Короткий зимний день подходил к концу. Потянулись тёмные тени, вырос точно оголённый лес, белым снегом занесённые поля стали ещё сиротливее, ещё неуютнее.
Я в последний раз пригнулся к трубе теодолита, но уже ничего не было видно. Рабочие лениво ждали обычного приказания:
– Баста.
Складывают геодезические инструменты, топоры, побежали за санями.
Я и мой помощник совещаемся, где ночевать нам. Решаем ночевать в только что пройденном посёлке.
В Ярославской губернии почти в каждой деревне вы встретите несколько богатых домов, владельцы которых разного рода подрядчики (маляры, столяры) живут сами с семьёй в Питере, а дома оставляют на какую-нибудь старую родственницу.
Дома хорошие, двухэтажные, родственница живёт где-нибудь в подвале, в конурке и на совесть стережёт хозяйское добро. Добро оригинальное и разностороннее: какой-нибудь старинный подсвечник или редкие бронзовые часы рядом с самодельным диваном; какая-нибудь ненужная здесь из богатого дома безделушка и громадная, половину комнаты занимающая, печь. Всё это достаточно некрасиво, безвкусно, ярко и неуютно. И всё напоказ.
На ночёвку впускают охотно, не хотят рядиться с вечера, а утром требуют столько, сколько стеснились бы попросить даже в столичной гостинице.
Но в выбранном нами посёлке ни одного такого дома не оказалось.
Мы за день достаточно продрогли и потому, не теряя времени, остановились перед первой ничем не лучше, не хуже других старенькой избой.
Мы вошли в неё. Посреди избы стоял прядильный станок, – он работал, шумел и во все стороны разлеталась от него пыль. Крупные частицы её тут же опускались на пол, на стол и скамьи, на платье, а мелкая так и стояла в воздухе, погружая избу, не смотря на горевшую лампочку, в удушливый полумрак.
Казалось сперва, что в избе никого не было.
Но на вопрос:
– А что, можно у вас переночевать?
Поднялись сразу несколько фигур и маленький корявый крестьянин спросил, бодрясь:
– А вы чьи?
– Мы изыскания делаем: линию наводим.
Этого было достаточно.
Крестьянин, успокоенный, скрывая даже удовольствие, ответил с напускным равнодушием:
– Что ж?.. Милости просим… Самовара только нет… Окромя писаря и во всей деревне нет.
– А попросить у писаря?
Крестьянин почесал затылок, подумал, опять почесал и решительно проговорил:
– Не пойду!
– Чего не пойдёшь? – спросила спокойно, в упор, пожилая, измождённая высокая женщина, оставляя работу у станка.
И, помолчав немного, она бросила мужу укоризненное восклицание и начала торопливо натягивать на себя тулуп.
В дверях, накидывая уже платок, она сказала нам:
– Будет самовар! – и исчезла.
Мы разделись, внесли наши вещи, достали свечи, хлеб, закуски и, присев за стол, принялись за свой обед.
За день ходьбы аппетит нагуливается хороший и, хотя и мёрзлое, мы едим усердно, жуём, глотаем и в то же время знакомимся с окружающим.
Корявый крестьянин, – глава, – оставался и при более ярком освещении всё таким же корявым.
Всклокоченный и напряжённый он напоминал собой загнанного петуха, совершенно помятого, но готового, несмотря на это, отстаивать и дальше свою позицию.
Эта взвинченность – явление заурядное в теперешней обстановке деревни: нужда лезет во все щели и в конец обесцененной работой не заткнуть этих щелей.
Старшая дочь села за станок. Такое же испитое, зелёно-жёлтое лицо.
Остальные обитатели, один другого меньше, до пятилетнего и у всех тот же болезненный, изнурённый вид.
Впечатление какого-то походного, где-нибудь на войне, лазарета выздоравливающих тифозных.
Ещё бы: такой ужасный воздух!
– Зачем вы этот станок в избе держите?
– А куда же его?
– В пристрой.
– Пристрой – построй, – обидчиво бросил крестьянин и завозился с таким решительным видом над куском кожи, что я на время оставил его в покое.
Он заговорил сам нехотя и раздражённо:
– В этой не знаю, как усидеть, – того и гляди свалить велят…
– Кто?
– Кто?.. Мир… Вишь, не по планту изба, а что такое не по планту? Только и всего, что место приглянулось у кого мошна потуже… Тебе ни строить, ни чинить не дают: как развалится – уходи…
Хозяин нервно хватает руками и опять складывает их.
– Да… вот так и уйду: ночью и выхожу на починку… так и тянем. Да, вот так и ушёл тебе: небойсь.
Хозяин жаловался на мир, порядки, а я слушал.
Кто знаком с деревней, тот знаком с такого рода жалобами. И нельзя не признать основательности таких жалоб, конечно.
Я сижу и вспоминаю…
Человек двадцать лет платил выкупные за надел: умер – и семья его нищая. С вдовы мир торопится сорвать всё, что может и пускает по миру её и детей. Когда дети вырастут (только мальчики), они сядут опять на землю, но до тех пор они могут и умереть с голоду…
Страховку фабричного получит семья, состояние в остальных сословиях частная собственность; только крестьяне лишены её. Неравенство в сравнении с другими, говорящее громко за себя. Игнорировать его грех и тяжёлый.
Это пример из имущественных отношений. Я не говорю уже о круговой поруке. Не лучше живётся в деревне и в других отношениях.
Мальчик-пастух научился грамоте, сделался миссионером и сдал, наконец, экзамен на священника.
Кто знает деревню, знает какую страшную волю нужно, чтобы в глухой, без школы, деревушке проделать всё это…
Труд Ломоносова бледнеет перед этим трудом.
Я знал этого человека. Сколько стадной ненависти встретил он на своём пути.
– А ты умнее отцов хочешь быть?! Врёшь, не будешь!
И добились своего: не пустили в попы. Шестьсот рублей недоимки насчитали на его семью.
– Уплатишь, – иди.
Уплатить было нечем и теперь этот выдержавший на попа пьёт горькую, валяется по кабакам, а деревенская мораль, в лице своих представителей, показывает на негодного пьяницу:
– Хотел умнее нас быть!
Станок стучит однообразно и мерно, летит пыль, девушка раскорякой сидит, работает ногами, высоко подняв их и перегибаясь то в ту, то в другую сторону, то и дело бросая челнок. Сколько быстрых движений и каких разнообразных и неудобных: одна нога так, другая иначе, перегнулась в одну сторону, что то делает рукой, а другой, неудобно занесённой, ловит челнок.
И всё это быстро, быстро.
– И дети работают?
– Как же можно детям? Только эти трое.
Хозяин показал на трёх девушек.
– Этой сколько? – спросил я, указывая на младшую.
– Тлинадцатый, – бойко ответила белокурая с рыбьим некрасивым лицом девочка.
– Так что ж, – огрызнулся хозяин, – в невесты глядит.
Стук утомлял, пыль раздражала.
– А когда вы кончаете работу?
– Никогда и не кончаем.
– Как! День и ночь?
– Ведь дежурят: их с матерью четыре смены.
Дверь отворилась, клубы морозного пара задвигались по избе, а за ними показалась и хозяйка с самоваром под мышкой.
– Дали?! – усмехнулся вдруг повеселевший хозяин.
– Ну, вот и чайку напьёмся, – сказал я.
Хозяйка принялась ставить самовар, а хозяин вышел во двор.
– Для кого вы ткёте?
– На фабрику, купцу, – ответила хозяйка.
– Много зарабатываете?
Хозяйка не сразу ответила.
– Полтора рубля в неделю.
– Это сколько же в день? В воскресенье не работаете?
– В праздник девушки на себя работают.
– В сутки, значит, двадцать пять копеек, по копейке за час.
– Этак.
– На работника по шести копеек.
– А привезти, да отвезти пряжу? ещё два дня с мужиком, да с лошадью прикинь.
– И тяжёлая работа?
– Нет её тяжелее.
– А воздух какой? От него ведь не долго проживёшь на белом свете.
– Вот в Абрамовском сам купец особый дом выстроил, – у всякого свой станок… Там хорошо… И челночок самолёт устроил: сам челночок перепрыгивает, а здесь видишь как – изломаться пять раз на минуту всем телом надо… И проворная работа: в три раза скорее против нашей.
– Что ж у себя не заведёте такого самолёта?
– Где завести? Десять рублей такой челнок стоит – где их взять?
– Десять рублей? А сколько лет уже работает самолёт?
– Лет сорок работает.
– А вы давно работаете?
– Я-то?
У неё умное длинное белобрысое лицо. Она поднялась от самовара, спрятала руки под мышки и с удовольствием вспоминает.
– Тридцать второй год.
Она опять быстро наклоняется к самовару и я снова вижу только её костлявую длинную спину в грязном сарафане.
Я начинаю подсчитывать.
Челнок-самолёт в три раза быстрее: в неделю на три рубля больше… в месяц двенадцать рублей, в год сто сорок четыре. В тридцать лет 4.500 рублей. В пятнадцать лет капитал удваивается – итого до девяти тысяч рублей сбережения.
Я совершенно ошеломлён и делюсь впечатлением с хозяйкой.
Она бросила совсем самовар, подсаживается ко мне и начинается проверка моих вычислений. Мы по несколько раз возвращались назад, она впилась в меня и когда, наконец, снова получается девять тысяч сбережения, она замирает и так и сидит недоумевающая, огорчённая.
– У вас была бы такая пенсия, такое состояние…
Она напряжённо думала и вдруг, встав, равнодушно сказала:
– Суета бескорыстная…
– Как вы сказали?
– Говорю: суета бескорыстная вся наша работа.
Она отошла к самовару и то рассеянно, то убеждённо всё повторяла:
– Суета бескорыстная.
Хорошее выражение.
А от станка всё так же несётся пыль, забиваясь плотнее в углы старой избы и в грохоте и стуке его, точно эхо, по слогам, кто-то повторяет в душной, смрадной избе:
– Суета, суета, суета.
С рассветом мы покинули избу в тот момент, когда за станок усаживалась новая заспанная очередная и, уже за окнами, я всё слышал ещё знакомое:
– Суета, суета, суета…
И долго ещё я не мог отделаться от мысли и об этом станке, сорок лет тому назад выдуманном, с его стоимостью в десять рублей, и об этой семье, пристёгнутой ещё к деревне и уже тяжело и грубо отрываемой от неё иной жизнью.