Сейчас же после выборов, установив сношения с организовавшимися кружками помощи крестьянам, я выехал в Князевку. Я ехал и думал об этом помогавшем крестьянам обществе, которое теперь, когда нашлась и для него точка приложения, так сильно вдруг обнаружило готовый запас общественных сил, до времени тлевший под пеплом и теперь вспыхнувший ярким пламенем любви к ближним, жаждой деятельности.
И сколько жизни, возбуждения, энергии, сколько теплоты! Все выходило так просто, как будто и действительно не требовалось никакого напряжения, между тем люди жертвовали и деньгами, и временем, и здоровьем, и жизнью.
Такие люди оказались и там, где я служил, оказались и везде в 91-м году, когда впервые выступили они на арену общественной деятельности.
Узнав этих людей, я все эти пять лет стремился к ним всеми силами своей души.
Было, конечно, тяжело сознать, что я, дипломный человек, перед этими людьми истинного знания -- только невежда, только профан, которого давно и сознают и понимают, и только он сам все еще находится в блаженном неведении относительно того, кто он и что он в жизни.
Но уж слишком выстрадал я свое дипломное невежество, связанное к тому же с натурой, неудержимо стремящейся хотя и к чисто практической деятельности, но всегда с добрыми намерениями на общую пользу. Понять эту пользу, понять себя, найти свою точку приложения,-- понять, осмыслить, обосновать всем тем знанием, которое имеется уже в копилке человечества,-- вот задача, перед которой отступили на задний план все вопросы ложного самолюбия. И эти пять лет были моим вторым университетом, в котором я действительно работал так, как не умеют или не могут работать, преследуя дипломные только знания.
Правда, я не приобрел еще одного диплома, в глазах людей своего круга я, может быть, даже потерял, но я приобрел компас самосознания, с помощью которого я мог ориентироваться. Я ехал теперь в Князевку и понимал горьким своим собственным опытом, что добрыми намерениями и ад устлан, что петлей и арканами даже в рай не затащишь людей, что в моей деятельности в Князевке я с ног до головы и с головы до ног был крепостником.
Как лучший из отцов командиров доброго крепостного времени, я тащил своих крестьян сперва в какой-то свой рай, а когда они не пошли, или, вернее, не могли и идти, потому что рай этот существовал только в моей фантазии, я им мстил, нагло нарушая все законы, посягая на самые священные человеческие права этих людей.
И это делал я, человек, который благодаря своему диплому считал себя образованным. Что же говорить о других, и такого образования даже не имеющих, но не менее твердо желающих создать благо для этих несчастных? Что сказать об этих несчастных, над которыми я, человек без всяких прав власти, человек равный с ними перед законом, мог мудрствовать и проделывать с ними все вплоть до изгнания их из родины?
И в какой ад мы все желающие можем, наконец, превратить жизнь деревни в нашем благом намерении создать ей свой рай?
Как бы то ни было, но мое просветление пришло, и я чувствовал себя в положении человека, который после одного блуждания в темных подвалах своего средневекового произвола выбрался, наконец, на свет божий.
По поводу голода относительно, собственно, Князевки я был спокоен, так как Петр Иванович все время писал мне успокоительные письма. Как потом оказалось, он не хотел меня огорчать, боясь, чтобы непосильной помощью я опять не подорвал бы себя. Он советовался даже с Чеботаевым, и Чеботаев тоже говорил ему:
-- И не пишите, батюшка,-- вы ведь знаете его: возьми все и отстань... А? что? А ведь жена, дети... Ничего не пишите, конечно...
Тем ужаснее было то, что я увидел в Князевке.
Забыть этого нельзя.
Стоит закрыть глаза -- и я теперь вижу и этот хлеб из мякины, и эти изможденные голодом тускло прозрачные лица, громадные глаза всех этих брошенных людей.
И не людей даже, а уже зверей, и мучительное чувство страха перед этими перешедшими на стадию зверей оголодавшими людьми, готовыми какой угодно ценой вырвать у другого кусок.
Но этого куска не было.
Николай Исаев, лет тридцати, несчастный горемыка, отец восьми девочек и одного мальчика, моего крестника, на мой вопрос при приходе к нему, что ж он думает делать, ответил, продолжая сидеть:
-- А вот в лес заведу всех и брошу или перережу их, как курчат.
Он равнодушно показал на кучу своих детей, которые, сбившись на печи, страшными глазами смотрели на своего отца и слушали знакомые сказки про мальчика с пальчик, Ваню и Машу, воплотившиеся для них в такую ужасную действительность.
-- И крестника моего прирежешь?
-- А что?
-- А сам что станешь делать?
-- А сам на большую дорогу выйду, благослови господи.
Николай говорил как будто весело и, скользнув по мне равнодушным взглядом, стал смотреть в окно пусто, равнодушно, без мысли.
Вышмыгнув, провожая меня в сени, жена Николая шептала мне со смертной тоской в голосе, с широко раскрытыми глазами:
-- Нож потрогает, потрогает и положит опять... Третий вот день и сидит так. Скажешь ему: "Хоть бы ты пошел..." -- "Никуда не пойду",-- оборвет, глазищами поведет... А детишки в голос воют: день так-сяк, а к вечеру хуже голод: щепку сунешь им сосать,-- так ведь от щепки какая сытость?
Через неделю, никого не зарезав, Николай сам умер от тифа. И много таких умерло.
Кой-как устроившись, мы организовали столовые, где собиралась для еды два раза в день голодающая округа: дети, женщины, старики. Рабочих крестьян было очень мало.
Много трогательных, эпических сцен. Старуха Исаева, некогда глава зажиточной громадной неделенной семьи,-- все это уже давно поросло травой забвения: и разделились, и разорились, и старик умер. Высокая, худая, тихая, с прекрасным строгим лицом, покорная судьбе, она ест и рядом с ней маленькая сиротка Маша, потерявшая сразу и отца и мать, третий год не могущая забыть своей потери.
Сиротка... и так и вырастет она в этом ореоле сиротчества, с воспоминанием о затерявшихся вдруг где-то там в золотых мечтах детства тятьке и мамке.
Вот Федор, старик, бесстрашный скиталец по святым местам -- и летом и в зимнюю пургу,-- наивный ребенок, смотрящий на вас своими чистыми, как у ребенка, голубыми глазами.
В последнем своем походе на Киев, Ростов, Москву, Казань он потерял почти совсем свои ноги и, касаясь этого больного для него вопроса, он уже не спокойный, а смущенный говорит:
-- С глазу, батюшка Николай Егорович, с глазу. Сидим мы на привале, а симбирский один этак ткнул в меня и бат: "Вон старик, вместо чая воду пьет, а крепче нас". С той вот поры и отрезало, вступило в ноги, хоть что... Вот уж буду жив, бог даст, весны дождусь, к отцу Александру за Самару пойду: отмаливает, говорят люди, хорошо отмаливает.
Старая Драчена срывается с своего места:
-- Что ты, дядя Федор! Иди к Казани, село вот только забыла как прозванье: чудотворная икона в том селе объявилась в прошлом годе на камешке... Странник ночевал у нас, сказывал: "Торопитесь, как бы поспеть".
На высказанное кем-то сомнение относительно странника и иконы Драчена с торжеством вынула образок:
-- А это что?! Копия...
На копии, впрочем, стояла пометка: дозволено цензурой, Москва, 1865 года.
-- Какой же это прошлый год?
И я разъяснил Драчене обман. Она очень огорчилась и говорила:
-- Ах он, мошенник! Ах он, мошенник!
(Это не помешало ей все-таки отправиться весной разыскивать святую чудотворную на камешке.)
Большинство ест молча, сосредоточенно. На всех какая-то общая печать непередаваемой ясности, покорности.
-- Господь наш царь небесный в яслях и во тьме родился и на кресте жизнь за нас грешных кончил: нам ли роптать?
Эта фраза -- девиз этой толпы и одевает всех их в один нравственный костюм.
Мир, толпа -- как один человек, и все мелкие индивидуальные особенности каждого отдельно исчезают бесследно под общим покровом.
Однажды заехал ко мне мимоходом Михаил Алексеевич Андреев, чиновник особых поручений. Он был командирован выяснить в назначенных ему волостях размеры голода. Еще совсем молодой Андреев привлекал к себе мягкой лаской, какой-то свежестью, не выдохнувшимся еще ароматом университетской скамьи, хороших намерений. Но в то же время на нем был уже какой-то налет нето грусти, не то тоски по чем-то таком, чего ни он и никто уже не могли ни исправить, ни изменить.
-- Все идет, как идет,-- говорил он с этим налетом грусти и начинал торопливо, озабоченно ходить по комнатам, или садился, глубоко забираясь в диван, и долго, молча смотрел перед собой и снова вскакивал и с новым порывом говорил:
-- Да, черт возьми, хорошо бы, знаете...
Но что "хорошо", так и не договаривал.
На другой день после приезда он, по обыкновению, вскочил и решительно сказал:
-- Ну, сколько ни сиди, а ехать надо. Слушайте?! Поедем вместе: что вам два дня?
Я не заставил себя просить, и, поев, мы поехали с ним. Ехать надо было верст шестьдесят от нас. Решено было на моих лошадях доехать до Парашиной, чувашской деревушки, верстах в тридцати от нас, а там взять земских.
Дороги были в тот год прекрасные, потому что нечего возить по ним было. Месяц светил как днем, и мы тройкой гуськом ехали, разговаривая с кучером Владимиром. Кучер Владимир любил поговорить.
Франтоватый, с серебряной цепочкой через шею, Владимир уважал красивых баб, уважал хороших лошадей, уважал себя и всех, у кого были деньги и кто умел эти деньги и зашибать и сберечь.
-- Хороший человек,-- говорил он,-- богатый.
Или:
-- Умный человек,-- богатый.
К бедному человеку, пьянице, слабому -- Владимир относился с презрением.
Обо мне Владимир говорил свысока:
-- Что наш барин? в лошадях ничего не понимает,-- хоть свинью ему запряги,-- хороводится со всякой дрянью, добро свое мотает...
И теперь, проехав с десяток верст, наговорившись сперва с лошадьми и в достаточной степени выбив в гусевой дурь, в средней лукавство, а в кореннике постоянное стремление его усесться на облучок, Владимир повернулся к нам и заговорил:
-- А я все жалею вас, барин, право: все добро свое раздадите, а детям что оставите? Чем поминать вас станут? И опять насчет лошадей: вы разве думаете о них?
-- А что, много еще осталось?-- перебил его Андреев.
-- Много? -- фыркнул Владимир.-- А давно ли выехали? Верст двадцать осталось. Я на часы смотрел, как выехали: больше двух часов не проедем, даром что вот лошади как будто и не тянут, а потому что каждая в аккурат одинаково с другими. Уж я им не дам друг на дружку надеяться. Другому кучеру все равно: одна везет, другая нет.-- Эй, ты!
Владимир хлестнул среднюю, полюбовался некоторое время, как, покачиваясь и точно слушая его умные речи, стрижет ушами коренник, и заговорил на новую тему.
-- И что вам, барин, за охота в эту поганую Парашину ехать? Терпеть я не могу чувашек. Грязный народ, необразованный. Какой ни на есть татарин, а у него все-таки и письменный закон есть и молельни, а эти так: что по памяти набрешет им старик, то и ладно. Добрый бог у них -- Турачурбан -- на заднем дворе валяется, а злой -- Ирик -- просто дрянь, кукла деревянная, а тоже бог. И вредная: чуть что, так и пустит болезнь на глаза. Ночь, полночь, а никогда не стану ночевать в чувашской избе: очень надо порчу принимать на себя. Дрянь народ, тьфу! Сами посудите, какой это народ: русские мужики перепахали у них землю. Ну, конечно, спор поднялся,-- те говорят -- наша и другие -- наша. Так ведь до того освирепели,-- даром смирные поглядеть,-- что двух русских тут же на месте и убили. Четырех чувашек в каторгу сослали. Я тут как раз в городе был и на суд попал: сидят, мигают глазами, как слепни. Говорят им: "В каторгу", а старик спрашивает: "А земля моя кому достанется?" Говорят ему: "Сыну".-- "Ну, сыну, так ладно". Там что каторга или человека убил,-- главное у него земля. А так будто народ -- как хочешь обижай,-- там бабу, что ли,-- это ничего.
-- Так за что же вы их не любите? -- спросил Андреев.
-- Так ведь как его любить,-- ответил Владимир, помолчав,-- если на том свете он слепой будет.
-- Как слепой?
-- Как вот щенки слепые тычутся, ну?
Так разговаривали мы, когда вдруг среди мертвых в белом саване и в лунном блеске полей точно призрак вынырнула серая растрепанная деревушка. Это и была Парашина.
-- Эх, вы-вы-ы!..
Встрепенулся Владимир и помчал было по селу. Но сейчас же вслед за этим он стал осаживать лошадей с таким видом, точно вот они несут его и несли так всю дорогу, и всю дорогу так и не мог он сдержать их.
-- Что-то не упомню, кто здесь ямщик,-- проговорил он, осадив, наконец, лошадей,-- и огня на грех нигде не видать.
Мы стояли перед какой-то избой. Владимир еще посидел, посмотрел, потом слез и, подойдя к окну избы, сказал громко обычную фразу в наших местах:
-- Господи Иисусе Христе, сыне божий, спаси и помилуй!
Он ждал обычного ответа: "Аминь".
И, не дождавшись, нетерпеливо крикнул:
-- Эй, там! Кто жив?
И, подождав еще, стал стучать кнутовищем в окно.
-- Спят ли, померли, есть ли кто? Бежать, что ли, к шабрам?
И он исчез, и мы долго слушали и его громкие окрики, и стуки кнутовищем в окно.
Он возвратился, наконец, назад к нам и, разводя руками, сказал:
-- Что за оказия? Никогда этого и не бывало со мной: уж не он ли играет с нами? Так вот крещусь же.
И Владимир, как бы в доказательство, полушутя, полусерьезно стал креститься, приговаривая:
-- Свят, свят, свят,-- свято наше место... Вот...
Владимир хлопнул обеими руками по полушубку и пошел опять к избе.
-- И калитка отперта,-- крикнул он и, отворив калитку, просунул голову во двор.
Но потом он вдруг быстро возвратился к нам назад и, проговорив с испугом:
-- Нет, боязно что-то, -- вскочил на облучок.
-- Почему боязно?
-- Да как не боязно,-- ответил Владимир,-- вы подумайте только: молчат, как убитые, калитка не на запоре, хоть бы одна собака тявкнула,-- статочное ли это дело в крестьянстве?
-- Ну, тем больше надо, значит, узнать, в чем тут дело,-- сказал Андреев и стал вылезать.
-- Уж и мне, что ли, идти? -- проговорил я.
-- Да сидите, сидите.
И Андреев зашагал по снегу, а я, откинувшись, в приятном нежелании вставать, пользуясь любезным разрешением оставаться, смотрел ему вслед.
Он отворил калитку и вошел во двор; некоторое время видно было, как он шел по двору, затем слышно было, как хрустел снег под его ногами, но потом и эти звуки затихли, и Андреева долго не было.
Когда он возвратился, он подошел вплоть к саням, навалился на них и, смотря мне прямо в глаза, тихо сказал:
-- А ведь плохо: все в тифе лежат.
-- Как в тифе?
-- Все -- вся деревня. Есть такие избы, где уже замерзли,-- в этой последний здоровый сегодня свалился... Хотите посмотреть?
-- Так-таки все?
-- Говорит, все.
Я встал, и мы пошли с Андреевым во двор, а Владимир жалобно вдогонку нам растерянно глянул:
-- Барин, а барин, ну что вам за охота,-- поедем лучше назад...
Охоты у меня никакой не было: каждая поджилка во мне билась так, как будто и я уже был охвачен этой истомой тифозного жара, и я шел вперед с таким трудом, точно через силу уже совсем больной тащил самого себя. Мои мысли, воображение опережали меня, и я шел нехотя, с каким-то посторонним, исключительным вниманием замечая каждую мелочь, каждую мысль. Вот Владимир все еще просит воротиться: сказать ему, что он просит потому только, что боится остаться один? Но я разве не боюсь? Чего я боюсь? Я точно пойманный вдруг преступник, и ведут меня теперь на очную ставку. И всегда я знал, что это так кончится, но никогда я об этом не думал и вдруг стал думать и чувствовать: не умом, а всем тем существом, которое теперь, согнувшись, пролезает в дверь избы, тем бессознательным, которое составляется из мяса, костей, крови, которое теперь ответит за все.
И мне было отвратительно это мое существо, его страх за сделанное.
Я задыхался в ужасном зловонии, дрожали руки, которыми я то и дело зажигал спички. Спичка вспыхивала и тухла, и то освещался, то исчезал этот склеп заживо погребенных здесь людей.
Изба курная, и потолок и стены ее были точно обтянуты чем-то черным,-- черными бриллиантами, которые вдруг загорались от вспыхнувшей спички.
И в этом вспыхнувшем огне бросались в глаза лежавшие люди, и сердце сжималось тоской и болью. А эти люди молчали и точно ждали в напряженном зловещем молчании, окружавшем нас, нашего слова теперь, когда, наконец, привели и поставили нас лицом к лицу с ними.
И, точно не дождавшись и изверившись, кто-то тяжело вздохнул в темноте. Какой это был тяжелый и скорбный вздох!
В тяжелой тоске спросил я:
-- Кто здесь?
И мне страстно, быстро ответил откуда-то снизу голос из темноты:
-- Люди, батюшка, люди!
И в то же время сверху женский голос с бредом безумного весело взвизгнул:
-- Люди, люди!
-- Вы все лежите?
-- Все лежим!
-- Лежим, лежим! -- подхватили вверху.
-- Пища есть?
-- Не емши лежим!
-- Не емши, не емши,-- истерично заметалась женщина.
-- И вся деревня так?
-- А так, так!
-- И давно?
Никто не ответил. Я подождал и зажег новую спичку и наклонился к говорившему.
Это был подслеповатый, с всклокоченной курчавой бородой блондин.
Он уставился на меня и уже совершенно равнодушно, голосом бреда, сказал:
-- Ишь, черт, глазища пялит.
-- Это ты сейчас со мной говорил?
Но он молчал, молчала и та наверху, потухла спичка, и мрак и молчание охватили меня, как страшные объятия смерти.
К жизни, к свету, к людям!
И я бросился к дверям.
Это был столько же сильный, сколько и животный порыв. И сознание этого животного во мне, эгоистичного, отвратительного, еще мучительнее почувствовалось, и с омерзением и к себе, и к Андрееву, и к Владимиру, и даже к этим сытым своим лошадям, я стоял опять у саней, и мы советовались, что нам предпринять после нашего случайного открытия этой в поголовном тифе деревни.
-- Надо точно выяснить положение,--сказал Андреев.-- Надо обойти все избы.
И мы пошли из избы в избу.
Нервы притупились, и мы спокойно смотрели на однообразные картины голодного тифа, на все эти тела -- живые, умирающие и мертвые, на всю эту деревню, которая стояла среди снежных равнин в страшном безмолвии ночи, в мертвом блеске луны.
Потом выяснилось, что это была одна из тех деревень, которые не пошли на запашку и в отношении которых земство мужественно выдерживало свой ультиматум: хочешь бери, хочешь нет.
Но почему же отказывались от запашки? Обычный ответ был такой:
-- Кто на запашку пойдет, того в крепость назад поворотят.
Сущность же заключалась в том, что запашки не желали более зажиточные, боясь ответственности, вследствие круговой поруки, за голытьбу. То есть большинство относилось к делу так же, как и крупные землевладельцы: не желали платить за других. Это было их право, которого их самовольно и лишили крупные землевладельцы, позволив себе таким образом такой же произвол, какой позволял себеи я с князевцами. И только тогда, когда на деревне и большинство уже проедало свою скотину, становясь таким образом тоже голытьбой,-- запашка принималась.
Но умершие от тифа уже спали своим вечным сном в могилах, да и разорившиеся распродажей скота крестьяне не могли уже поправиться, не могли и вовремя привезти себе семян, отчего и произошел второй голод.
Я уже писал о голодном годе. Скажу только, что в моих очерках ("Деревенские панорамы", "На ходу", "Сочельник в русской деревне") переданы действительные факты, и фактов этих в каждой голодающей деревне было всегда больше, чем надо. Об этом красноречиво говорили новенькие крестики на кладбищах, эти безмолвные, не всегда достоверные свидетели.
И редкий, редкий из страдальцев видел тогда помогавших ему,-- помощь потом пришла, но громадное большинство из них сводило свои счеты с жизнью в страшной, нечеловеческой обстановке.
Когда потом, летом, разыгралась холера со всеми ее ужасами, она не была страшнее: тогда было лето, тепло, можно было бежать, есть траву, коренья, была иллюзия: люди умирали от еды, а не от голода, захватившего их среди белых, как саван, сугробов снега.