Я добрался, наконец, до парохода и отдыхаю после душного дня, тряски перекладных и пыли, от которой час отмывался и все-таки как следует не отмылся.
Надел чистый китель военного врача, причесался, заглянул в зеркало. Да, вот какая-нибудь такая игра природы: круглые глаза, нос крючком, кувшинное лицо -- мелочь с точки зрения бесконечности там, а в обыденной жизни -- вся жизнь на смарку.
И в миллион сто первый раз проговорив себе: "ну и черт с тобой!" -- пошел наверх в общую залу.
Солнце село, темнеет. День кончился, но свет электрических лампочек еще борется с последним отблеском вечерней зари. В противоположном зеркале отражается движущийся берег реки, охваченный бледным, умирающим просветом запада, но рядом из окна на юг уже глядит синего бархата темный вечер, мягкий, теплый. Может быть, для какого-нибудь всесветного туриста в сравнении с каким-нибудь вечером юга, с его красками этот вечер Волги и ничего не стоит, но нам, маленьким людям, после будничной жизни в местечке с полком, этот вечер -- рай земной.
А вот и музыка. Какая-то дама в том конце залы играет. Мне видны только ее голубая, цвета небесной лазури, накидка, яркого красного шелка кофточка, перехваченная стройно высоким поясом, да ее красивые волнистые светлые волосы.
После моей трущобы и эта музыка и мирный шум воды волнуют душу, будят какие-то воспоминания. Воспоминания у меня, у военного врача, да еще с такой почтённой рожей доктора?!
Какой-то господин вошел. Моих лет, а может быть, и моложе. Высокий, худой, с манерами светского человека.
Лицо продолговатое, черная бородка ярче оттеняет матовую бледность, глаза черные, ласковые, слегка усталые. Немного горбится, но чувствуется, что его сгорбленная фигура может еще быть и прямой и молодой. Это не то, что моя медвежья фигура начинающего добреть армейца, с аршинной ступней. Там резец тонкий. Что-то в фигуре неудовлетворенное. Быстро вдруг подошел ко мне и, слегка гортанным, приятным голосом проговорил:
-- Мы, кажется, были с вами знакомы в университете?
-- Да, кажется...
В горле у меня, как у привыкшего молчать провинциала, что-то застряло и потребовалось откашляться, что я и принялся проделывать, выпуская из своей обширной гортани разнообразные стаккаты.
-- Вы мало переменились,-- проговорил он,-- то же молодое лицо... Оно так и осталось у меня в памяти... и я сейчас узнал вас. Около вас всегда был кружок ваших почитателей и я, тайный...
Он наклонился, детская улыбка осветила его лицо. Я смутился, махнул рукой и угрюмо ответил:
-- Да это уж забыть надо!
-- Вы -- доктор?
-- Да, как видите... А вы?
-- Сперва с вами на естественном был, потом на юридический перешел... Дослужился до товарища председателя окружного суда, теперь присяжный поверенный...
"Да, вот,-- думал я,-- товарищем председателя уже успел побывать... Вот как делают люди карьеру... а ты в полку, в местечке, в одиночном заключении, с живой могилой всяких юношеских мечтаний..."
Он сел против меня на стуле, я опустился на свой диван, расставив ноги мешком по провинциальной манере, весь ушедший в себя, весь отдавшийся своим черным мыслям.
Мы еще о чем-то говорили. Он сообщил мне, что он женат, отец семейства, что-то еще вспоминали, но так как вспоминать было нечего, то и разговор наш клеился плохо.
Дама кончила играть, встала, смерила нас взглядом, как бы раздумывая, и лениво позвала:
-- Александр Павлович!
Черноцкий, мой товарищ, встав, проговорил, как бы в оправдание, указывая ей на меня:
-- Неожиданная встреча двух товарищей...
Она сделала какой-то скучающий намек на улыбку и такое выражение, как бы говорила: что мне до этого?
Я поднялся, чтоб уйти, и на вопрос Черноцкого ответил благодушно:
-- Хочется немного на палубе посидеть.
Они оба подарили меня благодарным взглядом. Не трудно, в сущности, заслужить людскую благодарность.
Кто она, жена его?
Сижу на палубе и думаю, что теперь было бы, если б я сидел в своем местечке?
Время к ужину -- денщик накрывает толстого полотна скатерть на стол, ставит неизменный судок, рюмку с надбитой шейкой, графинчик, холодную отварную говядину, хрен.
Вваливается субалтерн-офицер, забулдыга Кирсановский, и начинает приговаривать:
-- Маленькая котлетка и четверть баранины -- и сыт человек; маленькая рюмка рябиновки и четверть очищенной -- и пьян человек; маленькая подушечка, еще что-то -- и спит человек!
Человек все-таки, а не животное. И десять лет с таким товарищем!
-- Э-эх! -- несется мой густой вздох по палубе. Оглядываются: какой такой бегемот вылез из воды и вздыхает?
-- Ну что ж, ужинать и спать.
Спустился в рубку, заказал поросенка под хреном, водки, пива, полпорции свежей икры. Достал книгу.
Вошел еще какой-то господин, жиденький, пожилой, с редкими, зачесанными седыми волосами, со взглядом, в котором чувствуется претензия какая-то. Господин прошел на палубу и скоро возвратился с дамой в голубой накидке. Черноцкий шел за ним, ленивый и угрюмый.
Господин, а за ним и она прошли в край залы, где стоял рояль, а Черноцкий, дойдя до половины стола, остановился в раздумье. Он лениво протянул руку, нажал пуговку и, когда вошел человек, бросил:
-- Карточку...
Затем, обратившись к седому господину, проговорил с почтительной фамильярностью:
-- А вы, ваше превосходительство, не проголодались еще?
Его превосходительство довольно сдержанно ответил:
-- Н-нет.
Но дама, быстро проговорив: "а я голодна", подошла к Черноцкому и начала рассматривать с ним карточку. Она стояла спиной к пожилому господину, но лицом к Черноцкому и ко мне.
-- Что ест ваш товарищ?
-- Вы что едите?
Я покраснел, поднял глаза и встретился с ее взглядом.
-- Поросенка под хреном.
Она слегка усмехнулась, перевела глаза на Черноцкого,-- очевидно, Черноцкий не ее муж: на мужей так не смотрят.
Она поймала мой взгляд и твердо смотрит, и глаза смеются. Ну, бабенка! А Черноцкий же при чем тут?
-- Познакомьте же меня...
Черноцкий смущен.
-- Гм... -- он комично косится на генерала, изображает некоторое затруднение в лице и говорит официальным голосом светского человека: -- Позвольте вам представить моего товарища...
Затем Черноцкий, делая движение в сторону господина, говорит:
-- Ваше превосходительство, позвольте вам представить...
И мы с генералом, с кислыми физиономиями, идем друг к другу.
Я понял этот маневр, когда супруг от перспективы разговаривать с такой особой, как я,-- а ничего другого, очевидно, для него не предназначалось,-- предпочел, сделав озабоченное лицо, сбежать в каюту.
Мы остались втроем в зале, и я недоумевал: что же мне теперь делать? Роль моя, очевидно, была сыграна. Доесть и спать.
Но она обошла вокруг стола и села совсем рядом со мной.
Руку свою, выше локтя оголенную, она положила на стол, облокотила на нее свою голову и смотрела на меня так, что мне казалось, что она в это время думала: "Пожалуйста, не думай, что твоя физиономия может меня испугать или быть неприятной".
В ответ на это я только усердно засовывал себе в рот громадные куски своего поросенка.
Она усмехнулась и проговорила:
-- Не подавитесь...
-- Благодарю за совет; буду рад в свою очередь быть полезным.
-- Уговорите вашего товарища высадиться вместе с нами.
Я посмотрел на Черноцкого. На мгновение лицо его сделалось чернее ночи, но он ничего не ответил и, отойдя к окну, стал смотреть на реку.
Я молча развел перед ней руками и проговорил:
-- Нельзя ли что-нибудь попроще, вроде: пиль, апорт...
Она усмехнулась. Подошел Черноцкий.
-- Мы ведь ничего еще не заказали.
-- Так заказывайте.
-- Я не знаю, чего вы хотите?
-- Должны знать.
-- Marie! -- позвал жену из коридора голос супруга. Она вышла; возвратилась и сухо проговорила:
-- Я не буду ужинать... Прощайте...
Она бросила многозначительный взгляд Черноцкому, протянула нам руку; пройдя до коридора, остановилась там и, положив руку на косяк, повернула голову к Черноцкому:
-- Вы поедете с нами?
Черноцкий в ответ быстро подошел к ней, с ней вместе прошел в коридор, и, завернув, оба они исчезли на палубе.
Через несколько минут на мгновение заглянула фигура супруга, скользнула по мне холодным, даже ледяным взглядом, как будто я и был главный виновник всего, и скрылась.
Я подождал еще, встал и ушел в общую мужскую каюту.
Чьи-то еще вещи лежали, кроме моих, на одной из коек. Вероятно, Черноцкого и больше никого: спать будет просторно, не душно. Какой-то червяк неудовлетворения сосал меня, как будто сильнее даже, чем там, в местечке.
Если там сон, который должен перейти и так и перейдет в смерть, если такова неизбежная судьба, то там сон без пробуждения, без скучного сознания, которое буравит, что вот-де не для тебя весна придет, не для тебя все эти ароматы какой-то, может быть, и пошлой по существу жизни, но красивой, яркой, с этими красавицами...
Ведь человек и я как-никак, и если ко всяким "ничего" нет и этого, то к чему же, наконец, сводится жизнь?
Ведь десять лет сна в казематах своего местечка с субалтерн-офицером Кирсановским!
Ел, пил, спал сорок лет; ел, пил, спал пятьдесят лет...
Ну, и спи, жалкое, униженное жизнью, природой и судьбой существо; ешь, пей, спи в своем сером погребе жизни и смотри в свое зеркало, но не смей претендовать, не смей думать, что можешь увидеть ты там какое-нибудь другое отражение, кроме торчащего там урода-образины.
И вот крючок, на котором закопченным окороком смирно висишь, чтобы, повернувшись неосторожно, не сорваться и не полететь в какую-то уже окончательную бездну.
Черноцкий вошел. Он был задумчив, рассеян. Некоторое время он стоял, затем решительно начал раздеваться.
Значит, не поедет с ней. Молодец. Почему -- молодец? Добродетель удовлетворена? А мне что за дело? Не за добродетель, а за характер.
Заметив, что я лежу и смотрю на него, он спросил:
-- Не спите?
-- Не спится что-то,-- ответил я, вздохнув.
В сущности, если бы он сказал: "скучно", а я бы ответил ему вздохом старого приятеля, которому досконально известны все те корни, которыми питается это растение -- "скучно", то интонация наших голосов ближе подошла бы к нашему разговору.
Улегшись, он спросил:
-- Вы как, при свете спите?
-- Мне все равно.
-- Потушим, может быть?
Я повернул электрический винтик своей лампочки, он своей, и мы очутились впотьмах. И только в маленьких окнах играл металлический блеск лунных лучей, теряясь в темной каюте.
Некоторое время длилось молчание.
Что за человек этот Черноцкий? Молится тоже своим богам? И кто эти боги? Не в области будущего они, очевидно. Карьера? Деньги? Женщины, вино и карты? Кто бы ни был: удовлетворен он, или и его своя филоксера поедает?
Странно действует темнота на нервную систему: я уже забыл лицо Черноцкого и кажется мне теперь, что это говорит какой-то совсем незнакомый мне человек. Вспоминаю: худой, высокий, красивый, а впрочем, как на чей взгляд. Что-то в глазах есть, что должно нравиться женщинам. Очевидно, и нравится. Кажется, человек добрый, и жизнь как будто упростила его. Как бы в ответ он заговорил смущенно:
-- Вы, конечно, не могли не заметить и сами, что не все обстоит благополучно в этом лучшем из миров?
Он остановился, послышалось еще большее смущение и насмешка.
-- А особенно, если прибавить, что я человек семейный... Вы тоже семейный? -- спросил он.
-- Нет.
-- Вот уж не ожидал.
-- Почему?
-- Да выглядите уж вы таким папашей... Что же вы не женились?
-- Не пришлось...
Мы опять замолкли.
-- Есть такая наука -- физиология? -- спросил Черноцкий.
-- Как же.
-- Там долг, совесть, а она и знать ничего этого не желает?
-- Но вы-то, кажется, удачно справляетесь с ней?
-- Только, пожалуйста, не приписывайте это моей добродетели: нет ничего пошлее, как морочить себя и других.
Он помолчал и устало проговорил:
-- Мне уж очень хочется вытравить в вас ту дозу уважения, котоую вы можете почувствовать ко мне... Вы хотите спать?
-- Нет.
-- Хотите послушать нечто, что вам даст ключ к уразумению?
-- Если вам это не затруднительно, с удовольствием.
Он рассеянно ответил:
-- Не затруднительно. Сейчас... Вот хочу только дать себе отчет, почему я именно вам хочу рассказать.
Он подумал и продолжал:
-- У Гейне есть где-то, что женщина всего легче отдается незнакомцу, с которым знает, что никогда не встретится больше. Ну, вот, вероятно, у меня нечто подобное. А может быть, я хочу спросить у вас совета?
Нет, серьезно... Кто может поручиться, сидя в своем с мясом и нервами теле, что он застрахован от мгновенного соблазна? Я никому не поверю, и "Tentation de St. Antoine" {"Искушение св. Антония" (фр.).} ["Искушение святого Антония" (1874) -- пьеса французского писателя Флобера (1821--1880).] меня достаточно убеждает.
И вот одно только такое мгновение, и может появиться на свет новое существо... Я не об этом даже существе, я о сетях, в которых уже треплется рыбка... Чем больше треплется, тем больше запутывается. Я это не в оправдание говорю. Я только констатирую факт. А что до меня, то человеку, который всю свою жизнь налаживается полегче, все это тем более естественно.
То, что я хочу вам рассказать,-- не роман, не повесть, а правда, как она была, без всяких прикрас и потому, предупреждаю, очень невкусная... Все грубо и прозаично до той степени, когда это называется уже не книгой, а самой жизнью... И с точки зрения книги здесь ничего интересного... окончательно ничего... Ни возвышенных стремлений, ни идей, ни героя даже... серо до гадости...
-- Книга занимается,-- заметил я,-- не всегда одними героями: толпа, ее рамки, условия ее жизни...
-- Хорошо сказано... Я -- толпа, презренная толпа, которая всегда в рамках, для нее созданных, в условиях действительной жизни... Отлично... это немного расширяет введение... Вы еще не хотите спать?
-- Я слушаю.
-- Ну, вы отчасти знаете мои условия: были мы в университете вместе... Вы, положим, увлекались, а я и тогда уже был в охлажденном состоянии, хотя, сколько помню себя, в доброжелательном, что ли, в отношении там всякого рода увлечений молодости... Я только больше верил своим практическим точкам приложения...
Он весело перебил себя:
-- Теперь, кажется, мы с вами опять в одинаковых условиях: точек приложения ни у вас, ни у меня... Но у вас сохранившаяся сила... Через десять еще, ну, через двадцать лет, вы с вашей сохранившейся силой, я с своей несохранившейся, будем оба смирно лежать под гробовой плитой... а?..
Юноша, быть может, полный жизни и веры в свои силы, остановится доверчиво, почтительно перед нашими могилами... Жили, дескать, страдали за лучшее будущее... А может быть, и докопается до истины и от нас обоих отвернется: от меня -- за жар души, растраченный в пустыне, от вас -- за зарытую в земле силу... Но ведь отвернется или не отвернется, а мы-то с вами живем до предела, утешаясь, конечно, что не всякому же поколению на долю выпадает свершить... У китайцев вот семьдесят поколений только навоз времен... по четыреста миллионов каждый раз: партия почтенная... А впрочем... К чему все это? Как одна из моих дам говорит: "При чем тут ум!.."
Он зажег спичку, закурил папиросу и заговорил деловым тоном человека, решившего не отвлекаться:
-- Жил я, собственно, беспечально: были связи, средства, женился хорошо, по службе везло. Чего же лучше? А... что?.. Летом на даче, зимой в губернском городе. Карты, спектакли, легкий флирт, сплетни surtout {по преимуществу (фр.).}.
Ну, словом, жизнь, какой живут провинциальные чиновничьи центры... Взятки брать нехорошо, конечно, но если Иван Иванович берет, то говорить о взятках значит его оскорблять -- вопрос о взятках прочь... Прочь да прочь, пока не останется в обиходе что-то вроде самого несложного воляпюка: пас, пять пик...
Опять повторяю: это не ропот, и аз первый из сих, приспособленных... Господи, я не только никогда не кончу так, но и не начну...
Окончательно начинаю... Я хочу вам объяснить, почему я не поеду с этой дамой... Итак... ехал я однажды на пароходе... ура! я начал! Была ранняя весна, и не весна даже, а настоящая осень. Ветер свистал, рвал воду, было холодно, сыро и неуютно.
Пассажиров было только двое: я и она... Она сразу произвела на меня впечатление: порывистая и робкая... довольно красивая, довольно стройная, с некоторой привычкой одеваться... Днем в общей каюте только я и она...
Я сижу, читаю, хожу... Иногда оставляю чтение и смотрю ей в глаза... потверже... Она тоже смотрит в мои, точно спрашивая: зачем ты смотришь и чего ты хочешь?
Ничего не хочу...
Так прошли сутки, мы все смотрели, но ни одним словом не обмолвились.
А затем вдруг заговорили и сразу стали старыми знакомыми. Она кое-что читала, кой о чем думала,-- одним словом, во всех отношениях подходящая спутница. Ну, красивая, молодая, стройная и ко всему испытывавшая удовольствие,-- которого нельзя выразить, если его нет,-- от общества и разговора со мной.
Я это чувствовал, и это давало тон нашему сближению. Было весело, время летело, ни о чем не думалось, что и требовалось доказать.
Раз как-то, когда пароход стоял, мы гуляли на берегу и щелкали зубами от холода.
Раздался выстрел, и утка, которую мы провожали глазами в небе, упала к нашим ногам.
Моя спутница бросилась к утке и, осмотрев, вскрикнула в отчаянии:
-- Она ведь с яйцом!
Я не знаю, почему мне врезалась в память вся эта сцена. Эта утка, жажда жизни в страстном порыве полета и моя спутница, ее отчаяние... свежая ранняя весна... и в той утке такая же жажда жизни... порыв, смятенье...
Она вся для меня вырисовывалась со всеми своими потребностями в этой сцене: порывистая, добрая, практичная хозяйка,-- яйцо нащупала,-- и чисто женский, природой вложенный инстинкт: не так важна даже смерть сама, как это яйцо, продолжение потомства.
И жажда жизни, как и в той утке, порыв, смятенье души, может быть, больной... Минутами, когда она задумывалась взгляд у нее был жгучий, сильный, мятежный, устремленный туда, куда-то.
Я ведь не герой романа здоровой женщины... Но ищущая, смятенная душа и притом,-- это не хвастовство,-- чистая по существу,-- она сама идет на меня...
Ну, словом, как-то под вечер... Солнце выглянуло из-за туч, осветило берега, воду, даль, ее,-- может быть, вызвало какую-то больную память, защемило сердце и куда-то рванулось... И вдруг порыв слишком мягкий и искренний для того, чтобы можно было о чем-нибудь рассуждать... Да и не хочется рассуждать... Подошло -- и хорошо. Страсть ли подкупала, или эта беззаветность сближения, хотелось ли этим путем просто стать сразу близким, своим человеком к человеку, который пришелся по душе? Встречаются же такие лица, с которыми хочется навсегда сохранить что-то самое близкое!.. с женщиной тогда сближение может и этим чувством быть вызвано.
Не знаю, ничего не знаю, но эти два дня, что мы провели на пароходе, нас тянуло друг к другу, я был точно в каком-то забытьи и, просыпаясь, радостно встречал ее счастливый взгляд.
Мы говорили друг другу:
-- Не будем ни о чем из прошлого говорить, не будем ничего вспоминать, завтра мы навсегда расстанемся, но этот день, два -- они наши!!
И теперь эти дни -- звезды на моем небе, и чем темнее на небе, тем ярче светят звезды; эти звезды светят мне -- это я говорю, и ничья, ничья рука не сорвет их оттуда...
Черноцкий помолчал и лениво продолжал:
-- В Ярославле мы провели наш последний день. Ездили в монастырь. Помните вы эти длинные желтые коридоры монастырей, с звонким эхо шагов, маленькие церкви, в которых когда-то молились другие люди и, кажется, сохранился в этих церквах еще и теперь тот воздух, которым дышали те люди... образ тех людей здесь вместе с ней смущал меня, но она, стоя на коленях, горячо молилась. Ее нежные прекрасные волосы выбились и волной падали ей на плечи: красивая, стройная, страстная... Лицо возбужденное, полное жизни, огня...
Я, пьяный порывом к ней в эту минуту, смотрел на нее.
Она встала, встретила мой взгляд, и глаза ее тоже сверкнули...
Бедный молодой монах нас проводил; может быть, мы внесли разлад в его молодую, уже начавшую остывать душу.
Мы вышли, и он долго смотрел нам вслед.
И я заметил, что монах, может быть, завидует нам.
Она, садясь в экипаж, с улыбкой счастья посмотрела на монаха и спросила лукаво:
-- А разве есть чему завидовать?
И затем, голосом искренним, полным радости жизни, порывисто воскликнула:
-- Боже мой! Мне никогда не снилось такое счастье! Пусть остальная вся жизнь будет одним горем для меня -- за эти два дня, клянусь, я буду без ропота нести свой крест...
Она сдержала свою клятву. Мы подъехали к городу, она сказала:
-- Милый, подари мне еще один вечер... Завтра утром тоже идут поезда в Москву.
И мы провели еще один вечер в большой старинной комнате, у большого камина. Было тепло, весело пылал камин. Я что-то напевал ей. Она так и уснула у меня на груди...
Он вздохнул и сказал:
-- Все это описано и воспето уже в "Кармен". Чудный гимн свободной любви... не любви даже, а порыва... Хорошая вещь порыв! А может быть, и скотство? А? Во всяком случае не в минуту порыва -- скотство, иначе кто желал бы чувствовать себя скотом?
Он бросил это вскользь самому себе, наивно, по-детски, и продолжал:
-- На другой день утром мы вместе и до Москвы доехали, рискуя, до самой Москвы с ней в отдельном купэ.
Мало того, она проводила меня на Николаевский вокзал, и мы с ней на прощанье целовались, как самые настоящие муж и жена... Она крестила меня, а я с тем чувством, с каким целуют руку у жены, целовал ее. Мы были, вероятно, красивая пара, и мне пришла мысль о потомстве.
-- Я хотел бы, чтоб у нас были дети...-- шепнул я ей.
-- Бог с тобой, что ты говоришь? -- быстро ответила она, вспыхнув.
Я наклонился к ней и нежно, упрямо повторил:
-- Я был бы очень рад...
-- Останься!
И я остался еще на день. На другой день я уехал, и она опять провожала меня. Нас, конечно, могли увидать, узнать, но в этом была своя прелесть, и случись в это время жена, кто знает, чем бы еще все это кончилось...
Последний звонок... Она быстро, судорожно целует и дрожит.
-- Слушай, дорогой... Ты любишь свою жену, и боже сохрани разбивать ваше счастье... Но если... если еще один день вырвется у тебя свободный... один только... Ты помнишь адрес?
Она повторяла, я слушал с твердым решением никогда больше с ней не встречаться: боялся не на шутку привязаться.
Вагон уже тронулся, а она все крестила меня... Может быть, это было немного слишком. Она уже опять отрывалась, уже делалась чужой для меня, какой-то картинкой, которой я, уже как посторонний, в последние мгновения любовался, как любуются исчезающим пейзажем, закатом... Другой не замедлит занять мое место... Я только теперь заметил, что совсем не расспрашивал ее о ее прежней жизни, откуда она, кто она? Бог с ней, не все ли равно? Впрочем, это равнодушие было больше кажущимся. Когда потом, войдя в вагон, я почувствовал, что я один и ее уже нет, мне стало скучно. Когда, задумчивый, я смотрел в окно, любуясь нежным весенним закатом, я почувствовал, что далеко не все равно: она или закат. Мысль о ней заполнила этот закат, и закат без нее пустотой и тоской сжимал мое сердце.
На другой день я приехал в Петербург. Дела чиновника, дела семьянина, родственника, старого знакомого и вся связанная со всем этим житейская суета, с нарисованной деловитостью, с нарисованной радостью, с нарисованной вовсе не той жизнью, которой, в сущности, каждый из нас живет или хотел бы жить. И легче всего при таких условиях живется за картами или в отдельных кабинетах. Начистоту, но две недели такой жизни, и опять сыт по горло, и даже провинциального служащего нет-нет да и потянет назад... И все две недели что-то точно вдруг встрепенется радостно в груди: да, да, там в Москве -- она... и страшно с другой стороны... нет, лучше уж перебить впечатление -- к Альфонсине ездил... но, кончив дела, приехав в Москву, прямо к ней поехал.
Я приехал неожиданно. Она сидела за столом и сосредоточенно перебирала карты: вероятно, гадала или пасьянс раскладывала. Я потом узнал, откуда эта наклонность у нее: у уток яйца щупать, богу молиться, пасьянс раскладывать: она была из домовитой купеческой семьи... и надо было видеть ее радость при моем появлении. Она всплеснула руками, вскрикнула: "милый", и стремительно бросилась из-за стола ко мне. Волосы ее разлетелись, она целовала меня, смотрела в глаза и опять целовала... Конечно, так нельзя обманывать... И если она любила, то и я любил... на день, на два -- не больше... Куда же больше? Там жена, дети... Я тут же высказал ей свое мнение.
-- Боже мой, да, конечно... но два дня, два... ты уже сказал -- мои? Целых два дня! И даже три...
Мы ездили по садам, обедали, ужинали, завтракали, всегда выбирая что-нибудь особенное, оригинальное... И всегда она говорила огорченно:
-- Милый, это дорого...
Я смеялся и делал нарочно все особенно дорого. Я накупал ей разных духов, разных мелочей дамского туалета, и она постоянно, когда я привозил, говорила:
-- Ну, зачем это?
Но это так говорилось мило, такая радость вслед за этим сверкала в ее глазах, что я еще привозил. Вечера мы проводили за городом, слушали оперетку, цыган.
Я возвратился домой. Сперва щемило, а потом прошло, совсем даже прошло.
Как-то в суде является ко мне швейцар гостиницы и с таинственной физиономией докладывает, что какая-то дама просит меня пожаловать. Как-никак, лицо я в губернии не последнее,-- кто, какая дама может меня, отца семейства, так бесцеремонно требовать? Еду. Она!
Вероятно, я был достаточно огорчен, потому что она растерянно и испуганно, увлекая меня в свой номер, твердила:
-- Милый, прости, прости... не могла... на один час... прости... прости...
Она дрожала, как в лихорадке. Как ни жаль было, но благоразумие требовало того, чтоб осадить ее.
-- Вы не имели права так поступать, я откровенно вам говорю, что я люблю свою жену, что делаю, в сущности, совершенно незаконную вещь... там, где-то, это, может быть, не чувствовалось, но здесь, в одном городе с моей женой... Вы хотите, чтоб это почувствовалось? Наконец это провинция, каждый шаг, каждое слово будут известны всем сегодня же...
-- Милый, боже сохрани... Милый, прости...-- только и повторяла она бессознательно, то хватая, то бросая мои руки.-- Ради бога, не сердись! Ради бога, прости... Я сейчас же уеду...
-- Да это необходимо, и здесь ничего не может быть... Здесь, в одном городе с моей женой, все это... только...
-- Я уеду, уеду...-- с ужасом твердила она и начала складывать, торопясь и путаясь, свои вещи.
-- Куда же вы уедете,-- раздраженно спросил я,-- когда поезд уже ушел и новый только завтра пойдет?..
Она растерянно присела, сложила руки и потом быстро проговорила:
-- Я поеду на почтовых...
-- Глупости,-- ответил я.
-- Но что же делать?
-- Не надо было приезжать.
-- Конечно, конечно...
Она была такая виноватая, при всей своей энергии, такая, в сущности, забитая... и такая прекрасная, чисто русская красавица, которая уже успела опять охватить меня и собой и всем прошлым... что я не мог дальше противиться и уже страстно целовал ее.
Она точно не понимала еще, что я делаю, позволяла себя целовать и рассеянно твердила:
-- Не надо, не надо... Здесь твоя жена...
И все это кончилось страстным объяснением в любви, слезами и проведенным вместе еще одним вечером...
В сущности, она приехала советоваться, что ей делать: она была беременна... Виновник был я, конечно. Чтоб понять весь ужас ее положения, надо знать ее прошлое, которое она рассказала мне в этот приезд свой. Она росла в купеческой семье, и, пока жил отец, можно было жить: у них была лавка, дом. Она ходила в гимназию, а в свободное время вела конторские книги, торговала за отца в лавке. Отец был добрый, но самодур и совершенно необразованный человек. Жену бил в сердцах, в сердцах и ее за вихры дирал. Он все толстел, пока однажды его не хватил удар, затем второй и третий с смертельным исходом. Лавку пришлось закрыть, потому что мать, забитая и простая женщина, ничего не могла. Оставался только дом, и жили они -- мать и две дочери -- тем только, что сдавали квартиру. Квартиру эту нанимал чиновник; он сошелся с матерью, и так продолжалось, пока Паша, моя спутница, не выросла. Тогда чиновник влюбился в нее. Из страха потерять единственного кормильца, мать настояла, чтобы дочь шла за него замуж... Заметьте, с университетским образованием господин! Та, конечно, не знала о его связи с матерью, но ей нравился какой-то молоденький, очевидно, дрянной, как увидите, инженер. Для всех он был, дрянной, но для нее, конечно, олицетворением всего, что только было лучшего на земле. Его встречала она у своих подруг и когда видела его задумчивым, то готова была плакать, умирать и любить без памяти...
Но мать настаивала, настаивал жених, и Паша то соглашалась, то отказывалась. Наконец согласилась, но с условием, чтобы шафером был инженер. Накануне свадьбы, в доме подруги, она отдалась своему шаферу... На свадьбе собиралась в церкви падать в обморок, но шафер инженер шептал ей:
-- Будьте мужественны!
И в сознании какой-то жертвы бодрилась: он понимал ее!
Потом был вечер, танцевали, кричали "горько", она целовалась, не все ли равно с кем: в душе она с ним целовалась.
Подруги заботились, чтобы она не выдала себя, шафер был нежен, страдание облекалось в такую красивую форму. Играла музыка, кружились пары, опять кричали "горько". В зеркалах она видела себя, нарядную, красивую, без кровинки в лице, к чему-то очень страшному приговоренную.
Настал и конец вечера. Гости разъехались, а когда она осталась лицом к лицу с ужасной действительностью, на нее напал дикий страх, и она убежала к матери в спальню.
Мать тащила ее к жениху, жених помогал...
Боже мой, ведь это, знаете, черт знает что за жизнь на одной струне там в этих городках... и при этом железная зависимость от этого одурманенного копотью и чадом этой жизни общества, которое, заметьте, и не хочет ведь ничего другого... С пеной у рта отстаивает весь этот омут жизни.
Из святыни брака устроили ужасы и пытки, с которыми не сравнится никакое рабство, никакие ужасы инквизиции. Во имя самого святого лозунга, под прикрытием его, творится то, что в самые ужасные времена крепостничества не делалось...
Те, которых обманывает идея святости, пусть вдумаются хоть в те факты, которые всплывают на судах. Уничтожением выходов создаются только преступления, бесполезно унижая идею. Закройте все воспитательные дома, и ретирады опять наполнятся задушенными младенцами... будут резать, бить, отравлять друг друга до тех пор, пока будет существовать понятие о собственности в людских отношениях... Здесь полный простор только негодяям, самодурам, дикарям... И тем крепче только приковываются они к их негодяйству, дикости, самодурству поощрением их рабских идей...
...Негодяй, конечно, закричит: как! он против брака!..
Ложь, наглая ложь: я против насилия, против унижения самого святого человеческого учреждения. И пора, давно пора всем порядочным, всем любящим свою родину ударить в набат, раскрыть себе и другим глаза на гнойные язвы.
Без свободной женщины мы вечные рабы, подлые, гнусные рабы со всеми пороками рабов.
Я не вытерпел и, прокашлявшись, бросил:
-- Кто проповедует?
-- Самый подлый из всех рабов, конечно,-- ответил невозмутимо Черноцкий и продолжал спокойно: -- Вы понимаете, он и после свадьбы не прекращал сношений с ее матерью. Застав их на месте преступления, она убежала к инженеру... Через несколько дней полиция возвратила ее, а инженера судили, приговорили к тюрьме. Она отравлялась, искала смерти -- в одной рубахе бегала по снегу, нажила порок сердца, но покорилась... Мать от холеры или яда умерла. Когда у нее родился ребенок, муж сосчитал, что ребенок от инженера, и такой ад ей устроил, что она и себя и ребенка морозила -- ребенок умер, и на этом помирились.
Начальник мужа стал за ней ухаживать, муж требовал, чтоб она была внимательна... Второй ребенок родился -- от начальника... Муж был скуп, считал каждую копейку, от жалованья в две тысячи откладывал одну тысячу рублей в год и пилил ее без перерыва, что она не хозяйка, не бережет его денег. Тут подвернулся какой-то предводитель дворянства, изможденный, истощенный, но добрый... Оказал какое-то участие, обратил внимание, она схватилась за него, как утопающий за соломинку.
Муж, смотревший на связь с начальником сквозь пальцы, запротестовал здесь. Тогда она уехала к тому предводителю, в деревню... Новое несчастье: тот оказался, в сущности, человеком настолько истощенным, что ни к какой семейной жизни не годился. Она мирилась и с этим, но его самолюбие страдало... Сперва он ездил лечиться, а затем, возвратившись таким же бессильным, кончил тем, что возненавидел ее. Да и родные его восстали, и пришлось ей бросить его дом.
Место ее у мужа было уже занято: он взял какую-то особу прямо с улицы... Ей и было поручено воспитание ребенка.
Жена умоляла хоть ребенка отдать ей,-- заметьте, не его ребенка. Не дал. Она уехала, и тогда вот и произошла наша первая встреча. Она хотела тогда же пуститься во все тяжкие... И начала с меня. Эта встреча со мной изменила ее намерения... В сущности, в том, что она, может быть, привязалась ко мне, вы понимаете, еще ничего нет удивительного... После стольких гадостей... свинства... и я, конечно, мог показаться ей... а?.. что? Понимаете?..
-- Понимаю, конечно...
-- Да, так вот какая, в сущности, бездна вдруг открылась пред моими глазами... Над этой бездной витаем она и я, только я держу ее... а? Никого больше... Вы понимаете? Я не мог же сказать ей: иди вон! При всей, может быть, негодности своей натуришки -- не мог... Наконец, материальный вопрос... Презренный металл,-- когда он есть, но пока нет его -- в нем все, а она в таком уже и была положении... Ну-с, и вышло из всего этого то, что она поселилась в Москве, а я от поры до времени переписывался с ней, посылал деньги, строго-настрого запретил ей, конечно, навещать меня... В этом периоде я еще раз видался проездом с ней, но наотрез отказался от всяких супружеских отношений. Может быть, я уже остыл, может быть, хотелось, чтоб хоть теперь это было порядочнее... не знаю...
Она родила девочку... Письмо об этом по роковой случайности попало в руки жены, и все таким образом сразу раскрылось.
Ну, конечно, ахи, охи, жизнь разбита: слезы, страданье... настоящие, может быть! Вы замечаете, я и не думаю что-нибудь подчеркивать, скрывать, оправдывать себя; вся грязь, гадость, как видите, налицо... а? что?.. Выросла в известных идеалах, верила в меня, как в бога, и вдруг не бог, а дрянь, негодяй, развратник, с точки зрения того идеала... Ведь так? Жизнь разбита? Нужен бог, у всех бог, в романах бог, у нее только не бог, а надо молиться, приходится молиться черт знает на кого... а? ужасно?.. Я вас спрашиваю: чем она виновата... а? понимаете? Какой выход? Злая так или этак, но как-нибудь распорядилась бы: себе горло, ему ли; но ведь добрый человек, хороший, прекрасный -- ему-то что делать? При всех страданиях надо пожалеть другого, простить.
А куда деть чувство гадливости, презрения, оскорбления?..
Все побороть так, чтобы и не догадался никто. А?.. А рядом с этим: когда же именно это случилось? где? при каких обстоятельствах?
Пачкается в грязи, допрашивает, бередит себя, меня... И ведь докопалась: срок вышел не девятимесячный, видите ли? Запутала и меня, думаю себе: то, что со мной случилось, могло случиться у ней и с другим... Короче, величайшую подлость в жизни дал проделать жене... Заметьте, идеальной чистоты человек.
Черноцкий вздохнул, помолчал и проговорил:
-- Да-с... Пишет ей письмо жена, деликатно, осторожно выражает свое сочувствие, не судит, но указывает на факты, и умоляет ради серьезности вопроса написать откровенно, кто отец ребенка. Ах!.. Вот отчего болит душа. Вы чувствуете, что болит, а зачем мне ломаться перед вами?
-- Что она ответила? -- спросил я сурово.
-- Она ответила, что действительно я отец... а? что? Может быть, я клевещу на свою жену? Может быть, она и должна была так поступить? А? Пожалуйста, говорите откровенно. Что?
Черноцкий долго молчал, и я спросил его:
-- Видались вы потом с ней?
Черноцкий не сразу ответил:
-- Нечаянно... Если я когда-нибудь и жалел, что я не художник... Этого невозможно передать, но вот разрежьте, и все тут. И умирать буду -- это одно только буду помнить: квинт-эссенция всей жизни... Ах, ничего нет ужаснее человека бездарного -- чувствовать все, понимать все и не быть в состоянии этого выразить! Еду по Москве на извозчике... Идет дама, и рядом с ней нянька несет ребенка. Она, вероятно, устала, не могла больше нести, и временно несла нянька, но в этот момент она почувствовала опять силы и с движением бесконечной любви, бесконечного счастья, точно вся жизнь ее одни сплошные розы, она повертывается и берет ребенка от няньки... Нет, вы понимаете, сколько прощенья, красоты сколько непередаваемой... Ведь это небо открылось, это сон из другой жизни... Это Маргарита, Гретхен [Маргарита (Гретхен) -- героиня трагедии "Фауст" (1832) Гёте.]...-- вся боль души...
Голубчик, это разве можно выразить? Это была она. Я бросился, я не помню, что я делал... я целовал ее руки, лицо ребенка... а? что? Она похудела... Лицо, как вам сказать, прозрачное... а? Глаза, как звезды... Смотрит, счастье в лице... Это, это... А! Отчего не могу плакать? Ах, подите же вы с вашими прописями, моралями... Ну что, что все это в сравнении с тем, что называется жизнь? Жизнь не прописная, не по указкам, а так, как она идет в жизни? а? что?
-- Ну? И дальше?
-- Дальше ничего... ничего! Что ж дальше? Жена, дети, чем они виноваты? Мы поклялись пять лет не видаться... чтоб прошло все у нас... Но прошел год... Я опять в Москве... Хоть и дал слово не видеться, опять потянуло. Адрес забыл... Вертится дом в голове,-- не могу вспомнить... Остался лишний день, в адресный стол послал... Пять адресов принесли, все объездил -- не она. Не могу вспомнить дома... Ведь это Москва -- семь миллионов закоулков... разве смотришь, куда идешь? Пробовал и так ехать: скажешь извозчику: "Пошел прямо, куда хочешь". На счастье,-- и смотрю: дома не узнаю ли? Уехал в Петербург, пробыл неделю, возвратился... Опять остановился в Москве... Так тянуло к ней... Ездил... ездил... вечер пришел... Вечером что делать? Лето... Поехал куда-то в загородный сад... Вдруг... Это удивительно странно, из пустоты головной выдавил эту фамилию домовладельца... Так на мертвый берег точно выплеснуло: на теперь, дескать, подавись...
Конечно, туда... Тот дом и та лестница; бегу, а сердце стучит: люблю, люблю!
Вот дверь, еще мгновение за этой дверью... за этой дверью уже стояла смерть!
-- Что?
-- Она умерла... неделю тому назад от болезни сердца... И все ждала меня, говорила: "Он здесь, здесь, сейчас же, как придет, приведите ко мне..." Я стоял, слушал. Она не много получила от жизни... Я смотрел на эту страшную, теперь растворенную дверь, и мне казалось, что с той стороны двери, там, из темноты, она смотрела на меня из-за могилы, слушала мои мысли, такая же покорная и так боящаяся кого-нибудь обеспокоить... Сестра двоюродная была при ней и ребенка взяла с собой. Куда? Не знаю.
Вы понимаете состояние, когда по привычке, что ли, думаешь черпнуть все той же живящей влаги и пьешь уже какую-то дрянь смерти? А? Что? Думаешь обнять жизнь и обнимаешь смерть. А?
Для меня она живет. Она здесь, я слышу шаги ее наверху в рубке... Она в то же время разменялась на миллионы мелочей...
Она в песне, во вздохе... ее походка, волосы... Она живет со мной... возле меня. Меня тянет к этим падшим, там я сильнее ее чувствую... эту боль поруганного, затоптанного человека.
Я больной человек, маньяк, в сущности мертвец. И я только не хочу, чтоб та, сегодняшняя, услышала вдруг вместо кастаньета звуки костей моего скелета... а? Что?
Эти "а" и "что" звучали теперь, как клавиши старого разбитого фортепиано.
Он замолчал.
Невыразимо тяжелое чувство охватило меня, и не хотелось говорить.
-- Ну что ж, будем спать, спокойной ночи,-- смущенно проговорил он.
-- Спокойной ночи,-- ответил я.
Я не помню, как заснул. На другой день, когда я проснулся, ни Черноцкого, ни вещей его не было в каюте.
Я заглянул в окно -- мутные струйки реки куда-то озабоченно бежали, двигался берег, ниткой ровной шел дождь.
Скучно...
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые -- в книге "Новое слово. Товарищеские сборники", кн. 2, М. 1907.
Публикации в собр. соч. изд. "Знание" (т. IX, 1910), отдельное издание (изд. "Освобождение", Спб. 1913) и собр. соч. изд. Маркса (т. VII, 1916) -- являются перепечаткой текста сборника.
В ИРЛИ хранятся: разрозненные листы автографа рассказа; неполный автограф под названием "Потерянные", по-видимому, первый вариант рассказа; небольшой отрывок на четырех листах и черновой автограф всего произведения (с небольшими пропусками) в тетради большого формата.
Переписывая рассказ в эту тетрадь с черновой рукописи (возможно, ею является автограф "Потерянных"), Гарин, как это видно из автографа (в тетради), несколько раз менял его заглавие. Сначала он назвал рассказ "На одной струне" с подзаголовком "Набросок", затем переменил название на "Дурман" с подзаголовком "Очерк". Но и это заглавие не удовлетворило автора, и вместо него он сверху надписал: "Встреча".
Текст, написанный черными чернилами, имеет большое количество сокращений, исправлений теми же чернилами,-- очевидно, эти исправления сделаны в процессе работы. В начале рассказа, на нескольких его первых листах, имеется также большая правка карандашом, сделанная, очевидно, уже позднее, по написании в тетради всего произведения, но не доведенная до конца.
В настоящем издании рассказ печатается по тексту книги "Новое слово".