Холера еще была где-то далеко, а страшные, один нелепее другого слухи уже ходили в народе.

Все невежество масс точно проснулось и рельефно и ярко обрисовалось в этих слухах.

В мирное время крестьяне благодушно будут рассказывать о ведьмах и домовых, а на малейшее сомнение и сами смутятся и, махнув рукой, скажут:

-- Бабы, конечно, чего не наговорят.

Но теперь они не хотели больше смущаться и верили. Вот какой сцены я был свидетелем в июне 1892 года в деревне, где пришлось мне кормить лошадей при проезде в город.

Было часа два дня. Все нежилось в ярких лучах солнца. Купол неба, точно прозрачный, вторично отражал эти лучи и посылал их светло-голубыми стрелами назад на поля, на пруд, на грязные высохшие избы и дворы деревни. У единственной одинокой ветлы у пруда толпился народ и горячо о чем-то толковал.

Сидя на завалинке того двора, где кормились мои лошади, я смотрел на эту толпу и слушал словоохотливую, нервно-возбужденную хозяйку, которая мне, своему старому знакомому, что-то толковала.

-- Зачем народ собрался там?

-- Ох, батюшка, такое пошло по свету, такое, что и дедам нашим не приводилось, -- что дедам? Сколько ни жил другой, а такого не видал еще... Три сестры из индийской стороны взошли в нашу землю: горячка, холера да чума. Как взошли, никому не известно: кто их пропустил? Вот по деревням и смекает теперь народ: кому надо было их пускать? О-ох! Свет-то куда поворачивается!

Она вдруг с ужасом уставилась в меня.

-- Я-то, глупая, что наделала? Рассказала тебе.

Но, так же быстро успокоившись, махнула рукой и весело сказала;

-- Ох, да ведь, чать, не погубишь меня, старуху.

Она двумя пальцами обтерла губы и продолжала:

-- Ни меня, ни себя губить не захочешь: вот пойди скажи им сейчас, что узнал про сестер, живого не выпустят, удушат, камешек к шейке привяжут и уложат в тот прудик.

-- За что?

-- Поопасаются, как бы не донес, батюшка -- даром, что и знакомый будто барин, да нынче времена такие пошли, что скоро и отец не отец станет.

-- Да ведь это глупости.

-- Глупости?-- наклонилась ко мне старуха, -- от простоты твоей глупости это... Какие глупости, когда видишь, чего наделали? Поля видел?-- Черные, а лето-то в середине,-- в середине лета сеяли -- голод опять? В нашей деревне столько народа, а во всей-то земле -- ну! Ораву этакую второй год чем кормить станут, когда и в прошлом году хлеб на полтора рубля выскочил? А тут как три сестрицы примутся -- и скачают ненужного народу, чем так же им с голоду опять пропадать. И шито и крыто, и никто и не узнал: кто там виноват, да как, да что: понял?

Я успокоил старуху, сказав ей, что ничего крестьянам не скажу, что подойду к ним так от себя, ничего будто не зная, и, встав, поборая какое-то жуткое чувство, пошел к пруду.

Но, увидев, что я иду, крестьяне не стали меня дожидаться и, быстро перейдя по ту сторону плотины, разошлись.

Потом я несколько раз слышал от крестьян тот же рассказ, всегда передававшийся мне с глазу на глаз, под страшным секретом, и каждый раз на мои доводы, что это ложь, я получал в ответ снисходительное и непреклонное:

-- Нет, это уж верно.

И все тот же довод:

-- Голод опять?? Так?! Чем кормить? А?!

Напряжение и тревога росли. Приехал как-то ко мне урядник.

-- Смута идет в народе: толкуют всякий свое... Человек воротился из Астрахани: "Сам, говорит, видел: рот откроют, набьют ему в рот белого порошка и в гроб, живьем, пока бьется еще, и тащат,-- вот как подошло, вот как за нашего брата нынче принялись". Скажешь им: "Да бог с вами!" -- оборвут: "С нами-то бог, а с вами кто? черный?.." Начнешь искать человека, который воротился из Астрахани: и пойдут,-- тут, там, в той деревне, и нигде никого не найдешь.-- И урядник, понижая голос, объясняет:-- Видите, как они толкуют: кто, говорят, народ подвел под новый голод? Коли воля была их на это -- и на все, значит, воля есть. А другие и не то еще толкуют. Я, конечно, донес становому, так ведь что тут сделаешь? Говорит: не те времена, видишь и не видишь, слышишь и не слышишь...

Легенду о сестрах при приближении холеры сменил более реальный слух:

-- Доктора порошками морят народ.

И то же объяснение.

Так, волнуясь, ждали холеру.

А перед самым появлением ее все слухи о ней затихли, как будто забыли о ней.

И вдруг, как громом поразившая всех весть: в Парашине холера.

В той самой чувашской Парашине, где зимой был сплошной тиф.

Опять заволновались, взрыв какого-то животного страха. Страх не перед болезнью, а перед кем-то живым, невидимо ходящим где-то между людьми существом, неумолимым, страшным, которое искало свои жертвы: и чем беднее, тем страшнее было человеку, потому что знал он, что его-то и отметят, как лишнего.

И голытьба пила, и какой-нибудь пьяный дико ревел:

-- Какая такая холера?.. Выходи! Не боюсь...

И, шатаясь, он засучивал рукава, вызывая на бой то неумолимое, которое уже жило, уже ходило между ними.

Бедные парашинцы!

Я как-то вскоре после сева ездил к ним и попал случайно на их праздник весны -- Уяв, в честь Тура и молодой богини, дочери доброго и великого бога Тура.

Этот праздник весны, этот языческий культ Венеры, эти люди довладимирского периода, в их национальных костюмах, так ярко запечатлелись в моей памяти.

Я, не заезжая тогда в село, поехал прямо к лугу, где происходило празднество.

О страшных картинах зимы не было больше и помину: теперь было тепло, грело солнце, сверкала речка; паровые поля за отсутствием скотины, как ковром, покрылись желтыми, белыми, синими цветами.

От этих цветов пахло нежным ароматом. На веселом лугу кружился хоровод из молодых девушек и парней.

При приближении моего экипажа толпа сперва бросилась было врассыпную, но меня узнал старик чуваш, переводчик, и остановившись, хотя и не совсем уверенно, но ждал меня.

Отбежав поодаль, остановилась и остальная толпа.

-- Думали была чиновник какая,-- снисходительно приветствовал меня старик.

-- А если и чиновник,-- пренебрежительно огрызнулся с козел Владимир,-- так он съест, что ли? То-то зайцы...

-- Ну зайца, -- сказал старик,-- нынче чувашка не зайца: кто хочешь приезжай...

-- А сами от кого хочешь лыжи так и навастривают...

Я смотрел на девушек, все еще стоявших вдали.

На них были надеты род белых длинных рубах, обшитых красным кумачом, перепоясанных красными поясами, сзади спускался род хвостов, а на голове были оригинальные уборы: металлические шапочки вроде тех, что носили древние воины времен Владимира, с острой шишечкой на макушке; на грудь, вдоль щек, от шапочки падали длинные застежки, все обшитые мелкой и крупной серебряной монетой.

В этом наряде молодые лица девушек выглядели свежо, оригинально и сказочно.

-- Что, эти шапочки можно купить?-- спросил я.

-- Нет, купить нельзя, смотреть можно.

И разговорившийся со мной старик ушел к девушкам и, очевидно, стал уговаривать их подойти ближе. Они не сразу подошли, но, наконец, согласились.

Я смотрел, как они подходили: уверенно, плавно, спокойно.

-- Смотри,-- сказал мне старик.

Подойдя, девушки взялись за руки, составили большой круг и начали петь: это было такое оригинальное и пение и зрелище, какого я никогда не видал. То есть видел на сцене, в балете, в опере. Но это не был ни балет, ни опера, а жизнь.

Большой круг плавно и медленно двигался; девушки шли в пол-оборота, одна за спиной у другой. Один шаг они делали большой, останавливались и тихо придвигали другую ногу.

На сцене это показалось бы, может быть, выдумкой -- здесь же был естественен и непередаваемо красив этот хоровод молодых весталок.

Они смотрели перед собой и пели.

-- О чем поют они?

-- Без слов поют,-- отвечал нервно старик,-- так будут петь они, когда после смерти пойдут к Туре. Они будут смотреть прямо в глаза и на голос пойдут... Человек бедный, нет ничего, много грехов... Только на голос, на один голос, без слов пойдут, чтоб простил великий добрый Тура...

Девушки пели, а старик переводчик, он же и жрец, говорил мне:

-- Бедные чуваши мы, живем, как можем. Великий Тура весну дал нам, а дочка его нам свадьбы правит. Так и живем мы: пашем землю, круглый год работаем, а весна придет, опять веселимся. Мы любим землю. От нас обиды никому нет. Мы всё весело делаем: работаем, празднуем, а смерть придет -- умираем. Так мы живем. А эту вот песню только раз в год весной можно петь: больше нельзя, грех.

Старик говорил, а я слушал.

Иногда громче поднималась песнь среди аромата полей и улетала в небо, сливаясь там с песней жаворонка, нежная тихая песнь о промчавшемся...

Что оперы, что романсы?! Разве передадут они этот аромат вечно молодой весны и нежной тоски о проносящихся веках? Разве передадут они эту песнь народа, две тысячи лет сквозь всю ломку пронесшего с собой яркий образ прежней жизни? Разве можно выдумать такую песнь?

Девушки, кончив, смотрели на меня, охваченные своей песней.

К одной, у которой глаза горели таким сильным огнем, а щеки от контраста с серым металлом ее каски были еще румянее и вся она была ярким сочетанием мира и войны, покоя и возбуждения, огня и холода, подошел стройный парень с черными большими глазами, тоже в белой, но короткой рубахе, тоже обшитой кумачом.

Мужчины чуваши мелкорослы и плюгавы, и красивый парень рельефно выделялся.

-- Это мой внук Зораиб; вечером он возьмет ее в жены себе. А это мой второй внук Зораб.

Зораб был моложе Зораиба и обещал из себя в будущем типичную плюгавую фигуру растрепанного, взвинченного, с виду вечно пьяного, но всегда веселого, благодушного чуваша, который вместе с двадцатью такими же будут сперва убегать от нового лица, а потом усердно наперерыв бросятся выпрягать или запрягать ему лошадей, крича благим матом, без толку суетясь, на все вопросы, как их зовут, расторопно отвечая единственное знакомое русское слово: -- Иван!

Я вынул деньги и отдал их невесте Зораиба. Глаза старика сверкнули, и он что-то оживленно заговорил. Девушки весело, снисходительно слушали его и, переглянувшись, взялись опять за руки.

Когда образовался круг, две, разорвав его, отвели каждая в свою сторону концы круга, и все сразу опустились на землю.

Они не то встали на колени, не то сели совсем.

И вся эта гирлянда белых и красных цветов, все эти молодые глаза так ласково, непринужденно и приветливо смотрели на меня. Унижения не было и следа -- они только приветствовали меня, чужестранца.

Так две тысячи лет тому назад, может быть, слушал какой-нибудь путник, в честь которого пели девушки,-- путник, который попал на их и свой праздник. Так мог стоять и мой предок. И, заколдованный песней, я видел теперь то, что скрыто от смертных.

Садилось солнце, мечтательно догорал день, по золотистым небесным полям заката двигались тени, а одинокие тучки туда выше в бирюзовом небе уже вспыхнули и горели прозрачным последним огнем.

И сильнее охватывало меня очарование. Только снится иногда такое состояние, какое испытывал я,-- нежное, непередаваемо сильное, это состояние сна наяву. Проносились времена, или я, дальше и дальше, попав в обратное течение, уносился назад рекой времен. То небо, те поля неба, и этот круг девушек, и их песня, и я слились вместе в одно, далекое, забытое, что было когда-то и моим...

Я пришел в себя и в ответ на их поклон снял свою шляпу и, от всей души, проникнутый и сам приветом, уважением и признательностью, поклонился им.

Я уехал, но долго еще перед моими глазами стоял нарядный луг с толпой языческих девушек, я все слышал их песнь, и напев ее в моей душе так нежно звучал, что, право, я не запомню, захватывало ли когда-либо что-нибудь меня так сильно, как эта промелькнувшая картинка из давно забытой эпохи человеческой жизни.

С нами сел и старик чувашин, чтобы показать нам более короткую дорогу.

Даже Владимир, и тот поддался впечатлению и сказал в порыве:

-- Да, хорошо...

Но, проехав немного, он повернулся к старику чувашину и сказал с сожалением:

-- А все-таки ваша вера пустая, и ваш бог -- чурбан, дрянь...

Владимир сплюнул, а жрец рассмеялся и ответил:

-- Конечно, пьяница наш бог и с нами водку вместе пьет, зато и держим мы его весь год на задах... Ну, а как весну нам подарит опять, тут мы спасибо ему говорим. А вот Ирик злой: его не надо ругать,-- на глаза как раз болезнь пошлет...

Вижу, хочется Владимиру и Ирика обругать, да боится, только губы сжал да гневно смотрит перед собой.

И вот эту милую и бедную Парашину, этот поэтичный уголок весны первую посетила холера.

Вот как это случилось.

Сейчас же после праздника Уяв Зораб и Зораиб отправились на заработки на юг, в степь, где сеют только крупные помещики, у которых предвиделся в этом году урожай.

Верстах в двухстах от своей деревни, в большом торговом пригороде, где уже свирепствовала холера, заболел холерой Зораиб.

Испуганный Зораб положил брата в телегу, закрыл травой и повез его обратно домой.

Зораиб дорогой умер, и привез Зораб только потемневший, смрадный труп его.

Но дорого было похоронить его по родному обычаю, чтоб не блуждала его тень вечно у входа к Туре, чтоб не взял его к себе злой Ирик.

И Зораиба похоронили, как приказывал закон.

Пекли блины, закатывали в них сальные свечи и бросали собакам. Грызлись собаки, хорошо грызлись, и веселые были похороны. Пьяные напились чуваши, пели песни и с пляской везли тело Зораиба.

Молодая жена Зораиба, Зораб и дед сидели с Зораибом в телеге, спиной к лошадям.

Хвалили Зораба за то, что верным был братом Зораибу, и в память мужа жена Зораиба соглашалась стать его женой.

Но на другой день и она и Зораб уже катались в предсмертных конвульсиях.

Похоронили и их.

Много стало умирать и не хватило ни водки, ни блинов, и разбежались люди, кто куда мог, и стала пустая деревня.

Все выше и выше росла трава на непаханых парах. Но не было больше белых, желтых и синих цветов на ней,-- сохла она, и уж не трава, а высокий жесткий бурьян стоял, а среди них стояло пустое Парашино, и далеко теперь кругом обходили и объезжали его редкие путники.

В нашем округе холера началась в селе Боровке.

Во избежание распространения заразы земский начальник распорядился хоронить не на старом кладбище, находившемся внутри села, а на новом -- вне села.

Теоретически он был, конечно, совершенно прав, но при большем опыте провел бы дело иначе. Поручил бы, может быть, священнику, чтобы тот в проповеди растолковал народу все обстоятельно. Может быть, лучше было бы и совсем закрыть кладбище в центре села, начав хоронить всех вообще умерших на новом. Еще лучше было бы, конечно, провести все это одной общей мерой, исходящей из более компетентного источника.

Как бы то ни было, но земский, выбрав надлежащее за селом, на обрыве реки место, огородил его плетнем и даже успел похоронить там одного бездомного старца, умершего от какой-то невыясненной болезни. Настоящей холеры тогда еще, собственно, не было в селе, но вскоре затем страшная гостья появилась.

Известно, что народ наш не любит новых кладбищ.

-- Новые мазарки,-- говорит он,-- новые покойники.

При появлении холеры крестьяне угрюмо заговорили по поводу нового кладбища:

-- Накликал-таки.

И крестьяне решили не хоронить холерных на новом кладбище.

Когда умер первый холерный, то жена покойного поступила так: избу заперла, а ключ забросила.

Собралась толпа крестьян у запертой избы и стала рассуждать. Она, эта толпа, не желала прежде всего ничего незаконного. Распоряжение хоронить на новом кладбище, конечно, факт; но факт и то, что покойник заперт. Чтобы достать его, надо сломать замок, то есть учинить дело со взломом -- дело беззаконное, а следовательно и творящие его тем самым становятся как бы вне законов.

-- Да, ловко баба закрутила,-- в веселом похмелье свалившегося горя потряхивали головами те, кому растолковывалась эта хитроумная казуистика.

-- Да-а, теперь действительно попробуй только взломать...

Староста растерялся и поехал за пять верст советоваться с земским.

Возвратился староста назад и говорит:

-- Велено отвести бабу в земскую квартиру и держать ее там под арестом до тех пор, пока ключа не отдаст.

-- Ну что ж,-- решила толпа,-- под арест, это по закону.

Баба покорно пошла и села под арест. Сидит день, другой, но ключа не отдает. Лето, жарко, народ волнуется:

-- Этак и без холеры сделают нам холеру... Экое, пра, дело: сами ведь на беззаконие так и лезут, того и гляди, попадешь с ним в беду.

Думали, думали и решили от беды ехать к становому.

Становой пользовался большой популярностью среди населения.

Выслушав ходоков, он обещал им содействие и поехал к земскому.

-- Ничего не могу,-- говорит наш молодой земский,-- раз уж поставлен так вопрос... Попробуйте уломать их.

Поехал становой в "бунтующее село". Собрал сход и начал уговаривать крестьян подчиниться вполне разумному требованию земского.

-- Стой, стой,-- закричал один из толпы,-- а как же у тебя в Сороках в селе хоронят? Или так: что загон, то закон?

После этого становой поехал опять к земскому и объяснил, что у него в околотке четыре земских начальника и каждый решил по-своему этот вопрос: один ничего не предпринял и все оставил по-старому; другой засыпает могилы известкой; третий -- всех больных в бараках увозит и хоронит их из бараков своим распоряжением, ночью; четвертый -- наш земский начальник -- еще новую меру придумал.

-- Ввиду того, что мною же с согласия земского начальника действительно разрешено в Сороках хоронить в селе, я не могу здесь ручаться за дальнейшую безопасность.

-- Но как же быть?-- спрашивал земский.-- Ведь мой авторитет пострадает...

На счастье приехал доктор и для спасения авторитета решили так: земский и становой поедут в бунтующее село; доктор окольными дорогами невзначай попадет в то же село. Земский при появлении доктора сошлется на медицину, а доктор, жертвуя на этот раз авторитетом своей науки, скажет, что можно хоронить и в селе, но только посыпать могилы известкой. Так и сделали. На том и помирились. Так в одиночестве и остался на новом кладбище, обнесенном плетнем, на высоком обрыве реки, безродный старик, вечный памятник мирного исхода дела.

У более решительного и меньше сомневающегося в себе Круговского беспорядки кончились далеко не так благополучно.

Одного из таких беспорядков я был отчасти очевидцем.

Беспорядки у Круговского, о которых я упомянул, произошли прежде всего в большом торговом селе. Среди населения много староверов. Известна их заботливость относительно того, чтобы как-нибудь не оскверниться, "не измирщиться",-- своя икона, своя посуда. В случае даже пожара староверы предпочитают, чтобы избы их сгорали, но не поливались бы водой из ведер православных. В кабак придет, пьян напьется, но из своей посудки. Какой-нибудь резонер деревенский пустит такому староверу;

-- Вы, что ж, думаете, царствие небесное дураки стерегут? Нажрался, напился, а своя посудка, и прав опять?!

Несостоятельность этой посудки таким образом, с одной стороны и односельчанам их очевидна, но мало ли, с другой стороны, несостоятельных верований на свете?

И раз уж это религиозная обрядность, то хороша ли она, худа ли, но если даже говорить об искоренении, то и искоренять ее надо осторожно и не в разгар таких народных бедствий, как холера.

Но в данном случае и искоренения не было, а так просто неведение. И в результате распоряжение: больных, и православных, и староверов -- всех тащить в один барак.

Выполнение этого было передано урядникам, полицейским. Выполнялось грубо, с зуботычинами.

Кто-то кого-то ударил,-- крик, шум, и собралась уже всем предыдущим раздраженная толпа. И как раз в базарный день, следовательно, были и пьяные. Приехал Круговской. В задних рядах толпы пьяные ругались. Круговской прикрикнул было, но стали громче ругаться, а передние просили земского уйти, опасаясь, как бы не убили его. И Круговской ушел, но затем уехал в губернский город...

И из приведенных примеров ясно, что многое из того, что приписывалось только народному невежеству во время холерных беспорядков, надо списать с народного счета и записать за счет кого угодно, только не народа.

Невежество, конечно, невежеством, но и в самых невежественных и с виду нелепых действиях народа всегда на долю других приходилась львиная часть.

Вспомним хотя бы так называемый бакинский бунт, где весь бунт заключался в том, что, когда удалось поймать убежавшего полицеймейстера, его привели в собор и взяли с него клятву, что он не бросит город на произвол судьбы.

Таким образом грубости, глупости, невежества, халатности, презренной трусости было более чем достаточно со стороны тех, кто именует себя представителями своего народа. И не тому надо удивляться, что холерный год обнаружил невежество черни,-- странно было бы, если б этого не случилось,-- а тому, что он в одинаковой степени обнаружил несостоятельность и нашу.

Всякий слыхал, конечно, нелепые обвинения, что фельдшера и доктора умышленно травят народ какими-то порошками.

С виду действительно, что может быть нелепее этого слуха и сколько надо невежества, чтобы поверить ему?

А между тем вот какой разговор вел я с одним крестьянином уже много времени спустя после холерной эпидемии:

-- Упрекают народ, что порошкам веру дают, а ведь так это... Докторов нет, а фельдшера морят... вот хоть мое дело: уморил фельдшер мою дочь, сударь,-- не тех порошков дал... Еще раньше двоих другой уморил так же... И следствие было: только и всего, что перевели в другой участок,-- других, значит, морить будет... А вот этакая гостья подойдет, и вспомнит народ опять...

Очевидно, следовательно, что в основе народных слухов не только невежество, но и факты были. И важно здесь то, что изменилось ли настолько наше настоящее с недавнего прошлого, чтобы быть спокойным, что это прошлое не повторится?

-- Дохтуров не видим, а фельдшера морят...

И кто не подтвердит тот факт, что в районах, где доктора были на высоте, там и бунтов не было. Что доктора!

В одном из описываемых мною сел была фельдшерицей девушка, и, несмотря на массу промахов административных и медицинских, только благодаря ее громадной популярности, порядок и тишина не были нарушены.

Уезжая, когда ее провожали и спрашивали, чем она заслужила такое уважение и популярность, она отвечала:

-- Я видела в крестьянах равных, совершенно ровных себе и оказывала им то уважение, какое желала бы, чтобы оказывали и мне.

И не только данная фельдшерица, но и громадное большинство фельдшериц и учительниц пользуются такой же популярностью, и всегда та же основа их популярности: полное уважение личности другого.

И без всяких забот таким образом с их стороны они добиваются того авторитета, к которому так неудачно, надо правду сказать, стремится наша интеллигенция мужского пола.

Эту сторону пользы общественного труда наших женщин необходимо подчеркнуть: женщины смягчают наши общественные нравы и подают нам пример такта, вежливости, внимания и уважения, без которых в наше время так же трудно, как легко было в дореформенную Россию.