и в соседних монастырях, которые все производили то же тяжелое впечатление: всюду заброшенные богатства и праздная, даже непорядочная жизнь. С каждым днем я все более убеждался, что все эти тысячи монастырей только питомники порока и рассадники народного суеверия. А какую бы пользу могли они принести народу! Лучшие места в Крыму, а также и в других местах России, принадлежат монастырям и не только не приносят пользы, но даже делают зло народу. Придет время, когда все это изменится.
Здоровье мое совсем поправилось, и я с новыми силами и надеждами вернулся в Петербург.[21]
Глава шестая
Между босяками и рабочими
Я решил продолжать свои занятия в духовной академии с тем, чтобы, получив там ученую степень, поступить на такое место, которое позволило бы мне всецело посвятить себя работе среди рабочего класса столицы. Занятиям в академии я решил отдавать ровно столько времени, сколько необходимо, чтобы выдержать экзамены, а остальное время посвящать сближению с рабочими.
Услышав о моем приезде, Саблер (помощник Победоносцева) пригласил меня участвовать в братской миссии той церкви, в которой он был старостой. Церковь эта называется Скорбящей Божьей Матери и находится в Галерной Гавани.
Галерная Гавань, расположенная в низкой части города, часто подвергается наводнениям, причиняющим большие бедствия живущим там беднякам. В этом же квартале находятся и Балтийские верфи, много заводов и фабрик.
Здесь я проповедовал о долге, о счастье, и вскоре моя паства настолько увеличилась, что здание не могло вместить ее. Часто собиралось более 2 тысяч народу слушать меня. Но этого было недостаточно. Казалось мне, что за словами должны следовать дела, и я начал обдумывать, какой практический план я мог бы предложить народу для улучшения его жизни. Я посоветовал им организовать братство для взаимной помощи. Этот план я сообщил настоятелю, которому он понравился, и он разрешил мне его выполнить. Приход тоже, очевидно, был очень доволен. Идея образовать такое братство быстро распространилась среди рабочих. Настоятель сообщил план этот архиерею, который был в то же время ректором академии, и просил его произнести проповедь на эту тему.
Казалось, что все благоприятствует моему плану. Я нетерпеливо ожидал дня, когда мое предложение должно получить официальную санкцию и организация могла быть открыта. Но Саблер отказался дать свое согласие, может быть, из-за неблагоприятных отзывов обо мне, данных некоторыми из духовенства, которые ревновали моих прихожан ко мне. К моему большому огорчению, в санкции было отказано под предлогом, что уже существует такая организация взаимопомощи во время периодических наводнений. Эта организация существовала все-таки только для случайных происшествий и была всецело в руках духовенства, тогда как вся суть моего плана была в том, что это будет постоянная организация и все управление будет всецело в руках самих рабочих и что это воспитает в них самоуважение и уверенность в возможности кооперации. После отказа я не счел возможным оставаться на своем месте, подал в отставку и отказался в то же время продолжать работу в обществе для распространения религиозного и нравственного обучения, во главе которого стоял священник Орнатский,[22] который, к несчастью, сделался правой рукой с. — петербургского митрополита. Это общество было под особым покровительством царя и правительства. Я чувствовал, что не могу принять в нем участия, потому что мне казалось смешным, как, например, я, молодой студент академии, которому едва исполнилось двадцать лет, буду проповедовать целомудрие перед толпой стариков и старух или же уговаривать их, во имя трезвости, дать клятву воздерживаться от пьянства на некоторый период. Я знал, что, нарушая свою клятву, они приходили иногда в такое отчаяние, что принимались пить больше, чем прежде, только для того, чтобы забыться. Я считал, что необходимо этим людям дать более солидные познания, расширить их кругозор и научить их думать и действовать самостоятельно. Проповедовать же абстрактные принципы мне казалось бесполезным. Я познакомился со многими рабочими, посещая их на Балтийской верфи и вступая с ними в разговоры. Они верили мне и даже признавались, что увлекаются политическими идеями. В то время я еще не думал о необходимости политических реформ и говорил рабочим, что трудовой организацией они добьются лучших результатов для себя, чем столкновением с правительством. Я искренно сочувствовал их тяжелому положению. Однажды, когда я проходил по плавильному отделению, один из рабочих спросил меня: «Разве в аду хуже, чем здесь?» — и, когда я в ответ упомянул имя Бога, он крикнул: «Здесь нет Бога; я тысячу раз молил его избавить меня от этого ада, в котором мы мучаемся ради куска хлеба, но он не услышал моей молитвы».
Когда я был на втором курсе академии, мне предложили место исправляющего должность главного священника во втором приюте Синего Креста. Приют этот также находился в рабочем квартале. Одновременно меня пригласили проповедовать Священное Писание в Ольгинском доме для бедных, состоящем под покровительством императрицы.[23]
Чтобы попадать на место моей службы, я должен был проходить громадное поле, называемое Гаванским полем. Это большое открытое пространство могло бы быть использовано как место для детских игр, а между тем оно является очагом заразы, служа свалочным пунктом и местом сборищ босяков, жизнь и страдания которых так хорошо описаны Максимом Горьким. Часто на своем пути я останавливал этих несчастных, знакомился и разговаривал с ними и помогал им чем мог. Их печальная судьба глубоко меня трогала. В это время у меня еще не возникла мысль об участии в переустройстве общества посредством организованной борьбы рабочего класса. Я просто шел к наиболее страдающим и обездоленным, движимый исключительно желанием им помочь. Даже эти несчастные отщепенцы Гаванского поля, казалось мне, не должны быть вне человеческого сострадания. Было и другое место, носившее название «Девичье поле» по названию монастыря, находящегося близ него, где собирались такие же несчастные отщепенцы — мужчины, женщины и дети. И это место я тоже посещал часто. Задача, как помочь им, все более и более охватывала мои мысли. Чтобы добраться до корня вопроса, я стал посещать частные ночлежные дома, которые в Петербурге, как и в других городах, служат дополнением к одинаково несущественным городским учреждениям этого рода. Во многих ночлежных домах санитарные условия были ниже критики, а воздух так тяжел, что, по простонародному выражению, в нем можно было топор повесить. Вначале я переодевался, чтобы ночевать в этих ночлежках, но потом, когда хорошо познакомился с их посетителями, стал приходить по вечерам уже в священнической рясе и, найдя себе помощника среди развитых рабочих, правил там небольшие богослужения. Вскоре бедняки стали собираться ко мне и рассказывать о своей жизни. Они нашли во мне друга, я же нашел, что даже на этом «дне», где все человеческое было забито и искажено, сила искреннего доброжелательства могла возродить даже тех, кто считался безвозвратно потерянным. Конечно, было неизбежно, что, в конце концов, эти сведения о моей деятельности дойдут до полиции. Однажды градоначальник Петербурга генерал Клейгельс[24] предложил мне явиться к нему в канцелярию. Он спросил меня, чем я занимаюсь, и я ему подробно изложил все причины, благодаря которым я стал интересоваться состоянием этого беднейшего слоя населения; я сказал ему, что я пытаюсь найти способ, каким можно было бы возвратить этих несчастных людей к честной и порядочной жизни. Я добавил, что собираюсь писать доклад о всех своих заключениях и предложениях, а он, делая вид, что все это его очень интересует, и видя, что у меня никаких политических целей в работе нет, отпустил меня.
Среди босяков, с которыми мне приходилось сталкиваться, я встречал, к великому моему удивлению, лиц действительно одаренных; встречал людей, занимавших раньше высокое положение — офицеров, адвокатов и даже членов аристократических семей. Мне было ясно, что многие из них могли бы быть полезными членами общества, если бы попали в лучшие условия и обрели веру в себя.
Я написал обширный доклад на тему о возрождении этих несчастных посредством устройства целого ряда рабочих домов в городах и рабочих колоний в деревнях, в основе которых лежал бы принцип труда, так как труд есть цель жизни и каждый обязан трудиться.
Каждый из безработных поступает в один из домов или колоний, причем ему предоставляется выбор между разными работами и соответственно этому между различными домами и колониями. В докладе я наметил три типа подобных учреждений. Одни служили бы для принудительных работ преступников, для надзора за которыми правительство назначало бы служащих. Работавших здесь всегда бы поощряли к самоусовершенствованию и к участию в организации работ, чтобы заинтересовать их самих к исправлению. Только известный процент заработка выдавался бы на руки; остальное шло бы на организацию предприятия. Труд был бы непременным условием и критерием; оказавшиеся достойными переходили бы в другие дома или колонии, где кооперативный принцип применялся бы более широко. Здесь работающим могло бы быть предоставлено право выбора своих должностных лиц и ведение работ мастерской или колонии. Половина заработка считалась бы собственностью работающих. Эта ступень имела бы большое воспитательное значение и подготовляла бы работников для высшей ступени рабочих домов или колоний, которые практически были бы свободными кооперативными предприятиями. Почти весь заработок принадлежал бы членам, но с условием, что, наработав, примерно, 300 руб., участник уходил бы, давая место вновь поступающим.
Во всех этих учреждениях церковь была бы центром религиозного и нравственного влияния. Работающие могли бы принимать деятельное участие в жизни церкви. Выборный комитет из активных участников рабочих домов и колоний управлял бы всеми учреждениями. Средства добывались бы частью пожертвованиями, частью от местных властей, частью от правительства. Но я думал, что при осуществлении моего плана полностью можно было бы не только покрыть все расходы, но и получить остаток, достаточный для дальнейшего развития организации. Необходимо, чтобы местные власти и правительство изменили бы порядок сдачи общественных работ. Сдача таких работ вместо подрядчиков и посредников кооперативным организациям уничтожила бы эксплуатацию трудящихся, удешевила бы работу и улучшила бы ее качество. Я говорил об этом плане со многими знакомыми безработными, обсуждавшими, в свою очередь, этот вопрос между собою, и они горячо приветствовали общие принципы моего плана, а мое заявление собрало около 700 подписей.
Я познакомил генерала Клейгельса с содержанием моего доклада, дополнив его критикой существующих рабочих домов, доказав их полную несостоятельность как средства развить волю человека и хотя сколько-нибудь обеспечить его жизнь. Копию с доклада я послал генералу Максимовичу,[25] заведующему всеми рабочими домами, состоящими под покровительством императрицы. По-видимому, доклад мой ему понравился, так как он отнесся сочувственно к моим планам. Максимович приказал напечатать мой доклад и один экземпляр его отправил к Танееву,[26] большому любимцу государя, начальнику собственной его величества канцелярии, на положении министра, вице-председателю комитета попечительства о домах трудолюбия и рабочих домах, председателем которого состоит императрица. Танеев сказал о моем докладе императрице, которой, как мне известно, он также понравился, и она пожелала, чтобы он был обсужден в комитете в ее присутствии, причем предполагалось пригласить и меня для объяснений. Успех моего доклада так ободрил меня, что я хотел посвятить разработке этого вопроса всю свою жизнь. Но радость моя была преждевременна. Проходил месяц за месяцем, и комитет не созывался. Генерал Максимович, который делал вид, что очень интересуется этим вопросом, утешал меня, говоря — то, что императрица больна, то она уехала и т. д. Очевидно, бюрократия решила замолчать мой проект.
Тем не менее слух о моем докладе распространился в обществе, и некоторые аристократы заинтересовались им, а попутно и мною. Меня стали приглашать в салоны титулованных особ, близких к придворным сферам, где я вскоре совсем освоился. В это время я познакомился с различными представителями придворной знати. Чаще других я бывал у Хитрово,[27] умной женщины, вдовы покойного гофмаршала Хитрово, бывшего русским посланником в Японии. Там я имел случай наблюдать жизнь высшего общества и нашел ее далеко не завидной. Как в разговорах своих, так и в поступках люди эти никогда не были искренни. Вся жизнь их была нудная, скучная и бесцельная. Их интерес к благотворительности был порывист и поверхностен. Сначала я верил их добрым намерениям, и, когда меня просили собрать сведения о том или другом семействе, я, не щадя времени, а иногда и денег, исполнял эти поручения, тщательно исследовал дело и докладывал о нем. Вскоре я убедился, что усердие мое было неуместно; все ограничивалось одними расспросами: ни настоящего участия, ни желания помочь беде не было. Им нужно было только новое развлечение. Ту же самую искренность я заметил в них и по отношению к религии. Они часто высказывали большой интерес к жизни Христа и просили меня рассказывать им о ней, но потом я убедился, что интересует их нечто совсем другое. Тем не менее в обществе этом была женщина, которую я глубоко уважал. Это была Елизавета Нарышкина,[28] старшая гофмейстерина при императрице, дама высшего аристократического круга, весьма любимая царем и императорской фамилией. Женщина добрая и умная, она была основательницей многочисленных благотворительных учреждений, вполне удовлетворявших своему назначению. Она часто приглашала меня к себе, и мы подолгу разговаривали. Благодаря ей я стал идеализировать императора Николая II. Она рассказала мне, что, когда он был ребенком, она носила его на руках и на ее глазах он вырос; она уверяла меня, что знает его как своих детей, и отзывалась о нем как о действительно добром, честном человеке, но, к сожалению, совершенно бесхарактерном и безвольном. В моем воображении создался образ идеального царя, не имевшего только случая показать себя, но от которого только и можно было ожидать спасения России. Я думал, что, когда наступит момент, он покажется в настоящем своем свете, выслушает свой народ и сделает его счастливым.
В то время я служил в Ольгинском приюте и в приюте Синего Креста. В приюте Синего Креста я был избран заведующим. Об этом было доложено моему академическому начальству и митрополиту Антонию,[29] которые остались этим очень довольны. Как заведующему приютом мне пришлось столкнуться с председателем комитета всех приютов, Аничковым,[30] бывшим одновременно и гласным городской думы. Он оказывал мне большое, но своеобразное расположение: в состоянии опьянения он открывал мне свою душу и рассказывал о своих похождениях. Говорил о многих бесчестных проделках, в которых он участвовал вместе с городской управой. Часто приглашая меня к себе, он угощал меня всевозможными винами, которые, по его словам, были украдены его дядей, заведовавшим хозяйственною частью в Зимнем дворце. Рассказывал много странного из области дворцового хозяйства. Количество дворцовой прислуги громадно; одних поваров около 70, и каждый из них крадет сколько может, и, вообще, воровство там нечто обычное. С глубоким огорчением слушал я эти рассказы и думал, как хорошо было бы, если бы вместо того, чтобы расточать так непроизводительно народные деньги, царь подавал бы всему миру пример умеренной жизни.
Считая Аничкова добродушным и искренним человеком, я откровенно говорил с ним о том, как темна наша народная масса и как ее эксплуатируют. Но скоро я узнал, что его кажущаяся дружба ко мне была только ширмой для предательства, чтобы лучше погубить меня. Думаю, что главной причиной его коварства было мое критическое отношение в моем докладе к организации приютов. В докладе своем я доказывал, что приюты, находившиеся в ведении Аничкова, Витте и других высокопоставленных лиц, содержались плохо и совсем не соответствовали своему назначению. Чтобы дискредитировать меня, Аничков не нашел ничего лучшего, как распространять различные сплетни из моей прошлой жизни, уснащая их им же самим выдуманными подробностями. Единственно, чего я мог бояться — это были последствия моей искренней дружбы с бедными и отверженными. Рабочим все более и более нравилось мое служение, и они тысячами наполняли церковь. Иногда я говорил им о тяжести их положения, о гнете, который они терпят, и весьма вероятно, что употреблял при этом неосторожные выражения.
Сблизившись с рабочими, я изучил условия их жизни и находил, что, действительно, они очень тяжелы. В Петербурге числится свыше 200 тыс. рабочих, большая часть которых работает в ткацких мастерских и на механических заводах и сосредоточена в рабочих кварталах города. Заработок их равняется 14 руб. в месяц и больше, и только самые лучшие рабочие получают до 35 руб. Мастера часто относятся к ним грубо и несправедливо, вымогая взятки под угрозами расчета, и оказывают предпочтение своим родственникам и друзьям. В случаях недоразумений между мастерами и рабочими фабричные инспектора становятся почти всегда на сторону хозяев, всеми силами стараясь принудить рабочих к уступке. Даже фабричные доктора, оплачиваемые хозяевами, их верные слуги, и при несчастных случаях дают такие свидетельства, которые лишают потерпевших рабочих права на вознаграждение. Такое отношение к рабочим со стороны хозяев, начальства и полиции, которые действуют сообща, чтобы помешать им добиться справедливости, все более и более озлобляет рабочих. Тогда я понял, что если сплотить всю эту массу рабочих и научить ее, как отстаивать свои интересы, то какое громадное влияние это оказало бы на улучшение условий труда в России.
Когда я состоял священником в Ольгинском приюте и во втором Синем Кресте, неожиданная интрига едва не прекратила моей деятельности. Княгиня Лобанова-Ростовская[31] предложила мне быть священником в Красном Кресте. Я решил оставить Ольгинский приют и принять предложение; митрополит в принципе одобрил мое решение. Это было в начале четвертого и последнего года моего пребывания в академии. Попечительному совету приюта это не понравилось; он опасался влияния этого перехода на многочисленную паству, собранную мною в приюте Ольги. Подстрекаемый Аничковым, попечительный совет послал доклад об этом епископу Иннокентию,[32] в то время замещавшему митрополита Антония, и в результате я оказался уволенным из академии и устраненным от исполнения моих обязанностей.[33]
Одновременно Аничков донес на меня, как на революционера, в охранное отделение, и ко мне явился один из высших чинов этого отделения — Михайлов,[34] чтобы допросить меня. Я рассказал ему все откровенно, и он отнесся ко мне с большим вниманием и дружелюбием, высказав при этом свое сочувствие освободительному движению. Вероятно, под влиянием отчета Михайлова своему начальнику митрополит Антоний, тем временем вступивший в отправление своих обязанностей, принял меня и восстановил меня в звании священника и ученика академии, и я снова стал принимать у себя своих друзей-рабочих и разговаривать с ними об их нуждах. Последующее даст объяснение тому странному случаю, благодаря которому я впервые получил поддержку со стороны русской полиции.
Глава седьмая
Я знакомлюсь с Зубатовым
Однажды Михайлов приехал ко мне в академию и сказал, что одно лицо желает со мною познакомиться, и просил меня немедля ехать к нему. Я согласился, и он привез меня к зданию на Фонтанке, на котором была краткая, но многозначительная надпись: «Департамент полиции». Там мы прошли через ряд больших комнат, наполненных маленькими черными ящиками, в которых, как я узнал впоследствии, содержатся биографии и фотографии политически неблагонадежных лиц со всех частей империи. Коллекция эта известна в России под названием «книги судеб».
— Вы сейчас увидите Зубатова,[35] — сказал мне Михайлов. Я в то время ничего не знал ни о департаменте полиции, ни о Зубатове, этом всесильном начальнике политического отделения. Мое любопытство было сильно возбуждено. Мы вошли в великолепную приемную комнату, и я был представлен Сергею Васильевичу Зубатову, мужчине около 40 лет, крепко сложенному, с каштановыми волосами, чарующими глазами и простыми манерами.
— Мой коллега Михайлов, — сказал Зубатов с приветливым движением руки, — хорошо отзывался о вас.[36] Он говорит, что вы в постоянном общении с рабочими, имеете свободный к ним доступ и оказываете на них большое влияние. Вот почему я так рад познакомиться с вами. Я сам ставлю единственною целью своей жизни помощь рабочему классу. Вы, может быть, слышали, что я сперва пробовал это сделать, находясь в революционном лагере, но скоро убедился, что это был ложный путь. Тогда я сам стал организовывать рабочих в Москве[37] и думаю, что я успел. Там у нас организация твердая. Они имеют свою библиотеку, чтение лекций и кассу взаимопомощи. Доказательством того, что мне удалась организация рабочих, служит то, что 50 тыс. рабочих возложили 19 февраля венок на памятник Александру II. Я знаю, что и вы интересуетесь этим делом, и хотел бы работать вместе с вами. — При этом он пригласил меня приехать к нему на следующий день для дальнейшего выяснения этого дела.
Упоминание о венке меня неприятно поразило, так как от самих рабочих я слышал, что это была только комедия верноподданничества. Рабочие понимали всю несостоятельность реформы освобождения. Тем не менее, интересуясь слышать, что дальше будет говорить Зубатов, я обещал ему приехать.
— Между прочим, — сказал Зубатов, — я пришлю к вам одного из наших организаторов, рабочего Соколова, — отличный парень.[38]
Отвозя меня обратно в академию, Михайлов спросил, как мне нравится Зубатов. «Кто он, — невинно спросил я, — сыщик?» «Едва ли его можно так назвать, — ответил Михайлов. — Он сочувствует революционному движению и часто помогает деньгами революционерам. Как вы сами видели, он настоящий государственный человек и специально занят улучшением быта рабочих, в чем вы и сами убедитесь»…
В тот же вечер Соколов пришел ко мне. Человек этот был в руках Зубатова и правительства сильным орудием в деле организации союза московских рабочих под наблюдением и управлением тайной полиции, и в Петербурге он был видным деятелем на том же поприще. Я убежден, что, несмотря на свою связь с тайной полицией, он искренне верил, что работает в пользу своих товарищей. Он казался мне умным и честным малым. Разговаривая со мною, он с гордостью рассказывал о том образовании, которое получают примкнувшие к московскому союзу рабочие, какие лекции им читают ученые и профессора, и при этом вручил мне листок Льва Тихомирова,[39] литографированный наподобие революционных прокламаций, в котором он хвалил рабочих за то, что они возложили венок на памятник Александру II. Соколов с восторгом говорил об этом дорогом венке. Я возразил ему, что мне кажется достойным сожаления организация союза не для самозащиты, а для траты трудовых денег на подобные цели. «Да, — сказал Соколов, — но это понравится царю, а если он будет доволен нами, то исполнит наши просьбы». Соколов говорил также об организации петербургского союза, в которой принимали участие некоторые профессора духовной академии, и при этом сказал, что ближайшее собрание состоится на днях и что рабочие были бы очень рады, если бы я совершил богослужение, обычное в подобных случаях. Я обещал.
На другой день я поехал к Зубатову на его квартиру в департамент полиции. Он крайне любезно принял меня в своем роскошном помещении, и мы проговорили до 3 часов ночи. Он долго развивал свои взгляды на политические и социальные вопросы и свое мнение о способах улучшения быта рабочих классов. «Наше счастье в том, — сказал Зубатов, — что у нас самодержец; он выше всех классов и сословий, и, будучи совершенно независим на этой высоте, он может быть противовесом власти. До сих пор царя окружали люди высших классов, которые влияли на него в свою пользу. Нам же надо организовать так, чтобы и народ мог влиять на царя и быть противовесом влиянию высших классов, и тогда царствование его будет беспристрастно и благодетельно для нации».
Все это казалось правдоподобным, но я не мог не предложить ему вопроса: «Зачем же тогда вы желаете сохранения самодержавия? Не лучше ли и не безопаснее ли для царя будет, если он предоставит политическим партиям самим бороться между собою, как это делается в Англии и Франции? Мне кажется, если ваша теория верна, то конституционный режим был бы гораздо полезнее». «О да, — ответил Зубатов, — к этому я и стремлюсь. Я сам конституционалист, но, видите ли, сразу этого сделать нельзя. Лев Тихомиров, например, стоит за сохранение самодержавия и доказывает, что оно в настоящее время выгоднее для нашего дела, чем конституционный режим, и потому мы должны организовать рабочий класс без участия интеллигенции, которой так боится наше правительство. Когда мы это сделаем, мы можем вступить на более логический путь». Говоря это, Зубатов вручил мне памфлет, изданный Тихомировым в то время, когда он отрекся от революционной партии, и в котором он старался объяснить: «Как я перестал быть революционером».
С самого начала я решил быть осторожным и, боясь, что, может быть, я был слишком откровенен и что Зубатов арестует меня, когда я выйду из его гостеприимного дома, я прибавил, что лично никак не могу назвать себя конституционалистом и что я рассуждал с его точки зрения и весьма заинтересован его «мыслями». «А я конституционалист, — повторил Зубатов, — но я противник примешивания студентов и интеллигенции к рабочему движению и охотно предпочту сотрудничество такого человека, как вы. Интеллигенция агитирует только в пользу своих политических целей. Она нуждается в рабочих только как в орудии для приобретения политической силы себе, и мы должны бороться против такого эгоизма и обмана простого народа».
Снова я не мог не возразить: «Но разве доктора не работают самоотверженно среди народа, а интеллигенция, студенты и революционеры разве не жертвовали своею жизнью ради своих идеалов?» «Да, — сказал Зубатов, — они жертвовали собою, но что же из этого вышло? Они убили Александра II. Он был уже готов дать серьезные реформы, но после подобного факта правительство вернулось к прежнему, и наступил период реакции. Революционерам мы и обязаны, что организация рабочих была отложена надолго».
Я не стал более возражать из боязни выдать свое сочувствие к героям революции, о деятельности которых я много слышал от моих рабочих.
В конце разговора Зубатов спросил меня: «Ну, как же вы думаете? Хотите ли присоединиться к нам и помогать нам?» «Я подумаю, — ответил я, — сразу не могу решиться. Я поеду в Москву на рождественские праздники и там, на месте, познакомлюсь с деятельностью рабочих союзов и тогда решу».
Еще одно небольшое обстоятельство из этого свидания осталось у меня в памяти.
Во время нашего разговора один из чиновников тайной полиции вошел с таинственным видом в комнату и вручил Зубатову маленькую папку, в которых обыкновенно пересылаются для безопасности бумаги по почте: при этом он шепнул несколько слов на ухо Зубатову, который стал поспешно срывать оболочку и вытащил тонкий лист бумаги; прочитав его, Зубатов остался, видимо, очень доволен. Затем он вытащил из свертка копию с запрещенного издания партии соц. — револ. «Революционная Россия». Лицо Зубатова положительно сияло от восторга, и я понял, что, очевидно, он сделал полезную находку. Я не мог не сопоставить того благодушия, с каким он говорил о народном деле, с той алчностью, с какою он смотрел на участь тех несчастных, которые посмели провезти в Россию издание, несомненно более правдивое, чем те, которые проходят через цензуру.
— Вот яд, который они распространяют в народе, — сказал Зубатов, ударяя рукой по бумаге; при этом он выдвинул ящик из стола и показал мне кипу этого яда. Я взял первый попавшийся мне номер, если не ошибаюсь, написанный Кропоткиным, и наивно спросил, не могу ли я взять его с собой, чтобы посмотреть дома.
— Конечно, возьмите, — сказал Зубатов. И я всю ночь с увлечением знакомился с Кропоткиным.
Через несколько дней я отправился в Москву. Соколов познакомил меня с Афанасьевым,[40] который был главным организатором рабочей ассоциации в Москве. Оказалось, что существовал в Москве тайный совет рабочих, организованный Зубатовым и Треповым,[41] стоявшим тогда во главе полиции любимцем вел. кн. Сергея.[42] Афанасьев, сам из рабочих, жил в роскошных апартаментах, и слуга его заставил меня долго ждать, вероятно, для того, чтобы я проникся важностью этого момента. Когда, наконец, меня приняли, я увидел молодого человека с пронизывающими глазами, который сейчас же с большим энтузиазмом стал говорить о своей работе. «Дела идут великолепно. Мы имеем теперь не только механиков, но и красильщики и текстильщики поступают в большом количестве». Он довольно долго говорил о своей работе и надеждах, но меня охватило чувство неудовлетворенности и даже подозрения.
Затем я направился к одному своему бывшему ученику, имевшему типографию. «Скажите мне, — спросил я его, — каким образом я могу добраться до корня этого дела?». Он направил меня к одному журналисту, который прежде читал лекции под наблюдением зубатовского комитета, а затем ушел из этой организации; он охотно отвечал на мои вопросы.
«Этот союз, — сказал он, — хитрая ловушка, организованная полицией для того, чтобы отделить рабочий класс от интеллигенции и таким образом убить политическое движение. Он подрывает силу рабочих. Организаторы, с помощью тайной полиции, делают все, чтобы отвлечь внимание рабочих от политических идей. Они предоставляют рабочим ограниченное право собраний, но во время разговоров агенты тайной полиции выуживают наиболее интеллигентных и передовых, которых затем арестовывают. Таким образом, они надеются отнять у движения его естественных руководителей. Афанасьев сам только что предал молодую учительницу, — прелестная молодая личность, — которая все свое время и энергию отдавала занятиям с рабочими в воскресной школе. Он также выдал и многих других, и аресты наиболее передовых рабочих постоянно производятся. Вначале я не понял настоящего смысла этого дела и согласился вместе с проф. Озеровым[43] и некоторыми интеллигентами читать лекции рабочим, но когда мы поняли, в чем дело, то ушли из этой организации».
Все это наполнило меня отвращением. Организаторы этого союза получали большое жалованье и жили в роскоши. Я понял, что единственная цель этого союза состояла в том, чтобы остановить рост рабочего движения, и я решил, что примкнуть к зубатовской организации не только безнравственно, но и преступно.
В день Крещения, 6 января 1903 г., я присутствовал на богослужении в Вознесенском соборе. Была торжественная служба, на которой присутствовали все высшие чины с Треповым во главе, но на меня вся эта обстановка произвела удручающее впечатление. Вместо искренней молитвы, исходящей из чистых сердец, я видел лишь парадные мундиры, и казалось, что никто не думал о значении этого великого дня, а только о собственной позе или же о своих соседях. Полиция с простым народом обращалась самым бесцеремонным образом, и я должен был вступиться за одного бедного человека, которого городовой без всякого повода ударил по лицу. Вот, подумал я, как эти самозваные народные защитники, притворяющиеся, что организовывают рабочих для улучшения их быта, на самом деле обращаются с ними, как со скотами.
Глава восьмая
Конец зубатовщины
Я вернулся в Петербург уже более опытным и тотчас же написал доклад Зубатову, в котором доказывал, что его политика плохо обоснована и может только деморализовать участников рабочего движения и что единственный путь, который может действительно улучшить условия рабочего класса, есть тот, который усвоен в Англии, т. е. создание организации совершенно независимых и свободных союзов. Доклад этот я послал также Клейгельсу и митрополиту Антонию, причем в последнем высказал свое мнение, что участие духовенства в этом движении только дискредитирует церковь. Клейгельс и митрополит Антоний — оба высказались против политики Зубатова; последний, очевидно, узнал об этом, так как стал еще более стараться заручиться моим сотрудничеством. Его агент Соколов часто приходил ко мне, все стараясь убедить меня.
Как-то Зубатов пригласил меня к себе, и я согласился пойти, отчасти потому, что хотел узнать все, что мог, об его планах, а отчасти потому, что все яснее и яснее видел необходимость организовать народные массы.
В то время Россия находилась под управлением покойного Плеве, и бедствия народа были прямо пропорциональны репрессивным мерам правительства. Я недавно читал брошюру Степняка[44] и был поражен его суждением, что Россию может заставить сделать шаг вперед только организация рабочих. Я еще не видел ясно своего пути. Мой доклад на тему о возрождении босяков переходил из комитета в комитет, и я не ожидал благополучного исхода. Я жаждал поработать для народа, но в то же время отлично сознавал, что встречу непреодолимые препятствия со стороны полиции, если буду действовать независимо; мое решение свелось к тому, что будет умнее не объявлять, что я собираюсь делать в будущем, в то же время не оказывать никакой помощи Зубатову и его помощникам.
Однажды Зубатов устроил свидание со мною в доме одного из своих друзей, где я познакомился со многими лицами, игравшими видную роль в политическом движении последних двух лет. Мария Вильбушевич[45] и доктор Шаевич,[46] очевидно, находившиеся под покровительством Зубатова, были основателями так называемой «Еврейской независимой рабочей партии» на юге России, на тех же основаниях, как и в Москве.
Должен сказать о них, что, несмотря на связь с полицейскими агентами, они, действительно, симпатизировали революции и по собственным причинам присоединились к Зубатову. Был там также и Михаил Гурович,[47] высокий брюнет, который, как я потом узнал, был в близких отношениях с многими либералами и революционерами; благодаря ему многие из них попали в Сибирь и в тюрьму. «Это наш большой друг и помощник», — сказал Зубатов, представляя мне Гуровича. Были там также некоторые учителя и профессора, которые должны были читать лекции в будущем союзе рабочих в С.-Петербурге. Они все уверяли, что честные люди есть даже в рядах полиции и что лучше всего можно влиять на рабочих при ее помощи. «Рабочие в будущем оценят Зубатова, — сказал мне один из них, — и придет время, когда они ему поставят памятник». Я молчал и поражался тою искренностью, с которою они говорили, и думал, как легко можно обмануть простого человека таким образом. Должен, однако, сказать, что некоторые профессора сомневались, допустимо ли честным людям читать лекции в собраниях, находящихся под покровительством полиции. Был там и доктор Шапиро[48] — лидер сионистского движения. Зубатов, несомненно, помогал им материально, и его политика была основана на принципе «раздели и царствуй» (divide et impera). Очевидно, он хотел организовать еврейских рабочих под знаменем сионизма и тем отвлечь их от революционных партий, тогда как рабочих-христиан он вербовал якобы для борьбы за улучшение их экономических условий, но также с целью парализовать политическое движение. Все это доказывало ум Зубатова, и я, веря, что организация рабочих была необходимым условием для будущего рабочего класса, не мог не удивляться изобретательности и мужеству, с каким он вел это дело.
Тут мне впервые пришла мысль, возможно ли, сделав вид, что я примкнул к зубатовской политике, достигнуть собственной цели в деле организации подлинного союза рабочих, но я очень боялся запятнать себя этим, и потому на вновь предложенный вопрос о моем сотрудничестве я снова ответил, что должен подумать.
Чем больше я знакомился с вожаками зубатовского движения, тем я все яснее видел связь между духовенством и охранным отделением. Я познакомился со Скворцовым,[49] известным своей враждой к старообрядцам, редактором «Миссионерского обозрения» и близким другом Победоносцева и митрополита Антония. Это был человек совершенно беспринципный, и я скоро узнал, что как он, так и Победоносцев делятся своими сведениями о рабочем движении с Зубатовым и тайной полицией. Подобная же связь существовала между Орнатским и Лопухиным,[50] товарищем м-ра внутр. дел Плеве. Я понял тогда, что русские попы просто чиновники охранного отделения; пожалуй, даже хуже — ведь полиция ловит только тела своих жертв, тогда как священники улавливают их души; они-то и есть настоящие враги трудящихся и страдающих классов.
Наконец, петербургский союз рабочих был формально утвержден, и я присутствовал на собрании при открытии, но не в ризе священника, так как я не мог участвовать в богослужении, которое меня просили совершить.
Здание было полно, и ректор академии произнес речь, в которой, напомнив о коммуне первых христиан, добавил, «что современная жизнь изменилась и что основою общества должна быть частная собственность». Дальше он увещевал рабочих не завидовать чужому богатству, а стараться честным трудом, трезвостью и взаимной помощью улучшить условия своей жизни. Когда аудитория разошлась, я думал, что все были разочарованы, так как ожидали чего-то совершенно иного.
Вскоре за тем начались собрания и чтения на Выборгской стороне в рабочем квартале.[51] Активного участия я в них не принимал, но дважды ходил туда, чтобы посмотреть, что там делается. На лекциях фабриканты, и в особенности правительство, выставлялись в лучшем свете, и прилагались все усилия, чтобы убедить рабочих примириться с современным положением вещей. Я просил своих друзей, рабочих из Галерной Гавани, ходить на эти лекции и сообщать мне обо всем.
Наступила весна 1903 года, и я стал усиленно заниматься к экзаменам в академии. Я работал много и усидчиво, чтобы написать богословскую диссертацию, что и выполнил успешно.[52] Затем явился вопрос: что же дальше? Ректор убеждал меня, что я хорошо сделал бы, если б перешел в черное духовенство, которое является сильным и руководящим элементом во всем духовенстве и занимает все высшие посты. Но я решительно отказался по причинам, о которых уже говорил выше. Среди монахов, с которыми я сталкивался в академии, был только один, нравившийся мне. Это был инспектор,[53] которого любили все студенты, но и он мне казался сухим и ограниченным человеком. Меня тогда тревожили религиозные сомнения, но, когда я ему о них сказал, он пришел в ужас и, заявив, что меня искушает сатана, посоветовал читать жития святых. В другой раз, когда мне очень нужны были деньги, я попросил инспектора дать мне в долг, так как я знал, что он может это сделать; он мне ответил, что должен сначала посоветоваться со своим духовником, который запретил ему давать в долг деньги. Я был сильно возмущен, так как этот духовник был священник, стоявший на более низкой ступени развития, чем инспектор. Я подумал, что могло бы случиться, если бы человеческая жизнь зависела бы от такой помощи? И отказался ли бы Христос помочь своему ближнему под таким предлогом? Я написал инспектору письмо в таком смысле, и он, прочтя его, сейчас же за мной послал, пал к моим ногам, просил прощения и дал мне денег.
Я часто посещал собрания религиозно-философского общества,[54] основанного митрополитом Антонием. Главная цель этого общества было соединение образованных классов с церковью. Сам митрополит казался мне либеральным человеком; что же касается духовенства вообще, я был более чем когда-либо убежден, что оно так поглощено обрядностью и догматами, что не может понять настоящую сущность религии. Лучшие их представители были постоянно озадачены вопросами Розанова,[55] Минского[56] и других ораторов. В это же время митрополит Антоний предложил мне место в провинциальной семинарии, но так как я решил посвятить себя деятельности среди рабочих, то я отказался и остался в С.-Петербурге.
На лето я нанял маленькую комнатку на Васильевском острове, на 19-й линии, за 9 рублей, и ограничил свой ежедневный расход несколькими копейками. Мне очень хотелось совсем выйти из духовенства, но священническая ряса давала мне свободный доступ к рабочим, и потому я решил не делать этого и стал хлопотать о приходе в Петербурге.
Одновременно в моем мозгу зрела мысль оказать такое влияние на рабочие союзы, устроенные Зубатовым, которое совершенно парализовало бы усилия тайной полиции использовать их как опору самодержавия, и самому направить их на другой путь. Если у меня до сих пор и была малейшая вера в искренность зубатовских начинаний, то теперь она окончательно исчезла. Однажды он пригласил меня к себе, и во время нашего разговора пришла телеграмма, в которой сообщалось об общей, только что состоявшейся стачке на юге России, организованной в ее источнике агентом Зубатова Шаевичем. Добродушное лицо Зубатова при чтении телеграммы внезапно изменилось, зловещее пламя сверкнуло в его глазах, и он прошипел: «Убить их всех, мерзавцев». Змея показала свое жало, подумал я.
Мои друзья-рабочие сообщили мне одновременно, что они слышали, что три лица, говорившие на митинге, были арестованы. Все же я решился воспользоваться Зубатовым для своих целей. Однажды он призвал меня и снова спросил, буду ли я ему помогать. В частности, он хотел, чтобы я написал доклад министру финансов Витте о собраниях рабочего союза, чтобы повлиять на него серьезностью рабочего движения. «Доклад, — сказал Зубатов, — должен быть написан так, как будто сами рабочие его составляли. Витте может быть нам очень полезен, и вы должны доказать ему, что профессиональная организация рабочих будет соответствовать его общей политике в государстве».
Я согласился написать такого рода записку, но не как член союза, а как частный наблюдатель, оправдываясь краткостью данного мне для этого времени. В течение долгого разговора Зубатов совершенно выяснил свои намерения. Витте, как автор протекционной системы и связанных с нею распоряжений, давших громадный искусственный прирост промышленности и торговли в текущем году, был всецело на стороне фабрикантов, и Зубатову необходимо было обеспечить себе его сочувствие, убедив его, что и фабрикантам будут выгодны умственное развитие рабочих и их организация в рабочие союзы, что и можно видеть на примере Англии, так как легче иметь дело с союзом, чем с отдельными личностями. Конечно, настоящая цель Зубатова была вовсе не умственное развитие рабочих и не их организация; ему нужно было отвлечь рабочих от политической деятельности таким образом, чтобы они остались послушными правительству. Уверяя их, что полиция их друг, Зубатов должен был доказать им, что он может добиться некоторых уступок со стороны нанимателей. В Москве вмешательство Зубатова между капиталом и трудом вызвало возмущение со стороны фабрикантов, и Витте принял сторону последних. Зубатов был поэтому теперь озабочен, как бы удалить возможность трений с могущественным министром финансов. У него был план, по которому фабричные инспектора, находящиеся в ведении министерства финансов, должны были перейти в его департамент, в министерство внутренних дел, для того, чтобы сделаться его агентами. Соревнование между Плеве и Витте было в самом разгаре, и хотя Зубатов принадлежал к той партии, которая была в силе, но все же считал нужным, насколько возможно, примириться с Витте.
Когда наш разговор окончился, Зубатов достал из стола двести рублей и с дружественной улыбкой предложил мне их как плату за доклад. Я не смел отказаться от денег, чтобы не возбудить подозрения, но сказал, что мне слишком много, и взял только сто рублей. Уходя от Зубатова, я сказал: «Это все хорошо, но зачем вы арестовали некоторых рабочих, которые были членами союза?». Зубатов отрицал это и продолжал отрицать, когда я упомянул о случае предательства молодой учительницы; у меня же, однако, было доказательство в противном.
Читатель, если он мирный и честный гражданин свободной страны, должен, несомненно, удивляться, как мог я, даже в таких ничтожных размерах, приобщиться к такому сомнительному делу, если я видел его в его настоящем свете. Но хотя я и был полон отвращения, чем ближе я знакомился с зубатовским движением, тем сильнее меня угнетала мысль об отчаянном положении моих бедных соотечественников. Но само существование подобной организации доказывает, насколько условия русской жизни не похожи на условия жизни западных государств. Думаю, что ни в одном цивилизованном государстве не было бы возможно представителям полиции под покровительством и при содействии министров замыслить и свободно создать организацию рабочего движения, включительно до больших стачек, только в целях устранения настоящих руководителей рабочего класса и сохранения за собой контроля над этим движением.
Мне было ясно, что лучшие условия жизни наступят для рабочего класса только тогда, когда он организуется. Мне казалось, и мое предположение впоследствии подтвердилось, что, кто бы ни начал эту организацию, в конце концов она станет самостоятельной, потому что наиболее передовые члены рабочего класса несомненно возьмут верх. Вот почему, после долгих колебаний, я решил, несмотря на испытываемое мною отвращение, принять участие в начальной организации и попытаться, пользуясь Зубатовым как орудием, постепенно забрать контроль в свои руки. Сделав вид, что я согласен помогать этим слугам самодержавия, я получу свободу сношения с рабочими и избавлюсь от необходимости постоянно прятаться от полицейских сыщиков. Мне было очевидно, что настоящие революционеры имели мало влияния на народные массы потому, что могли действовать только тайно и в ограниченных кругах рабочих, так как остальная масса была им недоступна. Как священник, я имел еще и то преимущество, что мог входить в тесное общение с народом. Я полагал, что, начав организацию рабочих для взаимной помощи под покровительством властей, я могу одновременно организовать и тайные общества из лучших рабочих, избранных для этой цели, которых я воспитаю и которыми я буду пользоваться как миссионерами, и таким образом, мало-помалу, направлю всю организацию к желаемой цели. Когда мои собственные люди заменят назначенных по указанию полиции лиц и заслужат уважение и доверие всех рабочих, у меня будет группа помощников, готовых руководить народом в нужный момент. Я знал, что в настоящее время от меня отшатнется партия политических реформаторов и меня заподозрят в измене, но моя любовь к рабочим осилила мои колебания.[57]
Я написал обещанный доклад,[58] описав мирные собрания рабочих, которые собираются только для обсуждения своих нужд, и указал на ту пользу, которую могли бы принести подобные организации в экономике государства. Несколько представителей рабочего союза, согласно желанию Зубатова, доставили мой доклад Витте. Министр, почитав его, равнодушно спросил:
— Это вы писали, братцы?
— Да, — отвечали они.
— В таком случае, вам бы сделаться журналистами, — сказал Витте и откланялся депутации.
Таким образом, рушилась попытка Зубатова завербовать Витте. Но, недолго спустя, Плеве посредством целого ряда интриг подорвал доверие государя к Витте и сам сделался всемогущим. Тем временем, весною 1903 г., зубатовская организация в Петербурге шла малоуспешно, частью потому, что московские рабочие доказали своим товарищам, что это была только полицейская ловушка, частью потому, что некоторые из профессоров, обещавших читать лекции рабочим, отказались как из боязни общественного осуждения, так и потому, что члены революционных партий, приходя на эти лекции, предлагали докучливые вопросы лекторам. Все это очень не нравилось Зубатову; к тому же у него было много врагов.
8 мая 1903 г. пять плотников, умных и честных, пришли ко мне в академию. Один из них, Васильев,[59] шедший в знаменательный день 9 января рядом со мною, убит, остальные живы, и я не могу их назвать. Они доказывали мне необходимость примкнуть к зубатовской организации для того, чтобы использовать ее в своих целях. Затем мы снова встретились в квартире одного из этих рабочих, и после долгих убеждений я уступил.[60] Тогда мы и организовали тайный комитет.
Затем я ходил к Зубатову, чтобы сказать ему, что я согласен помогать ему на условии, чтобы никто из членов союза не был арестован, так как иначе все дело погибнет, в особенности ввиду слухов об арестах рабочих в Москве. Зубатов обещал это мне, и я спешу сказать, что все время, пока он был у власти, он держал свое слово. Тогда я стал организовывать группу будущих вожаков, частью из зубатовцев, частью из своих людей, и подготовлять их, путем частых собеседований, к их будущей деятельности.
Не знаю, долго ли бы мне удавалось морочить Зубатова, так как, несмотря на все свои способности сыщика и смелость, он был недальновиден, но сама судьба пришла мне на помощь, положив конец царствованию Зубатова.
Однажды он пригласил меня обедать в дом своего личного и ближайшего помощника в деле преследования революционера, Мельникова.[61] Там меня представили генералу Скандракову;[62] в числе гостей были и другие агенты Зубатова: доктор Шаевич и Гурович. Шаевич доказывал мне необходимость местных стачек как средства держать рабочих в руках. Зубатов не разделял этого мнения, но я понял, что он давал свободу действий своим агентам в некоторых местностях, и вскоре после того некоторые из них применили свои теории на практике и тем погубили себя и Зубатова. Одна из подобных стачек была устроена в Минске, причем полицейские агенты Зубатова потеряли над рабочими власть и, по требованию местных властей и работодателей, были удалены министром внутренних дел. В Одессе пошло еще дальше. Доктор Шаевич, действуя через представителей рабочих союзов, создал небольшую стачку, но она распространилась подобно пламени и охватила порт; забастовали тысячи рабочих, и город был близок к анархии. Шаевич окончательно потерял голову, отказался руководить стачкой и спрятался. Местные власти и работодатели, крайне встревоженные и подстрекаемые врагами Зубатова, сделали обыск в доме Шаевича и арестовали его. Зубатов старался сложить с себя всякую ответственность в этом деле, но, к несчастью, у Шаевича было найдено письмо, подтверждавшее его участие в этом деле, и это вызвало его падение. Шаевич был сослан в Вологду. Зубатова лишили места и отправили в один из городов центральной России. Что с ним теперь, я не знаю, но знаю, что благодаря генералу Трепову, теперешнему диктатору, и великому князю Сергею Александровичу он получил большую пенсию.
С исчезновением Зубатова, петербургская организация рабочих осталась в неопределенном положении, так что, когда в августе 1903 г. ко мне пришла депутация из пяти рабочих, членов тайного комитета, с просьбой взять все дело в свои руки, я согласился; и в конце августа я приступил к такой организации рабочих обществ, в которой воплотились бы мои собственные мысли относительно тех основ, на которых только и возможно прогрессивное улучшение условий рабочего класса и достижение гражданской свободы.[63]
У нас уже была группа, приблизительно в 17 человек, интеллигентных рабочих, частью из членов моего тайного комитета, частью из выбранных мною во время моих собеседований людей, с которыми можно было начать действовать. Мы наняли помещение на Выборгской стороне и устроили там чайную. Заведующий был избран самими рабочими на три месяца. Днем он работал на фабрике, так как чайная открывалась только от 7 часов вечера до 12 ночи и в субботу от 2 часов дня. Платы за это он не получал никакой. В чайной продавались только чай и минеральные воды; все крепкие напитки были запрещены. Квартира состояла из нескольких маленьких комнат и большого зала для собраний, в котором собирались три раза в неделю. По средам и субботам мы собирались и обсуждали книги и статьи по рабочему вопросу, причем я иногда касался политических и экономических вопросов. Каждый митинг начинался и кончался молитвой. Рабочие со стороны принимались очень дружелюбно, и из них был выбран контролер над чайной. Точность, с какою велось дело отчетности, быстро завоевала доверие населения рабочих.[64]
Спустя некоторое время я решил поставить дело на более твердом основании. До сих пор оно не было санкционировано правительством и подвергалось опасности быть уничтоженным в любой момент. Поэтому я написал доклад министру внутренних дел о необходимости выработать устав для рабочих организаций и представил его через градоначальника Клейгельса, как того требовали установленные правила.[65] Во время свидания с Клейгельсом мы пространно обсуждали этот вопрос. Затем мне предложили отправиться к директору департамента полиции Лопухину по этому же делу. Тот принял меня весьма любезно, и, когда я сказал, что у нас нет библиотеки и мы нуждаемся в книгах и газетах, он удивил меня вопросом, сколько мне надо денег для этой цели. Вскоре, к моему отвращению, я получил из министерства внутренних дел около 60 руб. со строгим предписанием подписываться только на консервативные газеты.
Глава девятая
Собрание русских фабрично-заводских
рабочих г. Петербурга
Тем временем я окончил свою диссертацию, нанял маленькую комнатку и стал искать места священника, чтобы было чем жить. У меня было очень мало денег, и я расходовал их с большою осмотрительностью. Не знаю, как митрополит Антоний узнал об этом, но накануне Рождества посланный от него принес мне маленький конверт со вложением ста рублей. На другой день я пошел поблагодарить его, и он предложил мне свободную вакансию в пересыльной тюрьме. Я послал прошение и через несколько дней получил ответ, что, несмотря на массу кандидатов, я получил назначение.
Мы назвали наше общество (избегая этого слова, чтобы не возбуждать подозрения) «Собранием русских фабрично-заводских рабочих г. СПБурга». Основною целью его было укрепление в русском рабочем его национального самосознания и развитие его сил для самопомощи. Средством для достижения этой цели предположено было устройство чайных, потребительских обществ, клубов, чтение на различные экономические и другие темы и устройство взаимопомощи, причем при болезни, несчастных случаях или неспособности к работе помощь должна быть выдаваема возможно скорее.
В начале ноября все агенты Зубатова были единогласно исключены из общества, и им был запрещен даже вход в наше учреждение.[66] 9 ноября семнадцать ответственных членов нашей организации пришли к Клейгельсу, чтобы представить ему устав; мне и самому приходилось часто бывать в департаменте полиции, чтобы ускорить его прохождение по бесконечным бюрократическим инстанциям. Обыкновенно утверждение уставов тормозится годами, наш же был утвержден через три месяца, хотя, увы, в очень искаженном виде.[67] Когда состоялось наше первое заседание, один из старейших рабочих, по прозванию дедушка Яков,[68] предложил пригласить отца Иоанна Кронштадтского,[69] чтобы отправить торжественное богослужение, но это было отвергнуто большинством голосов, недовольных тем, что отец Иоанн изображал из себя чудотворца.
Не могу не сказать несколько слов о моих встречах с этим замечательным священником. Его манера раздавать на улице большие суммы денег привлекала в Кронштадт массу нищих, которая только и жила подаянием и все более и более теряла охоту к честному труду. Первый раз я встретился с ним на освящении церкви в Ольгинском приюте. Отец Иоанн был приглашен совершить богослужение вместе со мною и еще одним священником. Я внимательно всматривался в него. Он небольшого роста; глаза его проницательны, борода короткая, седая; движения резкие, нервные; одет он был в великолепную рясу. Перед началом богослужения в церковь вошел какой-то генерал, и я убедился тогда, что отец Иоанн очень наблюдательный и практичный человек. Вскоре я встретил его в доме одного купца, где он также совершал богослужение. Его сопровождала одна из 12 его постоянных спутниц, одетая в белое, поведение которой было скорее кривлянием, чем поклонением. Затем нас пригласили к столу, и отец Иоанн и я сели, а толпа стала кругом нас на колени. Иоанн ел и пил с большим аппетитом, нисколько не стесняясь. Я также был голоден, но мое внимание было вскоре отвлечено тем, что, окончив тарелку или выпив стакан, отец Иоанн снова наполнял их и передавал их ближайшему к нему лицу, которое, благоговейно попробовав, передавало его следующему; таким образом тарелки и стаканы отца Иоанна обходили всю комнату. Зрелище это казалось мне унизительным.
Когда новая церковь Красного Креста была окончена, княгиня Лобанова-Ростовская пригласила меня и отца Иоанна совершить богослужение. Был там и третий священник, молодой студент академии. Нас с отцом Иоанном затем пригласили к столу, но студента почему-то демонстративно не позвали. Мне стало так стыдно, что я незаметно ушел и пригласил молодого человека к себе. Однако в другой раз, проповедуя в техническом училище, отец Иоанн произвел на меня сильное впечатление силою своей проповеди и очевидной искренностью. Он говорил о смерти и воскресении и сказал, что каждый человек ежедневно умирает и воскресает и что каждый безнравственный поступок наполняет сердце чувством смерти, а всякое стремление к добру наполняет его славой новой жизни.
Иногда он приезжал в академию, где студенты прямо обожали его. Мне часто приходилось говорить с кронштадтцами, хорошо его знавшими; в общем, все соглашались в том, что его щедрость и его влияние на толпу были развращающими. Особенно поражало его равнодушие ко всем предложениям выработать радикальные меры к улучшению быта нуждающихся и обездоленных. Он был в близких отношениях со всеми врагами и притеснителями народа. Эти 12 барынь, о которых я говорил, большинство которых были жены или незамужние дочери купцов, оказывали на него дурное влияние. Каждая из них дежурила при нем по неделе и в это время направляла жизнь отца Иоанна, стараясь заручиться возможно большим числом богатых домов, посещение которых оплачивалось по очень высокой цене. Таким образом, его молитвы были чисто коммерческим предприятием; бедных же он посещал очень редко. Не думаю, чтобы это была его вина; но, как человек ограниченный, он стал орудием, в политическом смысле этого слова, в руках правящих классов. Он очень чувствителен к рекламе, и хотя и раздает большие суммы, но очень богат. Его неискренность ясно сказалась после кишиневского погрома. Сперва, под влиянием минуты, он написал воззвание, в котором строго осуждал убийство евреев, но затем, под давлением властей, написал другое, в котором, оправдываясь в высказанных им упреках, обвинял евреев как инициаторов убийств.
Можно из всего этого понять, что я не особенно был огорчен тем, что отец Иоанн не будет приглашен на наше собрание. Затем я отправился к митрополиту Антонию просить его согласия на приглашение епископа Сергея,[70] ректора академии. Хотя митрополит, как и всегда, принял меня благосклонно, но не только не дал своего согласия, но даже хотел запретить мне принять должность председателя в случае, если меня выберут.
— Я знаю, — сказал он, — что они хотят устраивать музыкальные вечера с танцами, и как можете вы, как священник и член церкви, иметь что-либо общее с такими затеями?
— Но, — ответил я, — мне кажется, что это как раз то, что члены церкви должны делать. Слуга Христа должен показать народу не только словами, но и делом, что он их руководитель. Вы не можете отрицать того, что жизнь наших рабочих ужасна: у них нет никаких радостей, и они принимаются за пьянство. Надо им дать какие-либо здоровые развлечения, если мы хотим их сделать трезвыми и нравственными. И мы также должны стараться улучшить их материальное положение, если мы хотим им помочь перейти к лучшей жизни. Помощь народу — задача церкви. Я должен откровенно сказать, что если церковь не сблизится с народом, то пастырь скоро останется без паствы. Уже почти вся интеллигенция, имеющая влияние на народ, оставила церковь, и, если мы теперь не поможем массам, они также от нас уйдут.
Митрополит казался несколько взволнованным, но сказал, что Христос стремился только к возрождению душ, а поэтому и нам надо заботиться только о внутренней жизни народа.
Я был возмущен его замечанием и спросил, что если это так, то почему мы не говорим богатым того, что он хочет, чтобы мы говорили бедным.
Однако он был непоколебим. Я тем более был огорчен, что, действительно, его любил и считал его способным встать на новый путь, а оказалось, что он просто робкий дипломат. Но рабочие мои были очень довольны и, очевидно, не желали дальнейшего вмешательства духовенства, исключая меня. Позднее, когда мы обсуждали рисунок печати, я предложил включить в него небольшой крест, но они возражали, пока я им не объяснил, что крест — символ самопожертвования.[71]
11 апреля 1904 года состоялось открытие «Собрания русских фабрично-заводских рабочих г. Петербурга».[72] Около полутораста человек собралось на церемонию, и, после речей ораторов-рабочих, начались музыка и танцы. Я с тревогой всматривался в ближайшее будущее, но вскоре мой страх прошел. На первом же вечере присоединились к нам 73 человека и сделали взносы. К концу первого месяца у нас было уже триста членов. Несмотря на повторные отказы, я был выбран представителем.
Наконец-то у меня была твердая почва под ногами для осуществления моих планов.[73] Я всецело отдался организации и развитию союза, присутствовал на всех собраниях, образовал массу рабочих кружков для изучения истории промышленности и политических вопросов. Несколько профессоров взялись помогать мне в этом деле.[74] Но все внимание мое было обращено на то, чтобы деятельность чайных и сбор взносов стояли вне всяких подозрений и в то же время находились в руках самих рабочих.
Мне часто приходилось ходить к управляющим фабрик и в мастерские, чтобы добиться какого-либо улучшения в условиях труда, или чтобы сгладить возникшие недоразумения, или чтобы найти кому-либо место. Часто предприниматели, которым не нравилось мое вмешательство, обращались со мною очень грубо. Мои маленькие комнатки на Церковной улице далеко за полночь были полны рабочих, их жен и родных. Одни приходили, чтобы поговорить о нашем деле, другие — чтобы получить помощь, третьи, наконец, чтобы пожаловаться на своих мужей или отцов, которых я должен был убеждать. И, хотя у меня не было ни минуты покоя, это было счастливейшее время моей жизни.
Самый лучший день был суббота, когда члены тайного комитета и еще несколько верных людей собирались у меня, чтобы потолковать о нашем общем деле.[75] Рабочие снимали свои пиджаки, а я — свою рясу, и тем не менее было душно. Мы говорили до рассвета, так что некоторые шли от меня прямо на работу. Я сознавал, что теперь моя жизнь не бесцельна и не бесполезна. О себе мне некогда было думать. От пересыльной тюрьмы я получал около 2-х тысяч жалованья и отдавал их на дело. Одежда моя была в лохмотьях, но это меня не заботило. Дело шло великолепно, и, открывая собрание, я говорил рабочим, что основание нашего союза станет эпохой в истории рабочего движения в России, и если они напрягут все усилия, то станут орудием спасения для себя и для своих товарищей.
Иногда мне приходилось ходить к новому градоначальнику Фуллону,[76] заменившему Клейгельса, чтобы просить его воздействия для достижения некоторых уступок со стороны работодателей. Фуллон отнесся сперва недоверчиво ко мне и к моему делу.
— Все это хорошо, — сказал он, — но революционеры будут приходить на ваши собрания и говорить там.
— Пускай приходят, — сказал я, — мы их не боимся, мы действуем открыто. И при этом я прибавил, что мы нуждаемся в большем, чем сочувствие генерала; мы нуждаемся в том, чтобы он верил, что если он встретит в нашем обществе кого-либо из ранее заподозренных, то верил бы, что эти люди сами поняли, что лучше примкнуть к законному образу действий. Фуллон был простодушен и добр, и ни в его натуре, ни в его предыдущей карьере не было ничего полицейского. Раньше он служил в Варшаве и так ладил с поляками, что немедленно был вызван в столицу. Чтобы обеспечить свое дело, я обратился к генералу Скандракову и агенту полиции Гуровичу с просьбою ходатайствовать за меня перед Фуллоном. Мало-помалу Фуллон стал благосклоннее ко мне, и мне удалось получить от него обещание, что ни один рабочий из союза не будет арестован, так как это подорвало бы в корне доверие к делу и вынудило бы меня отказаться от него. Насколько была важна для меня поддержка Фуллона в критические моменты последующих месяцев, вы сами увидите.
Тем временем я продолжал исполнять свои обязанности в пересыльной тюрьме, находящейся недалеко от казачьих казарм. В этой тюрьме содержатся в общих камерах, так как она служит местом заключения для приговоренных к ссылке в Сибирь или высылаемых из столицы по месту жительства. Политические преступники там весьма редки. Начальник этой тюрьмы был отличный человек, немец по происхождению.[77] Благодаря его высокой гуманности, порядок в тюрьме был образцовый. Организованные работы выполнялись, и заключенные имели заработанные деньги ко дню выхода из тюрьмы. Предшественник мой устраивал собеседования с заключенными на религиозные темы, но, кажется, безуспешно. Я продолжал эти собеседования, но расширил программу, давая заключенным возможность высказаться самим по затронутым вопросам, введя различные вопросы из текущей жизни, и для большего интереса устроил волшебный фонарь. В каждом, даже самом закоренелом преступнике я находил крупицу добра, так как в их преступлениях ненормальные условия их предыдущей жизни были более виновны, чем их злая воля.
Глава десятая
Убийство Плеве
Субботы, воскресения и понедельники я проводил частью в тюрьме, частью среди рабочих, а остальные дни всецело посвящал рабочим. В мае 1904 года я послал несколько из самых благонадежных моих людей на Путиловский завод, находя, что наступило время попытаться организовать сплоченную массу из 13 тыс. рабочих. В конце месяца на наши собрания пришло уже 50 человек с этого завода с просьбой организовать их так же, как я организовал моих рабочих, что я и исполнил, и это была первая ветвь нашего основного союза.[78] Отказавшись от представительства в своем союзе, я сделался представителем нового отдела.
Первым делом мы наняли большой дом за Нарвской заставой, в котором была зала, способная вместить две тысячи человек. К моему великому удовольствию, генерал Фуллон принял мое предложение присутствовать на собрании при открытии первого отдела союза. Мы сели вокруг большого стола, я на конце стола, по правую руку от меня — градоначальник. Затем я сказал несколько слов, в которых напомнил собранию, что оно не должно забывать, что наш союз разрешен нам правительством, и в заключение попросил генерала Фуллона сказать от себя несколько слов рабочим. Фуллон согласился и характерным военным языком сказал:
— Я счастлив видеть вас на этом дружеском и разумном собрании. Я солдат. В настоящее время родина переживает тяжелое время благодаря войне с далеким и лукавым врагом на далекой окраине. Чтобы с честью выйти из этого испытания, вся Россия должна объединиться и напрячь все свои силы. В единении сила. — Эта коротенькая речь была встречена громом аплодисментов, что, очевидно, очень понравилось Фуллону, и он оставил собрание в отличном расположении духа. На всех последующих открытиях отделов союза Фуллон везде повторял эту речь буквально. По уходе Фуллона я, воспользовавшись последними словами его, стал с жаром говорить собравшимся о необходимости единения между всеми рабочими.
В конце июня нарвский отдел союза насчитывал 700 членов. Мои помощники вербовали самых влиятельных людей различных отраслей труда для нашего союза. На многих фабриках были потребительские общества, находившиеся в ведении директоров и управляющих, которые получали громадные барыши, товар же продавали плохой и дорогой, вводили рабочих в долги и закрепощали рабочих этими лавками. И действительно, это был только обман. Я объяснил рабочим, что это дело они должны взять в свои руки. Эта мысль была у нас одним из популярнейших вопросов. Революционеры, главным образом студенты, часто приходили на наши собрания с целью сорвать их и привлечь рабочих на свою сторону. Я предоставлял им свободный доступ на наши собрания, находя, что их аргументация только увеличивает интерес наших дебатов, так как лучшие из наших членов легко разбивали их.[79]
Около того времени меня пригласили в охранное отделение и предложили мне большую сумму денег для нашего общества. Как мне ни горько было принять даже и часть, но, чтобы отвлечь подозрения, я взял четыреста рублей и внес эту сумму в наши книги как анонимный дар. Впоследствии я слышал, что русский посол во Франции упрекал меня в том, что я брал деньги от правительства и эти же деньги употреблял против него. Он, очевидно, забывал, что эти деньги были взяты из народного кармана и я их только возвращал тому, кому они принадлежали.
В июне 1904 г. я получил письмо от генерала Скандракова, в котором он мне сообщал, что московское общество, основанное Зубатовым и находящееся теперь под особым покровительством Трепова и вел. кн. Сергея, очень заинтересовано моей работой и что редактор официозной реакционной газеты «Московские Ведомости» Грингмут[80] находится теперь в С.-Петербурге и желает со мной познакомиться. Меня предупредили, что я должен быть настороже с ним, и, безусловно, этот высокий старик с вкрадчивыми манерами показался мне хитрым и коварным человеком. Это, однако, не помешало мне в течение разговора полусерьезно, полушутя заметить ему, что если он желает успеха московскому обществу, то все полицейские агенты должны быть немедленно удалены, а один из моих рабочих поставлен во главе. Грингмут пригласил меня посетить его в Москве, и я попытался организовать в Москве и других больших городах России общества, подобные нашему, так как неоднократно получал подобные просьбы. Я отправился в Москву в июле, но перед этим Фуллон предупредил меня от имени Плеве, что мне следует быть осторожным с московским обществом и не вмешиваться в него. Очевидно, Грингмут уже донес на меня, и Плеве боялся поссориться с вел. кн. Сергеем.
Вскоре после этого всемогущий министр внутренних дел был убит членом боевой организации партии социалистов-революционеров.[81] Плеве очень интересовался моей работой, и один из моих друзей однажды слышал, как он сказал: «Я не думаю, чтоб революционеры имели бы большое значение. Их бояться нечего. Я опасаюсь рабочего движения. Пока что у нас два вида рабочей организации — зубатовская, которая всецело в руках полиции, и гапоновская, которая полицию тщательно избегает. Пока я еще не знаю, каково будет их настоящее значение». Что случилось бы, если бы Плеве уцелел, — сказать трудно. Он успешно двадцать лет подавлял всякий порыв к свободной жизни и карал тех, кто желал родине дать свободу, но все же, несмотря на его искусство, движение протеста и освобождения неуклонно росло, пока, наконец, не достигло кульминационной точки. Конечно, мне было гораздо лучше и проще иметь дело с любезным градоначальником, но наша неподдельная рабочая организация была уже прочно основана, и, даже если бы Плеве остался жив, кризис должен был скоро наступить.
Я посетил Москву, Харьков, Киев, Полтаву и другие города. В Москве я убедился, что власти были уже предупреждены и что мне нечего рассчитывать на успех. Присутствуя на одном из собраний зубатовского союза, я горячо протестовал против вмешательства полиции в рабочую организацию.[82] Был я и у Грингмута, где встретился с ренегатом Львом Тихомировым, который произвел на меня жалкое впечатление. Из того, что я видел в Киеве и Харькове, я убедился, что разумнее было сперва заняться упрочением петербургской организации рабочих, чем расходовать энергию на организацию рабочих в провинции.
Перед возвращением своим в Петербург я провел некоторое время в деревне у своего отца, и, так как финансы мои, благодаря моим расходам на петербургский союз, были в весьма плохом состоянии, и, кроме того, мне необходимо было нанять гувернантку для моих детей, я попросил отца заложить его дом и землю. Отец исполнил мое желание и вручил мне 750 руб.
Как раз в это время принесли телеграмму, сообщавшую об убийстве Плеве 15 июля 1904 г. Я лично был очень огорчен смертью Плеве, так как надеялся повлиять на него в смысле получения правительственной ссуды, чтобы дать возможность рабочим столицы приобретать дома в собственность. Кроме того, я уважал Плеве за твердость его воли, энергию и ум. Лица, с которыми мне приходилось говорить об убийстве Плеве, в большинстве случаев относились к нему безразлично, и только немногие высказывали сожаление. В ту минуту ничто не указывало на то, что убийство это внесет какие-либо перемены в правительственную политику.
Я быстро прервал свой отпуск и вернулся в Петербург, так как некоторые члены моего тайного комитета писали мне, что началось разногласие между различными отделами союза. Одновременно стало известным, что вел. кн. Сергей написал Плеве донос на меня. К счастью, донос запоздал — Плеве был уже убит, а градоначальник Фуллон заболел, и к тому времени, когда он выздоровел, обстоятельства настолько переменились, что дело мое было забыто, и мне легко было вернуть себе расположение Фуллона.
Чтобы восстановить мир между членами союза, я устроил 6 августа вечер в большом зале Павлова — одном из лучших помещений в Петербурге.[83] Рабочие, около тысячи человек, пришли большой толпой с их женами и детьми. На этот вечер я пригласил известных артистов, чтобы они пели и играли. Кроме того, у нас был свой духовой оркестр. Собрание открылось многочисленными речами, посвященными делу союза; на столе лежали чертежи и отчетные книги, чтобы каждый мог сам убедиться в честности и целесообразности делопроизводства. Генерала Фуллона, снова посетившего нас и проходившего к столу, рабочие встретили радостными восклицаниями. Я знал, что теперь я могу на него рассчитывать. Мужчины и женщины были весьма довольны, что находятся в великолепном зале, в центре города, на своем собственном вечере и слушают концерт.
Со всех концов столицы стали поступать ко мне просьбы об открытии новых отделов союза, и хотя, ввиду скудости средств, мы должны были быть расчетливыми, но в октябре у нас было уже 9 отделений с 5 тысячами платных членов, а в следующем месяце уже одиннадцать — с семью тысячами членов.[84] Два месяца спустя, когда уже началась общая забастовка, мы насчитывали 20 тыс. членов, и если бы мы могли действовать еще несколько месяцев без помехи, то, вероятно, что к нам примкнули бы все рабочие всего Петербурга. Не следует забывать, что это была единственная прочная рабочая организация в России.
Для каждого нового отдела союза мы нанимали большое помещение, и излишне описывать то удовольствие, с каким рабочие и их семьи собирались в эти клубы после дневной работы. Сначала женщины очень восставали против этих собраний, говоря, что мужчины так увлекутся, что будут все время проводить там. Тогда мы решили, что женщины каждого отдела будут иметь для своих собраний один день в неделю, и это успокоило их.[85]
При открытии коломенского отдела произошел неприятный случай. Генерал Фуллон, все более и более интересовавшийся нашими собраниями,[86] пригласил фотографа снять всех присутствовавших, включая его и меня. Мне это очень не понравилось, так как я предвидел время, когда начнется смута и полиции эта фотография будет очень полезна; но я счел лучшим не возбуждать подозрения.
Когда я окончил окропление нового здания святой водой и рабочие стали подходить целовать крест, то некоторые из них целовали при этом руку Фуллона. Это так возмутило меня и моих помощников, что я на этот раз не мог скрыть своих чувств, и, когда генерал Фуллон уехал, я горячо стал говорить с рабочими. Рассказал им историю бедного Лазаря, разъяснил им, что на свете есть бедные и богатые и отношения между ними никогда не могут быть хорошими. Фуллон на стороне богатых, и ему нет никакого дела до бедных, и если он оказывает им какие-либо милости, то это только евангельские крохи Лазаря со стола богатого, и заключил упоминанием о сохранении собственного достоинства и самоуважения.
Все отделы союза были связаны между собой совместной работой, направленной на преуспеяние рабочего движения. С этой целью мы пригласили поляков, финнов и евреев примкнуть к нам.[87] Через шесть месяцев своего существования наш союз стал приносить доход, и мы открыли потребительские лавки и чайные.
Война в Манчжурии, длившаяся уже почти год, не повлияла на нас в том размере, как она повлияла на некоторые города на юго-западе и востоке империи. Вначале рабочие хотя и не высказывали интереса к войне, все же сочувствовали ей, желая побед русскому оружию и предполагая идти добровольцами. «Япошки, наверное, скоро будут разбиты», — с насмешкой говорили они. Но вскоре настроение изменилось. Слух о том, как офицеры в Порт-Артуре танцевали в тот момент, когда японцы минами атаковали наш флот, вызвал большое негодование. Позднее же, когда выяснилась вся неспособность вождей армии и флота, все злоупотребления, вся деморализация и когда, наконец, поражение за поражением стали сыпаться на головы самоотверженного войска, рабочие возненавидели войну и все смелее и смелее стали критиковать ответственное и во всем виновное правительство.[88] Я стал разъяснять рабочим все происходящее, и они, слушая о том, сколько Куропаткин взял с собою икон, саркастически улыбались.
Большое влияние на рабочее движение имела перемена в отношениях правительства к интеллигентным классам, так называемая «весна», начавшаяся с назначением князя Святополк-Мирского на место Плеве.[89] Убийство Плеве нанесло смертельный удар бюрократической системе, и на время правительство, основательно напуганное, не имело смелости даже пытаться подавлять многочисленные демонстрации прогрессивного направления, которые последовали немедленно. Это и была та возможность, в которой я так нуждался. Как только стало немного свободнее, я пригласил студентов и других образованных людей читать лекции во всех наших отделениях по различным политическим вопросам, как, например, различные формы правления, для того, чтобы подготовить эти тысячи рабочих, на которых наше влияние все усиливалось, к наступавшему кризису народной жизни. Я старался сблизиться с соц. — демократами и соц. — революционерами, чтобы, в случае надобности, мы бы все могли работать вместе, но они сторонились и относились с подозрением к моей организации благодаря благосклонному отношению к нам Фуллона.
В ноябре 1904 г. состоялся большой съезд земских деятелей,[90] сопровождавшийся петицией присяжных поверенных[91] о восстановлении законности и свободы. Я не мог не видеть, что близок момент, когда свобода будет вырвана из рук притеснителей, и в то же время страшно боялся, чтобы, за отсутствием поддержки со стороны народных масс, борцы за свободу не потерпели поражения.[92] На одном из совещаний с интеллигентными либералами я спросил их, каким образом рабочие могут содействовать борьбе. Те посоветовали мне, чтобы и рабочие с своей стороны написали петицию правительству;[93] но я не верил, чтобы она имела успех, если не будет сопровождаться большой рабочей забастовкой. В это время я еще верил в добрые намерения царя, находясь под влиянием слов Нарышкиной. Некоторые конституционные права мне казались абсолютно необходимыми. Я представлял себе царя чрезвычайно добрым и благородным и считал, что если обратиться к нему непосредственно с такой просьбой, то он немедленно ее исполнит. В самом начале, восемь месяцев тому назад, я высказал свое мнение о таковой петиции членам тайного комитета.
Я собрал у себя на дому 32 человека из наиболее просвещенных рабочих и много читал с ними и обсуждал программу того, что мы называли рабочей петицией.[94] Несмотря на то, что рабочее движение началось так недавно и развивалось с такой быстротой и нам так неожиданно пришлось выступить публично, — несмотря на все это, мы были крепко сплочены и воодушевлены относительно содержания этой петиции. Мы отнеслись к делу очень серьезно и предварительно торжественно поклялись хранить полную тайну; также условились мы, чтобы, в случае ареста одного из членов комитета и отказа освободить его, поддержать наше требование забастовкой. В это же время владельцы фабрик и заводов, встревоженные быстрым развитием нашего общества и независимой манерой его членов держаться и испуганные возрастающей силой «собрания», решили последовать примеру Зубатова и пригласить некоторых из его агентов для организации официального союза для конкуренции с нашим.[95] Но, несмотря на покровительство хозяев, несмотря на повышение членов союза по службе, союз этот не развивался, так как рабочие относились к нему крайне недоверчиво.
Хотя требование обществом реформ и разрасталось в колоссальных размерах, но мне казалось, что наша рабочая петиция должна быть подана только в один из критических моментов, вроде падения Порт-Артура, поражения эскадры Рождественского, казавшегося неизбежным, но и при таких обстоятельствах необходимо было поддержать ее соединенными усилиями рабочего класса.[96] В начале декабря я созвал председателей отделов союза на совещание для обсуждения способа проведения более широкой агитации.
Та небольшая кучка свободолюбивых людей, которая до того служила идее свободы, была подобна утлому челну, плывущему по бурному морю, и, несомненно, должна была погибнуть, если вся масса рабочих не поспешила бы на помощь. Если же она действительно шла навстречу требованиям рабочих классов, то для успешности действий необходимо было изменить и расширить программу реформ. Я сознавал, что правительство только в том случае отнесется серьезно к поданной нами петиции, когда мы будем грозить ему поддержать ее забастовкой всего рабочего населения Петербурга. Все согласились с моим мнением и занялись выработкой плана пропаганды.[97]
Глава одиннадцатая
Начало кризиса
Я лично не видел еще необходимости спешить, но обстоятельства неожиданно заставили нас действовать. Кризис был вызван самими фабрикантами. Наш союз был всего более организован на Путиловском заводе, насчитывавшем до 13 тысяч рабочих. Завод этот считается одним из величайших по выделке пушек большого калибра и пулеметов; только заводы Армстронга и Круппа еще больше. Поэтому интересно сказать несколько слов об условиях труда на нем и на других заводах С.-Петербурга.
Завод этот разделен на 18 или 20 отделений с многочисленными мастерскими. Небо еще издали кажется черным от дыма, и шум машин оглушает вас при входе в мастерские.
Положение рабочих на этом заводе сравнительно лучше, чем на заводах текстильных, и металлисты обыкновенно получают больше жалованья, чем ткачи и текстильщики. Рабочие здесь не живут в бараках, как обыкновенно на других русских фабриках, но отдельно в большом пригороде, окружающем завод. Обыкновенно рабочий нанимает комнату для себя и своей, по большей части многочисленной, семьи, но многие из них не имеют средств, чтобы это сделать, и ютятся по несколько семей в одной комнате. Мастера и помощники получают лучший оклад и живут сравнительно прилично. Положение на бумагопрядильных производствах много хуже. Здесь жалованье ничтожное и условия жизни ужасны. Обыкновенно какая-нибудь женщина нанимает несколько комнат и пересдает их, так что часто по десяти и даже больше человек живут и спят по трое и больше в одной кровати без различия пола.
Нормальный рабочий день, по закону 1897 г. (изданному после большой стачки 1896–1897 гг.), одиннадцать с половиною часов. Но циркулярами министерства финансов разрешаются сверхурочные работы; поэтому средний рабочий день нужно считать в 14 или 15 часов.
Я часто наблюдал эти толпы бедно одетых и истощенных мужчин и женщин, идущих с заводов. Ужасное зрелище. Серые лица кажутся мертвыми, и только глаза, в которых горит огонь отчаянного возмущения, оживляют их. Но, спрашивается, почему они соглашаются на сверхурочные часы? По необходимости, так как они работают поштучно, получая очень низкую плату. Нечего удивляться, что такой рабочий, возвращаясь домой и видя ужасную нужду своей домашней обстановки, идет в трактир и старается заглушить вином сознание безвыходности своего положения. После 15 или 20 лет такой жизни, а иногда и раньше, мужчины и женщины теряют свою работоспособность и лишаются места. Можно видеть толпы таких безработных ранним утром у заводских ворот. Так они стоят и ждут, пока не выйдет мастер и не наймет некоторых из них, если есть свободные места. Плохо одетые и голодные, стоящие на ужасном морозе, они представляют собой зрелище, от которого можно только содрогаться, — эта картина свидетельствует о несовершенствах нашей социальной системы. Но и здесь подкуп играет отвратительную роль — нанимают только тех рабочих, которые в состоянии дать взятку полицейским или сторожам, являющимся сообщниками мастеров.
Эти пасынки нашего общества в С.-Петербурге уже хорошо понимают несправедливость своего положения и нехристианские отношения между капиталом и трудом. И как могло быть иначе? Они видели, как каждое утро молодых девушек, наравне с мужчинами, раздевали и обыскивали перед началом работы. Трудность получения работы увеличивалась отсутствием трудовой регистрации. Часто ко мне обращались рабочие со словами: «Я работал 20 лет на одном месте, и теперь мне отказали. У меня нет дома в деревне и я знаю, я чувствую, что и я и моя семья погибли».
Как мало нужно, чтобы утешить этих страдальцев. От одного доброго слова лица их светились благодарностью и надеждой. Вот где обширное поле деятельности для служителей церкви. Кроме проповеди трезвости и смирения они ничего не делают. Полное отсутствие прав, как личных, так и общественных еще сильнее увеличивает ожесточение рабочих. Каждый представитель владельца, от директора до последнего мастера, может уволить рабочего. Каждый, стоящий на более высокой ступени, имеет право неограниченного угнетения своих подчиненных. Этим беззаконием и можно объяснить сильное развитие хулиганства в русских городах.
В декабре на Путиловском заводе, без видимой причины, были уволены четыре человека.[98] Два из них очень давно служили на заводе, а два других уже семь лет. Несомненно, увольнение было вызвано тем, что они принадлежали к нашему союзу, так как, рассчитывая их, им сказали: «Несомненно, ваш союз поддержит вас». В течение двух недель я лично не вмешивался в это дело, ожидая, что рассчитанные рабочие будут снова приняты после всего, что было сделано, чтобы повлиять на фабричную администрацию. Когда же все усилия оказались тщетными, я счел своим долгом перед союзом стать на защиту исключенных и довести дело до конца, каков бы он ни был… Если мы оставим уволенных на произвол судьбы, доверие к нашему союзу неизбежно и навсегда поколеблется, не говоря уже о том, что это поощрило бы произвол. Если же нам удастся отстоять их, престиж нашего союза неимоверно поднялся бы в глазах рабочих. Первым делом я направил рассчитанных рабочих к директору завода Смирнову[99] и к фабричному инспектору, но там их постигла неудача.
19 декабря я собрал 12 делегатов отделов союза, чтобы обсудить этот вопрос.[100] Одновременно я пригласил и делегатов революционной партии, и это было впервые, что они были приглашены и присутствовали на нашем собрании. Собрание, кроме того, обсуждало некоторые изменения в уставе, а также и вопрос о переименовании названия нашего общества; был поднят также вопрос об издании своей газеты и об открытии отделов в других городах.
Собралось около трехсот рабочих; присутствовали корреспонденты некоторых газет. Все деловые предложения были приняты, и мне поручено выхлопотать разрешение правительства. После тщательного расследования было установлено, что рабочие были уволены несправедливо. Предложенная мной резолюция была единогласно принята; она состояла в уведомлении правительства через градоначальника, что: 1) отношения труда и капитала в России ненормальны, что особенно замечается в той чрезмерной власти, которой пользуется мастер над рабочими; 2) попросить администрацию Путиловского завода уволить мастера Тетявкина как главного виновника увольнения четырех рабочих; 3) немедленно принять обратно четырех рабочих, уволенных за то, что они состояли членами нашего союза; 4) сообщить градоначальнику и фабричному инспектору эти обстоятельства и попросить их употребить свое влияние, чтобы впредь такие поступки не повторялись; 5) если эти законные требования рабочих не будут удовлетворены, союз слагает с себя всякую ответственность в случае нарушения спокойствия в столице.
Рабочим основательно объяснили всю важность этого шага. Я им ясно сказал, что если они решат постоять за своих товарищей, то должны понести все жертвы, которые такой шаг может за собой повлечь. Громкий взрыв аплодисментов был ответом на мой вызов. Энтузиазм рабочих был очевиден. Я сказал им, что от их мужества и решимости в этом деле зависит существование союза и что если мы потерпим неудачу, я уйду из союза. Я попросил их также поклясться, и они исполнили мою просьбу. Тогда мы решили отправить три депутации, каждую из семи или десяти человек: одну к директору Смирнову, другую к инспектору Чижову и третью, во главе которой пошел я, к градоначальнику Фуллону.
На следующее утро мы отправились по всем трем поручениям. Смирнов встретил делегатов, во главе которых был мой друг Васильев, очень грубо и так на них кричал, что они ушли, прервав переговоры. Главный фабричный инспектор отнесся также несочувственно, пока делегаты не погрозили, что об отказе их выслушать они напечатают в газетах. Тогда он сказал, что может принять лишь самих уволенных, но отнюдь не делегатов.
Генерал Фуллон оказался более сговорчивым. Вначале он пожелал видеть меня одного и принял меня со своей обычной любезностью. Я указал ему на серьезность положения. «Рабочие решили, — сказал я, — поддержать своих товарищей какой угодно ценой. С этими четырьмя рабочими поступили очень несправедливо. Рабочие единогласно приняли резолюцию, которая, как вы увидите, очень умеренна, и лично я вполне поддерживаю их требования». Я говорил, что правительство должно понять серьезность предстоящего ему выбора. В промышленных вопросах в России всегда следует считаться с правительством, особенно же в данном случае, так как Путиловский завод, как и многие другие фабрики и заводы, существует, главным образом, казенными заказами. Пригрозив отнять эти заказы, правительство легко могло заставить фабрикантов пойти на уступки. Правда, обыкновенно случалось как раз обратное. Во время конфликтов между трудом и капиталом фабриканты часто соглашались идти на уступки, но правительство, боясь, что это поведет к еще большим требованиям и к забастовкам более грандиозных размеров, запрещало им это делать; несколько раз фабриканты на своих профессиональных собраниях и в петициях министру финансов указывали, что правительство своим вмешательством препятствует проводить мирное развитие национальной промышленности.
Фуллон внимательно просмотрел резолюцию, но, дойдя до пятого пункта, воскликнул с удивлением: «Но это настоящая революция; вы угрожаете спокойствию столицы». «Вовсе нет, — ответил я успокоительно, — мы и не думаем ни о каких угрозах. Рабочие просто хотят поддержать своих товарищей. Вы говорили, что будете им помогать в затруднениях, и вот вам представляется случай. Если рабочие не поддержат своих товарищей, то масса скажет, что наш союз фиктивный, предназначенный только для того, чтобы выжимать взносы от бедняков и держать их в безмолвии. Все рабочие столицы наблюдают за происходящим с возмущением, и, если наши требования не будут удовлетворены, спокойствие города будет безусловно нарушено. Я прошу вас принять делегацию, и вы сами можете судить, насколько они серьезно настроены». Градоначальник слушал внимательно и, очевидно, тронутый моими словами, принял делегатов. Девять человек, один после другого, поддерживали мое заявление, и, в конце концов, Фуллон обещал сделать все, что в его силах, для удовлетворения наших требований. Результаты переговоров мы в тот же вечер сообщили председателям отделов, а они, в свою очередь, оповестили своих членов.
В этот же день вечером мы решили, в случае надобности, объявить забастовку сперва на Путиловском заводе и, если в течение двух дней наша просьба не будет уважена, распространить забастовку на все заводы и мастерские в Петербурге. На случай неудачи переговоров решено было немедленно приступить к приготовлениям и предложено рабочим не тратить деньги на предстоящие праздники.
Утром 21 декабря я пошел с четырьмя уволенными рабочими к Чижову. Я указал ему на серьезность положения, если среди рабочих будет развиваться убеждение, что фабричные инспектора, которые по русским законам должны занимать род судебной инстанции между хозяевами и рабочими, будут всегда брать сторону первых. Я говорил горячо, но не сказал ничего незаконного, и мы расстались по-дружески. Инспектор, однако, донес на меня Фуллону. Из дальнейшего свидания с Фуллоном я убедился, что нам ничего не оставалось, как сделать последнюю ставку. Я рассчитывал, что стачка на Путиловском заводе немедленно побудит администрацию к уступке, ввиду того, что в данный момент завод оканчивал чрезвычайно серьезный заказ для правительства. В тот же вечер мы решили сделать забастовку.
Как раз в это время была получена телеграмма о сдаче Порт-Артура.[101] Известие это вызвало большое негодование среди народа, и решимость действовать еще более окрепла. Когда я собрал наиболее влиятельных рабочих завода и спросил их, могут ли они остановить всю работу, они ответили утвердительно.
Следующие три дня прошли тихо. Наступил праздник Рождества. Для каждого отдела союза мы устроили елки, на которых веселились более 5 тыс. детей. Члены союза имели право приводить не только своих детей, но и сирот и подкидышей, которых так много в Петербурге. Каждый получил какой-нибудь маленький подарок, а сиротам раздавали материю на платье. На этих елках мы говорили с рабочими и их женами; несколько тысяч прошло через наши залы, и всюду раздавались речи, в которых судьба уволенных рабочих была преобладающей темой.
Я был в страшной тревоге, сознавая, что судьба нашего союза находится на краю пропасти. Если нас вынудят забастовать, то мы должны, по крайней мере, сделать из этой забастовки событие государственной важности, придав ей политический характер. Сдача Порт-Артура послужила нам для этого предлогом. Я снова собрал своих 32 помощников и сказал им, что, по-моему, наступило время подать царю нашу рабочую петицию.[102] Они согласились со мной и обещали начать агитацию в пользу всеобщей забастовки, я же обещал приготовить к тому времени текст петиции. С каждым днем росло воодушевление рабочих.[103] Накануне нового года я в последний раз ходил к Смирнову — три часа беседовал с ним в надежде избежать забастовки, но безуспешно.[104]
Свою деятельность в пересыльной тюрьме я продолжал и заинтересовал ею не только заключенных, но и тюремную администрацию. Раньше я был приглашен на открытие новой тюрьмы в Царском Селе, а также на богослужение 7 января в главном тюремном управлении, но так как забастовка была уже в полном разгаре, то меня вежливо предупредили, что торжество отложено.
2 января, по моему предложению, было решено, что забастовка на Путиловском заводе начнется завтра. Условлено было, что сперва прекратит работу одна часть мастерских, рабочие которых придут процессией по другим мастерским и остановят работу.[105]
Все произошло, как было условлено. В назначенный час 13 тысяч человек прекратили работу. Администрация была, конечно, поражена и испугана. Директор Смирнов, весьма гордившийся своим красноречием, вышел к толпе и сказал, что «лучше бы оставили эти шутки и избрали делегацию, так как, может быть, он и может удовлетворить их желания». Рабочие ответили, что теперь у них другие требования и что делегацию они пошлют только с условием, что отец Гапон будет в ней участвовать. Смирнов на это не согласился и даже не удержался, чтобы не сказать, что я-то и есть враг рабочих и веду их к гибели, что едва не привело к печальному инциденту. Один из рабочих, малоросс, высокий смуглый парень выхватил свой нож и бросился на Смирнова, который быстро скрылся. Полицейский офицер также старался убедить рабочих стать на работу, но безуспешно.[106]
Я тем временем сидел дома, тревожась и волнуясь, не зная, что происходит на заводе; наконец, я не выдержал, сел на извозчика и поехал на Путиловский завод.[107] Дорогой я узнал все от одного из рабочих, с которым и поехал на завод. Когда мы подъехали к заводу, мы увидели громадную толпу, наполнявшую двор завода и примыкающие к нему улицы. Меня встретили криками: «Отец Гапон приехал». Пока мне не очистили дороги, я не мог пробиться сквозь толпу. Встав на повозку, я обратился к рабочим с речью. Помню только, что я хвалил их за их действия, сравнивая с старым дубом, ожившим после мороза под теплым веянием весны. Я говорил им о том, что внимание всего города обращено на них, что их желание заступиться за своих товарищей, выброшенных с их семействами на голодную смерть, вполне справедливо, а между тем начальство отвечает им только репрессиями. «Имеем ли мы или не имеем права защищать своих товарищей?» — спросил я. Вопрос этот вызвал гром аплодисментов. Тогда я прочел рабочим перечень наших требований, написанный в дополнение к просьбе об обратном приеме четырех уволенных рабочих.
Содержание прочитанного было следующее:
1) цена на контрактные работы (срочные) должна быть устанавливаема не произвольным решением мастеров, а по взаимному соглашению между начальством и делегатами от рабочих;
2) учреждение при заводе постоянной комиссии из представителей администрации и рабочих для разбора всех жалоб, причем без согласия комиссии никто не мог быть уволен;
3) восьмичасовой рабочий день; на этом пункте не настаивали, откладывая его до выработки соответственного законодательства;
4) увеличение поденной платы женщинам до 70 коп. в день;
5) отмена сверхурочных работ, за исключением добровольного соглашения, и тогда — двойная плата;
6) улучшение вентиляции в кузнечных мастерских;
7) увеличение платы чернорабочим до одного рубля в день;
8) никто из забастовавших не должен пострадать;
9) за время забастовки должно быть заплачено.
Все пункты были приняты под единодушные рукоплескания, и, по моему совету, немедленно было приступлено к переписке требований для распространения их по всем фабрикам и заводам в городе. Затем мы организовали забастовочный комитет, имевший целью помогать забастовщикам, без различия отделений союза. Денежный сбор должен был производиться у ворот заводов и на митингах. С этого дня наплыв новых членов союза стал страшно увеличиваться, и мы решили между собой, хотя это и противоречило утвержденным правилам устава,[108] чтобы все поступления шли на расходы по забастовке. Помощь забастовщикам выдавалась не денежная, а припасами. Все отделения союза несли массу чая, сахара, хлеба, картофеля для раздачи забастовщикам.
Глава двенадцатая
Стачка разрастается
Мы решили, что если в течение двух дней требования наши не будут удовлетворены, распространить стачку на Франко-русский судостроительный и Семянниковский заводы, на которых насчитывалось 14 тыс. рабочих. Я избрал именно эти заводы, потому что знал, что как раз в это время они выполняли весьма серьезные заказы для нужд войны.[109]
3 января Фуллон говорил со мной по телефону. Он был в большом волнении. Он виделся с Витте, который добился возвращения одного рабочего и обещания принять еще двух. Оставался только один, и Фуллон просил меня прекратить забастовку. Я ответил, что поздно; теперь это не было только вопросом об обратном приеме 4 рабочих. Теперь каждая мастерская предъявляла свои требования, и я мог только посоветовать администрации Путиловских заводов устроить совещание с председателями отделов моего союза и делегатами от забастовщиков. В качестве гарантии я просил Фуллона дать мне слово, что ни один из делегатов не будет арестован или наказан, и так как, несомненно, они попросят меня сопровождать их, то, чтобы и я был гарантирован от ареста. Фуллон обещал и в то же время признался, что не доверяет мне, и напомнил о доносе вел. кн. Сергея Александровича. «Знаете ли, — сказал Фуллон, — что, если бы Плеве не был убит, вы бы давно были высланы из Петербурга».[110] На это я возразил ему, что я всегда говорил ему правду, тогда как другие обманывали его. «В вашей власти арестовать меня, — сказал я, сознавая, что от этого разговора зависит все будущее рабочего движения, — но предупреждаю вас, что, если в течение двух дней не будут удовлетворены желания путиловских рабочих, забастовка распространится еще на некоторые заводы, и, если и тогда администрация будет продолжать упорствовать, рабочие всего Петербурга присоединятся к забастовке. В рабочем классе масса недовольных. До настоящей минуты все требования только экономические, но если вы не пойдете на уступки, чтобы предупредить взрыв, то дальше будет хуже. Но, по крайней мере, не употребляйте силы, не приводите казаков. Может быть, рабочие захотят подать петицию царю, так не бойтесь: все будет тихо и мирно. Рабочие желают только, чтобы услышали их голос».
В конце разговора Фуллон снова подтвердил свое обещание, что ни я, ни один из делегатов не будет арестован. Рабочие решили не соглашаться на частичные уступки.
4 января правительство сделало новую попытку принудить меня отговорить рабочих от их намерения. Начальник главного тюремного управления Стремоухов,[111] личный друг министра юстиции Муравьева, призвал меня к себе и, в присутствии инспектора тюрем, сказал, что ему поручено уговорить меня убедить рабочих стать на работу; при этом он намекнул мне, что если я этого не сделаю, то лишусь места священника в пересыльной тюрьме.
— Если это угроза, — сказал я, — то я предупреждаю, что буду действовать только согласно моим убеждениям. — Разговор резко оборвался после того, как я сказал, что они могут действовать, как найдут для себя удобным, но что и я оставляю за собой свободу действий.
В тот же самый день вечером я собрал депутацию из ста человек, и мы на заводе ожидали Смирнова. На всем заводе было только двое полицейских. После долгих разговоров на различные темы Смирнов отказал нам во всех наших требованиях.[112] Я предупредил его, что в таком случае вся ответственность падает на него, и мы оставили завод, сопровождаемые полицейскими, и отправились прямо на собрание, где я и доложил о происшедшем. Легко себе представить, с каким негодованием было встречено сообщение. Рабочие решили твердо стоять на своем.
Так окончился второй день забастовки. Фуллон снова говорил со мной, причем сказал, что не может больше ничего сделать. Сознавая, что с своей стороны я сделал все, чтобы сохранить мир, я решил, что другого исхода не было, как всеобщая забастовка, а так как забастовка эта несомненно вызовет закрытие моего союза, то я и поспешил с составлением петиции и последними приготовлениями.
5 января забастовали Франко-русский и Семянниковский заводы.[113] Рабочие разошлись по отделам союза. Исчезло различие между членами союза и посторонними лицами, и, без предварительного соглашения, мы сделались центром и представителями всего движения. Я пригласил вожаков революционной партии[114] присоединиться к нам и поддержать забастовку, сознавая, что в данную минуту всякая помощь, откуда бы она ни шла, была хороша. Когда революционеры пришли на митинг, то рабочие вначале отнеслись к ним недружелюбно, но я постарался сгладить отношения и примирить их.[115]
Как в этот день, так и на следующий я ездил от одного отделения к другому и везде произносил речи. Но так как некоторые помещения не могли вместить всю толпу, то была установлена очередь, и мне приходилось по 4 и даже по 6 раз говорить в одном и том же месте. 6 января мне пришлось говорить от 20 до 30 раз речи, в которых я развивал основные идеи программы, выработанной нами в тайном комитете при основании союза. Всюду толпа давала мне доказательства, что поняла из хода событий, почему экономические требования неразрывно связаны с политическими. Весь день отделы союза изображали из себя ульи, где царило все возраставшее возбуждение.
В ночь на 6 января я ушел из дому из боязни быть арестованным и тем погубить все дело.[116] Хотя Фуллон и дал мне честное слово, что меня не арестуют, но я не хотел подвергаться случайности. Мое последнее посещение своего дома навсегда останется в моей памяти. Некоторые из преданных мне людей пошли вперед посмотреть, нет ли там полиции и не подстерегают ли меня. Но никого не было, и я вошел в дом. Там уже находилось несколько литераторов и один английский корреспондент. Я попросил моих друзей составить проект петиции к царю, в которую вошли бы все пункты нашей программы. Ни один из составленных проектов не удовлетворил меня; но позднее, руководясь этими проектами, я сам составил петицию, которая и была напечатана.[117] Также я решил, что народ должен сам подать эту петицию царю.[118] В последний раз я оглядел свои три комнатки, в которых собиралось так много моих рабочих и их жен, так много бедных и несчастных, комнатки, в которых произносилось столько горячих речей, происходило столько споров. Я посмотрел на висевшее над моей кроватью деревянное распятие, которое очень любил, потому что оно напоминало мне о жертве, которую Христос принес для спасения людей. В последний раз посмотрел я на картину «Христос в пустыне», висевшую на стене, на мебель, сделанную для меня воспитанниками приюта, где я был законоучителем. Подавленный горем, но исполненный твердости и решимости, я оставил свой дом, чтобы никогда больше его не увидеть.
Глава тринадцатая
В министерстве юстиции
Я провел остаток ночи в доме одного из рабочих, работая над составлением петиции. Окончив ее, я отвез ее на следующее утро к одной даме, которая обещала мне напечатать ее, и затем вернулся домой, чтобы хоть немного отдохнуть. Один из моих друзей, разбудив меня, сказал, что ко мне на дом приходил курьер из министерства юстиции с предложением явиться туда. От митрополита Антония была получена записка, также приглашавшая меня явиться, очевидно, для объяснения по поводу забастовки. Предчувствуя неудачу, я решил не ходить ни в министерство, ни к митрополиту. Но, когда 8 января я убедился, что правительство намерено прибегнуть к крайним мерам, в случае, если мы не откажемся от наших намерений, и снова получил от Муравьева приглашение явиться, я решил пойти, чтобы в последний раз попытаться окончить дело миром. Я знал, что подвергался опасности быть арестованным[119] и, таким образом, оставить рабочих без руководителя в такой критический момент, но я должен был рискнуть, если этим можно было предотвратить надвигавшуюся трагедию.
Я решил пойти в министерство после полудня, а до того времени написать письма министру внутренних дел и царю.[120] Последнее письмо было немедленно отвезено двумя доверенными лицами в Царское Село с приказанием немедля доставить в руки царю, если будет возможно.[121]
«Государь, — писал я, — боюсь, что твои министры не сказали тебе всей правды о настоящем положении вещей в столице. Знай, что рабочие и жители г. Петербурга, веря в тебя, бесповоротно решили явиться завтра в 2 часа пополудни к Зимнему дворцу, чтобы представить тебе свои нужды и нужды всего русского народа.
Если ты, колеблясь душой, не покажешься народу и если прольется неповинная кровь, то порвется та нравственная связь, которая до сих пор еще существует между тобой и твоим народом. Доверие, которое он питает к тебе, навсегда исчезнет.
Явись же завтра с мужественным сердцем перед твоим народом и прими с открытой душой нашу смиренную петицию.
Я, представитель рабочих, и мои мужественные товарищи ценой своей собственной жизни гарантируем „неприкосновенность твоей особы“».
Свящ. Г. Гапон.
8 января 1905 г.
Не знаю, дошло ли мое письмо до государя, так как я никогда больше ничего не слышал о двух моих посланцах. Вероятно, они его доставили, и были немедля арестованы. Письмо же к Святополк-Мирскому было ему доставлено, хотя я и не хлопотал о его доставке.
Собрав несколько вожаков рабочих, я прочел им мое письмо.[122] Они одобрили его содержание, но последняя фраза вызвала возражение. «Как можем мы гарантировать безопасность царю нашей жизнью, — серьезно спрашивали некоторые из них, — если какое-нибудь неизвестное нам лицо бросит бомбу, то мы должны будем покончить с собой». Слова эти доказывали, какая искренность и простодушие руководили рабочими. Мне пришлось употребить все мое влияние, чтобы убедить, что мы, безусловно, должны обещать царю эту гарантию. Затем письмо мое было подписано мною и моими товарищами, и я уверен, что, если бы царь явился к народу и что-нибудь случилось бы с ним, люди эти покончили бы с собой. Расставаясь с ними, я сказал: «Теперь идите к своим и расскажите им о нашей петиции и скажите, чтобы завтра они пришли подать ее царю. Если он не явится и будет пролита невинная кровь, то у нас нет больше царя. Сам я пойду к министру юстиции. Если меня арестуют, скажите об этом товарищам и доведите дело до конца; если же меня не арестуют, то вечером увидимся на собрании». Когда мой друг Кузин вернулся из министерства вн. д., мы вместе поехали в министерство юстиции. Он остался в сенях, а некоторые из моих людей держались невдалеке, чтобы сообщить рабочим, если меня арестуют. Очевидно, все, т. е. швейцар, курьеры и чиновники, знали о том, что происходит, и о причинах моего посещения, так как встречали меня с видимым любопытством, уважением и даже низкопоклонством.
— Скажите мне откровенно, что все это значит? — спросил меня министр,[123] когда мы остались одни. Я, в свою очередь, попросил его сказать мне откровенно, не арестуют ли меня, если я буду говорить без опаски. Он как будто смутился, но затем, после некоторого размышления, ответил «нет» и затем торжественно повторил это слово. Тогда я рассказал ему об ужасных условиях, в которых находятся рабочие и народ в России.
— Страна, — сказал я, — переживает серьезный политический и экономический кризис; каждое сословие предъявляет свои требования, жалуется на свои нужды, выражая их в своих петициях к царю; настал момент, когда и рабочие, жизнь которых очень тяжела, желают также изложить свои нужды царю. При этом я вручил ему копию нашей петиции. Всего было сделано только 15 копий. Одиннадцать было роздано по отделам нашего союза, одна на лучшей бумаге для государя, по одной министрам внутр. дел и юстиции и одна для меня (я отдал ее корреспонденту одной английской газеты, высказав при этом надежду, что и нам Господь дарует те права, которыми пользуется английский народ). Поэтому я был очень удивлен, когда Муравьев сказал мне, что у него уже есть такая копия.
Взяв мою, он внимательно просмотрел ее и затем простер руки с жестом отчаяния и воскликнул: «Но ведь вы хотите ограничить самодержавие!»
— Да, — ответил я, — но это ограничение было бы на благо как для самого царя, так и его народа. Если не будет реформ свыше, то в России вспыхнет революция, борьба будет длиться годами и вызовет страшное кровопролитие. Мы не просим, чтобы все наши желания были немедленно удовлетворены, мы удовольствуемся удовлетворением наиболее существенных. Пусть простят всех политических и немедля созовут народных представителей, тогда весь народ станет обожать царя. — Глубоко взволнованный, я, пользуясь важностью момента, прибавил: «Ваше превосходительство, мы переживаем великий исторический момент, в котором вы можете сыграть большую роль. Несколько лет тому назад вы запятнали себя преследованием тех, кто боролся за свободу. Теперь вы имеете случай смыть то пятно. Немедля напишите государю письмо, чтобы, не теряя времени, он явился к народу и говорил с ним. Мы гарантируем ему безопасность. Падите ему в ноги, если надо, и умоляйте его, ради него самого, принять депутацию, и тогда благодарная Россия занесет ваше имя в летописи страны». Муравьев изменился в лице, слушая меня, но затем внезапно встал, простер руку и, отпуская меня, сказал: «Я исполню свой долг».
Когда я спускался по лестнице, меня поразила мысль, что эти загадочные слова могли иметь только тот смысл, что он поедет к царю посоветовать стрелять без колебания. Тогда я подошел к телефону в сенях и, вызвав министра финансов Коковцева,[124] рассказал ему о случившемся и просил его содействия к предотвращению кровопролития.
Ответа я не слышал, так как меня разъединили.
С этого момента я был убежден, что произойдут серьезные беспорядки, но остановить движение было уже невозможно, не погубив всего его будущего. Чтобы предупредить народ о том, что его ожидает, я послал делегатов в Колпино, а сам объехал все 11 отделов союза. В каждом отделе я говорил рабочим, что они должны завтра идти со своими женами и детьми и что если государь не захочет нас выслушать и встретит пулями, то у нас нет более царя.
В течение последних трех дней возбуждение в Петербурге все возрастало. Все заводы, фабрики и мастерские постепенно прекращали работу, так что вскоре не осталось ни одной дымящейся трубы во всем городе. Несмотря на то, что открытые манифестации не дозволены в России, настроение народа ясно сказывалось. Тысячи мужчин и женщин постоянно собирались в помещениях рабочего союза; председатели и вожаки беспрерывно говорили собравшимся, объясняя им содержание петиции к царю, и подготовляли процессию к Зимнему дворцу.
После каждой речи присутствующие приглашались в соседнюю комнату для подписи. Таким образом было собрано более 100 тыс. подписей и знаков за неграмотностью. Что сталось со всеми этими подписями в дальнейшем, я не знаю.
Глава четырнадцатая
Последние приготовления
Свои разъезды от отдела к отделу я делал в санках, запряженных быстрою лошадью, управляемой преданным мне кучером, и, чтобы не быть узнанным, я надевал поверх рясы шубу и обыкновенную шапку. В помещении второго отдела было до того жарко, что многие лишились сознания, и собрание прерывалось восклицаниями: «Я задыхаюсь!» А в помещении рабочего клуба за Нарвской заставой от недостатка воздуха погасли лампы, и мы должны были продолжать наш митинг на дворе. Стоя на бочке, при освещении фонаря, под открытым звездным небом, я читал 10-тысячной толпе содержание нашей петиции. Это было величественное и трогательное зрелище.[125]
До 8 января, т. е. до того дня, когда после свидания с министром юстиции я убедился, что власти, вероятно, захотят нас остановить, я предписывал моим помощникам самим не касаться и другим не позволять касаться в речах особы государя, но в этот день я позволил им говорить открыто, что если к нам не отнесутся дружелюбно и миролюбиво, то вся вина в этом падет на правительство и на царя. В этот день возгласы: «Не надо царя, если он не хочет нас выслушать» впервые раздались на наших собраниях. Вечером 8 января в одном из помещений рабочего клуба собрались многие представители социал-демократической и социал-революционной партий. Несмотря на страшную усталость, я не мог не говорить с ними о нашем деле. «Решено, что завтра мы идем, — сказал я им, — но не выставляйте ваших красных флагов, чтобы не придавать нашей демонстрации революционного характера. Если хотите, идите впереди процессии. Когда я пойду в Зимний дворец, я возьму с собою два флага, один белый, другой красный. Если государь примет депутацию, то я возвещу об этом белым флагом, а если не примет, то красным, и тогда вы можете выкинуть свои красные флаги и поступать, как найдете лучшим». В заключение я спросил, есть ли у них оружие, на что социал-демократы ответили мне, что у них нет, а социал-революционеры — что у них есть несколько револьверов, из которых, как я понял, они приготовились стрелять в войска, если те будут стрелять в народ. Выработать какой-либо план не было времени. «Во всяком случае, — сказал я, — не трогайте царя, он должен быть вне опасности. Еще лучше, если бы вовсе не было враждебных возгласов. Пусть спокойно возвращается в Царское Село». Революционеры мне это обещали.[126]
Из разговоров с рабочими я вынес впечатление, что большая часть рабочего населения столицы собирается принять участие в завтрашней демонстрации. На одном из митингов одна старушка спросила меня: «А что, если царь-батюшка долго к нам не выйдет? Мне сказали, что его нет в Петербурге».
— Да, — ответил я, — но он недалеко, в получасе езды от Петербурга. Мы должны ожидать его до глубокой ночи, и вам лучше взять с собой что поесть. И они взяли с собой хлеб, а не оружие. В течение вечера я послал Кузина к известным либералам, в том числе и к Максиму Горькому, с просьбою сделать что можно, чтобы предотвратить кровопролитие. Те ходили к Святополк-Мирскому, к Витте, но безуспешно.[127] Мои посещения отделов союза окончились в 7 час. вечера. Процессия наша представлялась мне очень внушительной, и я сознавал, что сделал все, что было в моих силах. В этот день я сказал до 50 речей.
Все вожаки рабочих, всего около 18 человек, собрались в одном из трактиров, чтобы закусить и проститься друг с другом. Половой, прислуживавший нам, прошептал: «Мы знаем, что завтра вы идете к царю, чтобы хлопотать о народе. Помоги вам Господи». Не чувствуя себя в безопасности в этом трактире, мы, закусив, пошли в дом одного из моих друзей. Меня подавляла мысль о том, что неужели я посылаю всех этих славных людей на верную смерть. Они создали все это чудное движение. Что станет с этим движением, если их всех убьют? В конце концов я решил идти впереди, решил и их послать. Ставка была слишком велика, чтобы останавливаться перед жертвами. Теперь я вижу, что я очень ошибался. Я предложил каждому из вожаков избрать себе по два помощника на случай, если они будут убиты, но я сомневаюсь, чтобы они это сделали. Васильева я назначил заменить меня в случае, если меня убьют, и еще одного, чтобы заменить Васильева. Затем мы стали вырабатывать план демонстрации, причем мы выяснили его только в главных чертах, предоставляя каждому отделу союза свободу самостоятельно действовать при организации своей процессии. Конечная же цель — достигнуть Зимнего дворца — была для всех обязательна.
Я поблагодарил всех за оказанную мне помощь в нашем деле. «Великий момент наступил для нас, — сказал я, — не горюйте, если будут жертвы. Не на полях Манчжурии, а здесь, на улицах Петербурга, пролитая кровь создаст обновление России. Не поминайте меня лихом. Докажите, что рабочие умеют не только организовывать народ, но и умереть за него». Все были глубоко потрясены и пожимали друг другу руки. Затем стали писать адреса своих родственников и родных, чтобы те, кто останется жив, мог позаботиться о семействах убитых.[128] Потом мы послали за ближайшим фотографом, который и явился немедля, но оказался тем самым, который снимал нас с Фуллоном; тогда я придумал какой-то предлог, чтобы отослать его, и мы пошли к другому фотографу, который и снял нас при свете магния.[129]
Ночь я провел в отделе союза за Невской заставой. Меня привел туда мой телохранитель Филиппов, кузнец, громадного роста и хорошо вооруженный. Это был парень атлетического сложения, с большой бородой. Он также пал жертвой «кровавого воскресенья». Пока мы шли, мы все время слышали зловещие звуки шагов вооруженных солдат и конных казаков. Улицы кругом были пустынны, и только кое-где случайный прохожий боязливо шагал по снегу.
Придя к месту назначения, мы нашли там большую толпу, среди которой находился и инженер с одного из больших заводов.[130] С самого начала забастовки он с большим интересом следил за развитием движения и моим участием в нем. Он был одним из вожаков местной революционной партии и хотел видеть меня, чтобы спросить, выработал ли я определенный план действий на случай столкновения с войсками.
Я крепко заснул в комнате одного из рабочих, верный Филиппов спал на пороге моей комнаты, а несколько человек караулили всю ночь на дворе.
Глава пятнадцатая
Утро 9 января
Ночь прошла спокойно; я встал в 9 часов и напился чаю в обществе нескольких рабочих. Очевидно, полиция не знала, где я. В то время, как я пил чай, один из рабочих, от которого все сторонились, подозревая его в шпионстве, вбежал в комнату и, увидев меня, остановился, пораженный, и, прежде чем его успели схватить, выбежал. Вскоре пришел посланный от Фуллона, который просил меня поговорить с ним по телефону. Отговариваясь недосугом, я послал вместо себя одного рабочего, но рабочий вернулся, не дойдя до телефона, так как встретил местного пристава, который сказал ему: «А, так отец Гапон здесь». Рабочий понял, что мне грозит опасность, и поспешил обратно.[131]
Тогда я пошел в наш отдел союза. Там на двери все еще висело большое объявление, приглашавшее всех рабочих в Петербурге присоединиться к процессии к Зимнему дворцу. Объявление висело уже два дня, и полиция не обращала на него внимания. Факт этот давал мне и моим товарищам повод думать, что или власти не намерены препятствовать нам или что полиция не знает о намерениях правительства. Очевидно, и городское население было того же мнения, и это поощряло народ примкнуть к рабочей манифестации.
В 10 часов, как я назначил, собралась огромная толпа. Все, безусловно, были трезвы и пристойны, очевидно, сознавая все значение этого дня как для рабочих, так и для народа. Те, которые еще не знали содержания петиции, брали, чтобы прочесть ее.
Послышались первые раскаты грома готовой разразиться грозы. Пришло несколько рабочих, которые с тревогой, но еще не придавая этому настоящего значения, рассказывали, что ворота Нарвской заставы охраняются войсками. Перед выступлением процессии один за другим приходили гонцы, со слов которых нам стало ясным, что за ночь весь Петербург превратился в военный лагерь.[132] По всем улицам двигались войска: кавалерия, пехота, артиллерия, сопровождаемые походными кухнями и лазаретами. Всюду вокруг костров стояли пикеты с оружием, поставленным в козлы. Даже гвардейская пехота стояла наготове. «Красные» казаки его величества и синие атаманцы были расставлены в предместьях города. Вся площадь перед Зимним дворцом была занята войсками разного рода оружия, а в скверах расположились лагерем полки. Заняты войсками были и мосты через Неву, в особенности Троицкий, на котором стояли казаки, уланы, гренадеры и новгородские драгуны.[133] Из Петропавловской крепости были вывезены три пушки и поставлены на мосту, который соединяет крепость с городом. Даже в самой крепости были сделаны разные приготовления, как будто японцы, а не безоружные подданные царя грозили ей. Очевидно, власти боялись, что народ сделает попытку напасть на арсенал. По дошедшим до меня сведениям, все военные распоряжения исходили от великого князя Владимира, но приказы отдавались от имени князя Васильчикова. Всюду были остановлены конки, но движение на санях и пешее продолжалось. Видя все это, я подумал, что хорошо было бы придать всей демонстрации религиозный характер, и немедленно послал нескольких рабочих в ближайшую церковь за хоругвями и образами, но там отказались дать нам их. Тогда я послал 100 человек взять их силой, и через несколько минут они принесли их.[134] Затем я приказал принести из нашего отдела царский портрет, чтобы этим подчеркнуть миролюбивый и пристойный характер нашей процессии.
Толпа выросла до громадных размеров. Мужчины приходили со своими женами и детьми, одетыми по-праздничному. Случайно возникавшие недоразумения немедленно прекращались словами: «Не время спорить».
В начале одиннадцатого часа мы двинулись с юго-западной части города к центру, Зимнему дворцу. Это была первая из всех процессий, когда-либо шедших по улицам Петербурга, которая имела целью просить государя признать права народа.[135] Утро было сухое, морозное. Я предупреждал людей, что те, которые понесут хоругви, могут пасть первыми, когда начнут стрелять, но в ответ на это толпа людей бросилась вперед, оспаривая опасную позицию. Одна старушка, очевидно, желавшая доставить своему 17-летнему сыну случай видеть царя, дала ему в руки икону и поставила в первый ряд. В первом же ряду стояли и несшие царский портрет в широкой раме, во втором ряду несли хоругви и образа, а посредине шел я. За нами двигалась толпа, около 20 тысяч человек мужчин, женщин, старых и молодых. Несмотря на сильный холод, все шли без шапок, исполненные искреннего желания видеть царя, чтобы, по словам одного из рабочих, «подобно детям», желающим выплакать свое горе на груди царя-батюшки.
Глава шестнадцатая
Бойня у Нарвской заставы
— Прямо идти к Нарвской заставе или окольными путями? — спросили меня. — Прямо к заставе, мужайтесь, или смерть, или свобода, — крикнул я.[136] В ответ раздалось громовое «ура». Процессия двигалась под мощное пение «Спаси, Господи, люди твоя», причем, когда доходило до слов «императору нашему Николаю Александровичу», то представители социалистических партий неуместно заменяли их словами «спаси Георгия Аполлоновича», а другие повторяли: «Смерть или свобода». Процессия шла сплошной массой.[137] Впереди меня шли мои два телохранителя и один парень с черными глазами, с лица которого тяжелая трудовая жизнь не стерла еще юношеских красок. По сторонам толпы бежали дети. Некоторые женщины настаивали идти в первом ряду, чтобы своими телами защищать меня, и большого труда стоило уговорить их. Не могу не упомянуть как о знаменательном факте, что, когда процессия двинулась, полиция не только не препятствовала нам, но сама без шапок шла вместе с нами, подтверждая этим религиозный характер процессии. Два полицейских офицера, также без шапок, шли впереди нас, расчищая дорогу и направляя в сторону встречавшиеся нам экипажи. Таким образом подходили мы к Нарвской заставе. Толпа становилась все больше, пение более внушительным и вся сцена более драматичной. Наконец, мы находились всего в двухстах шагах от войск. Ряды пехоты преграждали нам путь, впереди пехоты стояла кавалерия с саблями наголо.[138] Неужели они тронут нас? На минуту мы смутились, но затем снова двинулись вперед.
Вдруг сотня казаков бросилась на нас с обнаженными саблями. Итак, значит, будет бойня. Сообразить что-либо, отдать приказание, тем более выработать план какой-либо не было времени. Раздался крик ужаса, когда казаки обрушились на нас. Передние ряды расступились направо и налево, и казаки пронеслись по образовавшемуся проходу, рубя на обе стороны. Я видел, как подымались сабли и мужчины, женщины и дети падали как подкошенные. Стоны, проклятья и возгласы наполнили воздух. По моему приказанию передние ряды снова сомкнулись за казаками, которые, проникая все глубже и глубже в толпу, выехали, наконец, с противоположной стороны. Снова торжественно, но уже с яростью в сердце, мы двинулись вперед. Тем временем казаки, повернув лошадей, снова стали прорезать толпу в обратном направлении. Промчавшись, они направились к Нарвской заставе, где ряды пехоты, расступившись, чтобы пропустить казаков, снова сомкнулись. Мы все подвигались вперед, хотя ряды грозно сверкавших штыков не сулили нам ничего доброго. Когда процессия еще только двинулась в путь, мой добрый друг, рабочий Кузин, сказал мне: «Мы принесем нашу жизнь в жертву». Да будет так.
Мы были не более как в 30 шагах от солдат, нас разделял только мост через Таракановку (которая считается границей города), как вдруг, без всякого предупреждения, раздался залп. Как мне говорили потом, сигнал был дан, но за пением мы его не слышали, а если бы и слышали даже, то не знали, что он означает.