Карташев, перебравшись и пообедав у хозяйки, осведомился о библиотеке и, несмотря на метель, отправился пешком, абонировался и, взяв «Консуэло», возвратился домой. От непривычной ходьбы и всей окружавшей его обстановки он ощущал в себе тоже что-то деловое и, раздеваясь, озабоченно и деловито попросил Верочку подать ему самовар.
Войдя в комнату, он зажег лампу и, присев в бархатное кресло у стола, с удовольствием и в то же время с грустной покорностью судьбе открыл книгу.
Там, за окном, все стонала буря, а там, за бурей, где-то ярко горели керосиновые лампочки деревянного театра, где пела итальянка.
Прости-прощай, веселая жизнь. Теперь кто-то играл за перегородкой… теперь Верочка смотрела своими бархатными глазами; теперь он далеко от соблазнов в своей уютной комнате, и уже выступают перед ним из книги чужие места красивого яркого юга, какой-то загорелый с голыми ногами юноша, хижина девушки, смуглой красавицы юга, с красным платочком на голове. Еще глуше завывала буря, и точно дальше уносила она и итальянку и Шацкого.
Напившись чаю, Карташев продолжал чтение. Вдруг он вспомнил, что надо написать письмо к матери и, оставив книгу, с удовольствием сел за письмо.
За большим письменным столом так удобно было сидеть и так хотелось писать. Теперь он знал, что письмо выйдет и большое и задушевное, вышло и веселое. Его подмывало еще писать, описать свои похождения с Шацким, но он не знал, как отнесется к этому мать… писать же хотелось, и Карташев, взяв на всякий случай новый лист, начал писать, не зная сам, пошлет или нет это новое письмо матери.
«Какие глупости я нишу, однако, – мелькало в его голове, – а главное, все выдумываю».
Карташев продолжал писать, думая: «Все равно, я потом порву».
Он писал о себе и о Шацком. Но как-то выходило, что это был не он и не Шацкий, и это было так смешно, что Карташев иногда фыркал, стараясь удержаться, чтоб не услышали его за дверью, чтоб не увидала его смеющимся, войдя вдруг, Верочка и не приняла за помешавшегося.
Перед ним носились какие-то образы, какие-то одна смешнее другой сцены, какие-то лица, живые, точно он с ними давно был знаком и знает про них все до самой подноготной, знает, что делают они, думают, говорят. Исписав несколько листов, Карташев вдруг остановился и подумал:
«А вдруг я писатель?»
Он писатель?! Из-под его пера, может быть, уж выходят образы живых людей, вечно живых, которые будут существовать и тогда, когда и его уж не будет. И такой коротенькой показалась ему его собственная жизнь: сколько таких коротеньких жизней проходят, как тени, не оставляя никакого следа? Стоит ли жить для того только, чтобы с органической жизнью кончилось все, жить, чтобы только есть, пить, спать; думать о том, чтобы и завтра было бы что есть и пить…
Карташев откинулся в кресло и смотрел перед собой.
В ночной тишине пробило два часа. А завтра он хотел в восемь уже встать. Карташев быстро разделся, лег и потушил лампу.
Но долго еще он ворочался, пока заснул наконец тревожным, прерывистым сном.
Под утро ему снилось, что он плывет по волнам. В этих волнах какая-то очаровательная музыка; они то расходятся, то снова набегают на него, принося с собой еще более чудные звуки.
«Это Вагнера сказка «Мила и Нолли», – думает, охваченный какой-то особой негой, Карташев и просыпается.
День светлый, морозный. Солнце играет в комнате. Музыка за дверью, торжественная, сильная, несется по дому. Какая-то особая гармония и радость жизни.
«Что случилось со мной радостное?» – думает Карташев.
Ах, да! он писатель!
Что-то точно распахнулось, какие-то образы опять ворвались, – легкие, воздушные, нежные, как музыка, и Карташев лежал уже в живых волнах этих образов, этой музыки.
Он писатель! Эта музыка уже зовет его к перу; Верочка подает ему самовар; он будет писать, а там…
Карташев вздохнул всей грудью; нет, никогда он не думал, что жизнь может быть так прекрасна, может так захватить, как теперь захватила вдруг его. И курить уж не хочется… нет, еще хочется.
Дни шли за днями. Работа кипела. Карташев не смущался больше тем, что у него истощится материал.
Иногда его охватывал такой наплыв образов и мыслей, что он бросал перо и убегал в парк. Там он ходил; ветер шумел голыми вершинами, но он не чувствовал ни ветра, ни зимы.
Он поднимал голову, смотрел в серое небо и видел другое, которое было в нем, внутри него, – безоблачное, прекрасное небо и яркое солнце. Под этим солнцем жили его герои, и он не уставал переносить их на бумагу.
И он писал и писал, забыв обо всем. Изредка навещал его впавший в полную нищету Ларио, еще реже Корнев. Карташев кормил Ларио, давал ему денег и ни слова не говорил ни ему, ни Корневу о своем писании.
Приехал и Шацкий как-то. Карташев и его принял с загадочным, рассеянным видом.
– Да, вот… – говорил Шацкий, осматривая комнату Карташева, – я так и знал, что этим кончится… и счастлив?
– Вполне.
– А итальянка?
– Она умерла для меня.
– Все кончено?
– Да.
– Да, да… – вздохнул Шацкий. – Ну, что ж, декламируй теперь, мой друг!..
И Шацкий с напускным пафосом произнес:
Ну, хорошо, теперь ты власть имеешь!
Сбей этот дух с живых его основ
И низведи, коль с ним ты совладеешь,
Его до низменных кругов.
Но устыдись, узнав когда-нибудь,
Что добрый человек в своем стремленье темном
Найти сумеет настоящий путь…
– Вот он, добрый человек… нашел настоящий путь…
Шацкий пренебрежительно фыркнул и смотрел на Карташева.
Карташев смотрел на Шацкого и думал в это время о какой-то сцене из своих писаний.
– Но что с тобой, мой друг… я боюсь, наконец, за тебя?
Он заходил справа, заходил слева, оглядывая внимательно Карташева.
– Qu'est ce qui a change cet imbecile? [Что изменило этого повесу? (франц.)]
Но Карташев только весело смеялся.
– Нет, ты окончательно погиб… Ну, прощай…
– Прощай, Миша.
– А итальянка теперь еще больше похорошела… спрашивала о тебе… Да, да… Но теперь уж Nicolas твой заместитель.
– Такого же дурака валяет?
Шацкий рассмеялся, но потом грустно сказал:
– Осмеивать самого себя… что может быть обиднее?
– Господи, что ж ты себе думаешь? Ты, с твоим сердцем и умом… в парижском фраке…
– Если не ошибаюсь, это из «Старого барина»?
– Все равно…
– Одевайся, забирай вещи и едем… живо! на старую квартиру, а вечером к Бергу.
– Нет, Миша.
Шацкий замолчал и устало задумался, смотря в окно. День подходил к концу; из окна виднелся освещенный парк; лучи солнца скользили по снегу, окрашивая его в розоватый отсвет. Что-то будто шевелило душу, звало куда-то. Точно сны детских дней, какие-то грезы светились в этом розовом снеге. Карташев вздохнул всей грудью.
– Ну, а твои дела как? – спросил он.
– Плохи, мой друг, – грустно ответил Шацкий, – если не пришлют мне денег, я впаду в нищету…
– Пришлют…
– Конечно… Ну, едешь? Нет? В таком случае прощай. Я чувствую, что задыхаюсь здесь…
Карташев с Верочкой проводили Шацкого.
– Что ж ты делаешь? – спрашивал уже весело Шацкий, пока Верочка отпирала дверь.
– Занимаюсь, читаю, слушаю музыку, разговариваю.
Шацкий не слушал Карташева. Расставив ноги, он смотрел в упор на Верочку, и его лицо расплылось в глуповатую улыбку. Верочка наконец не выдержала и потупилась от разбиравшего ее смеха.
Шацкий остался доволен.
– Недурна, – говорил он Верочке в лицо и, любуясь ею, твердил: – Мило… Даже очень мило…
И вдруг закатив глаза, уродливо перегнувшись, он прошептал:
– La donna e mobile… [Сердце красавицы склонно к измене… (итал.)]
Верочка фыркнула, а Шацкий, уже уходя, кивал головой с видом покровителя и говорил:
– Да, да… Прощай, голубушка, прощай, Артур… будьте счастливы…
Верочка захлопнула дверь, с улыбкой посмотрела на Карташева и остановилась, точно ожидая чего-то.
– Верочка, а где хозяйка? – спросил смущенно Карташев.
Верочка даже присела от смеха.
– Да нету же… – ответила она.
– Верочка, какая вы хорошенькая…
Карташев обнял и поцеловал ее… Верочка прижалась к нему и, побледнев, смело смотрела прямо в его глаза. Ноздри ее слегка раздувались.
– Но ведь вы невеста?
– Чья невеста! Все она врет…
И Верочка теперь уже сама быстро и еще сильнее прижалась, поцеловала в губы Карташева и так же быстро исчезла.
Карташев растерянно вошел в свою комнату.