От аренды и земли отказались крестьяне, зато отбою не было от предложений работ для предстоящего лета: за что бы то ни было, только бы получить вперед деньги. Согласны на какие угодно неустойки и штрафы,-- явные, допускаемые законом, и тайные (в форме всевозможных хранений, сроков и проч.),-- не допускаемые. Кулак, уже получивший свою мзду в виде разницы цен, снимает новую, не сеянную им, но обильную жатву, --словом, все то же, что и до законов о ростовщиках.

И хоть даром отдай землю, хоть даром возьми труд,-- ни пользы, ни толку.

Что отвечать всем этим, ломящимся в мои двери за работой? Я думал так. Ведь они не милостыни, они работы просят. Они имеют право не только просить, но и требовать этой работы от общества, государства, частных лиц, и нет выше, нет благороднее такого требования, и нет больше и счастья, как дать эту работу, иметь возможность удовлетворить это самое законное требование. А если еще дать такую работу, которая не только смогла бы поддержать чисто животное существование, но и создать то благосостояние, при котором только и возможно зарождение высших потребностей у людей: дать ту работу, в которой в свое время Фауст нашел такое удовлетворение, что отдал за нее жизнь. Но возможен ли такой труд?

Мне казалось, что да.

Вот как я рассуждал: рожь, овес, действительно, обесценены, но подсолнух, чечевица, семена трав, травосеяние и связанное с ним скотоводство, семенные посевы всяких вообще хлебов не только не обесценены, но, напротив, щедро оплачиваемый товар.

Так, пуд подсолнуха стоит рубль, чечевицы -- два рубля, а семена трав -- уже три, пять, семь и девять рублей за пуд.

Овес, рожь, кудель обесценены, но во втором этаже стоят цены непропорционально дорогие: железо свыше двух рублей, канаты пять рублей. Словом, чуть сколько-нибудь культурный труд как в обрабатывающей, так и в добывающей промышленности, и он уже оплачивается у нас выше, чем где бы то ни было в другой части света.

Но почему же и не идти в таком случае в эту сторону культурного труда? Я знал возражения вплоть до чисто практического: если я привезу свою люцерну на свой местный рынок, то местная акула, скупающая мой овес, мою рожь, только вздохнет и обиженно скажет:

-- Нам этого не надо.

Но что же делать? Бросить все и бежать без оглядки из голодной деревни?

Бежать? Но если деревне нужен доктор, учитель, юрист, то еще более нужен тот, кто за ту же поденщину заплатит не двадцать копеек, а рубль, тот, кто научит, как получить тройной урожай, тот, кому для своей и сельскохозяйственной и иной машины потребуется интеллигентный рабочий и не потому только, что владелец машины будет убежден, что образование полезно, а потому, что без образованного работника его машина не будет работать: будь это железная дорога, элеватор, молотилка, сеялка, фабрика, завод.

И я колебался, не зная, что предпринять, когда одно неожиданное обстоятельство положило конец моим колебаниям.

Это случилось в начале весны. Садилось солнце, золотя весеннее небо, громко щебетали птицы, бодрый говор, как гул просыпающегося после зимы улья, несся со стороны деревни. После теплого дня морозная свежесть вечера уже приятно охватывала, манила в комнаты, к камину.

Я отдавал во дворе последние распоряжения, когда вдруг раздался протяжный заунывный вопль:

-- По-о-жар!

И сразу тихо так стало, точно вымерла вдруг вся деревня.

Я быстро повернулся к деревне.

В одной из ближайших к реке изб, выбиваясь из соломенной крыши, горело ровное, не толще свечи, пламя.

Я бросился в людскую, распорядился, чтобы везли пожарные инструменты, и побежал на деревню.

Когда, завернув за последнюю ограду сада, я опять увидел деревню, я уже не узнал ее: огонь уже ревел, клубился и огненной черной рекой уже лился по избам, высоким сводом сходясь над улицей. Под этим сводом такими маленькими казались горящие избы. Красные, точно налитые кровью, прозрачные, они так уютно стояли, напоминая собой какой-то забытый, но страшный сон.

Меньше всего это походило на действительность, и в то же время сознание страшной действительности держало мысль в оцепенении.

Там, под этим огненным сводом, прыгали какие-то фигурки и дико кричали. Этот окрик и вопль сливались с сильным и грозным ревом огня.

Было жарко, горячий пепел падал на лицо, руки. Мимо бежали растерянные, озабоченные люди. Все потеряли голову, толкаясь друг о друга.

Бежала Матрена, растеряв где-то детей, держала решето в руках и, бледная, как смерть, причитала:

-- Умильная скотинка так и горит... живьем горит...

И вдруг, придя в себя, она, голосом как нож режущим, взвизгнула:

-- Батюшки, я ведь Федьку спать уложила!

Но уж кричат:

-- Вот твой Федька!

Богобоязненный Федор, всегда такой благообразный, бежал растерянно, как ребенок, разутый, в рубахе, очевидно, со сна, напряженно смотрел своими голубыми глазами и растерянно твердил:

-- Сыскал господь, сыскал...

Только Родивон не потерялся. Дикий рев его слышался на всю деревню:

-- Тащи лошадь! Завяжь глаза! Глаза завяжь!

Какая-то баба бежала и упала и, лежа на земле, тянет, надрываясь, все ту же ноту:

-- А-а-а!

И это "а-а!" на все лады повторяется в диком реве пожара.

Еще не потухли краски заката, еще темнеющая даль была прозрачна и нежна, и розовый запад еще горел, а двух третей деревни уже не стало. Остальная только потому и уцелела, что ветер был не на нее.

Тридцать пять семейств очутились без крова, без последней пищи, без скота.

Дымилось пепелище, черные остовы печей торчали там, где так недавно еще стояли избы; черные, потемневшие фигуры всех этих голодных, холодных окружали меня. Сколько отчаянья, сколько тоски было в них!

В такое мгновение так отвратительна жизнь, если не хочешь помочь.

И я сказал всем этим несчастным:

-- Не надо плакать, я дам вам лес, деньги, хлеб, дам работу. Я не буду вас больше неволить и насиловать, живите, как хотите, пока идите, занимайте мои помещения и не плачьте больше!

Но они плакали, бедные страдальцы земли, может быть, и я плакал. Это был тот редкий порыв с обеих сторон к братству, любви, состраданию, когда кажется, что если б охватил он вдруг все человечество, то и горе земли сгорело бы все бесследно, вдруг и сразу в этом огне чувства.