- Довольно!
И осветились вдруг весь этот громадный зал в два света, экзаменационные зеленые столы, черные доски. И это он, Карташев, стоял, и это ему говорил профессор, пробежав глазами исписанную доску:
- Довольно!
Там в открытых окнах был май, легкий ветерок качал занавески, доносился аромат распускающихся деревьев, сверкало солнце, грохотали мостовые. Карташев кладет в последний раз в жизни этот мел и повторяет мысленно "довольно", стараясь как можно сознательнее пережить это мгновение. Итак, довольно, он - инженер. То, к чему четырнадцать лет стремился с многотысячным риском сорваться, - достигнуто.
Каким недостижимым еще вчера казалось это счастье, и отчего теперь, когда цель достигнута, безумная радость не охватывает его неудержимым порывом, отчего он чувствует только, что устал, что хочет спать и что то, к чему он стремился, теперь, когда это достигнуто, кажется ему таким ничтожным, нестоящим...
И потом, положив мел и отойдя в глубь залы, Карташев продолжал ощущать все ту же охватившую его пустоту, в которой как будто вдруг потерял себя.
Ему казалось, что нет больше ни его, ни всех этих людей, здесь стоявших, волновавшихся. Что все они только тени, быстро, быстро проносящиеся в пространстве времени.
И что все эти радости, горе? Что вечно среди этого изменяющегося, равнодушного, неудержимо несущегося вперед?
Двадцать пять лет его жизни казались ему теперь только одним промчавшимся мгновеньем, в котором так ярко помнил он все, всякую мелочь. И в то же время так скучно, так ничтожно, так прозаично все это. И все-таки хорош этот день, этот ясный радостный май, в открытых окнах эти ароматные вздохи ветерка, тянущего с собой привет полей, лесов. Он поедет скоро туда, опять увидит свою Новороссию, ее степи, неподвижные, безмолвные, с угрюмыми скирдами сена на горизонте, ясную тихую речку в камышах с далекою далью сел, церквей, белых хаток, высоких и стройных тополей. И спит это все там теперь в ярком сиянье веселого дня, молодой весны, радостных надежд.
Правда, там нет лесов. Здесь под Петербургом он только узнал эти леса, полянки среди них, здесь под Петербургом только узнал он и аромат этих распускающихся лесов и мощное пробуждение их сразу от зимней спячки. Осень на юге, весна на севере. А эти ночи светлые, белые, - дни во сне, молчаливые, светлые, ароматные. Этот аромат распускающихся душистых тополей и сейчас несется с островов. Ах, эти острова, их сочная зелень, близость их друг к другу, голубые полосы окружающей их со всех сторон воды. Карташев вздохнул всей грудью. Везде прекрасна природа, и жизнь ее и красивее и законнее людской жизни. Радость ее - радость всех, а радость одного человека - всегда горе для других.
Вот он, Карташев, радуется, что кончил курс, что инженер он теперь. А основа этой радости? Кончил за счет тысяч других обездоленных. Кончил и обеспечен и будет сыт все за тот же счет других голодных.
А можно как-нибудь изменить все это?
Карташев поднял голову и следил в окно за птичкой, нырявшей в радостной синеве безмятежного неба.
Когда-то в гимназии он думал с другими, что можно. Теперь, когда он узнал жизнь... Теперь он думал, что нельзя? Теперь он ничего не думает. Ему показалось вдруг, что он совсем еще маленький в своем саду, Тёма - которого мама ведет за руку по дорожкам душистого сада в такой же ясный день, а он идет ленивый, беспечный и не хочет даже и думать, куда ведет его мама, зачем ведет: умыть ли, ногти остричь или почитать с ним что-нибудь.
К Карташеву подошел его товарищ, Володька Шуман, - толстый, веселый, добродушный.
- Ну, поздравляю.
Шуман еще вчера выдержал свой последний экзамен. Он пожал руку Карташеву и продолжал:
- Ну-с? Я вчера тоже так. Ничего: пройдет. Выспишься... Сегодня проснулся, и первая мысль, что никогда больше ни одного экзамена держать не надо. Хорошо!
Он спохватился и, весело раздувая ноздри, сказал шепотом:
- Однако, пожалуй, на прощанье выведут.
Он еще потоптался на месте и спросил:
- Ты что сегодня думаешь делать?
И, не ожидая ответа, сказал:
- Хочешь, поедем на острова, потом куда-нибудь еще закатимся... Ты вот что: иди пообедай теперь, потом выспись и часам к семи приезжай ко мне. Идет?
- Идет.
Шуман озабоченно пожал руку Карташева и сказал: "А теперь я пошел".
Смешно переваливаясь, мелкими быстрыми шагами пошел к двери.
И Карташев двинулся за ним, в последний раз обводя экзаменационный зал и все стараясь отдать себе ясный отчет в переживаемом мгновении. Но ничего и из этого не выходило. Все было серо, буднично и обыкновенно.
Он устало, лениво шагал по лестнице и думал: "Самое приятное, конечно, что больше никогда не будет экзаменов".
И сейчас же подумал:
"А может быть, что-нибудь будет гораздо худшее, во сто тысяч раз худшее, чем экзамены?"
Он тревожно стал рыться в голове, что худшего могло бы с ним случиться? Умрет жена, дети, когда он женится? Но он никогда не женится. Что еще? Он приобретет состояние и потом потеряет его? Ему смешно стало. У него-то состояние? Никогда у него ничего, кроме долгов, не было и, конечно, никогда ничего другого и не будет. И на что это состояние? Иметь разве рублей тысячу... Он увидел швейцара Онуфриева, красное лицо которого теперь расплылось от радости и сверкало, как красный медный шар.
- С окончанием! Потрудились, и наградил господь.
Это он-то, Карташев, потрудился? Ему стало совсем стыдно, и он смущенно заговорил:
- Не можете ли, Онуфриев, дать мне еще двадцать пять рублей?
Мысль эта у Карташева мелькнула вдруг, и надо было согласиться, что момент был выбран удачный. Расчувствовавшемуся Онуфриеву не удалось принять его обычный настороженный и даже неприступный вид.
Он только нерешительно сказал:
- Не много ли будет? Ведь триста с хвостиком уже.
- В последний раз, - ласково-просительно ответил Карташев.
Онуфриев полез в карман и, доставая из кожаного кошелька точно для случая приготовленную двадцатипятирублевку, отдуваясь, обиженно проговорил, отдавая ее Карташеву:
- Как тут вам откажешь? Только уже, пожалуйста, Артемий Николаевич, продолжал Онуфриев, вынимая перо, чернила и бумагу для расписки, - вы уже не обидьте.
- Ну, что, бог с вами, Онуфриев, - усмехнулся Карташев.
Когда расписка была написана и спрятана, Онуфриев, подавая Карташеву фуражку, добродушно говорил:
- Согрешить меня заставили, Артемий Николаевич, - ведь после тех троек я на образа крестился, что больше вам не дам.
Да, это была глупая история с этими тремя тройками тогда ночью, когда вдруг он один остался на них среди ночи с поручением рассчитать их, потому что все деньги, какие были у компании, пошли на ужин, а так как он за ужин не платил, то ему и поручили, передав остаток в двенадцать рублей, рассчитаться с этими тройками. В таком отчаянном положении он и поехал тогда к Онуфриеву, подняв его с кровати, а на попытку Онуфриева отказаться сказал:
- Какие пустяки вы говорите, Онуфриев, пока вы не заплатите, я не уйду от вас, потому что ямщики меня убьют.
Это было так убедительно, что тут же, повернувшись к большому киоту с лампадкой, заставленному образами, взбешенный Онуфриев в белых подштанниках, белой рубахе, босой, красный, сияющий гневом, сказал, крестясь:
- Образами клянусь, что это в последний раз и больше от меня не получите ни копейки.
Месть этим не ограничилась. Надев калоши и пальто, он сам пошел рассчитывать ямщиков, выражая этим подрыв всякого доверия. Это было, конечно, обидно, но дело сделано, и ямщики получили свои деньги, и у него в кармане еще осталось двенадцать рублей, которых до поездки не было.
Было и еще кое-что, отчего Онуфриев охладел.
Как-то раз Онуфриев позвал Карташева к себе в гости.
Приглашение было необычное. Карташев поблагодарил и пришел.
На столе стоял самовар, варенье, бутылка с водкой, другая какая-то, ветчина.
За столом сидела худенькая, тоненькая, почти подросток, светлая блондинка с маленьким птичьим личиком, смешно, точно в миньятюре, снятым с лица самого Онуфриева. И хотя первое впечатление и было далеко не в пользу девушки, но Карташев с свойственной ему в этом отношении добросовестностью уже нащупывал те стороны, если не тела, то души ее, которые вызвали бы и в нем симпатию. Было, конечно, некрасиво смотреть, как она прямо с общего блюдечка брала своей ложечкой варенье, съедала его, облизывала ложечку и опять брала ею варенье, как-то сгибая так пальцы, как будто бы шила. Но при всем том в ней не чувствовалось уверенности, что так и надо было делать. Напротив - робость, нерешительность, она как будто искала опоры, и, наверно, если бы Карташев сказал ей, как надо делать, она и делала бы все, что надо, не хуже всех других.
После чаю Онуфриев, сказав дочери сухо: "уйди", наклонился доверчиво к Карташеву и заговорил, понижая голос:
- Спасибо вам, Артемий Николаевич, что не побрезгали и зашли. Очень полюбил я вас. Простите за слово, как отец сына... Тридцатый год доходит, что я швейцаром в институте, а добрее вас и не видел. Очень много в вас этой доброты, и льнут к ней люди, как мухи к меду. Только ведь и пропасть так легко от этой самой доброты. Солнышко и то всех не обогреет. А ведь вы для всякого рады, а не можете, а беретесь. Ведь я вот вижу, через мои же руки все повестки проходят, сколько вы получаете, сколько каждый год привозите, сколько у меня и других, может быть, перехватываете, - по-царски жить бы можно, а вы в двугривенном всегда нуждаетесь. А отчего? Все людям...
Карташев энергично замотал головой.
- Нет, нет, Онуфриев. Это только так кажется: просто я не умею обращаться с деньгами. Когда у меня в кармане деньги есть, мне кажется, что они и всегда будут.
- И потому их и нет у вас. Ну, да известно, ваше дело барское, и маменька оставит, и сами станете зарабатывать...
- От матери я ничего не получу: все пойдет сестрам...
- Ну, это уж ваша вполне воля, а я к тому, что я-то жил не по-барски и всю жизнь копейками собирал. И все думал: как жить, как жить. Была жена у меня, мать вот Лизы, теперь только Лиза одна на весь свет божий. Для нее живу, для нее и работаю. Кто враг своему детищу, хотел бы я, чтобы хоть по мужу, если не по отцу, вышла бы она из хамского сословия, - хотел бы, а как бог велит, как люди побрезгают, нет ли?
Карташев оживленно и горячо начал доказывать, что времена теперь уже другие, что никакой давно уже разницы нет между сословиями, что его Лиза такое прелестное дитя, что он лично не сомневается в том, что она достойна высшего счастья на земле.
- Ваша бы воля, - перебил его Онуфриев, усмехнувшись. - Все в руках божиих: только одно, что Лиза моя тоже не с совсем пустыми руками в люди пойдет. Вот я и хотел об этом с вами посоветоваться. Я так вам, как на духу, откроюсь: скопил я тридцать семь тысяч, вот вы мне и посоветуйте теперь - в каких бумагах мне их лучше держать? - Онуфриев уставился в Карташева совсем близко своими рачьими глазами. Карташеву казалось, что он, как в лупу, смотрит в красную расширенную кожу его лица, где каждая пора рельефно обрисовывалась впадиной и где так много было каких-то белых пупырышков.
"Как в швейцарском сыре", - подумал Карташев, и ему показалось, что от лица Онуфриева и пахнет, как от швейцарского сыра. Он быстро подавил в себе неприятное ощущение и ласково-смущенно ответил:
- Видите, Онуфриев, я совершенно ничего не понимаю в бумагах.
- А как же... Ведь у маменьки вашей, наверно же, деньги в бумагах?
Карташев отлично знал, что у матери его никаких бумаг нет, что и дом и деревня заложены, но ответил:
- Конечно, вероятно, в бумагах, но она мне об этом никогда ничего не говорила. Дом есть, деревня есть... Если хотите, я напишу матери и спрошу...
- Ах, пожалуйста...
После этого Карташев стал прощаться, обещал заходить, несколько раз Онуфриев напоминал ему.
- Непременно, непременно, - отвечал озабоченно Карташев.
Как-то Онуфриев спросил:
- А что, от маменьки нет еще ответа?
- Вероятно, скоро будет.
- Вот с этим ответом, может, зашли бы... Обрадовали бы старика, и дочка все про вас спрашивает...
- Ваша дочка такая милая...
- Простая девушка.
- Слушай, Володька, - говорил Карташев, идя с Шуманом после этого разговора из института, - помоги, ради бога, может быть, ты знаешь, какие бумаги считаются самыми доходными?
- Тебе на что? Покупать хочешь?
Карташев рассказал ему, в чем дело.
- Тридцать семь тысяч?! Однако твоих сколько там?
- Что моих? Я каждую осень дарю ему сто рублей.
- Хорошенький процент за триста и за неполный год. Очевидно, таких дураков не ты один.
- Наверно, один. Он сам говорил, что за тридцать лет другого такого он не знал.
- Откуда же у него деньги?
Картагаев пожал плечами.
- Кого-нибудь убил, обокрал? - спросил Шуман, - впрочем, я отчасти догадываюсь, я кое-что слыхал, он дает свои деньги инженерам-подрядчикам и участвует в прибылях.
- Ну, а насчет бумаг?
- Все это глупости: он лучше тебя знает толк в бумагах. Он просто хочет женить свою дочку на тебе и таким путем показывает тебе свое состояние.
- Его дочь очень симпатичная...
- И ты, конечно, уже не прочь жениться?
- Я не женюсь, потому что решил никогда не жениться...
- И самое лучшее, что ты мог бы сделать и чего, конечно, не сделаешь. Десять раз женишься...
- И по закону можно только три всего...
- Ну, закон... - махнул рукой Шуман.
- Все-таки что ж мне ему сказать насчет бумаг?
- Насчет бумаг? Много хороших есть бумаг: Брянские. Ты вот что ему посоветуй - Харьковского строительного общества. Это новое дело и обещает очень много.
- Отлично!
На другой день Карташев так и сообщил Онуфриеву. Тем и кончился разговор у них о деньгах, и так больше и не был Карташев в гостях у Онуфриева, если не считать его визит тогда только за деньгами для троек.
Все это быстро вспомнилось теперь Карташеву, когда он шел по улице в свою кухмистерскую.
Время было еще раннее, и в кухмистерской, кроме одного молодого студента, никого не было. Студент усердно читал какую-то книгу и ел, или, вернее, пожирал ломти серого ароматного хлеба в ожидании, пока подадут обед.
Все так же стояли белые столы, и каждый стол принадлежал другой девушке. В дверях появилась Ефросинья. То же светлое накрахмаленное платье, черная бархатка на шее.
- Сегодня рано пришли.
Карташев сегодня как-то ближе вгляделся в Ефросинью и с грустью заметил следы времени на ее лице: как-то уменьшилось лицо, выдвинулся подбородок, сморщилась и сбежалась местами кожа, и не белизну шеи, а желтизну ее подчеркивала уже бархатка.
Пять лет назад это была свежая, еще красивая женщина. И резче подчеркивалась эта перемена, потому что в раскрытые окна смотрел ясный майский день, радостный, молодой, ленивый.
- Как поживает ваша дочка?
Точно кто дернул за невидимый шнурок, и лицо Ефросиньи сбежалось так, что слезы вот-вот готовы были брызнуть из глаз. Она только махнула безнадежно рукой и ушла за новым блюдом. Умерла, что-нибудь случилось? Карташев не решился больше спрашивать.
Когда он кончил, народу набралось уже много. Все это были молодые, незнакомые, чужие. Теперь уже совсем чужие. Ефросинья кивнула ему головой и равнодушно бросила:
- Прощайте.
Да, все это чужое уже.