I

Большое место. Больше остального города. И всё огорожено высоким кирпичным забором. Забор окрашен красной краской и разделан белыми полосками под кирпич. Главный дом в два этажа, такой же кирпичный и с такой же разделкой, выдвинулся и угрюмо смотрит сверху на город, большую реку, широкой стальной лентой теряющуюся в мглистой дали синих лесов. Ворота тяжёлые, с пудовыми скобами и с большими висячими замками. Калитка рядом. Она отворена и виден мощёный двор, кругом двора строения, – тяжёлые, прочные, все на замках. Дальше другой двор, где фабрика, ряд высоких труб, снуёт озабоченный народ, тянутся обозы кож – сырых, выделанных.

Сама бабушка осмотр делает. Заглядывает во все закоулки. Остановится, спросит, выслушает, сделает замечание и – дальше.

Сзади бабушки тяжело шагает жёлтый, как тесто, и такой же сырой, внучек – Федя, двадцатидвухлетний парень. Глаза у него ласковые, задумчивые, шея короткая. Бабушка косится на него, на толпу приказчиков, идёт и думает свою заветную думу.

Внук не в бабушку. Шестьдесят лет ей, а стройна, как девушка, лицом суха, глаза большие, чёрные, голова повязана чёрным платком. И теперь красота видна, а в молодости первой красавицей на две большие реки, Волгу и Каму, слыла.

Что красота! Так умна бабушка, как и мужик редко бывает, и твёрдо ведёт большое, на пять губерний, кожевенное дело.

И ни одного худого слуха про бабушку не было и нет. Тверда в старинном благочестии, и без её воли не то что попа – архиерея не посадят.

Уезжала бабушка и целый месяц была в отлучке: внуку невесту искала.

Приехала, в бане помылась, в часовне обедню отстояла, завод теперь осматривает, обедать сядет, после обеда поспит, а потом за внуком пошлёт и объявит ему его судьбу.

Федя одет по городскому, идёт за бабушкой, добродушно посматривает на её старомодный костюм и угадывает, что-то скажет она ему.

Со вчерашней гульбы с приказчиками голова его тяжёлая, да и вообще неохота о чём-нибудь думать: пообедать да спать, а вечером, когда бабушка уляжется, – к ребятам… Эх, и весело же пожили без бабушки!

Подошли к дому, остановилась бабушка на крыльце, оглянула всех и сказала:

– Ну, хоть и не так-то в порядке, как надо бы, да Бог с вами на этот раз: приходите все обедать – икорки, да рыбки, да соленьев из далёкой страны привезла.

Весело загудела толпа, угадывая истину.

Старший приказчик сказал:

– Дай Бог, Анфиса Сидоровна, чтоб далёкая да чужая сторона – близкой да родной стала.

Все весело смотрели на Федю; а он, как девушка, покраснел и глаза потупил.

И бабушка смотрела на него:

– Воля Божия…

Бабушка ушла, а по заводам молнией разнеслось: женят наследника. Свадьба, гулянье, женится, – дети пойдут, обеспечится дело, а с ним кусок хлеба тысячам.

Проснувшись после обеда, бабушка позвала не внука, а няню покойного своего сына.

В низкой комнате, с большой изразцовой печкой и лежанкой, с божницей во весь угол, со столом, покрытым скатертью, поверх которой стояли теперь самовар, сушки, крендели, – пахло травами, лампадным маслом, свечами из чистого топлёного воска, – пахло стариной, миллионами, десятками миллионов.

– Ну, садись, слушай, – всё тебе выложу и суди меня: умно или глупо я сделала дело. Первым делом в Елабугу я поехала к сводному брату. Два дня погостила, – примечательного ничего, и дальше. Ну, словом, Каму изъездила, Вятку изъездила, Белую, – там-то и вовсе опустел народ, – тут в Перми приметила одну, хотела уж было к ней ехать, да всё слышу то тут, то там – про Кунгур мне шепчут…

– Коренного благочестия сторона, – вздохнула нянька.

– Дочь лесовика. И лесам счёту нет, и деньгам, и сама-то красавица писанная, и семья старого благочестия, хоть уж не очень так, не до дикости: дочка, как мой же, по городскому одевается. Бежим мы по Каме пароходом, – я уж, значит, порешила было в Пермь ехать, – снится мне сон, что в лесу я. Ели высокие, до неба, мохнатые, иду я, оглядываюсь, без дороги…

– Страсти-то какие! – снова вздохнула нянька.

– А ты слушай, то ли будет ещё… Вдруг прямо на меня медведь, – аграмадный, на задних лапах, прямо на меня. Хочу я крикнуть, нет голоса, а он навалился на меня, да мордой тычет в лицо, тычет, а морда мохнатая, да мягкая…

– Это к добру: это свой же домовой по тебе соскучился…

– А тут человечьим голосом, да как из ружья: Федю.

– Вещий сон…

– Ну, вот: пришла я в себя, стала соображать и проехала прямо в Кунгур… Ну, вот что я тебе скажу: живут проще нашего, а капиталов там, имущества не меньше, и одна, как перст Божий… Матрёна… Девка – не хуже, как я была…

– Ну, быть этого не может…

– Сама увидишь.

– И увижу, не поверю: не было и не будет красавицы против тебя…

– Ну, пустое толкуешь… Высокая, статная, коса, как канат якорный, шея длинная, кряжистая, лицом красавица, брови дугой, глаза серые, – диво, а не девка. В баню с ней ходила, всё высмотрела. Бёдра – во! Тройню и то не крякнет, родит… Ну, спеси маленько будет, нрав есть, да ведь я не такая ли была? Вахлаку-то нашему только польза. Так уж во всём роду ведётся: бабы верховодят. В одном только и верх их: и мать его, и я, и мужнина мать – ведь всё бабы какие? Шеи длинные, а перебить не можем их род: как ни уродится, опять шея короткая… глядишь: опять к тридцати пяти годам, когда только и жить бы, нальётся и лопнет, как гнилой пузырь.

– Бог милостив, – вздохнула нянька, – новая-то, может, и перебьёт… Вишь, медведь тебя мял, у себя в лесу – вроде того, что на свою линию перевернул дело…

– Дай Бог, дай Бог. Ну, что ж, как по твоему: хвалить или ругать меня надо?

– Ну, ругать… этакую умницу: какое дело сделала. И своего девать некуда, а тут столько же ещё, да и пава сама при том… И намучилась же, поди! устали тебе нет… по заводам пошла, туда, сюда: как молоденькая ровно… Фу, фу, чтоб не сглазить только…

II

Внук, хоть и знал, что бабка ему скажет, тем не менее известие так на него подействовало, что не захотел он и к ребятам идти, а прямо от бабки прошёл в свою светёлку, сел там у окна и задумался.

И знал он, что всё так и будет, и ждал, а как случилось, как будто и не ждал, и не гадал. Всё сразу переменилось, и он сам словно другой вдруг стал.

Солнце садиться хочет и точно остановилось вдруг, и всё остановилось, как и в нём, и сидит он и, неподвижный, смотрит, как блестит в огнях река, как загорелись прозрачные тучки в небе, как тихо стало и задумалось всё вместе с ним… Песню где-то запели… Где он слышал эту песню? Он сам играл её… Давно. Когда готовился и жил у учителя.

Только тогда, когда играл он её, был вечер. Весна была, цвели черёмуха, сирень. Окна были раскрыты. Темно было в комнате, только месяц светил. Он играл, а племянница учителя Паша стояла перед ним и слушала. Играл эту песню, а потом своё заиграл и всё смотрел ей в глаза, как в ноты, и играл.

Он умел играть, играл с детства: единственное его дарование.

Звуки лились, наполняли маленькую комнату, вырывались через открытые окна в сад, где стоял май; светлая пыль стояла над садом, и месяц сиял жгучий, такой жгучий, что будто таял вокруг него освещённый кусочек голубого неба.

Он перестал играть и стало тихо, так тихо, что слышно было, как билось его сердце… В саду щёлкал соловей, и, как пьяный, говорил он Паше:

– Хорошо ли играл я?

Паша тихо ответила:

– Хорошо.

Он ваял её руки, наклонил к ней лицо и ещё тише спросил:

– А меня любишь ты? Хочешь быть моей женой?

– Хочу, – шепнула Паша.

На другой день Федя с рассветом укатил в свою деревню и написал оттуда два письма: бабушке и Паше.

Бабушке он писал:

«Дражайшая бабушка, Анфиса Сидоровна! Уведомляю вас прежде всего, что молитвами вашими, слава Богу, нахожусь в добром здравии. Уехал же я в деревню и экзамена не держал, так как всю грудь мою разломило, и доктора стали даже опасаться чахотки и велели мне все науки бросить, если не желаю скорой смерти. Так, если за ученье надо в гроб ложиться, так лучше же хоть дураком, да жить на этом свете. А, впрочем, ежели вы непременно настаивать будете, то буду держать экзамены осенью. По хозяйству всё благополучно. Сидорыч орудует здорово и мужикам в обиду себя не даёт. Я тоже, как сумею, буду ему помогать. Нижайше кланяюсь вам и прошу вашего благословения и буду ждать здесь, в деревне, ваших дорогих писем. Вам известный внук ваш Фёдор Овчинников».

Второе письмо было к Паше. Там, между прочим, писал он: «Паша, я люблю тебя и ничего мне другого в жизни не надо. Я уже знаю, что и ты меня любишь. А любишь, так мы женимся и будем жить здесь в деревне. Ведь через два месяца исполнится мне 18 лет, и тогда я женюсь, и потом уж никакая бабушка ничего с нами поделать не может. Эти два месяца надо протянуть только: храни Бог, чтоб не узнала бабушка. Я для отвода написал уж ей письмо: вру там про чахотку и прочую канитель развожу насчёт ученья. Какое уж тут ученье. Паша, любимая моя, дорогая, когда телёнок кричит сейчас – мать зовёт, а земля зовёт, чтоб пахать её, а моё сердце зовёт тебя, а в сад выйду соловей спрашивает: „где Паша?“ С горя сяду играть и забуду всё».

Написав письма, он задумался и слушал, как блеяли овцы, мычали коровы, звонко кричали бабы и ребятишки, шумела весенняя вода по оврагам, пахло вспаханной землёй.

Он положил письма в конверт и отправил их.

И вот до сих пор никакого ответа от Паши. Как будто во сне всё это случилось.

Пропал и учитель, и Паша: как в воду канули. Ездил он к ним и в город: уехали… Уехали куда? Почему? Сначала болело сердце и плакал он, а потом изжилось. Бабушка не настаивала больше на учении, стала исподволь к делу приучать его; начал он с молодыми приказчиками гулять, – так и пошло всё своим чередом, день за днём, до сегодняшнего дня, до этой минуты, когда сидит он и смотрит в окно, как там за деревьями сада загорается вечерними огнями небо, сверкает красная, точно пожаром охваченная река, и стоят на далёкой горе одинокие, будто чёрные, деревья. Смотрит он и щемит сердце сладко и больно.

III

Свадьбу сыграли весёлую. Денег бабушка не пожалела и зажили молодые.

Даже нянька признала, что другой такой красавицы не сыщешь.

Не только нянька, весь город кричал о красоте молодой.

Её богатство, бриллианты, наряды ещё сильнее подчёркивали эту красоту. И везде она была желанной гостьей, щедрой благотворительницей, замкнутая в себе, загадочная. Рядом с нею шагал добродушный, толстый, молодой увалень, ниже её ростом – её муж.

Как относилась она к нему? Он благоговел перед ней, – это все видели, а что она к нему чувствовала, того никто, даже сама бабушка не знала.

Бабушка, пытливо наблюдавшая свою невестку-внучку и дома, и в обществе, качала головой и говорила своей наперснице:

– Умная, загадка-девка, недотрога. И думаю: Федюшке за ней горя не ведать.

Третий год проходил, а детей у молодых не было. Бабушка тоскливо думала: «ещё несколько лет, и лопнет Федюшка – тогда что ж? Конец всему? Все эти фабрики, заводы, всё, что столетним трудом наживалось, копилось, – пойдёт прахом… Чужим достанется? И само имя её унесёт время, как ветер уносит засохший лист». И эта мысль буравила бабушку и холодом могилы охватывала её. Все средства, какие знала, испробовала она; с кем ни советовалась – ничего не помогало. Жаловалась она няньке:

– Эх, захватило меня всю это дело. И чую: либо я его сломлю, либо оно меня в гроб загонит. Какие, казалось, дела были, шутя распутывала, а с этим, что больше думаю, то больше запутываюсь!

– Вижу, вижу, что сохнешь ты, – тяжело вздыхала нянька.

Ещё прошло некоторое время, и бабушка решилась.

Она позвала к себе невестку, усадила её в кресло, заперла плотно дверь и заговорила:

– Слушай, девка, полюбила я тебя, как дочку. Всем ты взяла, всем ты угодила мне, – всего моего богатства наследница – ты. Но что ж ты внука мне не даёшь? Внука хочу… Хочу внука! Откуда хочешь бери! Поезжай с мужем на богомолье, поезжай, куда хочешь… Внука, внука мне! Слушай: ты девка умная. Вот какое дело стряслось раз. Расскажу тебе то, что и попу на исповеди не рассказывала. Запутался мой покойный муж. И не велики деньги, да к сроку, – банков всяких не было ещё тогда, – выходило полное разорение. На восемьсот тысяч векселей, завтра платить, а платить нечем. А была я в своё время не хуже тебя девка, и знала себе цену, и того старика знала, у которого те векселя. Вечер пришёл, ничего не придумали, значит позор. Вот перед этими самыми образами упала я на колени, помолилась, накинула платочек, да никому ни слова не сказав…

Бабушка наклонилась к молодой девушке и шёпотом прохрипела:

– Все векселя и сейчас вон в том комоде… Вот как я спасла состояние роду… а теперь самый род надо спасать. Уж так, видно, на этом роду и написано, чтобы он бабами держался.

Бабушка кончила, а невестка, неподвижная, с опущенными глазами, как статуя, слушала и молчала. От её молчания бабушке стало жутко и холодно.

– На богомолье поеду, – наконец, сказала она, встала и вышла.

Бабушка растерянно сметала крошки со стола, подходила к образам. оправляла лампадки, смотрела из окна на реку, на которую больше полувека смотрела, и мучительно рылась в своих мыслях. Лучше или хуже вышло и что там в скрытной душе её внучки таится?

IV

Большой волжский пароход готовился к отплытию вниз по реке. В рубке первого класса сидела бабушка, провожавшая своих молодых в дорогу. Забрались на пароход спозаранку. У молодых был попутчик: ехал в своё имение товарищ внука, Пётр Маркелович Сапожков. Тоже из купцов, из богатых, на своих ногах уже, – весельчак и кутила, которому бабушка потому многое спускала, что рос он вместе с Федюткой и в детстве, бывало, не выходил из её дома.

С Сапожковым ехали ещё двое, тоже попутчики: актёр и актриса. Актриса ушла в каюту, а актёр разговаривал с Сапожковым. Бабушка, как увидала актёра, так и впилась в него глазами: такого молодца ещё и не видывала она.

Бритый актёр, высокий, статный красавец, одетый с иголочки, с римским носом, красиво изогнутым ртом, говорил Сапожкову снисходительно мягким баритоном:

– Пойми же: совершенно невозможно…

– Нет, уж если ты приятель, – настаивал Сапожков, – то ты прямо говори, почему не можешь заехать ко мне в именье?

Актёр с высоты своего роста снисходительно смотрел на красивого, но не вышедшего ростом Сапожкова, и, усмехаясь, говорил:

– Чудак ты, и между приятелями не всё говорится.

– Почему не всё? – Сапожков заметил пытливый взгляд бабушки, обращённый на актёра, скорчил лукавую физиономию и сказал вполголоса актёру:

– Видишь эту старушку: эта молодая за её внуком… Теперь два капитала их соединились, – всего миллионов шестьдесят.

Актёр потерял на мгновение своё величие и даже пригнулся к Сапожкову:

– Не может быть?! Что ж они делают с деньгами?

– Ты думаешь, – глаза им протирают?

– Ты за правило, любезный, раз на всегда возьми себе: думать только за себя. Я спрашиваю тебя: что они с деньгами делают?

– Что делают? Они сами по себе, а деньги сами по себе. Деньги работают. Фабрики, заводы, имения, лесное дело: оборот большой, денег много надо.

– М-да, это значит, не наличными?

– И наличными несколько миллионов найдётся.

Актёр вздохнул и равнодушно ответил:

– И это недурно.

– Ты бы их живо пристроил?

– М-да… в сторожа к своим деньгам во всяком случае не нанялся бы…

– Ха-ха-ха… Актёр, так актёр и есть: сразу такое слово скажет, что как бритвой… Чик – и нет бороды, чик ещё – и усов нет, третий чик – и миллионы туда же.

И Сапожков заливался весёлым смехом.

Актёр смотрел на него снисходительно, смеялся мелким «хе-хе-хе» и говорил:

– Весёлый ты человек, – ей-Богу…

– Нет, нет, ты смотри, как бабушка тебя меряет: я к ней побежал.

Он с эффектом опустился в кресло около бабушки, ушёл совсем в кресло и даже ногу за ногу заложил.

Федя с женой сидели поодаль. Федя робко, с слегка открытым ртом почтительно следил за товарищем и старался угадать, о чём он говорит с бабушкой.

– Что за человек будет? – спрашивала бабушка Сапожкова, указывая на актёра.

– Столичных театров артист, Анфиса Сидоровна, и талант! Цветами его засыпали. Сколько подарков…

– Ну, это там его дело. Он, что ж, по облику ровно не русский: тёмный с лица?

– А не знаю я… Да можно самого его спросить… Эй, Александр Николаевич, пожалуйста, – а на движение бабушки Сапожков успокоительно ответил кивком головы и шёпотом прибавил: – мы с ним дружки, на «ты».

В это время подошёл Александр Николаевич Сильвин.

– Вот, позволь тебе представить… это – бабушка моего товарища; Анфиса Сидоровна интересуется, откуда ты родом.

– Вам угодно знать мою родословную?

В это время вышла миловидная актриса Марья Павловна Львова, и Сапожков, бросив скороговоркой Сильвину: «садись на моё место», побежал к ней.

Сильвин, сев в кресло, как актёры сидят на сцене, когда изображают воспитанных из общества людей, говорил бабушке:

– Э-э… изволите ли видеть, моя фамилия, сударыня, собственно: Сильва… Э-э, – он выдвинул нижнюю губу, – я происхожу из венецианской семьи маркизов Сильва… Вы изволили быть в Венеции?

Бабушка сдвинула брови:

– Это где же?

– Это далеко отсюда, не в русской земле… Может быть, изволили слышать: венецианские кружева?

– Одним ухом слыхала.

– Ну, вот… кроме кружев, там есть Дворец Дожей, в нём портреты всех дожей… Вот один из моих предков и висит там…

– Его за что же это?

– Э-э… он вёл очень удачную войну… с маврами…

– В этом городе какой же народ живёт?

– Итальянцы.

– Вы из них и будете?

– Собственно, мать моя из старинного русского рода… Э-э… И ростом с меня… сейчас жива, бабушка ещё жива… я, конечно, уже русский. Крестил меня русский пои. Ну, сам я хоть в церковь и не хожу, но всё-таки православный.

– Что ж? В той стороне всё такой же, как вы, народ?

– То есть как?

– Такой же крупный?

– Э-э, как вам сказать… Тут, знаете, много значит разная порода. Такие дети всегда будут и здоровее, и крепче.

Бабушка вспомнила о своих коровах, выписанных из Англии, об отличном приплоде от них, который продавала по сто рублей за трёхмесячного телёнка, и сказала:

– Это ты верно говоришь… А далеко изволишь ехать?

– В Ростов. Но хочу по Волге прокатиться.

– Вот и мои тоже вниз бегут.

– А… По делу?

– На Илек – к старцам… по детскому делу… не даёт Бог детей.

– Гм… Странно: молодые, красивые люди…

– Вот, поди ты… Не даёт Господь… Не помогут ли старцы.

Александр Николаевич покосился на бабушку, хотел было сказать какую-то пошлость, но только вздохнул и заметил:

– Жалею, что я не старец.

– А что?

– Тоже молился бы, чтоб такой красавице Бог детей дал… Вот зовёт меня Пётр Маркелович к себе в имение. Имение у него хорошее?

– Плохо ли имение: в одном парке заблудиться можно, оранжереи, персики, ананасы свои.

– Хорошо бы и вашим молодым заехать перед богомольем повеселиться.

– Их дело, – сухо ответила бабушка, – если позовёт Пётр Маркелыч, да надумаются они…

Пётр Маркелович ушёл на корму с Марьей Павловной, где их и нашёл Сильвин.

– Вы уж извините, Марья Павловна, если мы вас оставим на минутку, – проговорил Сильвин, отводя Сапожкова в сторону.

– Я уж всё заказал и шампанское велел заморозить, – начал было Сапожков.

– Не в этом дело, – перебил его Сильвин, – я бабушке сказал, что еду к тебе; тут молодые подошли, и, по моему, как-то неловко выйдет, если ты и их не пригласишь.

– Ах, я телятина! Бегу…

– Постой. Видишь: ты тогда спрашивал меня, почему я не могу заехать… Я не хотел было говорить… Дело в том, что у меня в Саратове назначено свидание с одним господином, который должен мне передать две тысячи… Э… э… ты понимаешь: человек он ненадёжный, – сегодня есть у него деньги, а завтра не будет. Не приеду я в назначенный срок, – рискую остаться без денег.

– Так тебе дать их, что ли?

– В таком случае, дай.

– Так бы и сказал: дам, конечно. На какой срок?

– Ну, полгода.

– Идёт… Побежал я звать молодых.

Сильвин же подсел к Марье Павловне, положил свою широкую руку на её и сказал:

– Моя дорогая, вы мне можете очень и очень помочь… Э-э… дело в том, что этот Сапожков соглашается ссудить меня двумя тысячами… Эта сумма дала бы нам возможность после Ростова побывать за границей. Как вам улыбается эта перспектива?

– Очень.

– И прекрасно. Но для этого оказывается необходимым заехать к нему в деревню, так как он, как настоящий сын своего народа, деньги, очевидно, в кубышке держит или в каком-нибудь старом голенище. Что делать! Потеряем сутки… Имение, говорят, у него к тому же прекрасное.

Сильвин ласково сжал руку Марии Павловны и, глядя куда-то вдаль, бросил:

– Будьте с ним поласковее.

Но Марья Павловна так энергично спросила: что это значит? – что Сильвин поспешил прибавить обиженно:

– О, Господи, да решительно ничего не значит… Ну, внимание, разрешение поцеловать руку, ну… э-э… создать иллюзию человеку…

И уже совсем тихо и брезгливо прибавил:

– Не будем же хоть мы изображать из себя мещанский тип мужа и жены: кому надо знать о наших отношениях? Вы знаете, какого я мнения об этом: всякая огласка только пошлит, это должно быть так же сокровенно, как человеческая мысль. А такой флирт только отвлечёт…

– Ну, согласна…

Он поцеловал ей руку и встал, потому что сверху нёсся уже третий свисток.

Бабушка, грустная, уже сходила на конторку:

– Не хотят мои ехать, – пожаловалась она Сильвину.

– Может быть, ещё уговорим. Во всяком случае, прощайте, милая бабушка, я буду очень рад и счастлив когда-нибудь ещё раз встретиться с вами… Я простой человек и откровенно вам скажу, что в первый раз вижу такой тип… э-э… такой тип человека старых устоев… Ну, дай же Бог вам всего хорошего: чтобы ваши заводы работали без перерыва и вдвое; коровы давали молока… ну, бочками там, что ли; чтобы радовали вас ваши внуки, правнуки, праправнуки…

– Ну, этак ты меня заговоришь, и я останусь на пароходе. Хорошим людям и мы рады, хоть ты там и вышел не из русской земли…

– Везде Бог и везде люди, – говорил своим ровным баритоном Сильвин вдогонку бабушке.

Бабушка стояла уже на конторке, и напряжённая неотступная мысль буравила её голову. Она глубоко вздыхала.

– О чём ещё может вздыхать эта женщина? – говорил Сильвин, обращаясь в это время к Сапожкову. – Всё судьба дала ей. Воображаю её в молодости.

– Вот такая же была, как теперь внучка.

– О, внучка это – прямо чудо природы. Какое сочетание величия, женственности, красоты. И кто б мог думать, что из этих диких лесов может выйти такая фея. Я смотрю на неё и чувствую запах, аромат, свежесть этого леса… (Он возвысил голос)… – в майское яркое утро, когда ещё роса сверкает на листьях, и нега кругом, и лучи золотой пылью осыпают там дальше непроходимую чащу, полную чар, манящих, неведомых, полных таинственной загадочности. О, с ума можно сойти!

Он повернулся к Матрёне Карповне и сказал восторженно:

– Я удивительно люблю ваши леса, я обожаю их! Я готов дни, ночи напролёт ходить там, думать, Бог весть о чём, мечтать. Удивительно! Вам не совсем хорошо видно: с тех мостков вы лучше увидите.

Матрёна Карповна поднялась с Сильвиным по мосткам. Там, на верхней палубе стояли они одни, высоко над всеми, над всей рекой, спокойной и плавной, над маленькой конторкой, уже исчезавшей за поворотом, где была ещё бабушка и крестила их двуперстным крестом.

V

Обедали, шампанское пили, тосты провозглашали.

Александр Николаевич был в ударе: декламировал, рассказывал в лицах и, по обыкновению, овладел общим вниманием.

Разошлись до того, что после обеда Сильвин и Сапожков стали прыгать через стулья. Сперва прыгали через один, а потом поставили стул на стул. Сильвин перепрыгнул, а Сапожков вместе со стульями полетел на пол.

Пока обиженный Сапожков, растирая себе ногу, стоял у окна, Марья Павловна упрекала Сильвина.

– Но откуда же я знал? – говорил он с своей обычной интонацией. – Он же говорил, что брал уроки гимнастики.

Это обстоятельство на время расстроило компанию. Сапожков ушёл к себе в каюту, ушла и Марья Павловна, а Федя сел за рояль. Стоило ему только дотронуться до клавишей, как полились звуки, и Федя по обыкновению забыл всё на свете.

– Какой, однако, он у вас артист, – заметил Сильвин, присаживаясь возле Матрёны Карповны.

Вышла Марья Павловна. Сапожков появился, и все вместе с Матрёной Карповной и Сильвиным ушли на палубу.

Ровно, усыпляя, шумел пароход и мчал вниз по течению. Проносились берега, покрытые лесом; гористые, далёкие поля, как шахматные доски с чёрными, зелёными, белыми и жёлтыми шашечницами. В высокой синеве парил орёл, а из открытых окон рубки неслись нежные звуки мелодичной фантазии молодого артиста.

Он играл и машинально смотрел в окна, как вдруг глаза его остановились и дыхание захватило в груди.

Он увидел Пашу.

Паша, живая, стояла перед ним и смотрела, как смотрела тогда, в тот вечер.

Руки задрожали у Феди, он сбился было, но, пригнувшись к роялю, опять заиграл, не отрывая больше своих глаз от клавишей.

А мысли, воспоминания, бурно, с необычной быстротой проносились в его голове.

Паша… Откуда она взялась? И как смотрела! Как бы с ней хоть словом-другим перекинуться, узнать, по крайней мере, что так и осталось для него навсегда загадкой?

Пароход, между тем, уже подходил к пристани, где надо было сходить Сапожкову, и они вдвоём с Сильвиным усердно уговаривали Матрёну Карповну согласиться и поехать в именье.

– Ну, вот что, – настаивал Сапожков, – хоть на минуту заезжайте: пароход два часа стоит, а усадьба от города и версты не будет, да до города не больше трёх. Вот и лошади, – на этой тройке тридцать вёрст в час уедешь. Ну, ради Бога, ну, я на колени встану: Матрёна Карповна, голубушка. Царица милостивая!

Сапожков действительно упал на оба колена и обе руки поднял к небу.

– Я тоже готов умолять. – И Сильвин картинно уже опускался на одно колено, когда Матрёна Карповна милостиво изъявила своё согласие. Сапожков со всех ног бросился к Феде.

Сапожков возвратился скоро и принёс удививший всех ответ: «поезжайте сами, играть хочу».

– Что ж, господа, – сказал Сильвин, оглядывая всех: – не будем безжалостны: надо войти в положение артиста: эти муки и радости, – то, чем живём мы, – он так чудно передаёт звуками, что ему грех мешать.

VI

Федя остался один на пароходе и, играя, опять смотрел в окно. Но Паша больше не подходила.

Он перестал играть и встал.

Солнце село. День кончился, но свет электрических лампочек ещё борется с последними отблесками вечерней зари. В противоположном зеркале отражается берег реки, охваченный бледным замирающим просветом запада, но из окна на юг уже глядит синего бархата тёмный вечер, тёплый, мягкий.

Федя вышел на палубу.

Он шёл и внимательно всматривался в сидящих на скамейках. Он издали узнал Пашу и долго стоял, не решаясь подойти.

– Здравствуйте, – чуть слышно раздалось над ухом Паши.

Она повернулась к нему, он подсел, и так же, как шесть лет тому назад, они опять сидели вместе и, казалось, никогда не разлучались.

Федя узнал то, что было для него до сих пор загадкой. Он перепутал тогда письма: бабушкино получила Паша, а Пашино – бабушка. На другой же день тогда к ним приехала сама бабушка, долго говорила с дядей и через два дня, когда они уехали из города, дядя сказал Паше, что Федя отказался от неё.

Федя слушал, наклонив голову, и, когда Паша кончила, он не знал, о чём говорить… Всё сделано, он женат уже, – и такой далёкой казалась Паша в своей скромной шляпке, тёмном платье. К тому же, каждую минуту могла приехать жена…

– Эта высокая красавица – ваша жена? Дай Бог вам счастья.

Но что это? Пароход уже отходит. Он бросился в рубку, в каюту – жены нет. Он выбежал опять на палубу: знакомые голоса кричали ему с конторки.

Это они: жена, Сапожков, актёры. Они кричали ему, что опоздали; кричали, чтобы со следующей пристани он ехал назад и тогда к четырём часам ночи приедет, что лошади будут ждать его у пристани, что захватил бы вещи актёров; ещё что-то кричали, но он не слышал, потому что колёса уже хлопали по воде, и махина-пароход с сотнями разноцветных глаз в мягкой синеве ночи уже уползал на средину реки.

VII

Компания на берегу опять села в экипажи и уехала назад в усадьбу. Там ждали их с ужином, с иллюминацией; горели в саду и в парке фонари, жгли костры, и громадная усадьба, казалось, поднялась на воздух и качалась там, в волнах света и дыма.

– Но это очаровательно, это волшебно, – говорил Сильвин, стоя в красивой позе на террасе. – Господи, как живут здесь люди! Боже, как живут! Даже страшно подумать. – И он сделал страшные глаза и картинно поднял руки.

Тут же на террасе и ужинали.

За ужином снова пили шампанское и говорили тосты.

Говорил всё тот же Сильвин.

– Я уже сказал двадцать тостов и, право, не знаю, милостивые государыни и милостивые государи, что ещё сказать, чего ещё можно пожелать счастливому обладателю этого волшебного замка… Я желаю разве, господа, чтобы настало, наконец, время, чтобы в таких же замках жила бы вся Русь.

– Ура, ура! – кричал захмелевший Сапожков. – Уважил… Спасибо тебе! Спасибо: русского человека не забыл! Господа, ещё раз за здоровье высокоталантливого артиста!

Он обнимал за шею Сильвина, и тот, снисходительно мыча, наклонялся к нему и лобызался.

– А теперь, Александр Николаевич, благодетель, ещё что-нибудь расскажи, – приставал к нему Сапожков.

– Кажется, всё уже…

– Ну, всё! Сто лет будешь говорить, – всего не перескажешь…

– Гм… Ты думаешь…

Сильвин задумался.

– Ну, уважь, пожалуйста!

– Изволь… Но я вперёд прошу извинения у дам. Может быть, они извинят меня, приняв во внимание количество выпитого; может быть, если будут терпеливы и дослушают до конца, убедятся в чистоте моих намерений. Во всяком случае, я рассчитываю на снисхождение… Я рассчитываю на то, наконец, что завтра мы расстанемся и, может быть, навсегда. При таких условиях, люди иногда охотнее открывают друг другу свои души. Душа – та же книга… Раскрыть её, перелистать несколько страниц… Если собранию не наскучило, я предлагаю рассказать одну из таких страниц моей жизни, без лжи, а так, как это действительно случилось. Это ведь только и интересно, а не фантазия писателя: самая яркая из них ничего не стоит перед оригиналом всякой фантазии – жизнью… Я ехал однажды на пароходе. Я не старик, господа, нет: я клеветал бы на себя, если бы утверждал противное, но тогда я был ещё моложе… Под вечер на одной из пристаней села дама, – молодая, интересная. Это ведь сразу чувствуется. В эту даму я влюбился мгновенно, после первого взгляда. Влюбился безумно, и вот почему я всегда смеюсь, когда читаю, что влюбиться можно, во-первых, не иначе, как исписав несколько печатных листов, и, во-вторых, только после выяснения всех вопросов по части этики, политики и социологии. Человечество, конечно, всегда, создавало и будет создавать барьеры для любви, а любовь всегда брала и будет брать эти барьеры, и я тоже влюбился, не справляясь, как это там понравится маменьке, приятелю, науке или религии. Мне помог познакомиться с ней случай. А может быть, и что-нибудь другое: я фаталист, – верю в предопределение… Ветром сдуло её шляпу в реку, и я, не долго думая, если не вру, кинулся за этой шляпой, да, да… Это было ужасно, я выкупался, но шляпу поймал, хотя едва-едва не утонул. После этого ей нельзя было не познакомиться со мной: я переоделся, и мы провели один из тех вечеров, которые, как и переживаемый нами, не забываются: чудный вечер… И вот чем ещё был замечателен тот вечер: он подтвердил то, что тогда было для меня только предположением, а теперь фактом. Дело в том, что общение людей идёт двояким путём: путём наших слов, жестов, – внешним путём, и другим, внутренним, в котором мы не вольны. И вот, до чего эти внутри нас сидящие договорятся, это мы узнаем по нашим непроизвольным действиям. Так, когда мы разошлись в тот вечер, я ушёл к себе и долго сидел, смотря в окно. А потом какая-то сила вдруг подняла меня, и я пошёл: я знал, что дверь её каюты не будет заперта… Я прошу извинения: я слишком долго говорил и неудачно – это я сам чувствую, – но цель всего этого рассказа та, чтобы предложить, милостивые государыни и государи, ещё один тост, – тост, которым я всегда кончаю те пиршества, где участвую. Господа, я предлагаю тост за женщину!

– Ура! Ура! – кричал Сапожков.

– А затем, повторяя слова Пруткова: если у тебя фонтан, то заткни и его, потому что и ему надо отдохнуть, – я умолкаю и не скажу больше ни слова, – объявил Сильвин.

– Да, пора спать, – сказала Мария Павловна.

– Ну, так рано, – запротестовал было Сапожков, но Сильвин перебил его:

– Дамы, действительно, устали. А мы с тобой проводим дам до их апартаментов и воротимся назад.

Так и сделали.

Сапожков настоял, чтобы Сильвин на прощание продекламировал ещё что-нибудь. После долгих отказов Сильвин задумчиво стал тереть лоб рукой.

– Чудную вещь я собираюсь поставить в свой бенефис… Не помню только…

– Что помнишь!

– «Но Беатриче, что ж я дам тебе?..» Нет, забыл…

– Ну, ради Бога!

…Случится, может быть, что у тебя родится сын.

Так знай же: коль это счастье улыбнётся нам,

Ему я всё заветное отдам.

О, да! О Боже мой, чем глубже погружусь

Я взором в тайну прелести твоей…

– Нет, не могу.

Сильвин быстро поцеловал руку Матрёны Карповны, так быстро, что она не успела отдёрнуть свою и только вспыхнула вся, и также быстро ушёл на террасу.

За ним пришёл и Сапожков.

Разговор не клеился.

– Деньги мне сегодня дашь? – спросил Сильвин.

– Нет, уж завтра: у приказчика надо взять, а он, пожалуй, спит уже.

– Вексельный бланк у тебя найдётся?

– Найдётся.

– Ну, прощай, отведи меня в мою комнату.

Сапожков проводил и на прощанье ещё раз расцеловался с Сильвиным.

– И засну же я сладко, – говорил Сильвин, потягиваясь и провожая глазами идущего по коридору хозяина.

– Ох, и я! – весело ответил Сапожков и, поворачивая за угол, послал рукой поцелуй Сильвину: – прощай!

Проснувшись на другой день, Сильвин долго лежал с закрытыми глазами.

Затем он стал ждать, не придёт ли кто-нибудь, не принесут ли ему кофе, которое он привык пить лёжа в кровати, и в это время думать о чём придётся. Но никто не являлся, и приходилось вставать без кофе.

От вчерашнего шампанского немного болела голова. Умывальник был очень плохой, с тоненькой трубочкой, из которой едва выбивалась слабая струйка воды.

Вода пахла и её оказалось очень мало. Мыло тоже не пришлось по вкусу Сильвину: яичное. И платье не было вычищено. Заменяя щётку рукой и ворча, Сильвин кое-как оделся, вышел в коридор и, подойдя к комнате Марии Павловны, постучался.

– Вы?

– Я.

Замок щёлкнул, и Сильвин вошёл.

– Вообразите, сегодня ночью кто-то подходил к моей двери, трогал ручку…

– Н… да… – неопределённо промычал Сильвин и, уныло оглядываясь, прибавил: – ну, я боюсь, что кофе нам сегодня не придётся пить… во всяком случае, надо повидать хозяина.

Сильвин вышел в коридор и оттуда прошёл в комнату хозяина.

Сапожков лежал в кровати, пил содовую воду и думал о чём-то.

Гость и хозяин поздоровались сухо.

– Я хотел бы с Марией Павловной уехать по железной дороге: поезд, кажется, через два часа уходит?

– Кажется. Что ж, лошадей?

– Пожалуйста, кстати то, что ты вчера обещал?

Сапожков не сразу ответил. Он посмотрел в потолок, посмотрел в окно, нехотя зевнул, и сказал:

– Да, вот получил телеграмму: дело, на которое рассчитывал, не вышло. А пока не вышло, и я дать не могу, потому что могут понадобиться и самому деньги.

Сильвин встал и, угрюмо сдвинув брови, сказал:

– Но мне вчера было дано определённое обещание: я же объяснял, в чём дело.

– Что ж дело? Росли бы у меня в саду деньги, как цветы, – пошёл бы да нарвал. Дело коммерческое, – не вышло, о чём говорить?

Сильвин помолчал.

– Так нельзя ли, по крайней мере, распорядиться насчёт лошадей?

Сильвин пошёл к двери.

– Сегодня не вышло, завтра может выйдет, до завтра подожди.

– Я сегодня еду и сейчас же, – ледяным голосом, не останавливаясь, ответил Сильвин.

Он заглянул к Марье Павловне:

– Поторопитесь одеваться: мы сейчас едем на вокзал.

– А вещи?

– Вещи приехали.

Когда Сильвин с Марией Павловной вышли на подъезд, они увидали плетушку, запряжённую парой кляч.

– Это что?

– Экипаж для вас.

– Э-э… не нужно… Вот что, любезный, вот тебе рубль, сбегай на село, найми там лошадей, пусть положат эти вещи и догонят нас: мы пешком пойдём к вокзалу. Дорога та, по которой приехали?

– Та…

Они под руку пошли пешком.

Они шли парком. Было утро, – ароматное, свежее. Солнце играло уже на дороге, пробиваясь сквозь листву деревьев, и дальше туда, где на лужайках, покрытых сочной зелёной травой, ещё была тень и прохлада.

Марья Павловна прижималась к своему спутнику и восторженно говорила:

– Какое чудное утро, как хорошо здесь: рай!

– Да, и этот рай принадлежит какому-нибудь обгрызку мысли и чувства, а мы с тобой, которым рукоплещет и поклоняется толпа – мы, как Адам и Ева, уходим изгнанниками.

– Маленькая разница на этот раз: Ева, изгоняемая до вкушения запрещённого плода, но результат, впрочем, тот же: изгнали.

– Сами изгоняем себя…

Наёмная пара нагнала их у самого города.

Когда Сильвин и Марья Павловна сели, ямщик о весёлым лицом, вздёрнутым носом обратился к ним:

– У Сапожкова в гостях, видно, были?

– Н-да…

– Уж такой негодяй, – сплюнул ямщик, подбирая вожжи, – такой сквалыга, не накажи Господь. На вокзал, что ль?

– На вокзал.

– Но!.. Деньги в срок за землю ему не принесёшь, сейчас к земскому, – неустойку, да судебные издержки… Скотина ступит на его землю, – опять три рубля штрафу… Такой негодяй…

Он помолчал:

– А уж насчёт девок… где только застукает…

– Ну, дальше можешь не распространяться. Погоняй: хорошо получишь.

VIII

Три месяца ездили молодые.

И хоть, возвратившись, Матрёна Карповна скрывала свою беременность, но всевидящая бабушка сразу сообразила, в чём дело.

Она и радовалась, и в то же время новые мучительные мысли не давали ей покоя: «мальчик, девочка, с короткой шеей или длинной?»

Невестка была, как могила.

При всей своей неустрашимости, и бабушка не решалась заговаривать с ней.

– Узнаю всё, – утешала она себя, – когда придёт время…

И, действительно, когда пришло это время, всё узнала бабушка.

Она смотрела с безумной радостью на эту, вдруг таинственно выглянувшую из бесформенной массы среди стонов и воплей, головку, и руки её дрожали, когда она творила крестное знамение.

Она бросилась в соседнюю комнату, где томился внук, и, притащив его за руку, исступлённо говорила ему:

– В брата моего, весь в брата: такой же тёмный, с длинной шеей и глаза его… и мальчик, мальчик… Ох, умница моя!.. Благодари, благодари! Земным поклоном! Так!.. Ноги её мыть, воду ту пить должен!

IX

Бабушка ещё двенадцать лет жила после этого.

Как-то, незадолго до смерти, она призвала к себе няньку и призвала утром, что не было у неё в обычае.

– Сон мне приснился, – сказала бабушка. – Третий такой сон вижу в жизни. Первый перед смертью мужа, второй, как ездила тогда за Матрёной, а третий нынче ночью. Сижу я вот здесь, на этом месте и жду чего-то: вот сейчас растворится дверь, и узнаю я всё. И тихо, так тихо сами двери растворяются, и тьма за ними непроглядная, и, гляжу я, из тьмы выходит мой муж покойный, и знаю я, что умер он, и знаю уже, зачем он пришёл. И говорю ему: «за мной, что ли?» А он этак головой мне кивает. А чёрный кот на окне сидит… помнишь, который ещё при покойнике извёлся… поднял шерсть, окрысился на меня, а глаза, как угли, и растёт он, растёт… И проснулась я… Ну… вещий сон?

Няня молчала, смотрела в пол, и мутные слёзы текли по её лицу. Бабушка вздохнула:

– То-то же… Ну и будет плакать: негоже это… Пожила, потрудилась, как умела, пора и в дорогу…

Стала бабушка готовиться. Хотела было церковь строить, да побоялась, что не поспеет: отказала в духовной на церковь, а для единоверческой церкви заказала колокол, какой только может поднять колокольня.

– Чтобы его медный язык напоминал обо мне, недостойной, перед престолом Всевышнего.

Последнее желание бабушки было своими ушами услышать первый звон колокола.

Она уже лежала, когда провезли его по улицам.

– Ох, доживу ли? Позволит ли Господь дожить, примет ли мою грешную жертву? – металась бабушка и на это время забыла обо всём земном.

Всю ночь уставляли снасти, натягивали канаты, к утру всё было готово, и после ранней обедни начали поднимать колокол.

Радостное весеннее утро сверкало над землёй.

И площадь, и улица, всё вплоть до окна, где лежала бабушка, набилось народом с одной мыслью у каждого: успеют ли навесить колокол, примет ли Господь бабушкину жертву?

Из уст в уста сообщали бабушке всё, что делалось около церкви. Уж дело подходило к полудню. Надвигалась гроза. В последний раз из-под тёмной тучи выглянуло солнце, как грозное Око Творца, а под ним ещё сверкала безмятежная даль золотистых небесных полей. В это мгновение раздался первый протяжный удар колокола. Вздох облегчения пронёсся в многотысячной, обнажившей головы, толпе, и стало тихо, так тихо, как бывает только во сне, и все взгляды устремились в окно, где вдруг показалось мертвенно-бледное лицо вставшей бабушки, с громадными чёрными глазами, с протянутыми руками туда, где сверкало ещё из-под туч последними яркими лучами солнце, и губы её вдохновенно шептали просившим её лечь:

– Он Сам, Он, Творец наш здесь, – могу ли я лежать…

Безмолвно, страшно и радостно всё смотрела она. Чёрные тучи уже охватили небо, закрыли солнце, сразу стало темно, а колокол гудел и лились его медные звуки, торопясь и догоняя друг друга. На встречу им уже неслись сверху раскатистые мощные удары грома: точно с высот с грохотом само небо валилось на землю…

Гром гремел и молния бороздила небо, словно разрывая на части над самой землёй опустившиеся тучи.

Полил дождь, как из ведра, сплошной, серой массой укрывший всё, и сразу потекла река грязной воды по опустевшей улице; всё выше поднималась она и кипела, покрытая пузырями.

А бабушка лежала удовлетворённая и смотрела на всех окружающих.

– Ещё раз хочу исповедаться.

Перед исповедью бабушка подзывала всех, просила прощения, прощалась по очереди и каждому говорила: «мою волю узнаешь».

Сейчас же после причастия бабушка прошептала:

– Тоска подступает… уходите все…

И когда выходили, она провожала всех долгим взглядом. Невестку она удержала последнюю, погладила её по голове и тихо проговорила:

– Умница моя, – тебе передаю дом… Как уберут меня, зайди в мою горницу и там в комоде, в ларце, убери что не надо.

К вечеру бабушка уже лежала на столе со сложенными руками, строгая, навсегда чужая всему живому, укрытая той самой парчой, которую выбрала для себя.

Наверху, в её комнате, исполняя волю покойной, сидела у комода её невестка.

В особом ларце лежали векселя, о которых говорила ей бабушка. Чернила пожелтели и уже с трудом можно было разобрать неуклюжую подпись «Иван Овчинников».

А под этими старыми векселями лежал свежий сравнительно переводной купон на двадцать пять тысяч рублей от какого-то Иванова из Москвы в Петербург.

Матрёна Карповна нагнулась ниже и прочла имя того, кому переводились эти деньги. И вдруг лицо её, – как лицо человека, которого неожиданно поймали над тем, что считал он только своей тайной, – покрылось густым румянцем, и, быстро встав, она подошла к открытому окну.

Дождь прошёл, солнце садилось и последними лучами золотило даль. Только там, далеко за рекой, как островерхие крепости, выдвинулись и застыли на горизонте синие тучи. Едва слышно, как грохот отъезжающего экипажа, доносились раскаты грома.