Впрочем, вскоре институтские и денежные дела, и Верочка, и все новые знакомства – всё сразу вдруг отлетело на самый задний план в жизни Карташева.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сифилис! ко всему остальному.

«Вот я все думал, как это выйдет в жизни, а теперь все сразу знаю», – подумал Карташев. Он оделся, вышел из кабинета врача и, точно проснувшись, подумал: «Что такое я отвечал ему? Кажется, я много глупостей наговорил».

На мгновение мысль о глупостях изгнала все остальные, но сознание возвратилось, и у Карташева от ужаса не хватило воздуху, чтобы перевести дыхание.

Чувствуя, что что-то страшное охватывает его, с чем его воля может и не справиться, Карташев испуганно подумал: «Не надо ни о чем думать…» И он диктовал себе: «Вот я теперь иду, и больше ни о чем и не надо думать… иду… теперь пальто надену… надо дать на водку; «водки, Шацкий говорит, разорят меня…» – не разорят, потому что скоро всему конец». Он вышел на улицу и сел в сани.

Но опять защемило и захватило в груди, и опять Карташев гнал страшные мысли и снова каким-то очень быстрым кругом возвращался к ним. То вдруг показалось ему, что все это случилось не с ним, а с другим, или с ним, но во сне, и так хотелось вдруг спать, лег бы на мостовую и заснул навсегда. «Слава богу, кажется, теперь без колебания покончу с собой. Револьвера нет: заехать разве и купить?»

Он не ответил себе на этот вопрос, потому что почувствовал, как все нутро его восстало против смерти. «Но что же делать? – тоскливо спрашивал он себя. – Неужели так жить?!» В ответ только уныло дул ветер, гнал по небу тяжелые свинцовые тучи, и они неслись беззвучно, угрюмо вперед.

Он приехал домой, вбежал по лестнице, чиркнул спичкой в неосвещенной квартире и увидел в зеркале отражение своего бледного лица. Спичка потухла, и осталось впечатление, что там, в зеркале, мелькнул страшный остов какого-то человека.

Холодный ужас сковал его члены, и опять сознание истины во всей ее ужасающей наготе охватило и проникло в его душу.

«Прочь, прочь отсюда! – паническим страхом выбросило его назад на лестницу. – Поеду в театр, условились во фраке: три месяца еще ничего не будет заметно, а через три месяца смерть».

Карташев повеселел даже: три месяца! Много времени! Многие и до завтрашнего утра не доживут.

Он стал мыться, чистить зубы, чесаться и сосредоточенно одеваться.

Силы вдруг оставили его, и он, проговорив тихо: «Господи, что ж это?» – лег на кровать и зарыдал. Тяжелые судорожные вопли вырывались из груди, все существо его вздрагивало, и все новые и новые лились слезы. «Господи, что ж это?» – повторял он все ту же фразу, которая, как молотом, била туда, где был источник этих слез… Фраза перестала действовать, он лежал, закусив подушку, равнодушный, апатичный, спокойный.

Он встал и подошел к зеркалу.

«Волосы есть еще – густые, русые… глаза…»

Карташев показал себе зубы, стиснув рот.

«Может быть, кто-нибудь еще влюбится, а я мертвый уже. – Чужой в этом мире, гость на три месяца… Ну, и отлично: не надо ни о чем думать, не сметь думать! Мертвецы разве думают?»

Он умылся еще раз, оделся, надушился, несколько раз растрепал и опять расчесал волосы, надел пальто и вышел на улицу.

В театре кончалось третье действие оперы «Ромео и Джульетта».

Ослепленный светом, во фраке, уверенно, с усвоенной уже манерой баловня судьбы, Карташев не спеша прошел в первый ряд и небрежно, не смотря на Шацкого, опустился в кресло. В это мгновение смутное удовольствие заключалось лишь в том, чтобы сильнее поразить Шацкого.

– Ну? – тихо, встревоженно спросил Шацкий.

Карташев спокойно-пренебрежительно назвал свою болезнь и, равнодушно подняв бинокль к глазам, начал смотреть на сцену.

Шацкий как сидел откинувшись вполоборота к Карташеву, так и остался, точно окаменел в своей позе.

Он усиленно мигал глазами и смотрел: смотрел на волоса Карташева, на его профиль, на то, как он держал бинокль; осматривал его костюм, ноги и опять, мигая, уставлялся в его лицо. Какое-то удовольствие, какой-то животный инстинкт самосохранения охватил его: не он, а вот этот болен. Он здоров и ни под каким видом не желает быть на его месте. Но затем ему стало жаль Карташева. Какое-то движение его руки, какой-то поворот сказали вдруг о его страданиях.

Шацкий ласково и тепло спросил:

– Тёма, правду говоришь?

Руки Карташева, державшие бинокль, дрогнули, и, прежде чем он успел вынуть платок, слезы закапали по его щекам. Карташев все смотрел в бинокль и незаметно стал вытирать слезы.

Шацкий как-то крякнул и отвернулся к сцене.

Действие кончилось. Успокоившийся Карташев равнодушно обводил глазами ложи, облокотившись о барьер. Горели огни театра и мягко тонули в тени прозрачной голубой обивки литерных лож. В ложах сверкали дорогие наряды дам, хорошенькие лица, в памяти еще сохранилось впечатление сада, фантастической ночи, красных, синих и белых огней, всего аромата нежной сцены объяснения в любви Ромео с Джульеттой. Жизнь и смерть были в душе Карташева, и он говорил, бросая отрывочные фразы:

– Ну, что ж, конец… и без меня будет театр и будет публика сидеть… весь этот блеск… а я буду в могиле…

Карташев оперся о барьер, вытянув далеко вперед ноги, скрестив их, и смотрел рассеянно по сторонам.

Шацкий залюбовался красивым и выразительным лицом Карташева, выражением его детски мечтательных острых глаз, его стройной фигурой. Он вздохнул и громко проговорил:

– А какой мальчик был! Немножко больше денег, и женщины всего мира были бы у его ног.

– Теперь, когда это все уж не мое, ты признаешь? – усмехнулся Карташев.

– Я всегда признавал.

– Но молчал…

– Мой друг, правду говорят только покойникам.

– Собственно, я имею шансик, – усмехнулся Карташев, – все сразу умирают, а я еще месяца два-три буду смотреть из-за могилы.

– И какой еще шансик! – весело подхватил Шацкий. – Нет, мой друг, ты настоящий джентльмен, был им всегда, таким и в могилу сойдешь…

– Спасибо… Я знаю, Миша, что и не джентльмен я, и не красавец, и вся эта наша жизнь ерунда сплошная, но на три месяца… Миша, стоит ли менять?

– Не стоит, и в твою память я всегда так буду жить.

– Вспоминай меня. Когда ты влюбишься, как тот Ромео в свою Джульетту, вспомни, что я мог бы так же любить, я, который буду уже прах времен. Прошли все: великие и малые, гении и дураки… Не все ли равно, Миша: тридцать лет больше, тридцать лет меньше?

– Все равно. А не напиться ли нам сегодня так, чтобы забыть все?

Карташев молча кивнул головой в знак согласия.

– Теперь я свободный дворянин и на все согласен… Одно обидно: глупо жизнь прошла… Разве поехать и убить Бисмарка? Я часто думал: кому нужна моя жизнь! Так, по крайней мере, память благодарного потомства заслужить хоть смертью. Если нельзя уже жить как должно, Миша, жить человеком, то хоть умереть человеком.

– Нет, оставим политику, мой друг, – поверь, что это глупо и недостойно джентльмена. Ну, что ж, едем? Черт с ним, с театром.

В этот вечер Карташев был пьян совершенно, но сознания все-таки не терял. Лежа в кровати, где его качало, как в самую злую бурю на море, он говорил:

– Миша, теперь я, как Жучка, в вонючем колодце, и некому меня вытащить… да и не надо, Миша: жизнь такой вонючий колодец… Ведь это еще мы студенты, а дальше что? Миша, верно я говорю?

– Пошел вон!

– Миша, Рахили, одной Рахили жаль…

Карташев оборвался и, помолчав, прошептал сам себе:

– Хорошо, молчи.

Наступило молчание. С непривычки к вину их тошнило, и в темноте ночи их вздохи тяжело неслись по квартире.

Карташев не лечился.

– Я не хочу огорчать мать, – говорил он, – она и так меня не выносит, а там все-таки потом, когда все узнает… а может, не хватит и характеру сразу покончить с собой, но я измором возьму себя.

Он заставлял себя пить. Шацкий наотрез отказался составлять ему компанию, но Корнев в скромной обстановке всегда не прочь был уничтожить бутылку-другую пива.

Иногда, выпив, Корнев вдруг с удивлением спрашивал:

– Послушай, черт Тёмка, вот никогда не думал, что из тебя выйдет тоже пьяница. Ну, положим, я так: мой отец любил выпить, и дед любил, люблю и я. А ты? В кого ты?

Корнев ничего не знал о болезни Карташева.

– А почему и мне не пить?

– Ну, пей… А я буду, ох буду, как и батько, пьяницей… Вот кончим, в полк врачом поступим, во всем и всегда честь и место господину офицеру, а доктор так: фитюлька. И в собрании даже офицерском – Христа ради… где-нибудь в деревушке, в глуши… Соберу вокруг, как батько, компанию попов, и будем тянуть:

Со святыми упокой…