Многое изменилось на селе за эти восемьдесят лет, что прожила на свете бабушка Степанида. Все, кто был ей близок, кто знал ее радости, знал ее горе, – все уже в могиле. И жила бабушка одна, как перст божий: ни до нее никому, ни ей до других никакого дела давно не было. Только по соседству шабры[4] да внучатная племянница и заглядывали к ней: жива ли?
Жила бабушка и к людям за помощью не ходила. Кое-что, вероятно, было припасено от прежних дней и зорко хранилось где-нибудь под половицей. Да и немного требовалось, чтобы удовлетворить несложные потребности: горсть крупной соли, немного луку, ломтик ржаного хлеба, чашка с водой, и «мура» готова. Остальное в таком же роде было. Все хозяйство и дом после мужа продала она, еще когда схоронила сына, а сама поселилась в келейке, на самом краю села. В ней почти безвыходно сидела старуха и редко, редко, разве в очень уж большой праздник, угрюмая, высокая, с морщинистой и желтой кожей на лице, опираясь на клюку, – брела навестить какую-нибудь такую же забытую, как и она. И когда она шла, бойкие ребятишки деревни стихали, потому что боялись высокой старухи: у нее росла борода и как-то рычало в груди, даже и тогда, когда она молчала… Крестьяне приветливо снимали шапки. И бабушка Степанида, на ходу опираясь на клюку, отдавала им безучастный, степенный поклон и шла дальше.
Келейка бабушки была осиновая, горькая: лес давно подгнил, избушка наклонилась, и передняя стена совсем ушла в землю. В длину келейка была пять аршин, в ширину четыре. Половину при этом занимала курная печь, от которой стены внутри избы были покрыты толстым слоем сажи. Когда сверкало пламя очага, сажа казалась такой блестящей, точно стена была усыпана миллионами кристалликов из черных бриллиантов. Обладательница этих бриллиантов во время топки сидела на корточках, пялила глаза от едкого дыма, скалила беззубый рот и тяжело дышала: пока топилось, удушливый дым волнами ходил по избенке, и только у самого пола была полоска, где тянул свежий воздух из подполья.
Келейка, коптилка, склеп – все названия одинаково подходили к жилью, в котором тридцать лет уже провела старуха. Ее и не тянуло на свет божий. Свет божий! Мало веселого было в нем. Ее жизнь, однообразная и жестокая, невкусная и сухая, была похожа на нее самое, бабушку Степаниду.
Скучная жизнь, скучное горе. Горе, которое приволочила она с собой еще из страшной, отлетевшей, забытой эпохи.
Замуж ее отдали на семнадцатом году. В первый же год муж ее сгрубил кому-то и его забрили в солдаты. Красавица она была смолоду. Может быть, сердце рвалось в груди, может быть, много ночей провалялась она в жаркой истоме в темной избе одна с подростком сыном. Так вся молодость день за днем и ушла. Двадцать четыре года прождала она мужа; на двадцать четвертом вместо него пришла глухая бумага: помер муж. Не узнала даже где, и отчего, и как. Кто там станет глупой бабе описывать о смерти солдата.
Новое горе стряслось: господа женили сына на дворовой. Муж привязался к жене, но жена возненавидела и мужа и всю постылую деревенскую жизнь. Сейчас же после воли бросила она деревню и мужа и ушла навсегда. Так и пропала. Он пил, тосковал, угрюмый, неприветливый, как и мать, тосковал, как только может тосковать человек, упорный в чем-нибудь одном, когда и это одно отняла у него жизнь. Сердце болело сильно, когда от поры до времени доносились неясные слухи о коварной изменнице, жившей где-то в городе: бедная фантазия рисовала этот город… Не вытерпел и повесился брошенный муж у себя на задах.
Горе при жизни сына было у матери, а только после смерти сына спознала она всю бездну горя: всю любовь свою отдала она сыну, и вот теперь этот сын, единственная радость, одна отрада, безумным шагом обрекся на муку вечную. Каково-то будет там ей смотреть, если примет даже господь ее в свою обитель, на муку мученическую, муку вечную своего несчастного сына!
Тридцать лет замаливала она господа без надежды замолить, тридцать лет гвоздем сидела одна и та же страшная и безвыходная мысль. Тоска здесь, ужас там…
«Пресвятая богородица, спаси и помилуй!» – страстно, безнадежно шептали старые растрескавшиеся губы.
Нет, не тянул старуху свет божий. Она уходила от него угрюмая, далеко прятала от всех свои, как и сама, как и жизнь ее, – ужасные думы.
Тем не менее, как бабушка ни пряталась от современной жизни, иногда эта жизнь все-таки долетала и к ней.
Староста Родион, молодой, лет тридцати, доводился тоже какой-то родней бабушке и нет-нет заглядывал к ней.
– Жива? – спрашивал Родион, садясь на скамейку.
– Жива, – сухо, шевыряясь, отвечала бабушка.
– А у нас всё дела, всё дела: назмить землю хотят.
– Грешили бы меньше. При стариках кто назмил, а родила земля.
– Дохтура хранцузску болесть открыли. Слышь, Меркев не годится… Трусовы вся семья… Много народу погадилось.
– Брешут всё дохтура, – сердилась вдруг бабушка.
– Этак… Пошто ж им брехать-то?
– По то и брешут, чтоб народ-то морить… Он тебе склянку дал, а в ней мор.
– А им что за корысть народ-то морить?
– То и корысть, что христопродавцы.
– Этак…
И, помолчав, Родион опять начинал:
– Начальство сменили… новое теперь будет: земский… ждут…
– А ты ему полштофа припаси, и станет он для тебя лучше старого стараться.
– Чай, полштофа мало, – усмехается Родион.
– Будет им… пожалуй, тащи…
И опять замолчат.
Родион стукнет сапогами, поглядит на них, зевнет и встанет:
– Ну, доколь что до увиданья… гостинца тут принес тебе.
Бабушка примет гостинец, быстро, чтоб не раздумал еще, проводит от греха, дверь запрет и примется рассматривать гостинец.
Раз заглянула внучка в келейку, глядит: бабушка лежит не жива на кровати. Подняла крик, сбежались шабры, думали было, что и впрямь умерла. Но старуха Драчена смекнула, в чем дело.
– Стойте, бабы, а вы… обмерла она, а смерти настоящей нет же… Святой водичкой надо окропить… да свечку ей в голову… Душенька ее в гостях у бога теперь.
Обмирает не всякий: надо быть достойной, чтоб при жизни сподобиться видеть, как все это устроено у господа бога.
Почти сутки бабушка Степанида лежала обмерши. По пяти баб сидели у нее по очереди и свечи восковые жгли.
Нанесли свечей груду. Шутка сказать: душенька по разным мытарствам да в раю гуляет, всех сродников всей деревни в это время видит, – свечки вот, чтобы ей-то, душеньке, виднее было, и несет народ.
Гуляет себе душенька бабушки, сама бабушка спит мертвым, без движенья, почти без дыханья сном, горят ярко свечки в головах, а старухи караульные сбились в кучу и ведут тихую беседу в углу.
Нет-нет и вздохнет сухая, как скелет, бабушка Драчена.
– Господи, подумать только: у господа бога в гостях…
И опять пойдет речь про житейское, а то на «страсти» перейдет.
Подожмется Драчена, прижмет свою тощую руку к груди, соберет губы колечком, и льются слова. Бабы кругом прильнут друг к дружке и слушают. Слушают и прячут дорогие сведения в самую глубь подвалов своих душ: темных, страшных, без выходов.
– Этак… три дня как море разливанное… Плачь о покойнике хоть без памяти… Горе-то горе… так ведь без горя неужели проживешь? Три дня и провыла, отвела душеньку… Будет… Ей говорят бабы: брось, не указано. Ну так ведь умней людей…
Драчена вздохнула.
– Ну и стал… Как к ночи дело – тут как тут! Огненным шаром по небу рассыпется и прямо во двор… Об землю ударится и стал молодцом: ни дать ни взять муж-покойничек… В избу войдет да прямо к ней. А она-то, глупая, чем молитву сотворить, прямо к нему на шею: «Муж ты мой милый!» Что такое, глядят на деревне, истаяла баба: то была румяная, кровь с молоком, а тут нет тебе ничего… в гроб краше кладут. Стали люди примечать и доглядели… Так ведь ты что? Обошел он ее: клятву кладет, знать не знаю, ведать не ведаю. Уж чего тут ей ни делали: и к святым угодникам возили и водицей свяченой брызгали: нет ничего.
– Уж, конечно, власть ему дана: кропи, пожалуй.
– Пропала? – тоскливо спросил кто-то.
– А ты? Пропала… Есть добрые люди.
– Есть же, – убежденно мотнула головой Акулина.
– Этакого, что силу над ним взять может, и раздобыли и привезли. Оглядел он ее и говорит: «Кол мне осиновый к вечеру нужен»… Припасли кол… Первая звездочка мигнула… катит: ж-ж-ж… следом рассыпался и прямо во двор… он в избу, а знахарь в воротах кол вбил. Ну известно уж, с приговором, не иначе.
– А без приговора, пожалуй, забивай его.
– Учуял… выскочил, а уж со двора и нельзя… туда, сюда, да как лопнет… Смрад этакий, дух пошел… А она, сердешная, лежит середи избы, ровно мертвая.
Драчена помолчала, вздохнула и огорченно, нехотя кончила:
– Отходили.
Замолчали старухи и глядят на спящую – строгое лицо! И она, бабушка Степанида, бывало, нет-нет и спохватится, что надо бы унять от греха сердце. А как уймешь-то его? В руки взять да стиснуть – не вынешь из груди: бьется там, вольное, мутит душу. Гонишь не гонишь: стоит пред глазами несчастный удавленник… Стоит, точно сейчас случилось несчастье. А придет темный вечер – в келейке и того темнее; дело старое, сна нет, а думка буравит, и оглядывается, и слушает: словно щеколду кто тронул у дверей? Побелеет и ждет…
Отошла бабушка от обмиранья, и пошли толки по селу о том, что видела бабушка. Много прибавляли, сами же выдумывали и верили. А бабушка всего-то и говорила:
– Обмирала… доподлинно… видела грешными глазами своими милость божию. Все видела… и в аду была и в раю сподобилась…
– Бабушка, в аду-то кого видела?
Бабушка долго трясла старой головой и жевала беззубым ртом.
– Страсти видела… дядя Андрей (Андрей был конокрад) из овина горючего этак до половины вылез да и кричит: «Бабушка Степанида, скажи хозяйке, чтобы молилась больней, – худо мне!» Да как бултыхнется этак назад. А жа-а-р… да смрад.
Замолчала бабушка, жует своим беззубым ртом и смотрит выцветшими глазами в угол, точно присматривается или видит еще что-то такое там, о чем не сказывает.
– Бабушка, а в раю побывала?
– Сподобилась… Дядю Парфена да дядю Семена видела: стоят друг возле друга, портянки новенькие, онучки новенькие, головы маслом смазаны, ручки сложили, стоят на сухоньком месте: «Хорошо-о нам, бабушка Степанида!»
– Хорошо, – шепчут ее старые губы, трясется голова, и холодные слезы льются по старому, морщинистому лицу, – хорошо на сухоньком месте.
ЛИНЕЙКА
Все проходит на свете. Стал приходить и бабушкину горю конец. Иногда думает, думает и спутается: кто, муж или сын нехорошей смертью помер? А то вдруг покажется ей, что и муж и сын оба честно преставились и ждут не дождутся ее, и не дядю Парфена и Семена видела она, а их же: стоят и ждут свою молитвенницу, чтобы вместе принять уготованную им радость от милостивого бога.
Смеялись на деревне, что забыли на том свете о старухе.
– Провиянт, чать, давно на нее идет.
Но оказалось, не забыли, и бабушка Степанида дождалась своего часа. Хорошо умерла. В самый день вознесения. А день-то какой, теплый да ласковый, весь в солнце да в радости.
Сама и приготовила все в знакомую далекую дорогу, вздохнула и кончилась.
Словно вылетело что-то в открытое окно. Тронуло кудри парней, травку качнуло у часовни, весело пыль смахнуло с дороги и потянуло за собой туда, в далекое поле между зелеными хлебами. Вон, вон уж где птичкой вольной, веселой встрепенулось и исчезло в искристой синеве майского неба.