На Наташу готовых полусапожек не нашлось, с её ножки сняли мерку и велели придти через три дня. Юбку обещали через два дня.
Наташа пошла домой.
Ах, как было хорошо. Точно поднимало её что-то. И так тепло. Сказали, что и полупальтик сошьют ей потом. Полупальтик, юбка, полусапожки, всё это кружилось в её голове, как кружились снежинки вокруг, но так весело и легко, точно и она сама была такой же снежинкой, – светлой, яркой в разноцветных огнях.
То – огни из лавок, потому что уже стемнело и в лавках зажгли огни, и в этих огнях кружат и сверкают снежинки, пока мягко, как пух, не упадут на землю, на платье, на голову, на ресницы. И когда прищурить глаза с такими ресницами в снежинках, то кажется, что светлые ниточки выходят из глаз: золотые, красные, лиловые… А там в окнах сколько вещей, каких никогда и не видала Наташа. И этой улицы не видала, этого большого фонаря над магазином, в котором, как в молоке, красный тусклый огонёк в середине.
Пришла и домой Наташа и всё такая же была: ничего не видела, не слышала и всё ещё где-то ходила, где светло, где снежинки, где полусапожки, полупальтики, юбки, а завтра опять щи.
Пять маленьких братьев и сестёр обсели её кругом и смотрели, а мать говорила, кормя шестого:
– Что ты, красная да как пьяная, сидишь? Сама наелась, а хоть бы вспомнила об этих…
Она вспомнила: у неё в кармане кусок ситного, который за обедом она успела спрятать.
Мать удовлетворённо, стараясь незаметно, смотрела исподлобья, как оделяла Наташа всех ситником.
Маленькая горбатая сестра её, четырёхлетняя Аня, с чёрными, как уголь, глазами, горящими страхом, вечным предчувствием какого-то нового ужаса, взяла своими маленькими, тоненькими, как у обезьянки, ручонками кусочек доставшегося ей ситника и вертела его в ручонках, смотря и на него всё такими же глазами, как и на всё остальное. Потом она попробовала и, быстро съев, уставилась с тоской и ужасом на вошедшего телеграфиста – сторожа.
Что-то страшное сказал он, потому что мать вдруг бросила ребёнка в люльку и заломила руки. И все дети, хотя и ничего не поняли, вдруг сразу заревели, и даже Наташа пришла в себя. Не двигаясь с места, среди рёва и окриков матери, она одна из всех детей поняла в чём дело. Отец её, такой же телеграфный сторож-разносчик, как и пришедший, упал на улице и его отнесли в больницу, Отец был болен уже несколько дней, но всё перемогался, пока не свалился. Да ещё и напутал: какую-то телеграмму не туда занёс, там приняли её и отправили куда-то в деревню, а телеграмма оказалась к купцу и принята с аппарата Юза, – копии-то и нет, – выйдет убыток тысяч в пять…
– Господи! – завопила в отчаянии мать, – да что ж я делать теперь с ними буду?!
– Никто, как Бог, – успокаивал пришедший, – может, выздоровеет, а, может, и не прогонят, – может, снесут назад прибавку за пятнадцатилетнюю службу, да оштрафуют и оставят на службе. А что ж отчаиваться?! Готовиться надо ко всему: пятнадцать лет прослужил, да в солдатах служил, когда-нибудь и помереть придётся… Если б на железной дороге служил, уже пенсию получал бы, а наше ведомство тоже ведь десяток-другой миллионов доходу даёт, всё от рук да ног, – можно бы и пожалеть эти руки да ноги, а не то что пенсии, а и жалованья нет нигде хуже, как у нас.
Мать слушала, слушала и крикнула на пришедшего:
– Да их-то, их, чем я кормить стану?! Ведь кусочка не на что купить завтра…
– Никто, как Бог… Роптать только не надо, – чтобы хуже не вышло.
– Какое ещё хуже тут может быть?!
Ушёл телеграфист. Дети ещё повыли и перестали и спят вповалку в грязных тряпках. Спит и Наташа, – жарко ей и душит её что-то во сне. Слегка проснётся, повернёт шею, – ломит шею и болит она, болит голова, точно вбили в неё что-то тяжёлое, как железо. И опять забудется и что-то страшное опять ей снится. А потом проснулась и стала плакать от боли. Огня не было, мать прикрикнула:
– Ещё ты тут: спи, – пройдёт…
Ещё раз вскочила со сна Наташа и сиплым, безумным голосом быстро заговорила:
– Мамка, мамка, полусапожки готовы, надо бежать за ними…
Мать подняла голову, послушала, как тяжело дышала замолкшая опять Наташа, вспомнила о муже, прошептала тоскливо «о, Господи» и заснула до новых окриков каждого по очереди всех её семерых детей.
На утро, когда все проснулись, Наташа уже никого не узнавала. Горячая, вся в огне, она металась красная, с распухшей шеей, широко раскрытыми глазами…
Мать ушла в больницу навестить мужа, оставив семью на руках восьмилетней Сони. Аня сидела в углу и, маленькая, горбатенькая, угнетёнными глазами смотрела, нервно шевеля пальчиками.
Муж лежал на больничной койке под одеялом – как покойник – длинный, худой, истощённый, с бритым лицом гвардейского солдата. Он передал жене двадцать копеек, которые получил вчера за разноску телеграмм. Запёкшимися губами, постоянно переводя дыхание, он шептал:
– От того, с большими усами барина – десять, от Антонова пять, и ещё пять из гостиницы – новый…
Жена знала всех клиентов мужа.
– К тому барину сходи, через него и вышла путаница, проси, чтобы заступился перед начальством. Нельзя ли из деревни назад вернуть телеграмму?.. Скажи, копии не осталось: с аппарата Юза она, печатная… Скажи, не помогут ли тебе на хлеб, пока болею… в счёт полов… Выздоровею, опять буду натирать полы им, чтобы другим не сдавали… Поклонись в ноги… не забудь… об Наташе с сестрицей милосердной посоветуйся…
Посоветовалась, и к вечеру перевезли Наташу в больницу, – у неё оказался дифтерит. А на другой день перевезли в больницу и всех остальных детей, кроме грудного.
Всем остальным успели вовремя сделать прививку, а Наташа умерла.
Она лежала в своём жёлтом гробике тихая, задумчивая, покрытая новым куском коленкора. И муж поправился и опять понёс телеграммы, а остальная семья опять сидела в своём подвале, и маленькая Аня с глазами, полными ужаса, всё ждала, что ещё страшного принесёт с собой отворяющаяся дверь.