Посвящается памяти Я.Л. Либермана

С натуры

Поезд, торопливо шумя и пыхтя, в облаках пара остановился у дебаркадера Самары.

Молодой еврей, худой, в порванном, заношенном пальто, озабоченно выскочил из вагона третьего класса.

— Либерман, — окрикнул его знакомый приятель, — вы что?

— Слушайте, правда, что теперь в городе…

И Либерман назвал фамилию одного писателя.

— Он в городе, но он сегодня с этим же поездом уезжает.

— Что же мне делать? — растерянно спросил Либерман.

Знакомые пошли по платформе.

— Да вот он…

И знакомый Либермана показал на группу у вагона первого класса.

Там в центре стоял пожилой блондин с ленивыми, ласковыми глазами и устало слушал тех, кто окружал теперь его.

Либерман стоял и смотрел, не сводя глаз с того, для кого он приехал.

— Как же мне быть?

— Да вы возьмите билет и поезжайте дальше… в дороге и поговорите с ним…

Красивые, задумчивые глаза Либермана вспыхнули, он радостно проговорил:

— Ах, да вот…

Не докончив, он побежал в кассу, взял (на четыре станции дальше билет и возвратился удовлетворенный на платформу.

Знакомый Либермана уже исчез.

Писатель по-прежнему стоял у вагона первого класса со своими знакомыми.

Либерман нервно ходил по платформе. Радостное чувство охватывало его: через несколько минут тронется поезд, и он, наконец…

Как он заговорите ним, что он ему скажет?.. Что он подумал о его, Либермана, последнем письме?

И Либерман судорожно опять подходит к часам, смотрит и торопит их своим взглядом.

Еще медленнее потянулось время между вторым и третьим звонками. Казалось, ни у кого не хватит терпенья, и все провожающие разойдутся.

Наконец!

Все ожили и торопливо в последний раз жмут руки, целуются, кричат, машут шляпами.

Либерман видит в окно провожавшую писателя группу. Такие же равнодушные и скучные, как остальные… Как хорошо, что этот поезд убегает уже от них и от всех, от всего этого скучного коммерческого города.

Либерман задумчиво смотрит в окно: бедные люди, им закрыты иные радости жизни… жить для того только, чтобы есть, пить, спать, думать о том только, чтобы и завтра есть, пить и спать… и какой маленький уголок жизни уделяют они себе! Жалкая свинья, что роется там, под проносящимся теперь мимо забором, она тоже сосредоточила всю свою энергию на том, чтобы рыться в отвратительном гное навоза, и никогда не поднимет своих глаз к тому небу, которое над ней… к этому весеннему нежному небу, охваченному огнем заката, к этим ярким облакам, что горят теперь, то и дело меняя свои произвольные образы…

«Теперь пора», — очнулся Либерман, и сердце его мучительно екнуло.

Машинально застегиваясь, он пошел из вагона в вагон, пока не вошел в коридор первого класса.

Он заглянул в купе, где сидело несколько человек, в том числе и писатель.

Он отошел и опять заглянул.

Его худая, грязная, подозрительная фигура, бледное, истощенное лицо, взволнованные глаза обратили на себя внимание, и один из сидевших, когда опять Либерман заглянул, грубо спросил:

— Вам чего?

— Извините пожалуйста… здесь… И Либерман назвал фамилию.

Писатель, недоумевая, поднялся и смотрит на Либермана.

— Либерман…?

«Либерман, Либерман…» — напряженно завертелось в голове писателя. Он вспомнил две рукописи, которые передал ему доктор, — «Горе старой Рахили» и еще какая-то… Так вот этот оригинал, обращавшийся к нему с письмами, начинавшимися всегда словами: «Дорогой учитель и писатель!»

— Очень приятно…

И писатель, осторожно выбравшись из купе, вышел в коридор.

— Ах, я так рад вас видеть, так рад…

Либерман волновался, потирал руки и смотрел ласково, любовно на плотного блондина.

Блондин в это время с деловым видом нехотя осматривался и говорил:

— Где ж нам поговорить? Вот разве здесь, у входа…

Либерман не слышал. Он заговорил о своем последнем письме. Он извинялся: письмо, конечно, глупое, — он очень волновался… Он сам понимает это очень… Ах, он так рад, что теперь он, наконец, видит…

Писатель снисходительно вежливо перебил его.

— Я прочел обе ваши рукописи. Несомненно талантливо и ярко там, где вы пишете знакомую вам жизнь… Простой еврей у вас выходит прекрасно, но когда по поводу его мировоззрений вы начинаете разъяснять читателю, что он, простой еврей, неверно думает, тогда это… Вы хотите удивить читателя вашим развитием, ко вы забываете, что развитее читателя нет человека в мире… Вы его не учите, и он не позволит вам себя учить.

Либерман перебил и проговорил:

— Ах, это совершенно верно… Я совершенно понимаю, что вы хотите сказать… Ах, это так важно…

Либерман с удовольствием прищурился. Блондин смерил глазами молодого, пылкого человека, которого точно жег какой-то внутренний огонь.

— Я, знаете, — говорил между тем Либерман, — помощник провизора. Знаете, ведь я так, самоучкой… Я год тому назад еще и по-русски говорить не умел…

— Да, язык у вас очень неправильный…

— Ах, я знаю. Знаете, я теперь учусь очень много-Только, знаете, так трудно и некому указать, что и как…

— Вы где живете?

— Я живу возле Абдулино… в деревне, знаете… маленькая аптека…

Либерман вспомнил, что через неделю надо платить за эту аптеку аренду, вспомнил, что надо непременно в Самаре достать денег, сделал гримасу и спросил:

— Пожалуйста, скажите мне откровенно: могу я быть писателем?

Блондин не сразу ответил.

— Талант писателя у вас есть и теперь… Но, откровенно вам скажу, этого мало…

— Мало?

И лицо Либермана так болезненно сжалось, что писателю жалко его стало.

— Вот что… если позволите, я попробую переделать вашу рукопись «Горе старой Рахили».

— Ах, пожалуйста!

— И пришлю вам на одобрение.

— Зачем? И тогда, вы думаете, это может быть напечатано?

— Я постараюсь.

— А когда?

— Не раньше, во всяком случае… недели.

— Ну что ж…

Либерман питал слабую надежду: доктор гнал его на юг лечиться, — на эти деньги он и хотел ехать.

«Ну, поедем осенью».

— Попробуйте вы вот как… — заговорил опять блондин. — Пишите вы из еврейского быта, но так, чтоб нельзя было и догадаться, что пишете это вы, а не тот самый простой еврей… Вот как у Короленко: он пишет теперь «Без языка»… там только польские крестьянки и крестьяне думают и говорят по-своему, и им нет никакого дела до того, как подумают об этом… Так и вы, возьмите человека, который ниже вас в умственном развитии, и пишите так, чтобы и не догадались, что это вы — образованный автор — пишете… Попробуйте так написать что-нибудь… Я думаю, тогда лучше пойдет дело…

— Я попробую… Я буду писать об наших евреях. Знаете, у нас часто считают, что как еврей, так уж и плохой человек… Знаете, это ведь совсем, совсем неверно… Я знаю хорошо, очень хорошо таких евреев. Старые, — они как-то за свою веру держатся, и тут худого нет! А молодые, знаете, евреи, — они хотят образоваться, хотят… Господи, если я буду писатель…

Либерман глубоко вздохнул.

— Я все это так напишу… И это будет хорошо, потому что все это такая правда… И, знаете, нет ничего больше, как правда на свете… И как трудно, знаете, нам, бедным евреям… Боже мой! Смеяться можно… всегда смеешься, а сердце болит…

Либерман покраснел от напряжения и заговорил еще взволнованнее:

— Извините, пожалуйста, — я так прямо все говорю, я так рад, что могу говорить с вами… Это такое удовольствие говорить с образованным человеком… У нас в деревне только нищие, мужики… Только придет, — расстроит… Я и доктор у них, и лошадь и корову лечи… Простые, добрые люди… Книжки я им даю… Извините, пожалуйста, я вам все не то говорю… Ах, как вы меня обрадовали!..

И Либерман, восторженный, радостный, говорил и говорил. Казалось, вот-вот он улетит.

— Вы что же это нарочно, чтоб поговорить со мной, поехали? — спросил его блондин.

— Да… Ну, это ничего…

— А как же вы назад?

— Я доеду до скрещения…

— Это где?

— В Сызрани.

— Ах, нет, зачем же… Неужели нельзя раньше?..

— Зачем раньше? Я с удовольствием… Поезд в это время подходил к Кряжу.

— А это что за поезд стоит? — показал блондин на товарный поезд. — Он в Самару идет?

— Я не знаю…

— Пойдем узнаем… Если в Самару, — вы с ним и возвращайтесь назад… Нет, нет… Мне совестно… Мы обо всем переговорили!.. Едет с нами и инженер: мы все это устроим…

И Либерман уже через несколько минут, устроенный на площадке товарного вагона, провожал глазами уходивший пассажирский поезд.

В дверцах первого класса кланялся писатель и смотрел на растерянную, не от мира сего, фигуру молодого еврея.

Писатель крикнул ему на прощание:

— Пишите же с богом и присылайте написанное… Пойдет дело…

«Пойдет дело! Какое это счастье!» — и Либерман с ощущением этого счастья блуждал глазами кругом.

И его поезд тронулся.

Небо было теперь красное; на скале в облаках сидел какой-то старик и смотрел с обрыва в огненную даль.

Исчез и старик: только лира повисла, огненная маленькая лира в позолоте догорающего дня.

А на другой день в Самаре было столько хлопот.

Либерман искал денег и не нашел — ни за аренду, ни Белякову, местному зажиточному крестьянину; опять ничего не привезет он для уплаты своего долга. И доктор опять настоятельно гнал его на юг. Все это угнетало, но рядом со всеми этими невзгодами, рядом с знакомой четырехлетней тяжелой болью в груди, с бессонными ночами, лихорадками и потом ярко горела в его душе все та же радость вчерашнего дня.

Чудные минуты: эта тишина степи, замирающий гул поезда, площадка вагона, и даль, и воспоминания, и разговоры, и будущее…

«Какой он здоровый, богатый», — думал иногда Либерман о писателе и опять вспоминал еще и еще из их разговора.

Да, да, он теперь знает, что и как он напишет… Ах, бог с ним — с богатством, скорее бы добраться до своей деревни… Только вот эти долги… Перед отъездом он заехал к своим друзьям и, радостный, рассказал о своем счастье.

Он — писатель!.. На него смотрели серьезно и с уважением.

— Осенью я поеду на юг… Ах, теперь все ничего: когда у человека счастье, у него вырастают крылья… Теперь я буду учиться, работать… Через два года я буду держать гимназический экзамен… Мне пора…

И он поехал на вокзал.

Надо было еще заехать в аптеку. Пришлось и там выпрашивать разных лекарств для своей аптечки, пока, наконец, согласились дать в долг… Ах, эти долги… Все это пустяки, не в этом счастье… В душе все тот же огонь и радость.

Либерман попал на поезд перед самым отходом его… И его охватили сразу суматоха, крики, суета… Толпа мечется… Где-то в дырявом кармане пальто застряла последняя трехрублевка… Неужели потерял?!. Ах, вот она!.. Скорей билет… Но нестерпимый судорожный прилив кашля захватил так жестоко… Кто-то грубо толкнул… Опять толкнули… Нет, надо присесть… А время не ждет… Скорей, скорей сразу откашляться… Мимо бежали и смотрели на высокую и худую фигуру Либермана, который, согнувшись, кашлял и задыхался; расстегнутые полы пальто его разошлись… О, как глубоко потянуло в грудь вдруг воздух… глубже, глубже, не удержишь больше, точно прорвалось вдруг что-то. Неужели конец?! Неужели неизбежная для всех, но всегда для всех неожиданная смерть?! О, как мучительно тяжело там, в груди, как ярко в отлетающем сознании что-то замирает… Да, да, смерть — и конец всему… Нет, нет, — не конец: то живое, что было в нем, останется в его делах…

Рука Либермана все по-прежнему держалась за стол, в другой он держал сверток с лекарствами, бледное, неподвижное лицо откинулось на спинку дивана; публика все бежала мимо, и в этом водовороте жизни мертвый Либерман сидел один спокойный и так смотрел своими удовлетворенными, точно вдруг познавшими вечную истину глазами на всех этих бегущих и мятущихся, как будто говорил:

«Спешите, спешите, тени земли, но истина не во мне и не в вас, а в том, что переживет нас, в том деле, которому служим мы до последнего нашего вздоха».

Христос воскрес, милый читатель! И да торжествует святое дело, которому служил до последнего мгновения бодрый, желавший только любить и работать для всех Яков Львович Либерман.