На другой день после приезда в деревню Корнев проснулся, когда еще Карташев, раскинувшись, сладко спал с раскрытым ртом.
Он оглянулся: угловая, невысокая, но большая комната была оклеена цветными обоями с рисунком серых кораблей и красных китайских матросов. Мягкая старая мебель – большой диван, круглый стол, несколько стульев. Корнев напряженно искал глазами чего-нибудь, что помогло бы ему скорее получить впечатление деревни. Все было старое, самое обыкновенное, но в то же время чувствовалось во всем и что-то особенное. Как-то спокойнее здесь стояла мебель возле этих кораблей – этот диван стоял так, может быть, уже десятки лет; эта картина, изображавшая каких-то разряженных охотников в париках, тоже говорила о чем-то бесконечно далеком; висел масляный портрет какого-то мужчины со строгим профилем, длинным носом, черными глазами и косичкой, в однобортном мундире с красным воротником и негустыми черными волосами, которым художник, видимо, хотел придать пышность. Под портретом – разные сабли: и длинные и короткие, а в середине – громадная медная. Портрет какого-нибудь прадеда, который здесь жил когда-то, ходил по этому дому, был в этой комнате. Дом был старый, со множеством низких комнат.
Помещение молодых людей находилось в левой стороне, на самом краю, и отделялось от остального дома коротким крытым коридором. Проходя вчера, Корнев видел множество дверей. Карташев показал рукой на одну из них и пояснил:
– Бывшая капелла моего прадеда.
– Он разве католик был? – спросил Корнев.
– Нет, православный, но так как-то – неопределенно… Вероятно, увлекался католицизмом. Знаю, что был франкмасон.
Теперь Корнев посмотрел внимательно на портрет. «Не этот, – подумал он, – у этого в лице никакой мысли: вероятно, рубил себе направо и налево в полной уверенности, что это и есть самая суть жизни». Корнев пренебрежительно отвернулся и стал смотреть в окна. Они выходили в глухую часть сада. В голубом, безоблачном небе неподвижно вырисовывались деревья, точно уснувшие в ясном утре. У самого окна прижался куст сирени, заглядывая и словно прося впустить его. Корневу хотелось отворить окно, но хотелось и лежать, – и он был в раздумье, когда дверь тихо скрипнула и в ней появилась высохшая фигура Степана, старика, который еще при старом барине состоял в господской дворне – по его словам, был первым у него «лакеем».
Как бы то ни было, в глазах деревни Степан пользовался бесспорным авторитетом, который он еще больше поддерживал всяким враньем про себя. В сущности, это было безобидное существо, и зимой, когда господа жили в городе, он отлично мирился с простой деревенской жизнью: был хорошим семьянином, любил общество своих сверстников, усердно молился богу и помогал сыну по хозяйству. Но с приездом на лето господ на него находила, как говорили крестьяне, «фанаберия», нападал «гец», – он делался заносчив, суетлив и бестолков. Особенно он любил показать себя перед появлявшимися в усадьбе мужиками. В такие моменты, стоя на черном крыльце, он кричал о чем-нибудь в кухню так громко, что и на деревне слышно было. Никто, впрочем, не смущался этими криками. Кучер Николай так же равнодушно сплевывал, продолжал обдумывать важный вопрос – не направиться ли ему теперь через пробитую дорожку «по пид яблонями» в шинок на деревню; повар Тихон – прекрасный повар и горький пьяница, – тихий и невозмутимый, правда, робко съеживался при крике Степана, но сейчас же успокаивался и, поглядывая осторожно в окно, тоже мечтал о том времени, когда, исполнив свои обязанности, он уйдет в шинок, где променяет всю принесенную им провизию на дорогую его сердцу водку.
Степан продолжал стоять у дверей и радостно смотрел на Корнева. Корнев не сразу сообразил – кто это, так как вчера Степан проспал приезд господ.
– Прикажете умываться? – почтительно спросил Степан.
Корневу, в сущности, не хотелось еще вставать, но, чувствуя неловкость перед Степаном, он сказал: «Хорошо», – и поднялся с кровати.
Степан усердно бросился помогать ему, насильно напяливал носки, надевал ему сапоги и даже подхватил Корнева, чтобы помочь ему встать. Корнев стесненно терпел все, но, когда Степан усомнился даже, способен ли он сам встать «на ножки», Корнев возмутился и решительно проговорил:
– Как вас зовут?
– Что-с? – Степан от старости стал глохнуть.
– Как вас зовут?
– А-а… Степан, сударь.
– Так вот, Степан, у меня такие же руки, такие же ноги, как и у вас, да к тому же и помоложе ваших… Я могу и сапоги надеть, и встать, и привык сам все это делать. Вы мне только умыться дайте.
– Слушаю-с, сударь… пожалуйте! – И Степан осторожно прислонил свою руку к двери, в которую проходил Корнев, чтобы в случае возможного ушиба удар смягчился об его старую, морщинистую руку. «Чучело какое-то», – подумал Корнев, сразу недружелюбно расположившийся к старому Степану.
Обряд умыванья у отворенного окна совершался с такой предупредительностью со стороны Степана, что Корнев, кое-как умывшись, хотя с дороги и запылился, поспешил убраться поскорее в свою комнату. Но от Степана не так легко было отделаться. Счастливый, что дорвался наконец до исполнения своих обязанностей, он не выпускал свою жертву ни на мгновение. Увидев, что Карташев уже открыл глаза и молча наблюдает всю сцену, Корнев проговорил вполголоса:
– Что это за чучело? Я не понимаю, что за охота держать таких идолов.
Степан, с выражением своих старых глаз веселого щенка, ожидающего чего-то, повел глазами в ту сторону, куда теперь смотрел Корнев, и, увидев, что Карташев глядит, суетливо-радостно кинулся к своему барину.
– Убирайся! – рассмеялся Карташев, пряча руки, – так поцелуй!
Степан, всхлипывая от восторга, повторял: «Барин мой милый», – и трижды поцеловался с Карташевым.
Корнев раздраженно следил глазами за Степаном.
– Все живеньки ли – здоровы? Еремей Андреевич как?
– Едет.
– И Татьяна Ивановна здоровы?
– И она здорова.
– Слава тебе господи! сподобил еще господь послужить своим господам… Эх! И Орлик же, – с новым приливом восторга произнес Степан, – просто удила грызет.
Карташев весело рассмеялся.
– Орлик – моя лошадь, – пояснил он.
– Беда, сударь: играет, вот так и играет… Вся деревня высыпет… Николай его проезживает.
– Он льстец, к тому ж лукавый царедворец, – заметил Корнев, раздумчиво принимаясь за ногти.
– Просто шут гороховый.
– Так точно, – ответил с наслаждением Степан, не расслышав слов.
Карташев, а за ним и Корнев фыркнули, а счастливый Степан с восторгом и умилением смотрел то на того, то на другого.
– Это мой друг, – сказал ему Карташев.
– Так, так!.. дружки, значит, будете, – кивнул Степан и вздохнул.
– Чай сюда прикажете? или на балкон?
– На балкон.
– Слушаю-с.
Друзья через коридор прошли в дом. Карташев повел Корнева окружным путем – через целый ряд комнат. Все стояло на своих местах, висели картины, портреты, и все еще больше усиливало впечатление чего-то старого, давно налаженного. Во всех этих комнатах, и голубых, и синих, и красных, особенно в тех, где сохранилась масляная окраска стен, на всей этой мебели – и старинной и более новой, – важно застывшей на своих местах, некогда сидели другие люди, разговаривали, волновались, курили из своих длинных чубуков. След их здесь, тень их – глазами неподвижных портретов – провожает уже новых хозяев. Эти портреты как бы говорят: «Мы терпеливо ждали других, – дождемся и вас, и ваши дела и жизнь, как и наши, станут достоянием других».
– Собственно, у вас очень богатая обстановка, – заметил Корнев.
Карташеву было это приятно, и он, отворив дверь на балкон, сказал:
– А вот и сад.
Перед террасой был разбит разнообразный цветник. Дальше шел сад, и между ближайшими стволами деревьев заманчиво мелькала большая аллея с желтым песком.
«Здесь ходила Наташа, Аглаида Васильевна, Зина», – думал Корнев и жадно искал неуловимых следов, связывавших и этот сад и этот балкон с обитателями, с милым образом Наташи, которая его тянула к себе так мягко и сильно, без всяких порывов, тянула, как тянет к чему-то близкому, что в отвлеченном окристаллизованном виде, потеряв все недостатки, сосредоточивает в себе всю прелесть родного чувства. Он бессознательно наслаждался безмятежным утром, потонувшим в глубоком небе, неподвижностью сада, избытком воздуха, его ароматом и свежестью. В густой тени террасы было еще свежее. На столе сверкали скатерть, стаканы и пока пустой поднос от самовара. Раскорякой, держа далеко от себя самовар, старыми ногами по боковой аллейке уже шел Степан, и, поставив самовар, опять ушел – за печеньем. В дверях показалась только что вставшая, только что умытая, с немного заспанными глазами Наташа и весело щурилась на ясное утро, на стоявших Корнева и брата, бессознательно умываясь еще раз свежим воздухом.
Корнев оглянулся, и в этой простой обстановке яркого утра деревни Наташа показалась ему еще свежее, еще чище во всей своей несознаваемой чистоте, чем когда бы то ни было.
– Здравствуйте, – произнес он, и в голосе его зазвучало чувство удовольствия и радости, то чувство, которое он обыкновенно старался скрывать, а теперь хотел делиться им с Наташей и со всеми окружающими. Он смотрел, лаская Наташу глазами. Наташа, почувствовав это, лениво ответила, маскируя смущение: «Здравствуйте», – и села на первый стул.
– Хорошо у вас, – сказал Корнев. – Я представлял себе деревню, но у вас совсем особенная, оригинальная обстановка: на каждом шагу каждая мелочь будит воспоминания, и кажется, что я сам здесь уже был, когда-то видел все это…
Наташа ласково кивнула головой, смотря, прищурившись, то на него, то в сад сквозь деревья.
– Теперь понимаешь, отчего мы так любим деревню? – спросил Карташев.
– Что ж тут понимать? Мой друг, здесь вопрос денег – и, если они есть, можно любить все.
– Ну, пустяки: я бы и в хате с удовольствием жил и наслаждался деревней.
– И я, – решительно согласилась Наташа.
Корнев молча посмотрел на Наташу, на Карташева и о чем-то задумался. Самовар продолжал кипеть, пустой чайник стоял, но никто не думал о заварке. Возвратившийся с печеньем Степан поставил его на стол и бросился целовать руки Наташе.
– Здравствуйте, здравствуйте! – быстро и весело говорила она, пряча свои руки.
Степан огорчился, что не пришлось поцеловать ручку барышни. Чувствуя себя лишним, он, постояв несколько мгновений, медленно, с опущенной головой, пошел за угол.
– Тихона работа, – сказал Карташев, задумчиво смотря на лепешки. – Папины любимые.
– Вещи переживают людей, – заметил Корнев и, помолчав, прибавил: – Но он настоящий кондитер, ваш повар.
– Ах, какой он симпатичный! – воскликнула Наташа. – Пойдем к нему… пока тут чай заварят… Жаль только, что пьет. Впрочем, говорят, он бросил.
Все трое спустились в аллею. Корнев вдыхал в себя мягкий аромат цветов, сада, деревни, чего-то нового, сильного и свежего, и ему казалось, что никогда он так легко и свободно не шел, как сегодня, в этом безмятежном нарядном уголке природы, по этой аллее с кустами жасмина вдоль белой стены дома, возле этой бочки для стока воды. Все находило место в открытом для впечатлений сердце Корнева. Между деревьев показались постройки: длинный белый флигель, другой под углом, каретник, сарай, большой чистый двор. С крыльца бокового флигеля выжидательно, с чувством собственного достоинства, спускалась фигура мужчины лет тридцати, загорелая, отчего еще рельефнее сверкали его синие глаза и белые белки. Из-под стертой шапки его выбивались русые волосы, от тяжелых высоких сапог сильно пахло ворванью, отчего точно делалось жарче среди этого ясного утра. Карташев, заметив его, быстро пошел навстречу. Тогда и он прибавил шагу. Это был управляющий именьем, Конон Львович Могильный. Привязанная верховая лошадь с опущенной головой и усталым видом говорила, что ее хозяин уже много сегодня ездил.
– Уже успели в поле быть? – спросила Наташа.
Конон Львович только небрежно махнул рукой.
– Вы, вероятно, и не ложились после нашего приезда?
– Я вставал уже…
– Мы к Тихону идем.
– А-а… А я в поле.
Они еще постояли, посмотрели, как он сел, стреноженным галопом пустил лошадь, и пошли в кухню.
Тихон, с длинной бородой и большой лысиной, спокойно возился у своего стола.
– Здравствуйте, Тихон! – приветствовала его Наташа.
Тихон сдержанно повернулся и, рукой придерживая свою лысину, почтительно поклонился.
– Все ли живеньки, здоровы? – спросил он с бледной улыбкой больного человека.
– Спасибо, – ты как поживаешь?
– Живем, – односложно, с легким вздохом, ответил он.
И еще резче этот вздох обнаружил перемену в Тихоне. Когда-то это красивое лицо невольно останавливало на себе внимание выражением особого благородства и осмысленности. Только пьяным оно менялось: опускалось, и глаза смотрели воспаленно и дико. Из-за пьянства его и в городе не держали. Когда в такие минуты его тащили к исполнению его обязанностей, он упирался и грозно кричал: «Пусти! Убью!» Но Конон шептал ему что-то веселое на ухо, и мрачное сопротивление сменялось веселым порывом. Он стремительно бросался вперед, обгоняя даже своих временных тюремщиков, и кричал: «Вперед, наша!» Но в воротах усадьбы коварный Конон бросал два презрительных слова: «дурный сказався», – и Тихон сразу стихал и уж покорно шел в кухню. Долго пьянство не имело никакого влияния на здоровый организм Тихона, но теперь желтое лицо его осунулось, начало проваливаться, нос потерял свою форму. Только глаза Тихона смотрели по-прежнему. Было в них что-то угрюмое, и напряженное, и что-то детски чистое, грустное и беспомощное, что тоскливо хватало за сердце. Незадолго до приезда господ Тихон бросил пить, но это еще резче обнажило разрушение. На деревне только головами качали.
– Не жилец, – с пророческим видом шептала высокая костлявая Домаха.
Кучер Николай в ожидании выхода господ стоял у конюшни в красной новой рубахе, подпоясанной тонким пояском, в широких плисовых шароварах. Он курил трубку, старался как можно равнодушнее сплевывать и делался удовлетвореннее каждый раз, когда взгляд его падал на щегольские сапоги бутылкой.
– Николай, выведи Орлика! – крикнул Карташев, появляясь из кухни.
Николай молча кивнул головой. Он даже дверь притворил за собой, как бы желая дать понять, что господам не след шататься по конюшням. Но нетерпеливый Карташев, а за ним и Наташа и Корнев вошли следом за Николаем в темную, грязную конюшню.
«Ты тут с прошлого года так и не чистил?» – хотел было спросить Карташев, но удержался, треснул по дороге Белого и сердито крикнул:
– Ну, ты!
Белый энергично переступил на другую сторону и, снова повернувши морду, тряхнул ею так, как бы говорил: «Это мы видели… а дальше что?»
– У-у! – потрепал его Карташев.
Белый внимательно насторожился и настойчиво, уверенно продолжал смотреть Карташеву прямо в глаза. Карташев не вытерпел и полез к нему в стойло. Белый, вздрагивая, слабо заржал и еще энергичнее, вплоть уже, обнюхивал Карташева. Карташев подставил ему ладонь: Белый быстро заерзал губами по ладони и сердито фыркнул.
– Даром что скотина, тоже понимает, – философски заметил Николай.
– Принеси хлеба.
Николай повернулся, прошел ровно столько, чтобы показать свою фигуру во дворе, и закричал:
– Несите сюда, кто там, шматок черного хлеба с солью.
Эта русская фигура, напускная важность и простота хохлацкой речи не вязались между собою и производили смешное впечатление неудавшегося, преждевременно разоблаченного маскарада. Корнев с пренебрежительным любопытством следил за Николаем. Тот это чувствовал и конфузился. Хлеб принесла Одарка. Принимая его, Карташев встретился с ее ласковыми, спокойными глазами. Что-то сжало его сердце, сверкнуло радостно и отдалось в глазах вспыхнувшей вдруг Одарки. Она быстро опустила голову и поспешно вышла из конюшни.
– Ах, какая красавица! – вырвалось у Корнева.
– Правда, красавица? – спросила Наташа и, весело выглянув во двор, вернула Одарку.
Наташа стояла с лукавой усмешкой, пока сконфуженная девушка, с опущенными глазами, точно зная, зачем ее зовут, медленно приближалась к ней.
– Что же вы, Одарка не здороваетесь? – спросила Наташа.
Красавица вскинула своими темными глазами, и румянец залил ее щеки. Она сконфуженно рассмеялась, сверкнула своими белыми мелкими зубами и, проговорив: «Здравствуйте, барышня», – нагнулась к руке.
– Так поцелуемся. – И Наташа крепко, энергично обняла Одарку.
Случайно так вышло, что в момент поцелуя темные глаза Одарки вдруг смело и глубоко на мгновение потонули в глазах Карташева, – и все: и конюшня, и Белый, и Корнев с Наташей скрылись куда-то, была одна Одарка, ее головка, взгляд, подаривший его порывом восторга. Он чувствовал, что опять любит Одарку, и мелькнувшая вдруг мысль, что если б крестьянка Одарка сделалась его женой, обожгла его сильно и сладко. Так и будет: ей он посвятит себя, ей, прекрасной дочери своего народа!.. Белый напрасно беспокойно поворачивался во все стороны, приспособляясь как-нибудь выхватить заманчивый кусок, который замер в протянутой руке Карташева. Кусок и совсем исчез, потому что Карташев с ним вместе вылез из стойла и стремительно бросился к Одарке.
– А со мной?
– Та вже здравствуйте, – рассмеялась Одарка и закрылась рукой.
– Нет, поцелуемся.
Карташев порывисто обнял рукой талию Одарки и поцеловал ее прямо в ее мягкий, открывшийся слегка ротик. Из-под полуопущенных век сверкнул на него замерший, испуганный взгляд Одарки, и, вырвавшись, она уже хотела было скрыться, как Корнев энергично заявил и свои права:
– Что ж, и со мной надо; я – друг его. – Корнев показал на Карташева.
Одарка посмотрела на Наташу и, мягко рассмеявшись, с жестом стыдливости проговорила:
– Ой лышеньки ж мои!
Наташа только развела руками, и Одарка поцеловалась с Корневым.
Посреди двора стоял Конон и внимательно наблюдал всю сцену.
– Добре нацилувалась? – пренебрежительно бросил он Одарке, когда та проходила мимо него.
– Одчепись, – ответила она и, смущенно отвернувши свое раскрасневшееся лицо, прошла в людскую. Конон молча, с плохо скрытым чувством злобы смотрел ей сперва в лицо, затем вслед и наконец тихо, раздраженно покачал головой, когда Одарка скрылась. Он долго еще смотрел и на захлопнувшуюся за ней дверь и отвел глаза только тогда, когда из конюшни вышли панычи с барышней, а за ними Николай, ведя в поводу Орлика. Тогда он угрюмо подошел ближе и, заложив руки в широкий пояс холщовых штанов, стал вызывающе пытливо наблюдать за действующими лицами.
Орлик – вороная, среднего роста лошадка, с сухой красивой головкой, с синеватым отливом больших глаз, на тонких стройных ножках – стоял неподвижной картинкой, изогнув немного шею и насторожив свои веселые ушки.
– Пусти его! – крикнул Карташев.
Николай выпустил одной рукой повод и трусливо отскочил, схватившись обеими руками за другой конец повода. Орлик начал выделывать всевозможные прыжки.
– Ты на нем ездишь? – недоверчиво спросил Корнев.
– Езжу, – соврал с гордостью Карташев, хотя только всего раз и пробовал проехаться в прошлом году, да и то шагом по двору.
Соврав, Карташев задумался и проговорил:
– Собственно, настоящая езда только в этом году будет, а в прошлом только так.
– Соврал, значит?
– Нет, я уже садился на него… Николай, садился я?
– Сколько раз!
– Ну положим, один раз, – добродушно поправил Карташев, – да и то шагом, – прибавил он, помолчав, и облегченно рассмеялся.
– Рыло! – усмехнулся Корнев.
Заметив вдруг, что Орлик хромает, Карташев огорченно спросил:
– Он хромает?
– Заступил… тесно… лошадь молодая…
– Мокрец, – пренебрежительно оборвал Конон, – от сырости.
– Действительно, что сырость…
– Здравствуй, Конон! – поздоровался Карташев, заметив его.
– Здоровеньки булы, – неопределенно ответил тот, небрежно кивнув головой.
Корнев на последнее замечание Николая пробурчал себе: «Шут», – и внимательно впился в Конона. Конон произвел на него благоприятное впечатление.
– Это наш охотник, – пояснил Карташев.
– Теперь вже плугатарь, – презрительно махнул рукой Конон, – буде охотничувыты… Сегодня назначили в поле…
– А кто же охотник?
Конон равнодушно пожал плечами.
– Та нема ни якого.
– Отчего?
– Доводи вже, – неопределенно насмешливо произнес он, с каким-то небрежным раздражением смотря мимо Карташева.
Карташеву были одинаково непонятны – и раздражение Конона, и его ответы. Бессознательно как-то он сказал:
– Я с тобой и не поцеловался.
Конон, покачиваясь, молча подошел, снял большую соломенную шляпу, вытер своим толстым рукавом губы и приготовился к поцелую. Его черные волосы плотно прилегали ко лбу, черные ястребиные глаза смотрели твердо; тонкий красивый нос, сжатый характерный рот и маленькая черная пушистая бородка делали его лицо очень красивым, но вызывающим и дерзким. Карташев три раза поцеловался, и на мгновение по лицу Конона пробежала тень удовлетворенного примирения, но она сейчас же исчезла, когда в дверях кухни показалась Одарка и, облокотившись о косяк, стала смотреть на группу у конюшни. Конон, встретившись с ней, сердито отвернулся, а Карташев, напротив – во все глаза стал глядеть на Одарку. Та только плотнее прижималась к двери и робко изредка вскидывала глаза на Карташева. Карташеву хотелось, чтоб она так же смело и открыто смотрела на него, как он на нее, – так хотелось, что он готов был сейчас же объявить, тут же, что любит Одарку. Но он не объявил: Наташа напомнила о чае, и все трое ушли.
Во дворе остался Николай, о чем-то разговаривая с Кононом, в окно выглядывал безжизненный Тихон, и, облокотившись о косяк, продолжала стоять Одарка.
Николай повел Орлика в конюшню, а Конон, не смотря на Одарку, пошел по знакомой дорожке через сад на деревню. Скрылся и Тихон, только Одарка все продолжала стоять и смотреть раздумчиво вслед ушедшему Конону. Чуяло или нет ее сердце, что в душу паныча она забросила новую искру любви?.. Ее дорога была уже определена – с Кононом она уже «жартовалась», и осенью назначена была их свадьба. Дело стояло только за деньгами, за урожаем. И урожай обещал быть обильным. А там, после свадьбы, хата «с краю села», вишневый садочек, пара волов и… прощай вольная жизнь!..
Одарка повела своими робкими глазами, подавила вздох и пошла назад в людскую кухню исполнять свои обязанности судомойки.
Карташев некоторое время обдумывал, что сказала бы мать, если б он действительно подвел к ней Одарку как свою невесту. Это было так ни с чем не сообразно, что он даже и представить себе не мог – как бы это он сделал? Да и нельзя сделать: это ясно. Тем не менее он сейчас же после чая уединился, в надежде встретить на дорожке Одарку…
Наташа увела Корнева в сад – показать ему свое любимое место.
С большой аллеи они повернули на дорожку роз, которые цвели и наполняли воздух своим ароматом, затем свернули на едва приметную тропинку в кустах крыжовника и смородины. Под этими кустами земля была влажная, и Наташа, останавливаясь осмотреть ягоды на кустах, оставляла на ней маленький след своей ножки. Добравшись до конца сада, они начали осторожно пробираться в густой поросли орешника.
– Далеко же ваше место, – заметил Корнев.
– Сейчас… вот…
Наташа остановилась и смотрела вперед. На ее лице застыла не то улыбка, не то гримаса, она слегка открыла рот: это выражение не шло к ней, но вызывало в Корневе какое-то особое чувство сожаления.
Из заброшенного уголка сада в близком расстоянии открывался вид на старую церковь села. Дальше за ней выглядывал уголок далекой степи. Легкий ветерок точно манил в нее – тихую, спокойную, беспредельную. В густой зелени ограды рельефнее выделялась серая деревянная колокольня, ее подгнившие ступени, темный крест. Колокольня шла уступами, расширяющимися книзу, и их поддерживал целый ряд старых, мохом обросших деревянных колонн. В уступах были вырезаны ряды маленьких окошечек – пустых, без стекол, рам. От церкви веяло стариной, пустотой времени, окошечки смотрели своими темными покосившимися отверстиями неподвижно-задумчиво. В общем, в тишине летнего дня здесь было уютно, царил безмятежный покой, и весь вид точно рассказывал какую-то забытую простую, приятную и грустную историю.
– У вас здесь есть лучше этого виды, – сказал Корнев, – здесь колокольня мешает.
– Этот вид мне больше всех нравится.
– Отчего?
– Я не знаю… Иногда мне кажется, что я пойду в монастырь… Может быть, от этого…
– Вас тянет?
– Я люблю монастырь: так мне кажется… Мама говорит: если она умрет и мы не выйдем замуж, чтобы шли в монастырь.
– Зачем же в монастырь?
– Да, конечно, это только так… Кто теперь идет в монастырь.
– И слава богу… Мало ли живого дела.
– Ну-у… На всякое дело нужны люди… Богу тоже нужны…
– Нет, оставьте, – испуганно перебил Корнев. – На земле мы нужны земле.
– Разве не то же самое?
– Как то же самое? Есть живая работа: общество погрязло в разврате прошлого, в эгоизме, масса зла кругом… предрассудки… неправда… Что здесь поможет монастырь, формы которого веками налажены, установлены и с миром ничего общего не имеют? Может быть, и было время монастырей, но каждому времени свое: стоит ли появляться на свет, чтобы повторять дела других. Нет, это и думать бросьте, Наталья Николаевна, это так обидно…
– Да я так только, – уклончиво усмехнулась Наташа, – конечно, не пойду в монастырь.
– И говорите это с грустью…
– Потому что люблю…
– Оставьте.
– Ну, да не пойду, сказала вам… А все-таки люблю.
Наташа упрямо, по-детски рассмеялась и заглянула в глаза Корневу. Корнев сосредоточенно принялся за ногти.
– Ну, не пойду, не пойду!..
– И отлично.
– Ну и бросьте ногти.
– Вы, может быть, думаете, что я рассердился? – спросил Корнев.
– Вы когда принимаетесь за ногти, то или думаете, или сердитесь.
– Нет… я думал… Вы мне так ясно вдруг представились, вон у тех ступенек, на коленях в монашеском костюме… с белым подвязанным платком… Я, в сущности, впечатлительный ужасно… Ну, вот и задумался: какая может быть ваша судьба в жизни…
– Ну?
– Не знаю, не могу ничего сказать…
Корнев помолчал и огорченно прибавил:
– Вероятно, выйдете замуж… Аглаида Васильевна подыщет вам жениха… важного…
– Никогда, – рассмеялась Наташа, – мама никогда нас не будет стеснять в выборе, – не она, а я буду искать. Все это, впрочем, глупости… Наши, верно, уж встали; пойдемте к ним. А после чаю, если хотите, будем читать вслух.
– Пожалуй.
– Вальтера Скотта?
– Ну, что ж, Вальтера Скотта… А что?
– «Айвенго».
– Вы разве не читали?
– Нет еще. Я мало читала.
– Я тоже не читал…
Оба весело рассмеялись.
Когда Наташа и Корнев пришли, Аглаида Васильевна уже сидела за чайным столом.
Прищурившись на подходивших, она тихо, добродушно сказала Зине:
– У моей Наташи отвратительный вкус.
Зина оторвалась от книги, вскользь посмотрела на праздничное лицо Корнева, и ей вдруг стало жаль его. Она ответила:
– Здесь вкус не играет никакой роли.
– Пожалуйте, – предупредительно встретил Корнева Степан, подавая ему стул.
– Очень вам благодарен, – расшаркался перед ним Корнев. И, когда все рассмеялись, он прибавил полушутя, полураздраженно: – Он на меня производит, знаете, такое же впечатление, как и ваши картины… Мне все кажется, что он выскочил из какой-то рамки и бегает, пока его не усадят назад. Я решил отучивать его от любезностей двойной любезностью.
Наташа не могла видеть без смеха, как Корнев приводил в исполнение свой план. Это смешило всех. Корнев раздраженными глазами стерег Степана и чуть что – сам спешил ему на помощь. «Степан, блюдечко дай…» – и Корнев стремительно бросался к блюдечку, расшаркивался перед озадаченным Степаном и подавал кому следовало блюдечко. Наташа уже прямо плакала от смеха. По временам она поднимала голову, и Корнев спешил выкинуть какую-нибудь новую штуку. Он расшалился до того, что, когда Степан все-таки успел ему что-то подать, вскочил и протянул ему руку. Степан сперва опешил, затем бросился целовать руку.
– Не надо, – с комическим достоинством ответил Корнев, ограничившись пожатием.
– Он вам протянет когда-нибудь руку при гостях, – заметила Аглаида Васильевна.
– Что ж? Поверьте, с удовольствием пожму.
– Ну, я хотела бы посмотреть.
– Да могу вас уверить… да накажи меня бог… да лопни мои глаза.
Сама Аглаида Васильевна не могла удержаться от смеха.
– Мне нечего и спрашивать, как вам понравилась деревня, – обратилась она к Корневу.
– Совершенно справедливо, – ответил он, – я никогда еще себя таким теленком не чувствовал.
Он сделал несколько туров по террасе и запел:
Невольно к этим грустным берегам
Меня влечет неведомая сила.
Он пел верно и в высшей степени выразительно.
– У вас прекрасный голос, – похвалила Зина.
– Откуда это? – спросила Наташа.
– Есть такая опера: «Русалка»… слова Пушкина.
– Пропойте все.
– С удовольствием, если нравится.
Оказалось, Корнев знал много романсов и арий.
Вместо чтения все время до обеда прошло в пении, причем то Зина, то Наташа аккомпанировали Корневу. Он и сам играл с удовольствием, хотя медленно разбирал ноты. В антрактах он не оставлял своих комичных выходок, и Степан представлял для него в этом отношении неиссякаемый источник.
– У вас большой юмористический талант, – заметила Аглаида Васильевна.
– Мне говорили, что я мог бы сделать карьеру на этом поприще.
– Отчего же вы не делаете? – спросила Наташа.
– Отчего вы в монастырь не идете? – повернулся к ней Корнев и, увидя вспыхнувшее лицо Наташи, быстро проговорил уже серьезно: – В монастырь… в оперу… всех нас, наверное, куда-нибудь тянет, но все идут одной дорогой: наше время ремесленное, да и дело наше маленькое, и мы маленькие – нечего и соваться с суконным рылом в калашный ряд.
– При чем тут это, – возмутилась Зина, – если у вас есть талант.
– Талант положительно есть, – поддержала ее Аглаида Васильевна, – но, конечно, сперва надо сделать свое прямое дело…
– Э-э! – перебила Зина, – так и пойдет шаг за шагом…
– Я согласна с Зиной, – сказала Наташа.
– И я согласна, – присоединилась Маня.
Тринадцатилетняя Маня произнесла это серьезно, как взрослая. Зине резнуло ухо, и она заметила:
– Ты еще, Маня, слишком мала, чтобы высказывать свое мнение о таких вещах.
– Отчего мне не высказывать? – Маня сделала спокойно-пренебрежительное движение плечами. Она смотрела, наклонив голову, своими круглыми какой-то красивой птицы глазами, и на ее тоненьком и бледном лице играло что-то вызывающее и дразнящее.
– Оттого, что тебе тринадцать лет.
– Мне будет и больше, – ответила Маня и, властно тряхнув головой, рассмеялась.
Ее смех выходил каким-то звуком «кар», легким, гортанным, мягким и веселым.
– Вы заметили, – обратился Корнев к Аглаиде Васильевне, – как смеется Марья Николаевна? и приятно, и вместе с тем неприятно: этот несимпатичный гортанный звук напоминает какую-то птицу… Какую птицу?
– Ворону, – ответила Аглаида Васильевна.
– Совершенно верно…
– Ха-ха-ха! Маня, благодари!
– «Кар!»
– Но так же, как вот иногда урод напоминает красавицу… Я вот так похож на свою мать.
– Ну, нечего скромничать.
– Да я вовсе не скромничаю. Но если бы я не сознавал, кто я и что я, то заслуживал бы презрения… – с комичным достоинством произнес Корнев и затем сильно и выразительно запел:
Гей, выводите та и выводите
Та на ту высоку могылу,
А с тыи могылы
Видна вся Вкраина…
– Нет, положительно я никогда себя так не чувствовал, как у вас.
– Это высшая любезность хозяйкам, – улыбнулась Аглаида Васильевна.
– Это не любезность, это правда, – резко перебил Корнев.
– Тем приятнее… Но где пропадает Тёма?
– Я его видела в саду, а потом не знаю, куда он ушел, – ответила Маня.
– Он ушел к батюшке, – сказал, входя и конфузливо садясь, Сережа.
– Ах, кстати, покажите мне капеллу вашего прапрадедушки.
– Только пра, – сказала Зина.
Все пошли в капеллу.
В низкой длинной комнате возвышался у противоположной стены помост, стоял тяжелый четырехугольный стол, вместо образов – распятия, – и русские и католические, и в центре других большое, темное, с очень большим выпуклым изображением черепа. В разноцветные окна пробивался свет, бледно играя на всех предметах. На подставке лежала бархатная малиновая шапочка.
– Ничего особенного, – резюмировал свои впечатления Корнев, останавливаясь перед изображением мадонны. Это было изображение прекрасной женщины с золотистыми волосами и глазами почти круглыми, необыкновенно выразительными: что-то было доброе, ласковое, своеобразное в этих глазах, во всем лице и позе.
– Вот Марья Николаевна! – воскликнул Корнев.
– Правда, похожа? – спросила Зина.
– Поразительно.
– Это портрет прабабушки… Она умерла молодой… Прадедушка где-то в Италии заказал этот портрет.
– Замечательная работа!
– Говорят, замечательная.
– А вот и мы все, – обратила внимание Корнева Наташа на другую картину, где был изображен Христос, благословляющий детей. В числе детей были все дети Аглаиды Васильевны. Наташа, маленькая, стояла лицом к зрителю, вбок к Христу, и смотрела в упор своими большими черными глазами.
Корнев чрезвычайно долго всматривался.
– У вас всегда были большие черные глаза, – произнес он.
– Вы очень наблюдательны, – прошлась на его счет Зина.
Над картиной было кругом написано: «Если не будете как дети – не войдете в царство небесное».
– В каком смысле? – спросил Корнев Аглаиду Васильевну.
– В самом прямом.
– Отличительная черта детей, – проговорил Корнев, принимаясь за ногти и косясь на Аглаиду Васильевну, – их прямолинейная логика.
– Чистая, – вставила Аглаида Васильевна.
– Конечно.
К обеду пришел Карташев.
– Ну, что отец Даниил?
– Ничего.
– Вот от него всегда такие сведения, – заметила Зина.
– Ну, пойди сама, – огрызнулся Карташев.
– Конечно, пойду.
– Он сам придет после обеда, – сказал Карташев.
– Постарел? – спросила Аглаида Васильевна.
– Нет, все такой же.
– А я все-таки на вашем месте сделалась бы актером, – заговорила Маня, садясь против Корнева.
– Ну, вот ты так и сделай, – усмехнулась Зина, – кстати, у тебя голос, кажется, будет, – поступай в оперу.
– Если будет, то и поступлю.
– Только если первоклассный, – прибавила Аглаида Васильевна.
– Первоклассным у всех быть не может, – вмешался Корнев.
– В таком случае незачем и поступать.
– А я все-таки поступлю.
– Даже если мама против?
– А если мне хочется?
– Очень грустно в таком случае.
Корнев скорчил Мане гримасу. Маня заглянула ему в лицо, как бы ища ответа.
– Я бы подождала, пока все умрут.
– Ну, тогда делайте, что хотите, только на могилу ко мне не ходить…
– А я приду, – сказала Маня, лукаво и в то же время просительно глядя на мать, так что Аглаида Васильевна ласково усмехнулась.
– Дурочка ты…
– Гм! Гм! – заерзал Корнев.
Маня весело смотрела на него.
– Вот никогда не думала, чтобы вы были такой веселый, – сказала Зина.
– Мне теперь кажется, что я всегда такой.
– Вы всегда вот какой…
Зина исподлобья посмотрела, грызя ногти.
– Нет, это уж Наташа пусть представит, – сказала Аглаида Васильевна, – она замечательно вас копирует.
– Вот как… много чести!.. не знал… Пожалуйста…
– Я не умею.
– Ну… пожалуйста… умоляю… на коленях прошу.
Корнев закончил отчаянной рожей.
– Кар! – передразнил он Маню.
– У вас хороший «подражательный талант», – кивнула ему Наташа.
– Вы похожи, говорите, на вашу маму? – спросила Маня и, подняв головку, лукаво ждала ответа.
– И это в тринадцать лет! – воскликнул Корнев. – О, благодарю тебя, создатель, что к ее времени я уж буду стариком.
– К ее времени вы начнете только жить, – улыбнулась Аглаида Васильевна.
– А теперь, позвольте узнать, что мы делаем?
– А теперь вы только скользите по поверхности жизни.
– Как водяные пауки, – вставила Зина.
– Понимаю, – ответил Корнев и, повернувшись к Мане, сказал: – Во всяком случае, вы замечательно оригинальная… И что-то мне напоминаете… я никак не могу выразить… Вы видали картины Рубенса, Рембрандта… Я одинаково не видал ни одной картины ни того, ни другого, но это все равно… А вот это «кар» я уж окончательно не знаю, чему приписать.
– Вороне же, – напомнила Зина.
– Да ведь оказалось, что ворона так же похожа на Марью Николаевну, как я на мать… Так, если не ошибаюсь? Я скорее бы сравнил вот… есть такой инструмент… я его тоже никогда не видал… Я, кажется, начинаю совсем уж чушь нести…
Степан поднес Корневу блюдо с пирожным.
– Благодарю покорно… Дай бог вам и вашим деткам много лет здравствовать.
Корнев вскочил и раскланялся перед Степаном.
– И вам, сударь, дай бог… милостивую хозяйку, так чтоб, как наши барышни, красавица была, да деток кучу.
– Мой друг, это… это… благодарю… Позвольте мне с вами облобызаться?!
Корнев вытер салфеткою рот и торжественно расцеловался со Степаном.
Степан принял это за чистую монету и, довольный, удовлетворенный, понес блюдо дальше. Лицо Степана было так серьезно и торжественно, что было неловко и смеяться. Все наклонили головы, чтоб спрятать свои улыбки.
– А ведь наступят когда-нибудь такие отношения, – заговорил Карташев.
– В раю такой Степан, может быть, выше нас с тобой, мой друг, займет место, – убежденно произнесла Аглаида Васильевна.
– На этом основании нельзя ли ему предложить маленький уголок за этим столом? – сказал Корнев.
– Здесь нельзя, – твердо ответила Аглаида Васильевна.
– Маленькая как будто непрямолинейность… Я вспомнил надпись в капелле.
– Вы, конечно, знаете, откуда эта надпись? Ну, там же: «Рабы, повинуйтеся господам своим».
– Рабов уже нет, теперешний раб имеет в кармане деньги и завтра сам будет иметь рабов.
– И будет…
– Чему же в таком случае повиноваться? – огрызнулся Карташев. – Капиталу?
– И рад… Выберите лучше другую тему…
– Отчего же? и эта интересна, – настаивал сын.
Из-за стола встали.
– Интересная, но не для меня.
Карташев продолжал упорствовать.
– Тёма, а если я не хочу? – уже сухо спросила Аглаида Васильевна.
Карташев насмешливо поклонился.
– Позвольте, я его выведу, – предложил Корнев, заминая надвигающуюся размолвку. – Зинаида Николаевна, сыграйте нам марш.
И под звуки марша Корнев увел упиравшегося Карташева.
– Ну, иди… – ласково не то понуждал, не то уговаривал он приятеля.
Пройдя несколько комнат, Корнев воскликнул: «О господи! я лопну, так наелся», – и с размаху упал в кресло.
Вошел Сережа и, стоя у двери, смотрел на брата и Корнева.
– Что вы, молодой человек, конфузитесь все? – спросил Корнев, подходя и встряхивая Сережу за его худенькие руки.
– Я не конфужусь.
– Вы вот берите пример с этого нахала… Право.
Корнев показал на Карташева. Карташев, снова повеселевший, проговорил: «Бери пример!» – подпрыгнул и упал на диван.
– Вот так? – спросил Корнев, падая на другой диван.
Он поднялся, посмотрел на Карташева и, весело рассмеявшись, опять откинулся на спину и заболтал ногами.
– Очень мило! – произнесла Маня, заглядывая и скрываясь.
– Mille pardons…[6]
– Я буду спать… – сказал Карташев.
– Неужели будешь? – живо спросил Корнев.
Карташев не ответил.
– А я чем хуже?
Корнев повернулся на бок и закрыл глаза. Через несколько минут оба уже спали.
– Спят, – осторожно заглянула Маня. За ней заглянули Наташа и Сережа…
– Спят, – прошептала Наташа, входя на цыпочках на террасу.
– Надо ставни закрыть, – сказала Аглаида Васильевна. – Сережа, позови Степана… Очень симпатичный Корнев и деликатный, не смотря на кажущуюся резкость.
– Он деликатный, – согласилась Зина, – это в городе, в компании Рыльского, Долбы…
– Он всегда был деликатный, – горячо вступилась Наташа. – Он замечательно отзывчивый, остроумный…
Зина улыбнулась и закрылась книгой.
– Пожалуйста, не думай… я вовсе в него не влюблена.
– Я вовсе ничего не думала…
– Дети, – остановила Аглаида Васильевна, – пожалуйста, без этих ужасных мещанских слов: «влюблена». Кто в ваши годы бывает влюблен?
– Конечно, – согласилась Наташа, – симпатичный человек, и я очень рада, что он гостит… Степан, осторожно закрой у папиной комнаты ставни – они в голубой… Не стучи.
Степан для меньшего шума пошел на цыпочках. Маня, перегнувшись, весело его наблюдала.
– Некрасивый Корнев, – проговорила она, – вот Рыльский красивый.
Корнев проснулся первый и не сразу сообразил, где он. В щели пробивались уже низкие лучи солнца и густой золотистой пылью играли полосами по дивану и стенам; виднелся кусочек голубого неба и весело манил к себе. Корнев с удовольствием потянулся, оглядывая в полумраке уже знакомую обстановку голубой диванной.
– Ты… черт… спишь?
Карташев открыл глаза.
– Не сплю, дьявол.
– Мне кажется, что я здесь уж сто лет безвыездно живу. Тебе не кажется? Квасу бы.
– Крикни.
Корнев помолчал и вдруг заорал:
– Дьяволы, квасу!
– Слушаю-с, – ответил за дверью Степан.
– О! – рассмеялся Корнев и даже поднялся. Потом опять лег.
Когда Степан принес квас, Корнев сел на диван, взял стакан, выпил залпом и крякнул. Он облокотился руками о колени и так остался.
– Еще прикажете?
– Нет, спасибо.
Но так как Степан все еще стоял в ожидании, то Корнев громко, немного раздраженно повторил:
– Спасибо… не хочу.
Степан ушел, а Корнев продолжал сидеть в той же позе, наблюдая с интересом самого себя: действительно ли он ни о чем не думает?
– Окончательное бревно… ни одной мысли… И черт с ними! – Он величественно поднялся, наскоро оправил костюм и, с засунутыми в карманы руками, с откинутой головой, напевая что-то себе под нос, пошел по комнатам. В миниатюре это был теперь вылитый портрет своего отца. Он нашел Зинаиду Николаевну в одной из комнат в углу, в удобном кожаном кресле.
– Читать изволите? – осведомился как-то небрежно Корнев.
– Да, – ответила Зина.
– Что-с?
– Жорж Занд: «Орас».
– Так-с… Не читал.
– Выспались?
– Как бык… Pardon за выраженье… Сегодня в голову все особенные какие-то лезут…
– Вы никогда не стеснялись, кажется, в выражениях.
– Вы думаете? Тем лучше… Нет, я окончательно в каком-то ошалелом состоянии. Мне кажется, что все это мое, что я здесь вечно жил и в моем распоряжении и жизнь и смерть или, по крайней мере, тысяча душ. Это много или мало?
– Не знаю.
– У вашей маменьки сколько было?
– Не знаю.
Корнев подумал.
– Вы не находите, что я как будто поглупел?
Зина рассмеялась.
– Не знаю.
– Вы, кажется, тоже находитесь в каком-то особенном состоянии незнания. Нет, я теперь положительно убеждаюсь, что я поглупел. Тем лучше: глупцам принадлежат радости жизни… Это я сказал или великий философ? С точки зрения высшей философии, еще вопрос открытый: кто менее гениален – глубочайший философ с вопросами, которых не решит, или величайший глупец, который не думает о них… Это шекспировская глубина, или я олух царя небесного.
– Это со сна, – рассмеялась Зина.
– Сосна? Не олух, а сосна… Гм!
– Вы в каком-то особенном ударе…
– Да, я кончу тем, если буду продолжать так, что выйду из гимназии и поступлю в полк.
– Прекрасная карьера!
– Я так и думал. Не смею больше утруждать вашего превосходительства… Pardon, я думал, что я уже в полку вашего супруга… Знаете, анфилада комнат… Аглаида Васильевна что изволит делать?
– На балконе с батюшкой.
– Говоря простым жаргоном – «с попом»… Наталья Николаевна?
– В саду.
– Честь имею…
Корнев с заложенными руками пошел дальше.
– Я положительно чувствую себя как дома, – оглянулся он в дверях.
– И отлично, – ответила Зина.
– Очень рад…
– У нас есть, – вернулся Корнев, – один родственник, старичок. Он сошел с ума, то есть не с ума, а забыл всех. Придет к нему дочь: «Здравствуйте, папаша». – «Позвольте узнать: с кем имею честь говорить?» – «Я ваша дочь». – «Очень рад… а ваша мамаша кто?»
Зина положила книгу на колени, откинулась в кресло и тихо, буззвучно смеялась.
– Я пойду знакомиться с батюшкой: «Очень рад, а ваша мамаша кто?»
Зина пошла за ним. Выйдя на балкон, Корнев несколько мгновений стоял и смотрел на батюшку и Аглаиду Васильевну.
– Товарищ моего сына.
– Очень рад, – проговорил Корнев и покосился на Зину.
Та едва удержалась от смеха и поспешила скрыться в комнаты.
Отец Даниил, маленький, с косичкой, с большим вздернутым носом и грубым крестьянским лицом, осторожно придерживая кресло, почтительно поздоровался с Корневым.
– Выспались? – спросила Аглаида Васильевна.
– Благодарю вас, – ответил величественно Корнев и, засунув руки, стал спускаться по ступенькам в сад.
Он шел, мурлыкая какую-то песню, и бессознательно отдавался прелести чудного вечера. Сквозь деревья вырывались брызги последних лучей и, казалось, осыпали сад облаками золотой пыли. Где-то хлопал бич, несся чей-то голос, мычал возвращавшийся скот, а еще дальше, где-то в степи, замирала тихая, нежная, полная грусти и мелодии малороссийская песня. Корнев подошел к пруду и долго смотрел вдаль на греблю, на поникшие ветлы, на золотую поверхность пруда и отраженное с белыми облаками небо, вдыхал в себя с новой силой поднимавшийся аромат сада, тот особенный аромат смолистого, старого, густо поросшего сада, который смешивался теперь с сухим ароматом далекой степи. Корнев опустил голову на грудь и задумался; какие-то неясные, сладкие думы неслись легко, ласкали душу и рисовали жизнь в какой-то сказочной, волшебной перспективе. Идеалы жизни вставали в чудных, красивых образах и манили к себе. Корнев поднял голову и, точно проснувшись, оглянулся. Он не отдавал себе отчета: он положительно забылся в каком-то очаровании… Он ли это? Мог ли он думать, что с ним может произойти что-либо подобное? Может быть, он способен теперь читать и стихи Фета? Что это: недостаточная способность смертного или высший порыв человеческого организма?
«Какая ерунда», – подумал Корнев, провел рукой по лицу.
Между деревьями на скамеечке сидела Наташа, и Корнев только теперь заметил ее. При виде Наташи новая волна радости охватила его.
– Я не заметил вас, – сказал он.
– А я видела и знаю, о чем вы думали.
– Я не думал… я стоял…
– И наслаждались природой.
Наташа сидела, облокотившись о дерево, и в рамке зеркального пруда, в огне заходящего солнца казалась каким-то воздушным видением.
– Да, откровенно говоря, я совсем охвачен, очарован, подавлен… и просто нет меня. Хочу чувствовать и не могу. Думаю, и как будто не я это думаю… так кто-то, где-то… Нет, положительно такого чувства я еще не переживал. Знаете, в воспоминании и поездка наша кажется мне каким-то сплошным очарованием: мне кажется, я бог знает когда уже уехал из города. Нет, надо Тёму сюда. Он там спит и пропускает прелесть…
– Засыпающего дня?
– Да… засыпающего под какую-то тихую, особенную, непрерывную музыку какого-то полного без конца оркестра. Вы замечаете? Еще немножко, и я начну стихами говорить.
– Ведите Тёму.
Карташев, проснувшись, лежал и думал об Одарке. Она ему приснилась, и взгляд ее глаз он еще ощущал в душе. Из гостиной доносилась музыка Мани, игравшей «La donna e mobile»[7]. Он вспомнил, как, бывало, в детстве, сидя на окне, под вечер, любил слушать шарманку, игравшую эту арию; кусок сыра был так вкусен, и так нежно-тоскливо замирала последняя нота в гаснувшем дне… Он встал, вышел в другую комнату и, наткнувшись на открытую книгу о Данте, увидел стихи, присел и начал читать. Ему понравились две строчки, и он, сидя же, их выучил. Еще одни были длинные стихи, они тоже пришлись ему по вкусу, и он принялся и за них.
– Ты не спишь? Я думал, ты спишь, – сказал, входя, Корнев. – Идем на пруд. Ты, как поэт, совсем ошалеешь.
– Какой я поэт? – обиделся Карташев.
– Ну, брось… Я совсем в каком-то особенном состоянии. Ничего подобного я не видал… Действительно, природа имеет свою неизъяснимую прелесть.
– Природа… а любовь?
– Рыло!
Когда они пришли на пруд, солнце уже село, и весь запад горел прозрачным, красным огнем. В этом огне, в красном просвете, деревья точно замерли. С пруда слетела позолота, но пурпур запада еще фантастичнее отражался в зеркальной поверхности. Легкая дымка подымавшегося тумана смешалась с отражением, сливалась с окружавшими предметами и придавала им ту таинственную прелесть, когда действительность уже сливается с прихотливыми и нежными узорами фантазии. Карташев потянул в себя всей грудью воздух и какими-то пьяными глазами смотрел вокруг. Одарка чувствовалась в каждом штрихе.
Он начал декламировать только что выученные итальянские стихи.
– Так и есть: сразу на разных языках начал, – сказал Корнев. – Ну переведи.
– «Я так устроен, что пишу, когда меня вдохновляет любовь; смотря по тому, что она диктует внутри меня самого, я то и повторяю».
– Откуда это?
– Из Данте.
– Ты разве знаешь итальянский язык?
– Я не знаю его, но я знаю, что это мой девиз в жизни.
– Но у Данте, – сказала с грустью Наташа, – была только одна Беатриче.
– У него будет их двести! – махнул рукой Корнев.
– Двести?! – спросил Карташев. – Ах, черт возьми! Мефистофель, ты должен быть здесь. Ты в этом огне. Ты зажигаешь кровь очарованьем. И жги! Давай мне все, что может дать жизнь, и, черт с тобой, плачу тебе вечностью!
– Безумный Тёма, – произнесла, подымаясь в каком-то ужасе, Наташа, точно Мефистофель уже стоял перед ее братом.
– О да! да! – весело закричал Карташев. – Одно мгновение без удержу, чтоб все охватить, всю жизнь, все постигнуть, и к черту ее, как не годную больше дрянь!
Корнев не мог не отнестись критически:
– Так для чего тебе это мгновенье? для личных целей?
В кустах, по дороге в деревню, вдруг мелькнула Одарка. Сердце Карташева замерло в истоме.
– Но любить все-таки нужно? – загадочный, счастливый, сверкнул он глазами, – если любовь в сердце – мир побежден!!
– Любовь, любовь! – недовольно заметила, появляясь, Аглаида Васильевна, – вы, господа, совсем опьянели.
– Какие глупости тут Тёма говорил, если б ты знала, – сказала Наташа, – совсем с ума сошел!
Взгляд Карташева ушел в небо и остановился на горевшем облаке.
– Мама, смотри в небо: вон лев держит в зубах какую-то девушку… вон тает, расходится… корона… гроб… Это моя судьба! Женщины! В них царство и смерть, ужасная смерть… смерть искупленья. Согласен! Смерть, какую только может выдумать человеческая фантазия…
– Тёма, глупости! – прикрикнула Аглаида Васильевна.
– Да, да! Я должен погибнуть, иначе из меня ничего не выйдет.
– Он совсем с ума сходит, – любуясь братом, заметила Наташа.
– Дай пульс, – серьезно сказал Корнев и, сделав озабоченный вид, стал щупать пульс.
– Поздно! – вырвался Карташев и, скрываясь за деревьями в прозрачной темноте красного зарева, закричал: – Сатана уж со мной, и я подписываю договор.
– Тёма! – раздался грозный оклик Аглаиды Васильевны.
– Ха-ха-ха! – ответил Тёма смехом Мефистофеля.
– Ха-ха-ха! – уже дальше и глуше пронеслось.
– Ха-ха-ха! – возбужденно и глухо замерло в саду.
Карташев остановился и оглянулся. Что-то особенное было в воздухе: деревья теснее сводили свои вершины; едва горело где-то там, в темной бездне, и казалось отверстием в преисподнюю. Сумерки сменялись быстро разливавшейся темнотой. Что-то уходило или подходило, что-то беззвучно, таинственно пряталось в темноте неподвижных кустов, в непроницаемой тени деревьев. Звонко трещали кузнечики, ярко мигали светляки, что-то трогало лицо… Подкравшаяся ароматная ночь сразу охватила своими жгучими объятиями, влила тревогу и истому, и возбужденный Карташев прошептал:
– Ну что ж, если я люблю?
Он побежал дальше. Тревога разливалась по его телу. Он чувствовал робость от встречи и твердил, замирая:
– Надо, надо, потом будет хорошо, – и бежал дальше.
В темноте обрисовалась фигура Одарки. Собрав остатки мужества, он догнал и обнял ее. Одарка испуганно рванулась. Он смутился, вторично поймал ее и взволнованно произнес:
– Одарка, хочешь быть моей женой?
– Пустыть, панычику! – вырываясь, резко ответила Одарка.
– Хочешь? – уже испуганно спросил Карташев.
– Панычику, пустыть! – настойчиво повторяла Одарка.
Карташеву начинало казаться, что это не он стоит и обнимает Одарку, и не Одарку, а что-то грубое, чужое, с скверно пахнувшим к тому же платьем.
Он тоскливо-стесненно заговорил:
– Одарка, я люблю тебя… Одарка, ты… ты, Одарка… ты хохлуша, и я хохол… я буду тебя любить… Хочешь?!
– Ой, панычику, пустыть… Конон зобачит…
– Конон? зачем Конон? он твой жених?
– Так вже ж…
– Я не знал, – растерялся Карташев, – а ты?.. ты любишь его? – Одарка опустила глаза.
– А вже ж люблю, – ответила она тихо, в недоумении поднимая плечо.
Карташев почувствовал себя в роли Дон-Кихота. Он быстро проговорил:
– Ну, любишь, так что ж тут. Ты скажи Конону, что я не знал.
– Та я ему ничего казати не буду. Пустыть, панычику.
Карташев обиделся.
– Нет, скажи, – я не знал. Что ж, если любишь. А я тебя все-таки буду всю жизнь любить.
– Пустыть, панычику.
Карташеву было жаль выпускать Одарку.
– Можно тебя еще раз поцеловать?
– Ой, боюсь, панычику.
Карташев выпустил Одарку.
– Ну иди…
Одарка ушла и даже не оглянулась, а он остался.
– Как это все глупо вышло, – громко вздохнул он.
Он подождал, пока затихли шаги Одарки, и медленно пошел по дорожке…
– Ну, начинайте.
Корнев перестал петь и покорно заговорил:
– Горю, горю пень.
– Зачем горишь?
– Тебя хочу.
– Не «тебя», а «поймать хочу».
– Поймать хочу.
– Кого?
– Тебя самого.
– Вы никогда так не поймаете!
– Да, – раздумчиво согласился Корнев, возвращаясь один.
– Ну, становитесь опять.
Корнев снова запел.
– Да вы хотите играть?
– Обязательно.
– Тёма, будем в горелки? – закричала Наташа, увидев фигуру брата на террасе.
– Не хочется, – ответил Карташев, садясь в тени террасы.
– У Тёмы всегда контрасты, – раздался недовольный голос Зины.
К Карташеву подошла Аглаида Васильевна.
– Тёма, как можно такие глупости говорить, – с мягким упреком сказала она.
– Я шутил же, – устало, без возбуждения ответил Карташев.
– И шутить такими вещами не надо. У меня просто сердце сжалось. Такой глупый мальчик. Я так и вижу тебя в жизни… так сам беду на себя и накличешь.
Мать ласково гладила голову сына. Карташев, пригнув шею, молча смотрел в сад. Аглаида Васильевна постояла еще и ушла в гостиную. Мягкие звуки рояля понеслись в открытые окна в сад и слились там в одно с живой возбужденной ночью, с волнами света из окон. Карташев подсел к окну и, увидев на нем стихотворения Алексея Толстого, машинально раскрыл на переводе из Гейне:
Расписаны были кулисы пестро,
Я так декламировал страстно,
И мантии блеск, и на шляпе перо,
И чувства – все было прекрасно.
Но вот, хоть уж сбросил я это тряпье,
Хоть нет театрального хламу,
Доселе болит еще сердце мое,
Как будто играю я драму!
Карташев оставил книгу и упорно, задумчиво смотрел в сад.
«Отчего я вообразил, что Одарка меня любит?! Схватил… грубо… набросился. Как все это глупо и пошло!»
Он встал. Его потянуло к письменному столу.
Он ушел к себе в комнату. На зеленом с пятнами столе мирно горела лампа под абажуром, что-то точно махало из темного окна, было чисто, тихо и светло. Он сел в кресло перед столом и, полный нахлынувших ощущений, с карандашом в руках и белой бумагой перед собой, задумался, с чего начать. Он нерешительно грыз карандаш. Осторожно, точно делая преступление, написал он первую строчку. Немного погодя он уже ожесточенно то писал, то смотрел вперед, отыскивая рифмы. Потом, зачеркнув все, он задумался и сразу написал:
Сердце рвется на простор,
Сердце ищет дела,
А живешь, как жалкий вор,
Глупо и несмело.
Он прочел и оборвал сам себя:
– Глупо! И стихи плохие, и, собственно, какой простор и какое дело? За Одаркой ухаживать?
Он сам себе в эту минуту напомнил свою мать и еще строже заглянул в свою душу: фальшь! – повторил он и, зачеркнув, написал:
Фальшивый, жалкий человек…
Опять зачеркнул и вновь написал:
Промчится жалкий век бессилья, —
но, заслышав шаги Корнева, он поспешно скомкал все написанное и выбросил в окно.
– Ты что тут?
– Да так… хотел было…
– О-о-й!
Карташев тоже рассмеялся.
– Ужинать-с пожалуйте, – заглянул Степан.
– Эх, здорово засну, – сладко зевнул Корнев, идя за Карташевым в столовую.
Дни шли за днями в приятном ничегонеделанье, в еде, прогулках по саду, пении и изредка, когда все надоедало, чтении вслух. Иногда ездили в поле, устраивались кавалькады. Корнев сперва энергично отказывался, но потом сдался и даже увлекся верховой ездой. Он выбрал себе совершенно простую лошадь Буланку и был счастлив, когда Буланка, после энергичных и комических понуканий, пускалась в галоп. Тогда он, подпрыгивая и направо и налево, и взад и вперед, работая локтями, победоносно смотрел вокруг и предоставлял смеяться над собой желающим, сколько им было угодно. Если ветер срывал его шляпу, он подвязывал ее носовым платком, отчего горбившаяся его фигура делалась похожей на фигуру бабы. И это его нимало не смущало.
– Смешно? – спрашивал он небрежно и обращался к своей лошади не то с приказанием, не то с сомнением: «Но-о!» – а когда убеждался, что Буланка и на этот раз была так же глупа, он ожесточенно ударял ее плетью и уже властно кричал: «Но, животное!»
Они ездили на сенокос и пашню. Иногда Карташев принимался экзаменовать Корнева и спрашивал его, какой тот или другой хлеб. Корнев путался и постоянно становился в тупик. Когда ему надоедало, стоя перед полем, напрасно ломать голову, он кончал:
– Ну, и убирайся к черту! Так и напиши в своем сочинении, что я, восемнадцатилетний болван, не только не знаю где, и что, и какой это хлеб, но если б ты стал божиться, что жареные булки растут прямо на дереве, то и то поверю.
– Не жареные, а печеные, – поправляли его.
– Ну, хоть вареные!.. Что в самом деле пристали?
Однажды, проснувшись после обеда, Корнев, грызя ногти, сказал Карташеву:
– Послушай… Сколько времени мы уж в деревне, а, собственно, я почти еще никакого представления о деревенской жизни не имею. У нас как-то удивительно изолированно устроена жизнь от всей остальной деревенской обстановки.
– Общая помещичья. Ты напрасно не хочешь к батюшке ходить, – он ближе к деревне, – ответил Карташев.
– Так что ж? Я, собственно, по принципу, а то отчего же? Пойдем хоть сегодня.
Но в этот день посещение отца Даниила не состоялось: приехал Неручев и провел весь вечер. Сперва его чистый, даже щеголеватый вид, немного заносчивая манера оттолкнули было Корнева, но жажда впечатлений заставила его насторожиться.
– Пожалуйста, господа, – успела предупредить Аглаида Васильевна, – не травите моего Неручева: помните, что он гость.
Неручев держал себя с достоинством, но вежливо и охотно вступал в разговор. Корнев старался подбирать нейтральные темы – расспрашивал об урожаях, о хозяйстве, о крестьянах. Неручев говорил с видимым знанием дела, жаловался на отсутствие инициативы, указал на многочисленные опыты в своей деревне. Коснувшись крестьян, он отметил, как главное зло – отсутствие образования.
– Это совсем культурный человек, – изумился Корнев, когда уехал Неручев.
– Его отец был замечательный человек, – заметила Аглаида Васильевна, вскользь бросив взгляд на Зину.
– С виду это хлыщ, – сказал Корнев. И, раздумчиво принимаясь за ногти, он докончил, пожав плечами: – Как можно иногда ошибиться.
Неручев, уезжая, настоятельно звал осмотреть его усадьбу, в которой много было старинных редкостей.
В условленный день Аглаида Васильевна, Зина, Корнев и Карташев поехали к нему в коляске четверкой.
Это была очень большая нарядная усадьба в чугунной высокой ограде. Двухэтажный дворец раскинулся посреди двора, и, огибая зеленый круг, дорога заканчивалась у такого подъезда с зеркальными окнами, каким мог бы щегольнуть любой барский дом-особняк в Петербурге. Навстречу высыпал целый штат прислуги: тут были и лакеи в штиблетах, синих фраках с большими металлическими пуговицами с графскими гербами, и лакеи просто в черных фраках, горничные в чепчиках и просто босые девки. Неручев в своей богатой обстановке произвел еще более сильное впечатление дельного барина, умеющего соединить любовь к роскоши с деловитостью, не уступающей даже крестьянской: он говорил, что сам умеет и плуг починить, и плотника поймать на всякой плутне, а что касается хозяйства, то он в курсе всех мелочей и ведет все сам. Корнев даже с удовольствием пожал ему на прощанье руку, совершенно подкупленный главным образом тем, что Неручев постоянно отзывался о крестьянах с симпатией. Вскользь даже как-то выяснилось, что Неручев им уступает все за полцены.
– У вас тоже так? – спросил Корнев, когда они возвращались домой.
– Я не знаю, – ответил Карташев.
– Но отчего же он разоряется?
– Неурожаи… Но в этом году он совершенно поправил свои дела, – ответила Аглаида Васильевна.
– Он ничего… красивый, – сказал Корнев и покосился на Зину. Аглаида Васильевна сделала суровое лицо и молча, строго смотрела в поле. Корнев сконфуженно замолчал. Зина едва приметно улыбнулась и загадочно смотрела куда-то вдаль.
Корнев грыз ногти, посматривая мельком на Зину, старался уяснить, нравится ли ей Неручев, и представлял ее в роли madame Неручевой. Он с любопытством искал в ее лице, глазах чего-нибудь такого, что помогло бы ему разобраться. Зина знала, о чем думает Корнев, ее разбирал смех, и она, в свою очередь, также его наблюдала, но не подавала и виду.