Посвящается мученикам любви
Святочная легенда
Это было очень давно.
По улицам одного большого южного города, уступами — спускающегося к синему морю, изо дня в день, лето и зиму, бродила странная фигура одного сумасшедшего.
Глаза зрителей привыкли к сумасшедшему, к его фантастическому наряду, и никто больше не интересовался, откуда и кто он.
Однажды в рождественскую ночь нашли его замерзшим у подножья одного оригинального полуразрушенного памятника заброшенного кладбища.
В памятнике была устроена эолова арфа, которая при малейшем дуновении ветра издавала, в зависимости от силы ветра, то легкий, слабый, дрожащий не то стон, не то жалобу или мольбу, то дикие безумные вопли.
Самый памятник состоял из высокой пирамиды, наверху которой в синем небе нежно вырисовывалось чудное изваяние из каррарского мрамора женской фигуры.
В застывшей позе тоски и сомнения, с наклоненной головой, изваяние, казалось, всматривалось или искало что-то потерянное там на земле.
Короткая надпись: «Я разбил ее счастье», пустота и безмолвие заброшенного кладбища — все вместе тоскливо останавливало в этом преддверии вечности взгляд редкого посетителя в бесполезном усилии проникнуть в потерявшуюся тайну этого конца какой-то тяжелой драмы жизни.
Не надо было больше старому Бену его толстых книг, высокой конторки, всех тех людей, которые столько лет ходили и, казалось, не могли жить без него.
В пустых без него комнатах сразу воцарился беспорядок, и большие внушительные книги его счетов никому больше не были нужны. Старые черепаховые очки лежали на конторке и напрасно своими запыленными стеклами уныло смотрели в дверь, откуда появлялась, бывало, маленькая чистая фигура в своем национальном костюме старого Бена.
Он уже прошел последний раз в свою спальню.
На большой красного дерева кровати он лежал в широкой белой рубахе; пожелтевшая старая борода тихо шевелилась на костлявой высохшей груди; глаза ввалились и не смотрели больше в книгу; неподвижный взгляд был обращен вверх и, казалось, пронизывал и рвался из тленных рамок земной обстановки.
Ревекка смотрела на своего дедушку сквозь слабый сумрак пробивающегося дня и тоскливо думала. С ним лежало и отходило куда-то в вечность все ее детство, все шестнадцать лет, прожитых нераздельно с старым дедом; сего легкими шагами, его конторкой, очками и толстыми книгами были связаны все ее воспоминания, все мелочи жизни. Теперь эти мелочи живо вставали и больно сжимали сердце своей отлетевшей прелестью. Он любил ее всегда, даже в минуты, когда сердился на свою упрямую, горячую внучку.
Старый Бен отвел глаза и смотрел на Ревекку. Казалось, впервые свободный навсегда от поглотивших всю его жизнь занятий, он замечал нежную прелесть и красоту своей заплаканной, расстроенной любимицы.
Старый Бен тихо заговорил:
— Люди, Ревекка, думают только перед смертью, и, когда они думают, тогда понимают и говорят себе, что жили не так, как надо жить людям…
Он на мгновение закрыл глаза:
— Тогда они вспоминают закон бога, которого никто не хочет исполнять…
Старый Бен тяжело вздохнул.
— В тебе кровь нашего рода. Ты мне напоминаешь мою молодость, то время, когда я был женихом твоей бабки, а моей двоюродной сестры. Я люблю тебя и тебе оставляю все мои богатства. Бог тебе дал сверх того красоту, ум, голос, от которого ангелы плачут на небе. Когда я умру… не плачь, Ревекка, — я много жил, много видел неправды, я устал и рад буду уйти туда, где отец мой Иегова… Там ждет меня не последнее место, Ревекка… Наш царственный род от колена Давида… Ты одна из тех, кто подарит миру Мессию. Твоя сестра не подарит… Когда я умру, приходи на могилу и пой мне свои песни, чтоб я знал, что не забываешь ты своего старого деда. Пой, чтоб мог я позвать весь свой род и показать им тебя… Ревекка, ты не посрамила род, и не жаль мне оставить тебе все мое состояние. Господь наградит тебя больше, и прославится род твой в род. Ты одна осталась на земле от всего нашего рода. Не говори о сестре твоей! Пусть красота ее ядом иссушит проклятого гоя![3] Пусть он, проклятый, изменит ей и раздавит ей жизнь, как изменила она своей вере, своим предкам, своим братьям, которых бросила, когда господь отвернул от них лицо свое… О! Нет казни той, которою не накажет он ее за это! Нет, Ревекка, не плачь! Не стоит она твоих слез. Не смотри и на мои слезы… Я простил бы ей все грехи… измену… убийство… Но ее грех хуже… я не могу простить — не в моей это власти: всем изменила… И ты, Ревекка, не смеешь… Слышишь, Ревекка? Слышишь ты бога своего? Слышишь народ свой? Слышишь ты стоны его? Видишь ты пытки, костры и мучения?.. Видишь и слышишь ты наглый смех, издевательство их над народом… Ревекка? Кровью пусть сердце твое…
Старый Бен захлебнулся и упал мертвый на подушку.
Молодой художник Антоний встретил на старом кладбище и страстно полюбил семнадцатилетнюю, хрупкую телом, но сильную духом, нежную Ревекку.
Все пленяло его в Ревекке: ее голос, когда она пела свои песни деду, непринужденные движения ее гибкого стана, синие большие глаза, ее страстная речь, густая волна ее каштановых волос.
Ревекка не знала, что Антоний любит ее, не боялась с ним встреч у могилы своего дедушки, мирно спавшего на старом кладбище, под мраморной плитой с таинственным изображением на ней двух, раскрытых ладонями вверх, соприкоснувшихся рук.
Антоний говорил ей о своих путешествиях, о прекрасной весне, которая окружала их; говорил о ее голосе и о тех голосах, которые слышал.
Молодой воздух был так чист и прозрачен, так нежен был аромат млеющей в ярких лучах теплого солнца травы; так уютно было среди уютных мавзолеев, вечным сном спавших владельцев их; так не мешали они смотреть в чудные глаза Ревекки, что Антоний и не заметил, как однажды сладко и нежно прозвучало первое слово любви.
Вспыхнула Ревекка и отразила в своих глазах и синее небо, и яркое солнце, и все чары юной весны.
Но она поборола себя сильной волей, потушила огонь, обжегший ее, и тихо, твердо покачала головой.
— Нет, нет, — не надо…
— Ревекка, твой язык говорит не то, что говорят твои глаза.
— Мои глаза, — загадочно проговорила она, подымая их на Антония, — написанная на непонятном для тебя языке книга, Антоний.
— Я изучил этот язык, Ревекка, и читаю теперь эту книгу…
— Ты не можешь читать книгу Талмуда…
— Наша вера — вера ваших предков… Христос от вас пришел, Ревекка.
— Но ты не можешь жениться на мне?
— Могу. Ты примешь веру своих предков.
— Нет.
— Но что же делать, Ревекка, против законов?
— Если нельзя против законов людей, во власти которых и менять их, то нельзя и против веры, которую боги дают и не дают власти ее менять.
— Но, Ревекка…
— Нет, нет! Я чужая для тебя книга… Ты ведь не переменишь веру отцов своих?
— Ревекка…
— Ни за что!!
И глаза ее сверкнули диким огнем воли, охватив с новой силой Антония.
— О Ревекка! я тебя полюбил и отныне нет жизни без тебя!
Он страстно схватил ее руку.
— Пусти!!
И Ревекка, сдвинув энергично брови, устремила такой властный взгляд своих молодых глаз на Антония, что тот выпустил ее руку.
Ревекка ушла и больше не приходила. Напрасно Антоний писал ей и проводил дни в ожидании ее прихода.
Наконец Антоний узнал, что Ревекка совсем исчезла из города. Напрасно он искал ее следов: родные Ревекки скрыли все так искусно, что Антоний ничего не узнал.
«Ревекка, это письмо передадут тебе твои родные, — я уезжаю. Знай, что вся жизнь моя принадлежит тебе: ты можешь никогда не прийти, но, когда бы ты ни пришла, ты найдешь меня своим. Верь, я не умею лгать и, когда ты захочешь, ты убедишься в этом».
Прошло несколько лет.
В одной из столиц, в большом театре шли «Гугеноты». В роли Валентины дебютировала Ревекка, превратившаяся в обаятельную артистку. Театр сверкал, залитый огнями. Успех Ревекки был полный.
Уже известный художник Антоний, потрясенный, смотрел в знакомые черты, и несколько лет разлуки превращались в один быстро промчавшийся день. Ничего не забыла память. Антоний умел любить и помнить. Он вновь переживал то, что было пережито, что оставило свой вечный след и в душе и в работе художника. Целая отдельная мастерская, целый ряд картин, его святая святых, куда первая должна была войти Ревекка или никто, были следом случайной встречи. Оскорбленный тогда он уехал, но жил и верил и с окончанием своей задуманной работы ждал ту, которая поглотила все его мысли и чувства. Ревекка была его Беатриче, и холодный страх проникал иногда в его душу от мысли, что нет больше на свете его Беатриче или живет она давно для другого.
Теперь Беатриче во всем блеске прелести, силы обаяния и царственной красоты была перед ним непередаваемым инстинктом, и в ней он чувствовал след их встречи. Он говорил ей тогда о сцене, искал и указывал в ней следы артистки, он бросил первую искру в то, что вспыхнуло и горело теперь таким чудным огнем.
В очарованном видении проносились в жгучей фантазии Антония действия сцены. Музыка, игра, неземной голос Ревекки уносили его в потоке чудных звуков в далекий прошлый мир, в некогда живое и мучительное мгновение Варфоломеевской ночи.
Казалось ему, что это он был с ней в этот страшный канун неотразимо надвигавшейся ночи, с жгучей тревогой слушая эту больную музыку больного народа, больного чувства, то бурно, грозно рвущегося наружу, то сладко немеющего в больной мелодии танца цыганок.
Но когда в четвертом действии бессильная, в цепях человеческих оков, заметалась Валентина, и в смертельной тоске театр замер, осыпанный страстным каскадом серебряных непередаваемых звуков страданий, в грудь Антония проникли тонкие крючья этих страданий и рвали мучительно и сладко его сердце.
Не было больше смысла в жизни без Ревекки: можно было еще жить, пока она была далека. Но мысль, что она здесь, в одном городе с ним, и нет ее около него, что другие окружали ее, другие заботились о ней, другим дарила она свои слова, улыбку, ласку, — жгла, рвала его сердце и тянула к ней с той силою чувства, перед которою и сама смерть была бы ничтожным доказательством этого поглотившего весь его мир чувства.
Жажда свидания и страх этого свидания мучили Антония, и все кончилось тем, что он решился написать ей. Но всевозможные опасения сковали его чувства, и письмо вышло сдержанное, короткое и ничего не передало из того, что с ним происходило.
Мучительный ответ не замедлил.
«Разговор на кладбище никогда не сотрется в моем сердце: я осталась та же, и такой же останусь навсегда. И моя и людская воля бессильны здесь. Если вас утешит это, то узнайте, что вы причина того, что я стала артисткой: без деда и вас скучно и пусто было, и, спасаясь тогда от вас, чтоб забываться, я решила заняться своим голосом. Я в своей песне, вы в своем искусстве — забудем о том, что невозможно. Высшее счастье в жизни — право уважать себя, и увы! нет той формы в современной нашей жизни, при которой мы могли бы сблизиться без нарушения этого права. Прощайте! Приказываю вам и говорю: при малейшей попытке сблизиться со мной, я брошу все и навсегда скрываюсь».
Антоний, оскорбленный, страдающий, с задатками наследственной ипохондрии, резко прекратил свое общение со всеми и заперся в своей мастерской. Он даже не мог ходить в театр. Смотреть без всяких прав на ту, которая безраздельно владела всей его жизнью, было для него все новым источником непосильных мучений.
Ревекка узнала, что Антоний заболел, и решила приехать к нему. Она не боялась за себя и свое решение.
Антоний сидел, углубленный в работу, когда вдруг вошла в мастерскую Ревекка.
Мрачные, безжизненные глаза Антония остановились на ней и, узнав ее, вспыхнули и загорелись.
И этот резкий переход и этот жгучий взгляд охватили Ревекку сильным порывом.
— Что с тобой, Антоний?
Это прежнее забытое обращение не удивило Антония.
— Я не знаю… — ответил он. — Говорят, что я сойду с ума…
Антоний угрюмо оборвался.
— От любви? — спросила Ревекка, и, вместе с опасеньем, зазвучала в ее голосе дразнящая насмешка.
— От любви не сходят, Ревекка, — грустно и спокойно ответил Антоний, — сходят от негодных нервов.
Оба молчали.
— Это всё твои картины, Антоний? — спросила она, подходя к одной из них.
— Мои, Ревекка.
— Ах, какая это прелесть, — воскликнула Ревекка, всматриваясь в этюд прозрачного голубого неба, с шестом и белой тряпкой, привязанной к нему. — Антоний, ведь это воздух… им можно дышать… это прозрачное небо… и белый платок… ты нарочно или нечаянно сделал вон ту точку… Ах, это птица парит… Антоний, ведь это — сама жизнь.
— Тебе нравится? — спросил Антоний с горьким удовлетворенным чувством, больно зазвучавшим в его голосе.
И опять наступило молчание.
Антоний не хотел говорить, и у Ревекки оборвалось желание вести бессодержательный разговор.
— Антоний, зачем ты встретил меня? — тоскливо, не зная, что делать проговорила Ревекка.
— Я покажу тебе, зачем я встретил тебя… — вспыхнул Антоний, и глаза его гордо и вдохновенно загорелись.
Он взял ее за руку и повел к задрапированным картинам. Он отдергивал, объяснял, переходил с Ревеккой от одной к другой, еще более чудной картине. Он говорил, ставил Ревекку на такое расстояние, какое нужно было, и Ревекка смотрела и слушала страстный, убежденный, наболевший голос Антония, и чем больше слушала, тем больше проникалась она бесконечной силой его любви к ней, без одного слова об этой любви. В каждом звуке его голоса, в каждом движении, в каждой картине была эта любовь, было сознание, что она для него все, вся цель его жизни.
— Ты сама артистка, Ревекка, и муки искусства и сила его обаяния тебе должны быть понятны…
Антоний остановился нерешительно перед задернутой картиной.
Ревекка инстинктивно почувствовала, что там ее судьба.
— Открой, — проговорила она, и глаза ее ушли далеко вглубь.
— Ревекка… эта картина — все горе и вся радость моей жизни. Говорят, лицо самого близкого сердцу человека у некоторых не воспроизводит их фантазия… черты только мелькают, скользят, но сейчас же расплываются, и не в силах собрать их вся воля любви. Я счастлив в этом отношении, Ревекка…
Антоний отдернул занавеску, и Ревекка молча отступила шаг назад.
Перед ней во всю величину стояла вся залитая солнцем другая Ревекка у памятника деда на старом кладбище. Глаза юной Ревекки с картины вдумчиво и грустно смотрели в живую Ревекку, и этот взгляд, кольнувший упреком живую, наполнил сердце Ревекки какой-то гнетущей пустотой бессодержательной жизни. Нежный, млеющий, будто дрожащий, прозрачный воздух, голубое небо, белые мавзолеи, зелень деревьев, дорожка, возле которой стояла Ревекка, с взрытым в одном месте свежим желтым песком — все, все вызывало в ней связь с этим умчавшимся прошлым.
— Какое блаженство, Антоний, в живописи: что перед ней песнь? Споешь, и где она? а твое искусство вечно, Антоний.
Антоний горько усмехнулся.
— Ты говоришь об искусстве? Бессильно даже между нами, служителями этого искусства, сбросить мешающие жить тяжелые цепи людского рабства… К чему тогда это искусство?!
Глаза Антония загорелись мрачным огнем.
— Будь проклято оно, заманивающее в соблазнительную даль недостижимых иллюзий.
Бледный Антоний дрожал, и глаза его дико сверкали.
Ревекка с испугом смотрела на него.
— Нет, не хочу, — с воплем тоски и отчаяния рванулся Антоний к кинжалу и, схватив его, замахнулся над картиной.
Поняв, что он хочет делать, Ревекка, охваченная уже не ей принадлежавшей силой, страстно закрыла картину собою. Антоний смотрел на Ревекку и от прилившей к голове крови не видел ее. Будто веки закрылись, и он напрасно силился снова открыть их.
— Ревекка… только два слова… два слова правды… освети мне мрак души моей… Если не любишь, я покорюсь и до последней минуты буду работать…. Я защищу свой труд от безумных порывов… но правду скажи… Правду, Ревекка… Я узнаю то, как бы глубоко ни старалась ты спрятать ее в своей душе… Ревекка, я знаю ее… — вскрикнул вдруг, не помня себя от счастья, Антоний, почувствовав в осветившемся мраке его души взгляд глубоких, замерших глаз Ревекки…
— Безумство, Антоний. Сладкие чары первых порывов скоро пройдут… «Я связал свою жизнь… жизнь с жидовкой», ты никуда не войдешь рядом со мною…
— Я везде войду, и не пойду, и не пущу к себе людей, для которых звук их слова дороже счастья их братьев.
— Это огонь слов… Общество…
— Какое общество? которое посягает на священное право любви? Я не пойду в это общество.
— Оно запутает нас в своих искусных лабиринтах. Оно владеет страшным оружием… оно умеет смеяться… и зло…
— Нет, Ревекка, нет, — страстно заговорил Антоний, — над чем смеяться? Над тем, над чем мое сердце обливается кровью? Смеяться? За то, что я не могу ненавидеть страдающих в безвыходной нужде, Ревекка?
Антоний подвел ее к картине, на которой изображена была нищая многочисленная еврейская семья с отцом этой семьи, сидящим на своем табурете и низко нагнувшимся над заплаткой дырявого сапога.
— Над этим смеяться? Путь смеются, Ревекка, если им не больно будет от их смеха. Смех страшен для неубежденного человека. Но для того, кто ценою жизни готов заплатить за свою любовь, не страшен и бессилен смех. Везде и всегда был смех, но не удержал он людей от лучших страниц их истории. Есть другой смех, Ревекка.
Антоний подошел к другой картине. Зелено-прозрачный еврей, вес в пуху, грязный, с рыжей, клином, бородкой, сидел на столе и смеялся.
— Ты видишь, все десять лиц его семьи смеются тем же добрым, веселым смехом. Этот смех нищего жидка, поддерживающий бодрость духа обездоленной горсти людей, поддерживающий тяжелый, треснувший свод их жизни, — этот смех от бога, Ревекка. И этот смех, как камень из праща Давида…
Ревекка закрыла рот Антонию горячим поцелуем.
— Ты — мой Давид. Ты действительно любишь меня и мой бедный народ… я твоя, Антоний, вся твоя навеки…
Солнце играло в высокой мастерской, на картинах, на ярких драпировках, там, вверху, играло в разноцветном фонаре.
Там, за громадным окном, был большой город, река и даль реки, была весна, нежная, чудная, неуловимая, как ажурная паутина только что пробивающейся листвы, с воздухом, полным аромата, с стихающим вечером.
Где-то вдали протяжно и долго звучала высокая нота шарманки.
Замирал шум большого города, в позолоте заката, в мирной дали тонула река и там, дальше, простор полей, и так прекрасен был кончающийся первый день их счастья.
Антоний и Ревекка стояли у этого окна взволнованные, счастливые, полные огня и прелести очарования первых порывов любви, когда все — все в себе и кругом, и весь мир вдруг становится новым, таким неизведанным и прекрасным, когда от счастья захватывается в груди дыхание и чувствуется неземная сила порыва.
— Антоний, какое чудное мгновение… — шептала Ревекка.
— Вся наша жизнь, Ревекка, будет одним таким мгновением, — страстно ответил Антоний.
Прошло пять лет.
«Милая Лия, — писала Ревекка, — приезжай помогать мне. Я потеряла сына, голос и мужа: ты одна осталась у меня на земле; я иду по следам моей сестры, и ошибки других никого не учат. Моя жизнь разбита, и я не вынесла даже утешения, что этой ценой узнала ее. Все та же ночь вокруг меня, и одно мне ясно: мрак моего ума, и я проклинаю этот унизительный мрак. Это горе, Лия, больше личного горя. Мы приходим на праздник жизни и поздно узнаем, что это бой, а не праздник. Праздные, мы живем в жалкой роли бессильных рабов любви, и право наше одно: погибать отупелыми, когда властители наши пожелают этого. Все мое состояние, Лия, отдаю я на знание. Если не я, пусть другие идут с этим факелом в жизни.
Знание истинное, Лия, истинное понимание там, у мирового источника этого знания. Я устрою дворец, Лия, чудный настоящий дворец, и имя владыки дворца я жемчугом выбью на входе. „Истинное знание“. О Лия, как тяжело сознавать, чем могла бы быть жизнь и как ничтожно проходит она у людей».
— Все кончено, — сказала Ревекка, и горькие слезы закапали по ее бледным щекам.
Горькие, как эти слезы, один за другим, последние — дни молодой жизни закапали в вечность. Ревекка лежала на кровати и говорила:
— Что такое, Лия, еще одна растоптанная жизнь… Пусть и она пропадет, и пусть каждый в свою очередь повторяет перед смертью слова деда.
Ревекка закрыла глаза.
— Лия. Умирая, и этого не стоит говорить… Те, кто умирал под колесницами победителей, молчали. Будем молчать, Лия.
Однажды Ревекка лежала в застывшей позе, свесив голову с подушки, и ее большие, ввалившиеся глаза смотрели на ярко блестевший пол.
— Милая Ревекка, — сказала чуткая сердцем, с добрыми ласковыми глазами Лия, — он искал и нашел тебя… он здесь, он хочет тебя видеть.
— К чему, — проговорила Ревекка, смотря все так же в пол, — трогательную сцену разыграть: поздно, Лия…
— О, Ревекка, он хочет сам все объяснить тебе. Он так страдает.
Ревекка молчала.
— Что сказать ему, Ревекка?
— Скажи ему, что когда-то сказал он мне: я умираю не от любви, а от негодного сердца.
Но вдруг с безумной тоской закричала:
— Ах, нет, не надо. Ничего не говори.
И, рыдая, она спрятала лицо в подушку.
Но Антоний уже осыпал ее страстными поцелуями. Не вынесло и разорвалось наболевшее сердце. Антоний целовал уже мертвую Ревекку, ее мягкие волосы.
На странной больной почве усиленно стала работать мысль Антония: Ревекка не умерла и снова скоро придет к нему.
Смутное сознание заставляло его скрывать от всех свою тайну. Может быть, как всякий сумасшедший с предвзятой мыслью, прежде выполнения этой мысли, искусно маскирует свое сумасшествие, так и Антоний, задумав увековечить память Ревекки памятником, который выразил бы его мысль, до изготовления памятника упорно скрывал свой секрет о том, что Ревекка не умерла. Он нарисовал сам высокий мавзолей с слетающей на землю радостной и чудной Ревеккой, с надписью: «Тебя ждет твой Антоний», и отправил его для выполнения в Италию. Когда готовое изваяние было прислано на старое кладбище и поставлено, Антоний вместо веселой, слетающей радостной Ревекки увидел вдруг в ясной синеве неба чудное, но чужое ему, далекое изваяние из каррарского мрамора с опущенной головой, точно застывшее в выражении тоски и тревоги.
Тогда Антоний уничтожил уже сделанную надпись и заменил ее словами: «Я разбил ее жизнь».
Вскоре в расплывшейся пустоте его разума все мысли погасли. Он ходил вечно спешащий, сосредоточенный, молчаливый и страшный по улицам большого города.
И только в редкие мгновения, когда вдруг доносился скорбный зов эоловой арфы, возвращалась к нему память о Ревекке.
С криком «зовет» бросался он на зов.
Но ветер стихал, или за поворотом улицы больше не было слышно зова, Антоний забывал и снова спешил куда-то по улицам города.
Иногда сочетание действительной жизни с чем-нибудь прошлым, случайно и редко бросавшееся ему в глаза, на мгновение воскрешало в нем былое.
Так однажды он увидел в окно кареты жест махнувшей кому-то женской руки в черной перчатке, и лицо его вдруг задрожало, глаза жалобно уставились в исчезавший экипаж, и с детским воем он бросился вслед за ним.
Когда раздавались звуки шарманки, он останавливался, вытягивал шею и напряженно, с бессмысленно бегавшими глазами замирал и прислушивался к какому-то нежному эху души каких-то чудных воспоминаний.
Однажды ярко сверкнул на солнце пустой нарядный катафалк, стоявший у подъезда.
Смерть и похороны промелькнули в больном сознании Антония и безжалостно рванули его за сердце.
С безумным воплем тоски и отчаяния бросился он на катафалк в надежде найти забвение своим страданиям в бешенстве срывания блестящих украшений катафалка.
Все привыкли к этой странной фигуре, и когда она вырисовывалась вдруг в перспективе улицы то в сиянии жарких лучей солнца, то в сером полумраке гнилой зимы, — никто уже не думал и не интересовался, и все только спешили подальше обойти его.
Была исключительная для юга холодная зима.
Короткий день подходил к концу. Ветер уныло завывал, рвал в узких и пустых улицах. Редкий прохожий торопливо спешил к своему очагу.
Антоний шел по улице, по обыкновению не замечая ни холода, ни надвигавшейся ночи.
В воздухе пронесся жалобный протяжный стон. Антоний вздрогнул и насторожился.
Новый требовательный вопль огласил пустую улицу.
— Зовет, — вскричал Антоний и рванулся вперед.
Неясно вырисовывалась бесконечная кладбищенская ограда. Здесь, на просторе, злее бушевала вьюга и, срываясь со скалистых обрывов, неслась с воем в темную бездну грохотавшего там внизу необъятного моря.
Антоний направился к знакомому пролому в ограде кладбища.
Сквозь голые деревья в вихрях снега белели неподвижные колонны и плиты.
Вдали показался тяжелый мавзолей, а его стоны и мольбы точно превратились в страшный надрывающийся вопль.
— Здесь, — прохрипел радостно безумный и, присев, вперил свой горящий взор вверх.
Холодная буря ледянила его ноги и руки, холод проникал под легкую одежду, голова тяжелела и падала, но опять он поднимал ее и смотрел туда, откуда звали его ужасные вопли, где в тумане неясно вырисовывалась словно качающаяся во мгле бури фигура, и, замирая, Антоний радостно шептал, повторяя кому-то свою заветную тайну:
— Она придет.
А оттуда, из мрака ночи, с далекой высоты, казалось, еще тревожнее, еще тоскливее, испуская ужасные вопли, всматривалось чудное изваяние в уродливую, чуждую ей фигуру безумца.
И с тоскою шептал Антоний:
— Но чего же еще ты хочешь?!
Всю ночь бушевала и стонала буря, завывая тысячами диких, страшных голосов; точно все горе земли всколыхнулось и заметалось в тоскливом просторе. А арфа все громче стонала, словно стараясь осилить поднявшийся вой. Но могучее подхватывал ураган, и новые силы летели к нему на подмогу. Дрогнуло чудное изваяние, уступив дружному натиску бури. Тихо качнулось оно, с тяжелым вздохом упало на землю и в прахе поверглось перед страдальцем земли.
— Пришла! — пронеслось в отлетавшем сознании
Антония.
К утру стихла буря. Далекое голубое небо нежно обняло нарядную землю. Миллионами искр в ответ в праздничном блеске свежего снега сверкала земля.
Все исчезло в этом празднике природы под ярким покровом, и только пустое жерло обвалившегося мавзолея уродливо, безмолвно смотрело темным глазом в голубой эфир далекого неба…