Часть вторая

На фронте

Глава I

Злоключения Швейка в поезде

В одном из купе второго класса скорого поезда Прага — Чешские Будейовицы ехало трое пассажиров: поручик Лукаш, напротив него пожилой, совершенно лысый господин и наконец Швейк. Последний скромно стоял у двери и почтительно выслушивал очередной поток проклятий из уст поручика, который, невзирая на присутствие лысого штатского, всю дорогу орал на Швейка, что он скотина и тому подобное.

Все дело заключалось в пустяке: в количестве чемоданов, за которыми должен был присматривать Швейк.

— «Чемодан украли!» — громил Швейка поручик. — Как у тебя только язык поворачивается, негодяй, мне об этом докладывать!

— Осмелюсь доложить, господин поручик, — тихо ответил Швейк, — его фактически украли. На вокзале всегда болтается много жуликов, и я представляю себе дело так, что одному из них ваш чемодан несомненно понравился, и этот человек несомненно воспользовался моментом, когда я отошел от чемоданов доложить вам, что с нашим багажом все в порядке. Ваш чемодан мог быть украден именно в этот благоприятный момент. За такими моментами они только и охотятся. Два года тому назад на Северо-западном вокзале у одной дамочки украли детскую колясочку вместе с одеяльцем и девочкой, но похитители были настолько благородны, что сдали девочку в полицию, заявив, что нашли ее подкинутой в воротах. Потом газеты превратили бедную дамочку в детоубийцу. — И Швейк с убеждением заключил: — На вокзалах: всегда крали и будут красть, — без этого не обойтись.

— Я глубоко убежден, Швейк, — сказал поручик, — что вы кончите плохо. До сих пор не могу себе уяснить, корчите ли вы из себя осла или же уж так ослом и родились. Что было в этом чемодане?

— В общем ничего, господин обер-лейтенант, — ответил Швейк, не спуская глаз с голого черепа сидящего напротив господина, который, как казалось, не проявлял никакого интереса ко всему происшествию и читал «Neue Freie Presse». — В чемодане было только зеркало из вашей спальни и вешалка из передней, так что мы, собственно говоря, не потерпели никаких убытков, и то, и другое принадлежало домохозяину…

Поймав предостерегающий жест поручика в сторону соседа, Швейк поправился:

— Осмелюсь доложить, господин поручик, о том, что чемодан будет украден, я предварительно ничего не знал, а что касается зеркала и вешалки, то я заявил хозяину, что мы ему все вернем, когда приедем с фронта. Во вражеских землях зеркал и вешалок сколько угодно, так что и в этом случае ни мы, ни домохозяин в убытке не останемся. Как только мы займем какой-нибудь город…

— Цыц! — не своим голосом рявкнул поручик. — Я вас под суд отдам! Думайте, что говорите, если у вас в башке есть хоть капля разума. Другой за тысячу лет не мог бы натворить столько глупостей, сколько вы за эти несколько недель, что служите у меня. Надеюсь, что и вы это заметили?

— Так точно, господин обер-лейтенант, заметил. У меня, как говорится, очень развиты наблюдательные способности, но когда уже поздно и когда неприятность уже произошла. Мне здорово не везет, все равно как некоему Нехлебе с Неказанки, который ходил каждый вечер в трактир «Сучий лесок». Ну так, тот всегда стремился стать добродетельный и с субботы начать новую жизнь, а на другой день рассказывал: «…Да, скажу я вам, товарищи, а утречком я заметил, что лежу на нарах[1]. И всегда это стрясется с ним беда именно тогда, когда он решит, что пойдет себе тихо и мирно домой, а под конец выясняется, что он сломал где-нибудь забор или выпряг лошадь у извозчика или попробовал прочистить себе трубку пером из султана на каске полицейского. Нехлеба был в отчаянии от своей судьбы, но больше всего его угнетало, что этим отмечен весь его род. Когда его дед отправился в дальний путь…

— Оставьте меня в покое с вашими сказками!

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, все, что я сейчас говорю, — сущая правда. Когда его дед отправился в дальний путь…

— Швейк, — разозлился поручик, — еще раз приказываю вам прекратить ваши рассказы. Я не желаю вас слушать! Как только приедем в Будейовицы, я знаю, что я с вами сделаю. Я вас посажу под арест. Слышали?

— Никак нет, господин поручик, об этом ничего не слыхал, — мягко сказал Швейк. — Вы до сих пор об этом даже не заикались.

Поручик скрипнул зубами, вздохнул, вынул газету и стал читать сообщения о колоссальных победах и подвигах германской подводной лодки «Е» в Средиземном море. Когда он дошел до сообщения о новом германском изобретении: взрывании городов при помощи специальных бомб, которые сбрасываются с аэропланов и взрываются три раза подряд, — его чтение прервал Швейк, заговоривший с лысым господином:

— Простите, сударь, не вы ли агент из банка «Славия», по фамилии Пуркрабек?

Но ввиду того, что лысый господин не удостоил его ответом, Швейк обратился к поручику:

— Осмелюсь доложить, господин поручик, я читал однажды в газетах, что у нормального человека должно быть на голове в среднем от шестидесяти до семидесяти тысяч волос и что обыкновенно черные волосы бывают более редкими, на что указывает целый ряд примеров… Один фельдшер, — продолжал он неумолимо, — говорил в кофейне у «Шпирека», что вьшадение волос обусловлено сильным душевным потрясением, пережитым в утробной жизни, в период первых шести недель после зачатия…

Тут произошло нечто ужасное. Лысый господин набросился на Швейка, взвизгнув:

— Marsch heraus Sie, Schweinkerl![2].

и поддал его ногой так, что Швейк вылетел в коридор. Затем лысый господин вернулся в купе и преподнес поручику небольшой сюрприз: он назвал ему себя.

Швейк, слегка ошибся: лысый субъект не был агентом из банка «Славия» по фамилии Пуркрабек, а был всего-навсего генерал-майор фон Шварцбург. Генерал-майор совершал инспекционную поездку по гарнизонам и в данный момент готовился нагрянуть на Будейовицы.

Это был самый страшный из всех генералов-инспекторов, когда-либо рождавшихся под луной. Найдя где-либо непорядок, он заводил с начальником гарнизона такого рода, разговор:

— Револьвер у вас есть?

— Есть.

— Карошо. На вашем месте я бы знал, что с ним делать. Это не карнизон, а стадо свиней!

И действительно, то тут, то там, где он проезжал со своей инспекцией, кто-нибудь стрелялся.

В таких случаях генерал фон Шварцбург с удовлетворением констатировал:

— Правильно! Это настоящий солдат!

Казалось, что ему было не по сердцу, когда после его ревизии хоть кто-нибудь оставался в живых. Кроме того он страдал манией переводить офицеров на самые скверные места. Достаточно было пустяка, чтобы офицер распрощался со всем гарнизоном и был отправлен на черногорскую границу или к каким-нибудь безнадежным пьяницам в грязную галицийскую дыру.

— Господин поручик, — спросил генерал, — в каком военном училище вы обучались?

— В пражском.

— Итак, вы обучались в военном училище и не знаете, что, во-первых, офицер является ответственным за своего подчиненного? Недурно. Во-вторых, вы обходитесь со своим денщиком словно с приятелем. Допускаете, чтобы он говорил, не будучи спрошен. Еще лучше! В-третьих, вы разрешаете ему оскорблять ваше начальство. Вот это лучше всего! Из всего этого я делаю некоторые выводы… Как ваша фамилия, господин поручик?

— Лукаш.

— Какого полка?

— Я служил…

— Благодарю вас. Речь идет не о том, где вы служили. Я желаю знать, где вы служите теперь?

— В 91-м пехотном полку, господин генерал-майор… Меня перевели…

— Вас перевели? И отлично сделали. Вам будет очень невредно вместе с 91-м полком отправиться взглянуть на военные действия.

— Приказание об этом мною уже получено, господин генерал-майор.

Тут генерал-майор разразился небольшой лекцией о том, что по его наблюдениям офицеры стали за последнее время говорить с подчиненными в товарищеском тоне и что он в этом видит опасный уклон в сторону развития разного рода демократических принципов. Солдат должен бояться своего начальства и дрожать перед ним, а офицер не должен подпускать к себе рядового ближе чем на десять шагов и не должен позволять нижним чинам размышлять самостоятельно, наконец вообще думать. Увы! многие этого не понимают или не хотят понять, и в том-то и заключается роковая ошибка последних лет. Раньше команда боялась начальства, как огня, а теперь… — Генерал-майор только рукой махнул, — …а теперь большинство офицеров няньчатся со своими солдатами. Вот что я хотел сказать.

Генерал-майор опять углубился в чтение газеты.

Поручик Лукаш, бледный, вышел в коридор рассчитаться со Швейком. Тот стоял у окна с блаженным и довольным лицом, лицом одномесячного ребенка, который досыта насосался и сладко спит.

Поручик кивнул Швейку, чтобы тот вошел в соседнее пустое купе. Затем он вошел вслед за Швейком и запер за собою дверь.

— Швейк, — сказал он торжественно, — наконец-то пришел момент, когда вы получите от меня пару оплеух, каких свет еще не видывал! Как вы смели приставать к этому господину! Знаете, кто он? Это генерал фон Шварцбург!

Швейк принял вид оскорбленной добродетели:

— Осмелюсь доложить, господин поручик, я в жизни своей никогда и в мыслях не имел кого-нибудь, оскорбить. Ни о каких генерал-майорах понятия не имею. А что он — вылитый пан Пуркрабек, агент из банка. «Славия», так это факт! Тот ходил в наш трактир и однажды, когда он уснул за столом, какой-то благодетель написал ему на плеши чернильным карандашом: «Настоящим позволяем себе предложить вам согласно приложенному тарифу № 3c свои услуги по составлению приданого и обеспечению ваших деток путем страхования жизни». Потом все ушли, а мне, известное дело, всегда не везет: остался я с ним один. Когда он проснулся и посмотрел в зеркало, он разозлился и, думая, что это написал я, тоже так вот хотел дать мне пару оплеух.

Слова «тоже так вот» прозвучали мягким упреком, и у поручика опустилась рука. Швейк продолжал:

— Из-за такой маленькой ошибки не стоило этому генералу сердиться. Ему действительно полагается иметь от шестидесяти до семидесяти тысяч волос, — так было сказано в статье: «Что должно быть у нормального человека». Мне и в голову не пришло, что существует какой-то плешивый генерал-майор. Произошла, как говорится, роковая ошибка, которая с каждым может произойти, если человек что-нибудь скажет, а другой за это ухватится. На эту тему несколько лет тому назад рассказал нам случай из своей жизни портной Гивль. Однажды он ехал из Штирии (он там портняжничал) в Прагу через Леобен и вез с собою ветчину, которую купил в Мариборе. Едет он в поезде и прикидывает в уме, что во всем поезде, небось, среди пассажиров нет ни одного чеха. Когда проезжали Св. Мориц, портной достал ветчину и начал отхватывать прямо с окорока. У сидящего напротив пассажира потекли слюнки, и он начал бросать на ветчину влюбленные взгляды. Портной Гивль это заметил и подумал вслух: «Так все бы и сожрал, сукин ты сын!» А господин ему тоже по-чешски отвечает: «Ясно сожру, если дашь». После этого слопали ветчину вместе, еще не доезжая Чешских Будейовиц. Звали того господина Войтех Роус.

Поручик Лукаш посмотрел на Швейка и вышел из купе; не успел он усесться на свое место, как в дверях появилась открытая физиономия Швейка:

— Осмелюсь доложить, господин поручик, через пять минут приедем в Табор. Поезд стоит пять минут. Прикажете заказать что-нибудь к завтраку? Когда-то здесь можно было получить недурные…

Поручик вскочил, как ужаленный, и в коридоре сказал Швейку:

— Сколько раз мне повторять вам: чем реже вы будете попадаться мне на глаза, тем лучше для нас обоих. Я был бы прямо счастлив, если бы вас совсем не видел, и будьте спокойны, я об этом постараюсь. Не показывайтесь мне на глаза, исчезните из виду, скотина, идиот! Поняли?

— Слушаюсь, господин поручик!

Швейк отдал честь, повернулся по всем правилам на каблуке и пошел в конец вагона. Там он уселся в углу и завел разговор с каким-то железнодорожником:

— Разрешите, пожалуйста, обратиться к вам с вопросом…

Железнодорожник, не проявляя никакой охоты вступать в разговор, апатично кивнул головой.

— Бывал у меня часто в гостях один знакомый, — начал Швейк, — славный парень, фамилия ему была Гофман. Этот самый Гофман утверждал, что вот эти тормоза, которые находятся в каждом вагоне на случай опасности, не действуют; короче говоря, если потянуть за рукоятку, то ничего не получится. Я такими вещами, строго говоря, никогда не интересовался, но раз уж я обратил внимание на этот тормоз, то интересно было бы знать, в чем тут суть, на случай, если тормоз когда-нибудь понадобится.

Швейк встал и вместе с железнодорожником подошел к тормозу, на котором было написано: «В случае опасности потяните за рукоять» и т. д.

Железнодорожник счел своим долгом объяснить Швейку, на каком принципе основан механизм тормоза:

— Относительно того, что нужно потянуть за рукоятку, ваш знакомый сказал правду, но он соврал, что действия не будет. Поезд безусловно остановится, так как в каждом вагоне тормоз соединен с паровозом и с остальными вагонами. Эти тормоза всегда действуют.

Оба держали во время разговора руки на рукоятке тормоза, и, поистине, остается загадкой, как это случилось, что рукоять была оттянута и поезд остановился.

Оба не могли притти к соглашению, кто, собственно, это сделал. Швейк утверждал, что он этого не мог сделать, что он не уличный мальчишка.

— Я сам удивляюсь, — говорил он подоспевшему кондуктору, — почему это поезд вдруг остановился. Ехал, ехал, и вдруг: на тебе — стоп! Мне это еще более неприятной чем вам.

Какой-то солидного вида господин встал на защиту железнодорожника и утверждал, что сам слышал, как солдат первый начал разговор о тормозах.

Швейк, напротив, все время напирал на свою честность и на то, что задержка поезда не в его интересах, так как он едет на фронт.

— Начальник станции там разберет, — решил кондуктор. — Это обойдется вам в двадцать крон.

Пассажиры вылезли тем временем из вагонов, залился трелью обер-кондукторский свисток, и какая-то дама в панике побежала с ручным саквояжем через поле.

— И сто́ит, — рассуждал Швейк, сохраняя полнейшее спокойствие, — двадцать крон — это еще мало. Когда государь император проезжал по Жижкову[3], некий Франта Шнор остановил его карету, бросившись перед государем императором на колени прямо посреди мостовой. В полиции комиссар с плачем упрекал Шпора, что тот не должен был этого делать в его районе, а мог бы выбрать себе хотя бы соседнюю улицу, которая входит в район комиссара Крауса, и там выражать свои верноподданнические чувства. Потом Шнора посадили.

Швейк оглянулся и увидел, что к окружившей его группе слушателей подошел обер-кондуктор.

— Ну-с, пора ехать дальше, — сказал Швейк. — Хорошего мало, когда поезд опаздывает. Если бы это было в мирное время, тогда, пожалуйста, сделайте одолжение, но раз война, то нужно знать, что в каждом поезде едут военные чины: генерал-майоры, поручики, денщики. Опоздание — вещь коварная. Наполеон при Ватерлоо опоздал на пять минут и п… всю свою славу.

В этот момент сквозь группу слушателей прорвался поручик Лукаш. Бледный, как смерть, он мог выговорить только:

— Швейк!

Швейк взял под козырек и доложил:

— Господин обер-лейтенант, осмелюсь доложить, это на меня свалили, что я остановил поезд. Удивительные пломбы на этих тормозах! Человеку лучше к ним и не приближаться, а то случится беда, и с него захотят двадцать крон, как хотят содрать с меня.

Обер-кондуктор дал свисток, и поезд тронулся.

Пассажиры разошлись по своим местам, Лукаш не сказал ни слова и ушел в свое купе.

Со Швейком остались только железнодорожник и проводник. Проводник вынул записную книжку и составлял протокол о происшествии. Железнодорожник враждебно глядел на Швейка. Швейк спросил его:

— Давно служите на железной дороге?

И так как железнодорожник не ответил, Швейк рассказал случай с одним из своих знакомых, некиим Франтишеком Мличком из Угрженевеса под Прагой, который тоже как-то раз потянул за рукоятку тормоза и с перепуга лишился языка. Дар речи вернулся к нему только через две недели, когда он пошел в гости к огороднику Ванеку и там подрался, а остальные гости измочалили об него плеть из воловьих жил.

— Это случилось, — прибавил Швейк, — в 1912 году в мае месяце.

Железнодорожник заперся в клозете.

Со Швейком остался проводник и стал тянуть из него душу, требуя, чтобы Швейк заплатил двадцать крон штрафу, напирая на то, что в противном случае Швейка придется ссадить в Таборе и сдать начальнику станции.

— Ну что же, отлично, — сказал Швейк, — я непрочь побеседовать с образованным человеком. Очень рад познакомиться о таборским начальником станции.

Швейк вынул из-за пазухи трубку, закурил и, выпуская облака едкого дыма, продолжал:

— Несколько лет тому назад начальником станции Свитава был пан Вагнер. Вот был живодер! Придирался к подчиненным и прижимал их, где только мог, но больше всего наседал на стрелочника Юнгвирта, пока несчастный с отчаяния не побежал топиться. Но перед тем как покончить с собою, Юнгвирт написал начальнику станции письмо, что после своей смерти будет преследовать его по ночам. Ей-богу не вру! Так и сделал. Сидит, например, начальник станции ночью у телеграфного аппарата, как вдруг раздается звонок, и начальник станции принимает следующую телеграмму: «Как поживаешь, сволочь? Юнгвирт». Это продолжалось целую неделю, и начальник станции стал посылать по всем проводам в ответ на телеграммы с того света следующую депешу: «Прости меня, Юнгвирт!» Наконец однажды ночью аппарат настукал ему такую телеграмму: «Повесься на семафоре у моста. Юнгвирт». Начальник станции повиновался. Потом за это арестовали телеграфиста с соседней станции… Как видите, бывают в небесных сферах вещи, о которых мы и понятия не имеем.

Поезд подошел к станции Табор, и Швейк, прежде чем проследовать за проводником к начальнику станции, доложил согласно дисциплине поручику Лукашу:

— Честь имею доложить, господин поручик, меня ведут к начальнику станции.

Поручик Лукаш не ответил. Им овладела апатия.

«Плевать мне на все, — пронеслось у него в голове, — и на Швейка и на лысого генерал-майора, что сидит напротив. Сидеть бы до Будейэвид, чтобы никто не трогал, а там сойти с поезда, явиться в казармы и отправиться на фронт с первой же маршевой ротой. На фронте подставить лоб под вражеские пули, — только бы уйти из этого несчастного мира, по которому шляются сволочи вроде Швейка».

Когда поезд тронулся, поручик Лукаш выглянул в окно и увидел на перроне Швейка, увлеченного разговором с начальником станции. Швейк был окружен толпой ожидающей публики, среди которой виднелось несколько железнодорожников.

Поручик Лукаш вздохнул. Вздох его не был вздохом сожаления. На душе у него стало легко, когда он увидел, что Швейк остался на перроне. Даже лысый генерал-майор уже не казался ему таким противным..

Поезд давно уже пыхтел по направлению к Чешским Будейовицам, а на перроне таборского вокзала толпа вокруг Швейка не убывала.

Швейк доказывал свою невинность и настолько убедил толпу, что какая-то старушка выразилась так:

— Опять к солдатику придираются.

Вся публика согласилась с этим мнением, а какой-то господин вызвался заплатить за Швейка двадцать крон штрафу: он был убежден, что этот солдат невиновен.

— Посмотрите на него только, — ссылался он на невинное выражение лица Швейка.

Швейк взывал к толпе:

— Братцы! Я не виноват!

Затем появился жандарм, извлек из толпы какого-то гражданина, арестовал его и отвел со словами:

— Вы за это ответите. Я вам покажу, как «нельзя требовать от солдат победы, когда с ними так обращаются». Я вам покажу, как народ подстрекать!

Несчастный гражданин не нашел других оправданий, кроме заявления, что он — мясник и «не то хотел сказать».

Между тем добрый господин, который верил в невиновность Швейка, заплатил за него в канцелярии начальника станции штраф и повел Швейка в буфет третьего класса, где угостил его пивом, и, выяснив, что все удостоверения Швейка и проездной лист находятся у поручика Лукаша, дал ему сверх того пять крон на билет и на дальнейшие расходы.

При расставании он откровенно сказал Швейку:

— Если попадете, служивый, к русским в плен, кланяйтесь от меня пивовару Земану в Здолбунове. Я вам на записке свое имя черкнул. Будьте благоразумны и долго на фронте не задерживайтесь.

— Будьте покойны, — ответил Швейк, — всякому занятно посмотреть чужие края, да еще задаром.

Швейк остался сидеть в буфете и помаленьку пропивал пятерку, полученную от случайного благодетеля.

Между тем на перроне шел обмен мнениями среди той части публики, которая не присутствовала при разговоре Швейка с начальником станции и только издали видела окружавшую их толпу. Преобладало мнение, что поймали шпиона, который фотографировал вокзал. Однако мнение это было опровергнуто одной дамой, утверждавшей, что дело вовсе не в шпионе, а в том, что, как она слышала, какой-то драгун зарубил шашкой офицера за то, что офицер ломился в дамскую уборную за возлюбленной драгуна, которая пришла провожать своего милого на войну.

Этим фантастическим версиям, характерным для нервной эпохи войны, положили конец жандармы, очистив перрон.

А Швейк продолжал пить, с нежной заботливостью думая о своем поручике: «Что-то он будет делать, когда приедет в Чешские Будейовицы и во всем поезде не найдет своего денщика?»

Перед приходом пассажирского поезда зал третьего класса наполнился солдатами и публикой. Преобладали солдаты. Их было много, различных полков, родов оружия и национальностей. Всех занесло ураганом войны в таборские лазареты, и теперь они ехали назад, на фронт. Ехали за новыми ранениями и увечьями, ехали зарабатывал себе простой деревянный намогильный крест где-нибудь на тоскливых равнинах Восточной Галиции, на котором через несколько лет еще будет трепаться под ветром и дождем полинялая фуражка австрийского образца с заржавевшей кокардой; изредка на крест сядет печальный старый ворон и вспомнит о сытых обедах минувших лет, когда для него по всему полю был накрыт пиршественный стол, заваленный аппетитными трупами людей и конской падалью; вспомнит, что под такими как эта фуражками были самые лакомые кусочки — человеческие глаза…

Один из кандидатов на тот свет, выписанный после операции из лазарета, в грязном мундире со следами ила и крови подсел к Швейку. Это был исхудавший, заморенный венгерец с грустными глазами. Положив на стол маленький узелок, он вынул истрепанный кошелек и стал пересчитывать деньги. Потом он взглянул на Швейка и спросил:

— Magyarùl?[4].

— Я чех, товарищ, — ответил Швейк. — Не хочешь ли выпить?

— Nem tudom barátom[5].

— Это, товарищ, не беда, — потчевал Швейк, придвинув свою полную кружку к грустному солдатику, — пей на здоровье.

Тот понял, выпил и поблагодарил:

— Köszenem szépen[6].

Затем он возобновил просмотр содержимого своего кошелька и вздохнул. Швейк понял, что венгерец с удовольствием заказал бы себе пива, но денег у него не хватит. Швейк заказал ему пива. Венгерец опять поблагодарил и стал с помощью жестов рассказывать что-то Швейку, показывая свою простреленную руку и прибавил на международном языке:

— Пиф-паф!

Швейк сочувственно покачал головой, а заморенный солдат из команды выздоравливающих, протянув левую руку на полметра от земли и выставив три пальца на правой, сообщил Швейку, что у него дома трое малых ребят.

— Нема ам-ам, нема ам-ам, — продолжал он, желая сказать, что им нечего есть.

Слезы потекли у него по лицу, и он утерся грязным рукавом шинели. В рукаве была дырка от пули, которая ранила его во славу венгерского короля.

Нет ничего удивительного в том, что за этим развлечением пятерка понемногу таяла, и Швейк медленно, но верно, отрезал себе путь в Чешские Будейовицы, с каждой кружкой, выпитой им и солдатом-венгром, теряя все больше и больше возможность купить себе билет.

Еще один поезд проехал в Будейовицы, а Швейк все сидел у стола и слушал, как венгерец повторял свое:

— Пиф-паф… Harom gyermek[7], нема ам-ам… Eljen![8]

Последнее он произнес, чокаясь со Швейком.

— Валяй, пей, мадьярская рожа, не стесняйся! — говорил ему Швейк. — Нашего брата вы, небось, так бы не угощали!

Сидевший за соседним столом солдат рассказал, что, когда их полк проездом на фронт вступил в Сегедин, мадьяры на улицах поднимали, как один, руки вверх.

Это была сущая правда, но по тону, каким это было сказано, было слышно, что солдат считал позором поднять руки и сдаться. Позднее это стало среди солдат чехов явлением обыкновенным. Да и венгерцы в последствии широко применяли этот жест, когда им уже перестала нравиться резня во славу венгерского короля.

Затем солдат пересел к столу Швейка и рассказал, как ребята его полка в Сегедине насыпали мадьярам по первое число и повыкидывали их из нескольких трактиров. Он одобрительно заметил, что и венгерцы умеют драться и что он сам получил такой удар ножом в спину, что его пришлось отправить в тыл лечиться.

Теперь он возвращается в батальон, и командир его, наверно, посадит за то, что он не успел как следует накостылять венгерцу, чтобы ему также осталось что-нибудь «на память» и чтобы поддержать честь своего полка.

— Ihre Dokumenten, фаши токумент? — обратился к Швейку начальник патруля, фельдфебель, сопровождаемый четырьмя солдатами со штыками.

— Я фижу фас фее фремя сидеть, пить, не ехать, только пить!

— Нет у меня документов, миляга, — ответил Швейк. — Господин поручик Лукаш из 91-го полка взял их с собой, а я остался тут на вокзале.

— Что такое «миляка»? — спросил по-немецки фельдфебель у одного из своей свиты, старого ополченца. Тот, видно, не слишком добросовестно исполнял свои обязанности по отношению к начальству; он спокойно ответил:

— «Миляга» это все равно что «господин фельдфебель».

Фельдфебель возобновил разговор со Швейком:

— Токумент долшен кашдый зольдат. Пез токумент посадить зукинова сина, как сопаку.

Швейка отвели в комендатуру при станции. В караульном помещении Швейк нашел команду, состоявшую из солдат вроде старого ополченца, который так верно перевел слово «миляга» на немецкий язык своему прирожденному врагу — начальству.

Караульное помещение было украшено литографиями, которые военное министерство в ту пору рассылало по всем учреждениям, где проходили призванные массы, по казармам и военным училищам.

Первое, что при входе бросилось бравому солдату Швейку в глаза, была картина, изображающая, согласно надписи на ней, как командующий взводом Франтишек Гаммель и отделенные командиры Паульгарт и Бахмайер 21-го стрелкового его величества полка призывают команду к стойкости.

На другой стене висел лубок с надписью:

УНТЕР-ОФИЦЕР 5-ГО ГОНВЕДСКОГО ГУСАРСКОГО ПОЛКА ЯН ДАМКО ВЫЯСНЯЕТ РАСПОЛОЖЕНИЕ НЕПРИЯТЕЛЬСКИХ БАТАРЕЙ.

Ниже направо висел плакат:

ПРИМЕРЫ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОЙ ДОБЛЕСТИ.

Такими плакатами и «примерами исключительной доблести». текст к которым сочинялся призванными на войну журналистами, старая, выжившая из ума Австрия хотела воодушевить солдат, которые эту литературу не читали, и, когда им присылали на фронт подобные «примеры исключительной доблести», солдаты свертывали из них собачьи ножки или же находили им еще более подходящее применение, соответствующее художественной ценности и самому духу этих «примеров доблести».

Пока фельдфебель пошел искать какого-нибудь офицера, Швейк прочел плакат:

«НИЖНИЙ ЧИН САНИТАРНОГО ОТРЯДА ИОСИФ БОНГ». … Санитары сносили тяжело раненых с поля сражения к санитарным двуколкам, стоявшим в готовности в скрытой ложбине. По мере того как двуколки наполнялись, они отправлялись к перевязочному пункту. Русские, выследив местонахождение санитарного отряда, начали обстреливать его гранатами. Конь, запряженный в одну из стоявших пустыми двуколок, был убит гранатой. — Бедный Васька, пропал ты ни за грош! — с горечью воскликнул находящийся при двуколке нижний чин санитарного отряда № 3 Иосиф Бонг. В этот момент он сам был ранен осколком гранаты. Невзирая на это, он выпряг павшего коня и оттащил двуколку в более безопасное место. После этого он вернулся за упряжью убитого коня. Русские продолжали обстрел. — Стреляйте, стреляйте, проклятые убийцы, я упряжи но дам пропа́сть! — и с этими словами он снял с коня упряжь и отнес ее к находящейся под прикрытием двуколке. Товарищи встретили его упреками за то, что он напрасно подвергает себя опасности. — Я не хотел бросать упряжи — ведь она почти новая. Жаль, думаю, у нас самих нет излишка, — оправдывался доблестный солдат и только после этого позволил отвести себя на перевязочный пункт, так как был ранен. Вскоре после этого события начальник отряда украсил его грудь серебряной медалью «За храбрость».

Прочтя плакат и видя, что фельдфебель еще не возвращается, Швейк обратился к ополченцам, находящимся в караульном помещении:

— Шикарный пример доблести! Если так пойдет дело дальше, у нас во всей армии будет только новая упряжь. Когда я жил в Праге, прочел я в «Пражской официальной газете» еще почище пример об одном вольноопределяющемся, Иосифе Войен. Он был в Галиции, в 7-м егерском полку. Во время атаки попала ему в голову пуля. Когда его хотели отнести на перевязочный пункт, он заорал, что нечего перевязывать такую пустяковую царапину, и полез опять в атаку со своим взводом. В этот момент ему гранатой оторвало ступню ноги. Опять было хотели его отнести, но он схватил палку, заковылял на ней вперед, и палкой стал отбиваться от неприятеля. Возьми, да прилети тут еще граната и оторви ему руку, аккурат ту, в которой он держал палку! Тогда, недолго думая, он берет палку в другую руку и орет, что это им даром не пройдет! Бог его знает, чем бы все это кончилось, если бы его шрапнелью окончательно не ликвидировало. Возможно, что он получил бы серебряную медаль за доблесть, не отделай его шрапнель. Когда снесло ему башку, пока она катилась, он еще успел крикнуть:

Долг спеши, солдат, скорей исполнить свой,
Даже если смерть витает над тобой!

— Чего только в газетах не напишут, — заметил один из караульной команды. — Небось, у самого сочинителя от этого голова кругом пошла.

Он отплюнулся:

— У нас в Часлави был в полку один редактор из Вены, немец. Служил прапорщиком. По-чешски ни с кем не хотел разговаривать, а когда прикомандировали его к маршевой роте, где были сплошь чехи, сразу по-чешски заговорил.

В дверях появилась сердитая физиономия фельдфебеля:

— Wenn mann ist drei Minuten weg, da hört man nichts anders als: «по-чески, чэхи»[9].

И уходя (очевидно, в буфет) он сказал унтер-офицеру из ополченцев, чтобы тот отвел этого вшивого негодяя (он указал на Швейка) к подпоручику, как только подпоручик придет.

— Пан подпоручик, должно быть, опять с телеграфисткой со станции развлекается, — сказал унтер-офицер после ухода фельдфебеля. — Пристает к ней вот уже две недели и каждый день приходит со станции; злой, как бес, и говорит: «Вот ведь б… не хочет прийти ко мне на ночь».

И в этот раз подпоручик пришел злой, как бес.

Слышно было, как он швыряет со стола книги.

— Ничего, брат, не поделаешь, придется тебе пойти к нему, — с сочувствием сказал Швейку унтер. — Немало прошло солдат через его руки, и молодых, и старых.

Швейка отвели в канцелярию. В канцелярии за столом сидел свирепого вида молодой подпоручик.

Увидев Швейка в сопровождении унтера, он многообещающим тоном протянул:

— Ага!..

Унтер-офицер отрапортовал:

— Честь имею доложить, господин лейтенант, этот человек был задержан на вокзале без документов.

Подпоручик кивнул головой с таким видом, словно он предвидел это уже несколько лет тому назад.

Впрочем, всякий, кто в эту минуту взглянул бы на Швейка, должен был притти к заключению, что предполагать у человека с такой наружностью существование каких бы то ни было документов — вещь невозможная. У Швейка был вид, словно он упал с неба или с какой-нибудь планеты и с наивным удивлением оглядывает новый, незнакомый ему мир, где от него требуют каких-то неизвестных ему дурацких документов.

— Что вы делали на вокзале? — строго спросил подпоручик.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, я ждал поезда на Чешские Будейовицы, чтобы попасть в 91-й полк к поручику Лукашу, у которого я состою в денщиках и которого мне пришлось покинуть, так как меня отправили к начальнику станции на предмет рассмотрения вопроса о штрафе по подозрению в самочинной остановке поезда тормозом Вестингауза.

— Не морочьте мне голову! — крикнул подпоручик, — говорите связно и кратко и не болтайте ерунды.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, уже с той самой минуты, когда мы с господином поручиком Лукашом сели в поезд, который должен был отвезти нас как можно скорее в 91-й пехотный полк, нам не повезло: раньше всего был украден чемодан, затем какой-то совершенно лысый генерал-майор…

— Что за чорт!.. — занервничал подпоручик.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, необходимо, чтобы все лезло из меня постепенно, как из старого матраца, для того, чтобы у вас «создалась возможно более яркая картина», как говаривал покойный сапожник Петрлик, когда приказывал своему мальчишке скинуть штаны, перед тем как выдрать его ремнем. — Подпоручик засопел от злости, а Швейк продолжал: — Господину лысому генерал-майору я почему-то не понравился и посему был выслан господином поручиком Лукашом, у которого я состою в денщиках, в коридор вагона. В коридоре же меня обвинили в том, о чем я вам уже докладывал. Пока дело выяснилось, я оказался покинутым на перроне. Поезд ушел, господин поручик с чемоданами и со всеми — и своими и моими — документами уехал, а мне оставалось хлопать глазами, как покинутому сироте без документов.

Швейк взглянул на подпоручика таким ясным взглядом, что тот ему поверил. Тогда подпоручик перечислил Швейку все поезда, которые проехали через станцию после скорого поезда, и спросил, почему Швейк прозевал эти поезда.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, — ответил Швейк с добродушной улыбкой, — пока я ждал следующего поезда, со мной вышел казус; сел я пить пиво — и пошло: кружка; за кружкой, кружка за кружкой…

«Такого осла еще в жизни не видал, — подумал подпоручика — Во всем признается. Сколько их прошло через мои руки, и все, как могли, врали и не сознавались, а этот преспокойно заявляет: «Прозевал все поезда, потому что пил пиво».

Все свои соображения он суммировал в одной фразе, с которой и обратился к Швейку:

— Вы, голубчик, дегенерат. Знаете, что такое «дегенерат»?

— У нас на углу Катержинской улицы, осмелюсь доложить, жил один дегенерат. Отец его был польский граф, а мать повивальная бабка. Днем он подметал улицы, а вечером в кабаке не позволял себя называть иначе, как «ваше сиятельство».

Подпоручик счел за лучшее закончить это дело и отчеканил:

— Вот что, вы, балбес, немедленно отправьтесь в кассу, купите себе билет и поедете в Будейовицы. Если я еще раз вас здесь увижу, то поступлю с вами, как с дезертиром. Кругом… марш!

Швейк не трогался с места, держа руку под козырек.

— Вон отсюда, слышали? Кругом… марш! — закричал на него подпоручик. — Паланек, отведите этого идиота к кассе и купите ему билет до Чешских Будейовиц.

Унтер-офицер Паланек через минуту опять явился в канцелярию. Сквозь приотворенную дверь из-за унтер-офицера выглядывала добродушная физиономия Швейка.

— Что еще там?

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, — таинственно зашептал унтер — у него нет денег на дорогу и у меня нет. А даром его везти не хотят, потому что у него нет документов.

Подпоручик не полез в карман за соломоновым решением трудного вопроса.

— Пусть идет пешком, — решил он. — Не беда, если его в полку посадят за опоздание. Нечего с ним тут возжаться.

— Ничего, брат не поделаешь, — сказал Паланек Швейку, выйдя из канцелярии. — Хочешь — не хочешь, а придется, братишка, тебе в Будейовицы пешком переть. Там у нас в караульном помещении лежит краюха хлеба. Мы ее тебе дадим на дорогу.

Через полчаса, напившись солдатского кофе и снабженный кроме краюхи хлеба осьмушкой табаку, Швейк вышел из Табора среди темной ночи, напевая старую солдатскую песню:

Шли мы прямо в Яромерь,
Коль не хочешь, так не верь…

Чорт его знает, как это случилось, но бравый солдат Швейк, вместо того чтобы итти на юг к Будейовицам, шел прямехонько на запад.

Он шел по занесенному снегом шоссе, по морозцу, закутавшись в шинель, словно наполеоновский гренадер при возвращении с похода на Москву. Разница была в том, что Швейк весело пел:

Я пойду пройтиться
В зеленую рощу…

И в занесенных снегом темных лесах далеко разносилось эхо. В деревнях залаяли собаки.

Когда Швейку надоело петь, он сел на кучу щебня у дороги, закурил трубку и, отдохнув, пошел дальше, навстречу новым приключениям.

Будейовицкий поход был начат.

Глава II

Будейовицкий поход

Ксенофонт, античный полководец, прошел всю Малую Азию и был в бог весть каких еще местах, не прибегая к помощи географической карты. Древние готы совершали свои набеги, также не зная топография. Итти без устали вперед, пробираться незнакомыми краями, быть постоянно окруженным врагами, которые ждут первого удобного случая, чтобы свернуть тебе шею, и, не зная, страха, итти вперед, — вот что такое поход.

У кого голова была на плечах, как у Ксенофонта или у всех разбойнических племен, которые пришли в Европу бог весть откуда, с берегов не то Каспийского, не то Азовского морей, те совершали в походе прямо чудеса.

Легионы Цезаря, добравшись (опять-таки без всяких географических карт) далеко на север, к Галльскому морю, решили не возвращаться в Рим тем же путем, которым пришли, а выбрать себе другую дорогу, с целью поискать приключения; и тем не менее они благополучно прибыли назад в Рим. Повидимому, именно отсюда пошла поговорка, что все дороги ведут в Рим.

Точно так же и в Чешские Будейовицы ведут все дороги. Бравый солдат Швейк был в этом глубоко убежден даже тогда, когда вместо будейовицких краев увидел милевскую деревушку. И не меняя направления, он зашагал дальше, ибо для бравого солдата, решившего рано или поздно попасть в Будейовицы, не может играть никакой роли какое бы там ни было Милевско.

Таким образом через некоторое время Швейк очутился в районе Кветова, на запад от Милевска. Он исчерпал уже весь свой запас солдатских песен и был вынужден, подходя к Кветову, повторить свой репертуар сначала:

Когда в поход мы отправлялись,
Слезами девки заливались…

По дороге из Кветова во Враж, ведущей все время на запад, со Швейком заговорила старушка-крестьянка, которая возвращалась из костела домой:

— Добрый день, служивый. Куда бог несет?

— Иду я, бабушка, в полк, в Будейовицы на войну на эту самую.

— Батюшки, да вы не так идете, служивый! — испугалась бабушка. — Вам этак туда ни в жисть не попасть. Дорога-то ведет через Враж в Кветов.

— По-моему, если человек с головой, то и из Кветова попадет в Будейовицы, — ответил Швейк. — Кусок, конечно, порядочный, особенно для человека, который торопится в свой полк и побаивается, как бы, несмотря на все его старания явиться в срок, у него не вышли неприятности.

— Был у нас тоже один такой озорной, — вздохнула бабушка. — Звали его Тоничек Машек. Вышло ему ехать в Пильзень, в ополчение. Племяннице он моей сродни. Да… Ну, поехал, значит. А через неделю уж его жандармы разыскивали. До полка, выходит, не доехал. Потом объявился. В простой одеже, невоенной. «В отпуск, говорит, приехал». Староста за жандармами, а те его из отпуска-то потянули… Уж и письмецо от него с фронта получили: ничего, жив, ноги вот только не хватает.

Старуха долго с соболезнующим видом смотрела на Швейка:

— В том вон лесочке пока, служивый, посидите, а я похлебку принесу, погреться. Избу-то нашу отсюда видать, аккурат за лесочком, направо. Через нашу деревню лучше не ходите, жандармы у нас все равно как стрижи шныряют. Прямо через лесочек идите к селу Мальчину, Чижово обойдите — жандармы там живодеры: дезентеров ловят. Через Седлец идите — не бойтесь. Жандарм там хороший, каждому даст пройтить. Бумаги-то есть?

— Нету, бабушка.

— Тогда и через Седлец лучше не ходите. Идите через Радомышль. Только смотрите, приходите туда к вечеру, жандармы в трактире сидеть будут. За костелом там домик, внизу он, синим выкрашенный. Спросите там деда Мелихарка. Брат он мой. Поклонитесь ему от меня, а он вам скажет, как вам итти в Будейовицы.

Швейк ждал в лесочке больше получаса. Потом, пока он грелся похлебкой, принесенной бабушкой в горшке, закутанном в подушку, чтобы не остыла, старуха вытащила из узелка краюшку хлеба и кусок сала, сунула все это Швейку в карман, перекрестила его и сказала, что у нее на войне два внука. Затем она подробно еще раз повторила, через какие деревни ему итти, а какие обогнуть; наконец вынула из кармана в юбке крону и дала ее Швейку, чтобы он купил себе в Мальчине водки на дорогу, потому что оттуда до Радомышля кусок изрядный.

По совету старухи Швейк пошел, минуя Чижово, в Радомышль, на восток и решил, что должен попасть в Будейовицы с какой бы то ни было страны света.

Из Мальчина попутчиком у него был нищий, старик-гармонист, которого Швейк подцепил в трактире, когда покупал себе водку на дорогу.

Гармонист принял Швейка за дезертира и посоветовал ему итти вместе о ним в Гораждовицы, где у него замужняя дочка, у которой муж тоже дезертир.

Гармонист, по всей видимости, хватил лишнего.

— Мужа она вот уже второй месяц в хлеву прячет и тебя кстати спрячет, — уговаривал он Швейка. — Будете сидеть там до конца войны. Вдвоем веселее будет.

Когда же Швейк вежливо отклонил предложение гармониста, тот обиделся и пошел налево, полями, пригрозив Швейку, что идет в Чижово доносить на него жандармам.

Вечером Швейк пришел в Радомышль и нашел в крашеном домике за костелом деда Мелихарка. Переданный ему Швейком поклон от сестры не произвел на деда Мелихарка ни малейшего впечатления. Он все время требовал, чтобы Швейк предъявил свои документы. Это был человек явно отсталый. Он только и говорил, что о грабителях, бандитах и жуликах, которые толпами ходят по всему Писецкому краю.

— Удирают с военной службы. Воевать-то им не хочется, вот и ходят по деревням. Где что увидит — стянет, — говорил он, выразительно оглядывая Швейка. — А выглядит каждый таким безобидным, словно до пяти считать не умеет… Правда-то глаза колет, — прибавил он, видя, что Швейк встает с лавки. — Будь у человека чистая совесть, остался бы сидеть и показал бы свои документы. А если у него их нет…

— Так будь здоров, дедушка…

— Скатертью дорога! Дураков ищете…

И долго еще, когда Швейк уже шагал посреди темной ночи, не переставал дед ворчать:

— Идет, говорит, в Будейовицы, в полк. Это из Табора-то! А идет, шерамыжник, сперва в Гораждовицы, а оттуда только в Писек. Что́ он, в кругосветное путешествие пустился, что ли?

Швейк шел всю ночь напролет, не находя ночлега, и только в Путиме попался ему стог соломы, стоявший посреди поля. Он отгреб себе соломы и вдруг над самой своей головой услышал голос:

— Какого полка? Куда бог несет?

— 91-го, иду в Будейовицы.

— А чего ты там не видел?

— У меня там обер-лейтенант.

Послышался смех. Но смеялся не один — смеялось целых трое.

Швейк спросил, какого они полка. Оказалось, что двое 35-го, а один из артиллерии, тоже из Будейовиц. Ребята из 35-го удрали из маршевого батальона перед отправкой на фронт, около месяца тому назад, а артиллерист в бегах с самой мобилизации. Он был крестьянином из Путима, и стог был его собственностью. Ночует он всегда в стогу, а вчера встретил в лесу двоих из 35-го и взял их к себе в стог.

Все трое рассчитывали, что война через месяц-два кончится. Они были убеждены, что русские уже прошли Будапешт и занимают Моравию. В Путиме все об этом говорили. Завтра утром перед рассветом мать артиллериста принесет поесть, а потом ребята из 35-го тронутся в путь, в Страконицы: у одного из них там тетка, а у тетки есть за Сушицей знакомый, а у знакомого в горах лесопилка, где можно будет спрятаться в полной безопасности.

— Эй, ты, из 91-го, если хочешь, идем с нами, — предложили они Швейку. — Наплюй ты на своего обер-лейтенанта.

— Нет, братцы, так просто это не делается, — ответил Швейк и зарылся в солому.

Когда он проснулся, было уже утро, и в стогу никого уже не было. Кто-то (очевидно, артиллерист) положил к ногам Швейка краюху хлеба на дорогу.

Швейк пошел лесами. Недалеко от Щекна он столкнулся со своим старым знакомым-бродягой, который угостил Швейка по-приятельски глотком водки.

— В этой одеже не ходи. Как бы тебя твоя обмундировка не подвела, — поучал бродяга Швейка. — Нынче повсюду полно жандармов, и побираться в таком виде не годится. Нас теперь жандармы не ловят, теперь взялись за вашего брата, только дезертиров и ищут.

В словах нищего скользила полная уверенность, что Швейк — дезертир, и Швейк решил лучше не заикаться о 91-м полке. Пусть его принимают за кого хотят. Зачем разбивать иллюзию славному старику?

— Куда теперь метишь? — спросил бродяга, когда оба закурили трубки и неторопясь огибали деревню.

— В Будейовицы.

— Царица небесная! — испугался нищий. — Да тебя в один момент сгребут. И дыхнуть не успеешь. Штатскую одежу тебе надо-ть, да порванее. Придется тебе стать колченогим… Ну, да не бойся: пойдем через Страконицы, Волынь и Дуб, и чорт меня подери, если мы не разживемся какой-нибудь штатской одежонкой. В Страконицах много еще дураков, которые, случается, не запирают на ночь дверей, а днем там вообще никто не запирает. Пойдет кто-нибудь к соседу поболтать, — вот тебе и штатская одежа. Надо-то тебе что? Сапоги есть… Так, что-нибудь накинуть. Шинель старая?

— Старая.

— Можно оставить. В деревнях все в шинелях ходят. Нужны штаны да пиджачишко. Когда раздобудем штатскую одежу, обмундировку можно будет продать знакомому жиду Герману в Воднянах. Он скупает казенные вещи, а потом продает их по деревням… Сегодня пойдем в Страконицы. Отсюда часа четыре ходу до старой шварденбергской овчарни, — развивал он свой план. — Там у меня пастух знакомый — старый дед. Переночуем у него, а утром тронемся в Страконицы и свиснем там где-нибудь одежу.

В овчарне Швейк познакомился с симпатичным дедушкой, который помнил еще рассказы своего деда о наполеоновских походах. Пастух был на двадцать лет старше старого бродяги и поэтому называл его, как и Швейка, «паренек».

— Так-то, ребятишки, — стал рассказывать дед, когда все уселись вокруг печки, в которой варилась картошка в мундире. — В те поры дед мой, как вот этот твой солдат, тоже дезертировал. Его все-таки поймали, да так высекли, что от задницы только клочья летели. Ему еще повезло. А вот деда, старого Яреша, сторожа, так того за побег начинили свинцом, а перед расстрелом прогнали его сквозь строй и вкатили шестьсот ударов палками, так что смерть была ему только облегчением…

— А ты как сбежал? — смахнув слезу, обратился он к Швейку.

— После явки на призыв, когда нас отвели в казармы, — ответил Швейк, понимая, что нельзя ронять честь мундира перед стариком.

— Перелез через стену, что ли? — с любопытством спросил пастух, очевидно, вспоминая рассказ своего деда о побеге.

— Иначе никак нельзя было, дедушка.

— Стража, небось, стреляла?

— Стреляла, дедушка.

— А куда теперь направляешься?

— И какая его муха укусила? Тянет его во что бы то ни стало в Будейовицы! — ответил за Швейка бродяга. — Ясно, человек молодой, без разума, так и лезет сам на свою гибель. Придется взять его в учение. Свиснем какую-нибудь одежонку, а там — бог даст! — все обойдется. Как-нибудь до весны прошатаемся, а весной пойдем у крестьян работать. В этом году в людях будет нужда. Всех бродяг, говорят, будут сгонять на полевые работы. Лучше, я думаю, пойти добровольно. Людей, говорят, мало будет. Перебьют всех.

— Думаешь, в этом году не кончится? — спросил пастух. — А и верно. Долгие войны уже бывали. Наполеоновская, шведская, — учитель рассказывал, — семилетняя. Сами люди эту войну заслужили. И поделом: больно уж они возгордились, самому господу богу противно стало глядеть. Уж и баранина стала им не по вкусу, уж и ее не хотят жрать! В былое время ко мне чуть ли не толпами ходили, чтобы я им из-под полы продал хозяйского барашка, а теперь подавай им только дичь да свинину, и не как-нибудь, а на масле да на сале. Вот бог-то и прогневался на гордость ихнюю непомерную. Дождутся еще: будут варить лебеду, как во время Наполеона… А барство совсем с жиру бесится. Старый пан, князь Шварценберг, ездил в шарабане, а молодой князь, сопляк, все кругом своим автомобилем провонял. Подожди, господь бог ужо намажет тебе харю бензином.

В горшке с картошкой булькала вода, Старый пастух, помолчав, пророчески изрек:

— Эту войну наш государь император проиграет. Какой у народа может быть дух, когда государь не короновался[10], как говорит учитель из Стракониц. Пусть теперь заправляет Петра Кириллова кому хочет. Уж, если ты, старая каналья, обещал короноваться, то слово должен держать!

— Может быть, он это теперь как-нибудь сварганит? — заметил бродяга.

— Теперь, паренек, всем и каждому на это начхать, — загорячился пастух, — у каждого на войне кто-нибудь да есть: у кого брат, у кого сват. Когда у нас в деревне сойдутся мужики и начнут говорить, так только держись! После войны, дескать, будет свобода, не будет ни господских поместий, ни царей, а у князей имения отберут. Уж некоего Коржинку за такие речи сгребли жандармы: не подстрекай, дескать. Нынче жандармы, что хотят, то и делают.

— Да и раньше так было, — сказал бродяга. — Помню в Кладне был жандармский ротмистр Роттер. Загорелось ему заняться воспитанием этих, как их там, полицейских собак волчьей породы, которые все вам могут выследить, когда обученные. И была у ротмистра в Кладне этих самых собачьих воспитанников полна задница. Специально для собак был у нет домик; жили они там, что графские дети. Вздумалось ротмистру производить опыты с собаками над нами, бедными странниками. Ну, дал приказ по всей Кладненской округе, чтобы жандармы сгоняли бродяг и отправляли их прямо к нему. Узнав об этом, пустился я из Лан[11] наутек, забираю поглубже лесом, да куда! До рощи, куда метил, не дошел, уж меня сграбастали и повели к пану ротмистру. Батюшки вы мои! Только подумать, что я с этими псами перенес! Сначала дали меня всем собакам обнюхать, потом велели мне влезть по лесенке и, когда я уже был почти что на крыше, пустили за мной одну звирюгу, а она — бестия! — доставила меня; о лестницы наземь, а там на меня влезла и начала рычать и скалить зубы над самым моим носом. Потом эту гадину отвели, а мне сказали, чтобы я спрятался, куда хочу. Пустился я наутек через лес и спрятался в овраге. И полчаса не прошло, как ко мне заявились два пса и повалили меня на землю, а пока один держал меня за горло, другой побежал в Кладно. Через час пришел сам пан ротмистр Роттер с жандармами, отозвал собаку, а мне дал пятерку и позволил в течение целых двух дней собирать милостыню в Кладненской округе. Кой чорт! — я понесся по направлению к Бероунке[12], словно мне скипидару под хвост пустили, и больше в Кладно ни ногой. Вся наша братва эти места избегает, потому что ротмистр Роттер над всеми производил свои опыты… Но до чего он любил собак! По жандармским отделениям рассказывали, что когда ротмистр производит ревизию, как увидит где овчарку, там уже не инспектирует, а на радостях хлобыщет с вахмистром водку.

Пастух вынул из горшка картошку и налил в общую миску кислого овечьего молока. Бродяга продолжал вспоминать, как жандармы свою власть показывали:

— В Липнице[13] жил жандармский вахмистр под самым замком, квартира у него была в самом жандармском отделении. А я, старый дурак, думал, что жандармское отделение всегда должно стоять на видном месте, на площади или где-нибудь в этом роде, а никак не в маленьком переулке. Обхожу я раз дома на окраине. На вывески-то не смотришь. Дом за домом, так и идет. Наконец в одном доме отворяю я дверь на втором этаже и докладываю о себе как полагается: «Подайте Христа ради убогому страннику…» Светы мои! Ноги у меня отнялись: гляжу — жандармы! Вдоль стены винтовки, на столе распятие, на шкафу реестры, государь император над столом прямо на меня уставился. Не успел я и слова пролепетать, подскочил ко мне вахмистр, да ка-ак даст! Полетел я со всех лестниц, да так и не останавливался до самых Кейжлиц. Вот, брат, какие у них права!

Все занялись едой, и через полчаса в натопленной избушке все погрузилось в сон.

Среди ночи Швейк встал, тихо оделся и вышел. На востоке всходил месяц, и при его бледном свете Швейк зашагал на восток, повторяя про себя:

«Не может этого быть, чтобы я не попал в Будейовицы!»

Выйдя из леса, Швейк увидел направо какой-то город. Он повернул на север, потом опять на юг и опять вышел к какому-то городу. (Это были Водняны.) Швейк своротил через луга, и первые лучи солнца приветствовали его на холмистых склонах неподалеку от Противина.

— Вперед! — скомандовал сам себе бравый солдат Швейк. — Долг призывает. Я должен попасть в Будейовицы.

Но к несчастью, вместо того чтобы итти от Противина на юг — к Будейовицам, Швейк направил свои стопы на север — к Писеку.

К полудню перед ним открылась деревушка. Спускаясь с холма, Швейк подумал:

«Так дальше дело не пойдет. Спрошу-ка, как итти к Будейовицам».

При входе в деревню Швейк с удивлением увидел на столбе около крайней избы надпись «Путимская волость».

«Вот-те, на! — подумал Швейк, — опять попал в Путим. Ведь здесь я в стогу ночевал».

Дольше ему не пришлось удивляться. Из белого крашеного домика, на котором красовалась «курица» (так называли государственного орла), вышел жандарм, словно паук на охоту.

Жандарм пошел прямо на Швейка и спросил только:

— Куда?

— В Будейовицы, в свой полк.

Жандарм саркастически усмехнулся.

— А сам идет из Будейовиц. Будейовицы-то позади вас остались.

И потащил Швейка в отделение.

Путимский жандармский вахмистр был известен по всей округе тем, что действует быстро и тактично. Он никогда не кричал на арестованных, но подвергал их такому искусному перекрестному допросу, что и невинный бы сознался. Для этой цели он приспособил двух жандармов, и перекрестный допрос сопровождался всегда усмешками всего жандармского персонала.

— Криминалистика состоит в искусстве быть хитрым и вместе с тем ласковым, — говаривал всегда своим подчиненным вахмистр. — Орать на кого бы то ни было — дело пустое. С обвиняемыми и подозреваемыми нужно обращаться деликатно и тонко, но стараться утопить их в потоке вопросов.

— Добро пожаловать, солдатик, — сказал жандармский вахмистр Швейку. — Присаживайтесь, с дороги-то, небось, устали? Расскажите-ка нам, куда вы идете?

Швейк повторил, что идет в Чешские Будейовицы в свой полк.

— Вы, очевидно, сбились с пути, — с тонкой усмешкой сказал вахмистр. — Дело в том, что вы идете из Чешских Будейовиц, в чем сами легко можете убедиться. Над вами висит карта Чехии. Взгляните: на юг от нас лежит Противин, южнее Противина — Глубокое, а еще южнее — Чешские Будейовицы. Стало быть вы идете не в Будейовицы, а из Будейовиц.

Вахмистр ласково посмотрел на Швейка.

Тот спокойно и с достоинством ответил:

— А все-таки я иду в Будейовицы.

Это было сказано сильнее, чем «А все-таки она вертится!» Галилея, потому что Галилей без сомнения сказал свою фразу в состоянии сильной запальчивости.

— Знаете что, солдатик! — все так же ласково сказал Швейку вахмистр. — Должен вас предупредить (да и вы сами в конце концов придете к этому заключению), что всякое отрицание затруднит вам же чистосердечное признание.

— Вы безусловно правы, — сказал Швейк. — Всякое отрицание затруднит мне же чистосердечное признание — и наоборот.

— Итак, вы сам уже начинаете со мною соглашаться. Расскажите мне откровенно, откуда вы вышли, когда направились в ваши Будейовицы. Говорю «ваши», потому что, повидимому, существуют еще какие-то другие Будейовицы, которые лежат где-то на севере от Путима и до сих пор не занесены еще ни на одну карту.

— Я вышел из Табора.

— А что вы делали в Таборе?

— Ждал поезда на Будейовицы.

— А почему вы не поехали в Будейовицы поездом?

— Не было денег на билет.

— А почему вам не дали воинский проездной лист?

— Потому что при мне не было никаких документов.

— Ага, так! — победоносно сказал вахмистр одному из жандармов. — Парень не так глуп, как выглядит. Начинает заметать следы.

Вахмистр начал с другой стороны, как бы не расслышав последнего показания о документах:

— Итак, вы вышли из Табора. Куда же вы шли?

— В Чешские Будейовицы.

Выражение лица вахмистра стало несколько более строгим, и взгляд его упал на карту.

— Можете нам показать на карте, как вы шли в Будейовицы?

— Я всех мест не помню. Помню только, что в Путиме я уже был раз.

Все присутствующие жандармы переглянулись.

Вахмистр продолжал допрос:

— Значит вы были на вокзале в Таборе? Что у вас в карманах? Выньте все.

После того как Швейка основательно обыскали и ничего кроме трубки и спичек не нашли, вахмистр спросил:

— Скажите, почему у вас решительно ничего нет?

— Да мне ничего и не нужно.

— Ах ты, господи! — вздохнул вахмистр. — Ну, и мука с вами!.. Вы сказали, что раз уже в Путиме были. Что вы тот раз делали?

— Я проходил мимо Путима в Будейовицы.

— Видите, вы противоречите самому себе. Вы говорите, что шли в Будейовицы, между тем как мы вам доказали, что вы идете по направлению из Будейовиц.

— Очевидно, я сделал круг.

Вахмистр и весь жандармский персонал обменялись многозначительными взглядами.

— Это кружение наводит на мысль, что вы просто рыщете по нашей округе. Как долго пробыли вы на вокзале в Таборе?

— До отхода последнего поезда на Будейовицы.

— А что вы там делали?

— С солдатами разговаривал.

Вахмистр бросил новый весьма многозначительный взгляд на окружающий персонал.

— А о чем, например, вы с ними говорили? Что спрашивали?

— Спрашивал, какого полка и куда едут.

— Отлично. А не спрашивали ли вы, сколько, например, штыков в полку и каково внутреннее строение полка?

— Не спрашивал. Сам давно наизусть знаю.

— Значит вы в совершенстве информированы о внутреннем строении наших войск?

— Безусловно, господин вахмистр.

Тут вахмистр пустил в ход последнего козыря, с победоносным видом оглядываясь на своих жандармов:

— Говорите ли вы по-русски?

— Нет.

Вахмистр встал, кивнул головой своему помощнику, и, когда оба вышли в соседнюю комнату, он, возбужденный сознанием своей победы, провозгласил, потирая руки:

— Ну, слышали? Он не говорит по-русски! Парень видно, прошел огонь, воду и медные трубы. Во всем сознался, но самое важное отрицает. Завтра же отправляем его в Окружное, в Писек. Криминалистика состоит в искусстве быть хитрым и вместе с тем ласковым. Видали, как я его утопил в потоке вопросов? И кто бы мог подумать! Выглядит дурачком, а на таких типов-то и нужна тонкая работа. Посадите его пока что, а я пойду составлю протокол.

И с язвительной усмешкой на устах жандармский вахмистр до вечера строчил протокол, в каждой фразе которого красовалось словечко: Spionenverdächtig[14].

Чем дальше писал жандармский вахмистр протокол, тем яснее становилась для него ситуация. Кончив протокол, написанный на странном канцелярском немецком языке, словами: «Доношу покорно, что неприятельский офицер сегодня же будет отправлен в Окружное жандармское управление в город Писек», — он улыбнулся и вызвал своего помощника:

— Дали этому неприятельскому офицеру поесть?

— Согласно вашему приказанию, господин вахмистр, обеды отпускаются только тем, кто был на допросе до двенадцати часов дня.

— Да, но в данном случае мы имеем дело с крупным исключением, — веско сказал вахмистр. — У нас налицо один из высших чинов, вероятно, офицер Генерального штаба. Сами понимаете, что русские не пошлют сюда какого-нибудь ефрейтора. Пошлите в трактир «У Кота» за обедом для него. Если обедов уже нет, пусть сварят ему что-нибудь отдельно. Потом пусть ему приготовят чай с ромом и пошлют сюда. И не говорить — для кого. Вообще никому не заикаться, кто нами задержан. Это военная тайна. Что он делает?

— Просил табаку и сидит в дежурной. Совершенно спокоен, словно дома. «У вас, говорит, тепло, и печка не дымит. Мне, говорит, здесь у вас очень нравится. Если печка будет дымить, то вы, говорит, позовите трубочиста прочистить трубу. Но пусть, говорит, он прочистит ее под вечер, а ни в коем случае не в полдень, когда солнышко высоко стоит».

— Тонкая штучка, — голосом полным восторга сказал вахмистр. — Делает вид, словно ему и горя мало. А ведь знает, что будет расстрелян. Таких сильных духом людей нужно уважать, хоть он и враг. Человек идет на верную смерть. Не знаю, смог бы кто-нибудь из нас так держаться? Каждый из нас на его месте, небось, дрогнул бы, поддался слабости. А он сидит себе спокойно: «У вас тут тепло, и печка; не дымит…» Сильный характер! Такой человек должен обладать стальными нервами, быть полным энтузиазма, самоотверженности и твердости. Если бы у нас в Австрии все были полны такого энтузиазма!.. Но не будем об этом говорить. И у нас, впрочем, есть такие энтузиасты. Читали, небось, в «Национальной политике» о поручике артиллерий Бергере, который влез на высокую ель и устроил там наблюдательный пункт? Когда наши отступили, он уже не мог слезть, потому что иначе попал бы в плен, и стал ждать, когда наши опять отгонят неприятеля, ждал целых две недели, пока не дождался. Целых две недели сидел на дереве и, чтобы не умереть с голоду, обглодал всю верхушку ели: питался ветками и хвоей. К тому моменту, когда пришли наши, он так ослабел, что не мог удержаться на дереве, упал и разбился на-смерть. Его после смерти удостоили золотым крестом «За храбрость», — и вахмистр почтительно прибавил — Да, это я понимаю! Самопожертвование — это геройство!.. Заговорились мы тут с вами, — спохватился он. — Подите закажите ему обед, а его пока пошлите ко мне.

Явился Швейк, и вахмистр по-приятельски кивнул ему на стул и начал с вопроса, есть ли у него родители.

— Нету.

«Тем лучше, — подумал вахмистр, — по крайней мере некому будет несчастного оплакивать». Он посмотрел на добродушную швейковскую физиономию и в наплыве теплых чувств похлопал его по плечу, наклонился к нему и спросил отеческим тоном:

— Ну, а как вам нравится у нас в Чехии?

— Мне в Чехии везде хорошо, — ответил Швейк: — всюду по дороге мне попадались славные люди.

Вахмистр кивнул головой в знак согласия:

— Народ у нас хороший, симпатичный. Какая-нибудь там драка или воровство в счет нейдет. Я здесь уже пятнадцать лет, и по расчету на нашу волость приходится по три четверти убийства в год.

— Что же, не совсем убивают? Не приканчивают? — спросил Швейк.

— Нет, не то. За пятнадцать лет мы расследовали всего одиннадцать убийств: пять с целью грабежа, а остальные шесть просто так… ерунда.

Вахмистр помолчал, а затем перешел опять к своей системе допроса:

— А что вы намерены были делать в Будейовицах?

— Поступить в 91-й полк.

Вахмистр отослал Швейка назад в дежурную, а сам, чтобы не забыть, приписал к своему рапорту в Окружное жандармское управление в Писеке: «Владеет чешским языком в совершенстве. Намеревался проникнуть в 91-й пехотный полк в Будейовицах».

Он потер руки, довольный богатством собранного материала и точностью выводов своего допроса. Он вспомнил своего предшественника, вахмистра Бюргера, который с задержанными даже не разговаривал, и ни о чем их не спрашивал, а немедленно отправлял их в окружной суд с кратким рапортом: «Согласно донесения жандармского унтер офицера такого-то арестовали за бродяжничество и нищенство». И это называется расследованием?

Вахмистр самодовольно улыбнулся, глядя на исписанные страницы своего рапорта, вынул из письменного стола секретный циркуляр Главного жандармского управления в Праге с надписью «совершенно секретно» и перечел его еще раз:

«Строжайше предписывается всем жандармским отделениям с особою бдительностью следить за проходящими через их районы лицами. Перегруппировка наших войск в Восточной Галиции дала возможность некоторым, перевалившим через Карпаты, русским частям занять позиции в австрийских землях, следствием чего было изменение линии фронта, передвинувшегося глубже к западу от государственной границы. Создавшееся положение облегчило возможность русским разведчикам проникнуть в тыл страны, особенно в Силезию и Моравию, откуда согласно секретным данным большое количество русских разведчиков проникло в Чехию. Установлено, что между ними есть много русских чехов, воспитанников Русской академии генерального штаба, которые, владея в совершенстве чешским языком, являются наиболее опасными разведчиками, имеющими свози целью распространение изменнической пропаганды среди чешских граждан. Ввиду этого начальник Главного жандармского управления предписывает задерживать всех подозрительных лиц и особенно повысить бдительность в тех местах, по близости которых находятся гарнизоны, военные пункты и станции железных дорог. Задержанных подвергать немедленному допросу и обыску, после чего отправлять по инстанции».

Жандармский вахмистр Фландерка опять самодовольно улыбнулся и уложил секретный циркуляр в панку с надписью «секретные распоряжения».

Этих распоряжений было много. Они разрабатывались Министерством внутренних дел совместно с Министерством обороны, в ведении которого была жандармерия. В Главном жандармском управлении их не успевали печатать и рассылать.

В папке были:

Распоряжения о наблюдении за настроениями среди местного населения. Наставление: как из разговоров с населением установить, какое влияние на образ мыслей оказывают вести с театра военных действий Анкета: как относится местное население к военным займам и сборам пожертвований? Анкета о настроениях среди призванных и имеющих быть призванными. Анкета о настроениях среди членов местного самоуправления и интеллигенции. Распоряжение: немедленно установить, к каким политическим партиям примыкает население; насколько сильны отдельные партии. Распоряжение о наблюдении за деятельностью лидеров местных политических партий и депутатов от местного населения. Анкета: какие газеты, журналы и брошюры получаются в районе данного жандармского отделения. Инструкция: как установить, с кем находятся в связи лица, подозреваемые в нелойяльности, и в чем их нелойяльность выражается. Инструкция: как завербовать из среды местного населения платных информаторов. Инструкция для платных информаторов из местного населения, зачисленных на службу при жандармском отделении.

Каждый день приносил новые инструкции, наставления, анкеты и распоряжения. Заваленный массой нововведений австрийского Министерства внутренних дел, вахмистр Фландерка не успевал отвечать и посылал стереотипные отчеты, что у него все в порядке и что лойяльность местного населения — Ia.

Для оценки лойяльности населения по отношению к монархии австрийское Министерство внутренних дел изобрело следующую лестницу категорий:

Ia Ib Ic

IIa IIb IIc

IIIa IIIb IIIc

IVa IVb IVc

Римская четверка в соединении с «a» обозначала государственного изменника и петлю, в соединении с «b» — концентрационный лагерь, а с «c» — выследить и посадить.

В письменном столе жандармского вахмистра находились всевозможные анкетные листы и реестры. Правительство желало знать о каждом гражданине, какого он мнения о власти.

Вахмистр приходил в отчаяние от этой беспрерывно прибывающей с каждым днем литературы. Каждый раз, завидев знакомый пакет с печатью «служебное», он испытывал сердцебиение. Ночью после долгих дум он приходил к убеждению, что ему не дождаться конца войны, что жандармское управление отнимет у него последние крохи разума и что ему не придется порадоваться победе австрийского оружия, ибо к тому времени у него в голове не будет хватать многих винтиков.

А жандармское управление продолжало бомбардировать его запросами: почему до сих пор не отвечено на анкету за № 72345/721/alf/Д, как выполняется инструкция за № 88992/822/gfeh/Z, каковы практические результаты наставления за № 123456/1922/blr/V? и т. д.

Сильнее всего допекала его инструкция о вербовке среди местного населения платных доносчиков и информаторов. Придя к заключению о невозможности завербовать кого-нибудь из местечка Путима, где весь народ меднолобый, он наконец напал на мысль взять к себе на службу общинного подпаска-кретина, по прозванию Петька-Прыгни, который на этот окрик прыгал. Это был несчастный, обиженный природой и людьми, урод, пасший за дрянные харчи и несколько золотых в год принадлежащий общине скот.

Вахмистр велел его призвать и сказать ему:

— Знаешь, Петька, кто такой «старик Гулякин»?[15]

— М-м…

— Не мычи. Так называют государя императора. Знаешь, кто такой государь император?

— Гоцудаль импелатол…

— Молодец, Петька! Так заруби себе на носу: если услышишь, когда ходишь по избам обедать, кто-нибудь скажет, что государь император скотина или в этом роде, то моментально придешь ко мне и сообщишь. За это получишь от меня двадцать геллеров. А если услышишь, кто-нибудь скажет, что войну мы проиграем, опять придешь ко мне и скажешь, кто это говорил, и опять получишь двадцать геллеров. Но если я узнаю, что ты что-нибудь скрыл, то плохо тебе придется! Свяжу тебя и отправлю; в Писек. А теперь, ну-ка прыгни! — Петька подпрыгнул, а вахмистр дал ему двадцать геллеров и, довольный, написал рапорт в Окружное жандармское управление, что завербовал информатора.

На следующий день к вахмистру пришел священник и сообщил ему по секрету, что утром он встретил за деревней Петьку-Прыгни и тот ему сказал: «Батюшка, вчела пан вахмистл говолил, сто гоцудаль импелатол скотина, а войну мы плоиглаем. Бэ-э… Гоп!»

После разговора со священником вахмистр велел подпаска арестовать, и тот был позднее приговорен градчанским судом за изменнические козни, подстрекательство, оскорбление его величества и за целый ряд других преступлений к двенадцати годам тюрьмы.

Петька-Прыгни на суде держал себя, как на пастбище: на все вопросы блеял козой, а после вынесения приговора заржал и подпрыгнул. За это он был наказан в дисциплинарном порядке: твердая постель, одиночка и три дня в неделю на хлеб и воду.

С тех пор у вахмистра не было информатора, и ему пришлось ограничиться паллиативом: он сам выдумал себе информатора, сообщил по инстанции вымышленное имя и таким образом повысил свои доходы на пятьдесят крон, которые он пропивал в трактире «У Кота». После десятой кружки его начинали мучить угрызения совести, и пиво горкло у него во рту, когда он слышал от соседей всегда одну и ту же фразу: «Чтой-то нынче пан вахмистр невеселый, словно им не по себе». Тогда он уходил домой, а после его ухода кто-нибудь делал замечание: «Наши опять, должно, в Сербии п… Вахмистр филином глядит».

А вахмистр дома заполнял с тоски одну из бесчисленных анкет:

«Настроение среди населения — Ia…»

Для вахмистра наступили долгие бессонные ночи в постоянном ожидании ревизий, расследований. В кошмарах чудилась ему петля, подводят его к виселице, и в последний момент сам министр обороны кричит ему снизу: «Вахмистр! А где ответ на циркуляр за № 1789678/23792/XYZ?»

Все это было когда-то, но теперь! Теперь словно из всех углов жандармского отделения неслись к нему поздравления по поводу богатой добычи. И жандармский вахмистр Фландерка представлял себе совершенно ясно, как начальник Окружного жандармского управления хлопает его по плечу и говорит:

— Ich gratuliere Ihnen, Herr Wachmeister![16]

Жандармский вахмистр рисовал в своем воображении картины — одну пленительней другой. В извилинах его чиновничьего мозга вырастали и проносились отличия, повышения и долгожданная оценка его криминалистических способностей — оценка, открывающая ему широкую карьеру.

Вахмистр вызвал своего помощника и спросил его:

— Обед раздобыли?

— Принесли ему копченой свинины с капустой и кнедликом[17]. Супа уже не было. После обеда выпил стакан чаю и хочет еще.

— Дать! — великодушно разрешил вахмистр. — Когда напьется, приведите его ко мне.

Через полчаса привели Швейка, сытого и, как всегда, довольного.

— Ну как? Понравился вам обед? — спросил вахмистр.

— Обед был сносный, господин вахмистр. Только вот капусты не мешало бы побольше. Да, что делать, я знаю, что на меня не рассчитывали. Свинина хорошая, должно быть домашнего копчения, из собственной свиньи. И чай с ромом был неплох.

Вахмистр посмотрел на Швейка и начал:

— Правда ли, что в России пьют много чаю? А ром там тоже есть?

— Ром везде есть, пан вахмистр.

«Начинает выкручиваться, — подумал вахмистр. — Раньше нужно было думать, что говоришь!» — И интимно, наклонясь к Швейку, спросил:

— А хорошеньких девочек в России много?

— Хорошенькие девочки всюду есть, пан вахмистр.

«Хочет вылезти», — подумал вахмистр и пустил в ход сорокадвухсантиметровку:

— Что вы намеревались делать в 91-м полку?

— Итти с полком на фронт.

Вахмистр с удовлетворением отметил в уме: «Правильно! Самый лучший способ попасть в Россию».

— Отличная идея! — с восхищением сказал он, наблюдая, какое впечатление произведут его слова на Швейка, но не прочел на его лице ничего кроме полнейшего спокойствия.

«Глазом человек не моргнет, — ужаснулся в глубине души вахмистр. — Ну, и выдержка же у них! Будь я на его месте, у меня бы после этих слов ноги ходуном заходили».

— Утром мы отвезем вас в Писек, — проронил он как бы невзначай. — Были вы когда-нибудь в Писеке?

— В 1910 году на императорских маневрах.

На лице вахмистра заиграла торжествующая улыбка. Он чувствовал, что в своей системе допроса превзошел самого себя.

— Вы оставались там до конца маневров?

— Ясно, пан вахмистр. Я был в пехоте.

Швейк спокойно глядел на вахмистра, который вертелся от радости и не мог дольше сдерживаться, чтобы не приписать это в рапорт. Он вызвал своего помощника и приказал отвести Швейка, а сам дополнил в своем рапорте:

«План его был таков: проникнув в ряды 91-го полка, он намеревался вместе с полком отправиться на фронт и при первом удобном случае перебежать на сторону русских, ибо видел, что возвращение иным путем вследствие бдительности наших органов является невозможным. Вполне возможно, что он мог бы с успехом провести в жизнь свои намерения, так как согласно его показаниям, полученным путем перекрестного допроса, он еще в 1910 году участвовал в качестве рядового в императорских маневрах в окрестностях Писека. Из этого видно, что он обладает большими способностями в своей области. Позволю себе упомянуть, что собранный мною обвинительный материал является результатом моей методы перекрестного допроса».

В дверях появился унтер:

— Господин вахмистр! Арестованный просится в нужник.

— Примкнуть штыки! — скомандовал вахмистр. — Или нет, приведите его сюда.

— Вам нужно в уборную? — любезно спросил Швейка вахмистр. — Уж не кроется ли в этом что-нибудь бо́льшее?

— Совершенно верно. Мне нужно за «большим делом», пан вахмистр, — ответил Швейк.

— Смотрите, чтобы не было чего-нибудь бо́льшего, — многозначительно сказал вахмистр, пристегивая кобуру о револьвером. — Я пойду с вами.

— У меня хороший револьвер, — сказал он Швейку по дороге — семизарядный, безукоризненно верного боя.

Раньше чем выйти на двор, он позвал унтера и на ухо отдал распоряжение:

— Возьмите винтовку и, когда он войдет внутрь, станьте с другой стороны уборной. Как бы он нам не сделал подкопа через ретирадную яму.

Уборная представляла собой маленькую деревянную будку, стоящую уныло посреди двора неподалеку от навозной кучи. Это был нужник-ветеран, обслуживавший потребности целых поколений. В описываемый момент в нем сидел Швейк и придерживал одной рукой веревочку от двери, между тем как через заднее окошечко за ним наблюдал унтер, как бы Швейк не сделал подкопа.

Ястребиные очи жандармского вахмистра впились в дверь, и вахмистр обдумывал, в какую ногу ему стрелять, если Швейк сделает малейшую попытку побега.

Но вместо этого дверь медленно отворилась, и из уборной не вышел, а выплыл Швейк. На лице его была написана спокойная удовлетворенность. Он осведомился у вахмистра:

— Не слишком ли я там долго был? Не задержал ли я вас?

— О, нисколько, нисколько, — ответил вахмистр! и подумал: «Как они все-таки деликатны, вежливы. Знает ведь, что его ждет, но остается любезным. Вежлив до последней минуты. Мог бы разве кто из наших так держаться на его месте?»

Вахмистр остался в караульном помещении и сел рядом со Швейком на постели жандарма Рампы, который был в наряде и должен был до утра обходить окрестные села, а в данный момент был уже в Противине, в трактире «У Вороного коня» и играл с сапожниками в «марьяж», в перерывах доказывая, что Австрия должна победить.

Вахмистр закурил, дал набить трубку и Швейку, унтер подкинул в печку углей, и жандармское отделение превратилось в самый уютный уголок на свете, в теплое гнездышко. На дворе спускалась зимняя ночь.

Все молчали. Вахмистр разрабатывал в уме какую-то мысль и наконец высказал ее помощнику:

— По-моему, вешать шпионов — неправильно. Человек, который жертвует собой во имя долга, скажем, за свою родину, заслуживает смерти почетной, от пули. Как по-вашему?

— Конечно, лучше расстрелять его, а не вешать, — согласился унтер. — Послали бы, скажем, нас и сказали бы: «Вы должны выяснить, сколько у русских пулеметов». Что же, переоделись бы и пошли. И за это меня вешать как бандита?!.

Унтер так разошелся, что встал и заявил:

— Я за то, чтобы его расстрелять и похоронить с воинскими почестями!

— Тут-то и закорючка, — сказал Швейк. — Если парень не дурак, — пойди-ка его уличи. Никогда его не уличат.

— Ан, уличат! — загорячился вахмистр. — Он-то хитрый, да и они не топором шиты. Нужно иметь свою методу. Вы сами в этом убедитесь! Сами не заметите, как убедитесь, — повторил он более спокойным тоном, сопровождая свои слова приветливой улыбкой. — Сколько ни вертись — у нас этот номер не пройдет. Верно я говорю? — обратился он к унтеру. Унтер кивнул головой в знак согласия и выразил мнение, что есть некоторые, у которых дело уже давным-давно проиграно, и что они могут прикидываться вполне спокойными сколько им будет угодно, но это спокойствие никого не удивит.

— Совсем моя школа! — с гордостью провозгласил вахмистр. — Спокойствие — нуль, но деланное спокойствие — это corpus delicti[18].

И, прервав изложение своей теории, он обратился к унтеру:

— Что бы такое придумать на ужин?

— А в трактир вы нынче не пойдете, пан вахмистр?

С этим вопросом перед вахмистром встала во весь рост сложная проблема, требующая немедленного разрешения.

Что если арестованный, воспользовавшись его отсутствием, сбежит? Унтер, правда, человек надежный и осторожный, но у него уже сбежали раз двое бродяг. (Фактически дело обстояло так: унтеру не хотелось тащиться с ними до Писека по морозу, и он их отпустил в поле около Ражич, выпалив для проформы разок в воздух из винтовки).

— Пошлем бабку за ужином. А пиво она нам будет таскать в жбане, — разрешил вахмистр эту сложную проблему. — Пусть она разок пройдется — разомнет кости.

И бабка, которая им прислуживала, действительно за этот вечер основательно размяла себе кости. После ужина сообщение на линии — жандармское отделение трактир «У Кота» — не прерывалось. Бесчисленные следы больших тяжелых сапог бабки на этой линии свидетельствовали о том, что вахмистр решил вознаградить себя за свое отсутствие «У Кота».

Когда наконец бабка появилась в трактире с заявлением, что пан вахмистр приказал сердечно кланяться и просят отпустить бутылку контушовки[19], трактирщик не мог больше скрывать своего любопытства и спросил, кто там у вахмистра.

— У них-то? — ответила бабка. — Подозрительный человек какой-то. Когда я оттуда выходила, сидели оба с ним в обнимку, а пан вахмистр гладил его по голове и приговаривал: «Головушка ты моя славянская, шпиончик ты мой ненаглядный!..»

После полуночи жандармское отделение представляло такую картину: унтер спал, громко храпя и растянувшись на постели, как был — в мундире; напротив сидел вахмистр с остатками контушовки на дне бутылки и обнимал Швейка за шею, слезы текли по его загорелому лицу, борода его слиплась от контушовки. Он бормотал:

— Ну же признайся, что в России такой хорошей контушовки не найти. Скажи, чтобы я мог спокойно итти спать. Признайся, будь мужчиной!

— Не найти, — сказал Швейк.

Вахмистр в избытке чувств навалился на Швейка:

— Спасибо, родной, утешил ты меня, признался. Так-то нужно признаваться на допросе. Уж если виновен, зачем отрицать?

Он поднялся и, качаясь из стороны в сторону, с пустой бутылкой в руке, направился в свою комнату, бормоча:

— Если б-бы я сразу не поп-пал на п-правильиый п-путь, могло бы совсем другое п-получиться.

Затем он вытащил из письменного стола свой рапорт и попытался дополнить его следующим материалом:

«Должен присовокупить, что русская контушовка, на основании § 56…»

Он поставил кляксу, слизнул ее языком, и как был — в мундире, блаженно улыбаясь, свалился на постель и заснул мертвым сном.

К утру жандармский унтер поднял такое храпение с присвистом, что Швейк проснулся. Он встал и принялся трясти унтера, пока тот не перестал храпеть. Затем Швейк лег опять. Пропели петухи, взошло солнце, и бабка, выспавшись после вчерашней беготни, пришла растопить печку. Двери были открыты, и все было погружено в глубокий сон. Керосиновая лампа в караульном помещении еще коптила. Бабка стащила унтера и Швейка с постелей. Унтеру она сказала:

— Хоть бы постыдился спать одетым, точно скотина, прости, господи!

а Швейку сделала замечание, чтобы он застегнул штаны, когда находится в женском обществе.

Наконец она заставила заспанного унтера пойти разбудить вахмистра, сказав, что не порядок так долго дрыхать.

— Ну и в компанию вы попали, — ворчала бабка, обращаясь к Швейку, пока унтер будил вахмистра. — Один пропойца хуже другого. Каждый отца бы с матерью пропил. Мне за работу третий год уже должны, а когда я напоминаю, вахмистр мне: «Молчи лучше, бабушка, а не то велю тебя посадить. Нам доподлинно известно, что сын твой браконьер и господские дрова ворует». Вот и маюсь с ними уже четвертый год. — Бабка глубоко вздохнула и продолжала ворчливым тоном — Вахмистра берегитесь пуще всего. Лиса и гадина, каких мало. Так и ищет, кого бы сцапать и посадить.

Вахмистра еле разбудили. Унтеру стоило немалого труда убедить его, что уже утро.

Наконец он продрал глаза, стал их тереть кулаком и с трудом стал постепенно воскрешать в памяти вчерашний вечер. Вдруг ему пришла на ум ужасная мысль, и он испуганно спросил, мутно глядя на унтера:

— Сбежал?!

— Боже сохрани, — парень честный.

Унтер-офицер зашагал по комнате, выглянул в окно, вернулся, оторвал кусок от лежавшей на столе газеты и скатал из него шарик. Было видно, что он что-то хочет сказать. Наконец вахмистр это заметил и, решив выяснить, как далеко зашло вчерашнее пьянство, сказал:

— Уж ладно, помогу вам: вчера, небось, я здорово набуянил?

Унтер укоризненно взглянул на своего начальника:

— Если бы вы только знали, пан вахмистр, какие речи вы вчера вели! Чего-чего вы только не наговорили!

И, наклоняясь к самому уху вахмистра, он зашептал:

— Вы ему сказали, что чехи и русские одной, славянской, крови, что Николай Николаевич будет на будущей неделе с армией в Пшерове, что Австрии не удержаться, и советовали ему при дальнейшем расследовании все отрицать и врать, что попало, чтобы затянуть следствие, пока его не выручат казаки. Потом вы сказали, что в самое ближайшее время у нас будет заворошка, что повторятся времена гуситов, что крестьяне пойдут с цепами на Вену, что из государя императора песок сыплется и он скоро подохнет и что император Вильгельм зверь. Потом вы ему обещали посылать в тюрьму деньги, чтобы он покупал себе еды, и много еще наговорили таких же вещей.

Унтер оторвался от уха вахмистра:

— Все это я отлично помню, — прибавил он, — потому что спервоначала я был чуть клюнувши, а только потом нализался и дальше ничего не помню.

Вахмистр поглядел на унтера.

— А я помню, — сказал он, — как вы говорили, что мы против русских — сопляки, и стали при бабке орать: «Да здравствует Россия!»

Унтер нервно зашагал по комнате.

— И орали вы это, словно вас режут, — сказал вахмистр. — А потом вы свалились поперек кровати и начали храпеть.

Унтер остановился у окна и, барабаня пальцем по стеклу, сказал:

— Да и вы тоже, пан вахмистр, при бабке язык за зубами не держали. Вы ей, помню, сказали: «Бабушка заруби себе на носу: императоры и короли заботятся только о своем кармане и из-за этого начали войну. Не составляет исключения и эта развалина, «старик Гулякин», которого нельзя выпустить из сортира, без того чтобы он не напрудил вокруг себя Шенбрунн»[20].

— И это я говорил?

— Да, пан вахмистр, именно это вы говорили, перед тем как итти на двор блевать, а потом начали кричать: «Бабушка, сунь мне палец в горло!»

— А вы тоже прекрасно выразились, — прервал его вахмистр. — Где вы только подцепили эту глупость, что Николай Николаевич будет чешским королем?

— Этого я что-то не помню, — нерешительно отозвался унтер.

— Еще бы вы это помнили! Пьяный вы были, как стелька, а когда вам понадобилось «на двор», вы, вместо того чтобы выйти в дверь, полезли в печку.

Оба замолкли. Молчание нарушил вахмистр:

— Я всегда вам говорил, что алкоголь — погибель. Пить вы не умеете, а пьете. Что, если бы он у нас сбежал? Чем бы мы с вами оправдались? (Ах ты, господи, как башка трещит!) Именно потому, что он не сбежал, становится совершенно ясным, что это за тонкая и опасная штучка. Когда его будут допрашивать, он заявит, что двери у нас были не заперты всю ночь, что мы были пьяны и что он мог бы тысячу раз убежать, если бы чувствовал себя виновным. Счастье еще наше, что такому человеку не поверят, и если мы под присягой скажем, что это выдумка и наглая ложь, то ему сам господь бог не поможет и ему припаяют лишний параграф. В предъявляемом ему обвинении лишний параграф не будет, конечно, играть никакой роли… Ох, ох, как болит голова!

Наступила пауза. Через минуту вахмистр приказал позвать бабку.

— Послушай бабушка, — сказал он ей, строго глядя ей в лицо. — Раздобудь-ка где-нибудь распятие и принеси сюда. — И на вопросительный взгляд старухи вахмистр крикнул — Живо! Через минуту чтобы было здесь!

Затем он вынул из стола две свечки, на которых были следы сургуча, и когда бабка приковыляла с распятием, он поставил распятие между двумя свечками, зажег их и торжественно сказал:

— Сядьте, бабушка.

Остолбенелая бабка опустилась на диван и испуганно переводила взгляд с вахмистра на распятие и с распятия на вахмистра. Ее обуял страх, и было видно, как ее сложенные на коленях руки дрожат вместе с коленками.

Вахмистр прошелся раза два около нее, потом остановился и торжественно изрек:

— Вчера вечером вы были свидетельницей великого события. Возможно, что ваш ограниченный разум этого не постигает. Солдат, которого вы видели, бабушка, — разведчик, шпион.

— Иисус, Мария! — воскликнула бабка. — Мать пресвятая богородица! Царица небесная!

— Тихо! Так вот, для того чтобы выведать от него кое-какие вещи, пришлось вести некоторые, быть может, странные разговоры, которые вы вчера слышали. Слышали, что мы вчера говорили?

— Слышала, — дрожащим голосом пролепетала бабка.

— Эти речи, бабушка, вели только к тому, чтобы он нам стал доверять и признался. И нам это удалось, Вытянули мы из него все. Сцапали голубчика!

Вахмистр прервал свою речь, чтобы поправить свечи, и продолжал торжественным тоном, строго глядя на бабку.

— Вы, бабушка, присутствовали при этом и таким образом посвящены в эту тайну. Эта тайна — тайна государственная. В этом вы и заикнуться никому не смеете. Даже на смертном одре не должны об этом говорить, иначе вы будете лишены права быть погребенной на кладбище.

— Иисус, Мария, Иосиф! — заголосила бабка, — занесла меня нелегкая в вашу комнату!

— Не реветь! Встаньте, подойдите к святому распятию, сложите два пальца и подымите руку. Будете сейчас мне присягать. Повторяйте за мной…

Бабка заковыляла к столу, причитая:

— Мать пресвятая богородица, царица небесная, зачем я в комнату-то вошла!

С распятия глядело на нее изможденное лицо Христа, свечки коптили, и бабке вся обстановка представлялась жуткой и неземной. Она совсем потерялась, колени стукались у ней одно о другое, руки тряслись. Она подняла руку со сложенными пальцами, и вахмистр торжественно, с выражением, говорил слова присяги, которые бабка повторяла за ним:

— Клянусь богу всемогущему и вам, пан вахмистр, что ничего о том, что здесь видела и слышала, я никому до смерти своей не скажу ни слова ни под угрозой, ни под пыткой. Да поможет мне в этом господь бог!

— Теперь поцелуйте крест, — приказал вахмистр, после того как бабка, громко всхлипывая и крестясь, повторила слова присяги. — Так, а теперь отнесите распятие, откуда его взяли, и скажите там, что мне оно было нужно для допроса.

Ошеломленная старуха на цыпочках вышла из комнаты и пошла по дороге, поминутно оглядываясь, как бы желая убедиться, что это не было сном и что она действительно только что пережила одну из самых страшных минут в своей жизни.

Вахмистр переписывал, между тем, свой рапорт, который за ночь украсился разлизанными кляксами.

Он все переделал заново и переписал. Но потом вспомнил, что позабыл допросить Швейка еще об одной вещи. Он велел привести Швейка и спросил его:

— Умеете ли вы фотографировать?

— Умею.

— А почему вы не носите с собой аппарата?

— Потому что его у меня нет, — чистосердечно признался Швейк.

— А если бы аппарат у вас был, вы бы делали снимки?

— Если бы да кабы, да во рту росли бобы, — простодушно ответил Швейк, встречая спокойным взглядом испытующий взгляд вахмистра.

У вахмистра опять разболелась голова, и он не мог найти другого вопроса, как:

— Трудно ли фотографировать вокзалы?

— Легче легкого, — ответил Швейк. — Во-первых, вокзал не двигается, а стоит все время на одном месте, а во-вторых, ему не нужно говорить: «Сделайте приятную улыбку».

После этих показаний вахмистр мог дополнить свой рапорт: «В дополнение к донесению № 2172 сообщаю…»

В этом дополнении вахмистр дал волю своему вдохновению:

«При перекрестном допросе арестованный, между прочим, показал, что умеет фотографировать и охотнее всего делает снимки с вокзалов. Хотя при обыске фотографического аппарата у него обнаружено не было, но есть подозрение, что он у него где-нибудь спрятан, и поэтому он его с собой не носит, чтобы не возбуждать подозрений, что подтверждает и его признание, что он делал бы снимки, если бы имел при себе аппарат…»

Вахмистр с похмелья понес далее полную околесицу:

«Из показаний арестованного с несомненной очевидностью вытекает, что только неимение при себе аппарата помешало ему сфотографировать железнодорожные строения и места, имеющие стратегическое значение. Не подлежит сомнению, что свои намерения он бы привел в исполнение, если бы спрятанный им вышеупомянутый фотографический аппарат был у него под рукой. Точно так же, только благодаря тому обстоятельству, что аппарата при нем не было, никаких снимков обнаружено у него не было».

— Хватит, — сказал вахмистр и подписался.

Оставшись очень довольным своим произведением, он с гордостью прочел его своему помощнику.

— Удачный доклад, — сказал он. — Видите, вот как нужно составлять донесения. Здесь все должно быть. Следствие, милейший, не такая уж простая штука, а главное дело в том, как подать результаты допроса, чтобы в высшей инстанции только рот разинули. Приведите-ка его ко мне. Пора с этим делом покончить.

— Итак унтер-офицер отведет вас в Окружное жандармское управление в Писек, — сказал он с достоинством Швейку. — По предписанию полагается отправить вас в ручных кандалах, но ввиду того что, по моему мнению, вы человек порядочный, кандалов мы на вас не наденем. Я уверен, что и по дороге вы не сделаете попытки к побегу. — Вахмистр, видимо тронутый видом швейковской добродушной физиономии, прибавил: — И не поминайте меня лихом. Отведите его, унтер, вот вам мое донесение.

— Счастливо оставаться, — мягко сказал Швейк. — Спасибо вам, пан вахмистр, за все, что вы для меня сделали. При случае черкну вам письмецо. Если попаду в ваши края, обязательно зайду к вам в гости.

Швейк с унтером вышли на дорогу, и каждый встречный, видя их увлеченными дружескою беседой, счел бы их за старых знакомых, идущих вместе в город, скажем, — в костел.

— Никогда не думал, — говорил Швейк, — что дорога в Будейовицы будет связана со столькими затруднениями. Это напоминает мне случай с мясником Хаурой из Кобылиц. Попал он раз к памятнику Палацкому на Морани[21] и ходил вокруг него до самого утра, потому что ему казалось, что он идет вдоль стены? и никак не может ее пройти. К утру он выбился из сил, пришел в отчаяние и закричал «караул!», а когда прибежали полицейские, он их спросил, как ему пройти домой в Кобылицы, потому что, говорит, никак стены пройти не может, идет, говорит, вдоль нее пять часов, а ей конца-краю не видать. Полицейские его забрали, а он им там в участке все раскидал и расколотил.

Унтер не сказал ни слова и подумал: «К чему клонит? Опять начинает заправлять арапа насчет Будейовиц».

Они проходили мимо пруда, и Швейк поинтересовался, много ли в их районе рыболовов, которые ловят без разрешения рыбу.

— Только такие и водятся, — ответил унтер. — Прежнего вахмистра утопить хотели. Сторож у пруда стреляет им в задницы нарезанной щетиной, но ничего не помогает. Они носят в штанах кусок жести.

И унтер слегка коснулся темы о прогрессе, о том, до чего люди дошли, и как один другого обставляет, и затем развил новую теорию о том, что война — великое благо для всего человечества, потому что заодно с порядочными людьми перестреляют многих негодяев и мошенников.

— И так на свете слишком много народу, — произнес он глубокомысленно. — Всем стало тесно, людей развелось до чорта!

Они подходили к постоялому двору.

— Сегодня чертовски метет, — сказал унтер. — Я думаю, не мешало бы пропустить по рюмочке. Не говорите там никому, что я вас веду в Писек. Это государственная тайна.

В голове унтера пронеслась инструкция из центра о подозрительных лицах и об обязанностях каждого жандармского отделения: «Изолировать этих лиц от местного населения и при отправке их по дальнейшим инстанциям стараться всеми мерами не давать повода к распространению излишних толков и пересудов среди населения».

— Не вздумайте проговориться, что вы за птица, — сказал он. — До этого никому дела нет. Не давайте повода к распространению паники. Паника в военное время ужасная вещь. Кто-нибудь сболтнет — и пойдет по всей округе! Понимаете?

— Я панику распространять не буду, — сказал Швейк и держал себя соответственно с этим.

Когда трактирщик с ним разговорился, Швейк проронил:

— Вот, брат говорит, что за час дойдем до Писека.

— Так значит брат ваш в отпуску? — спросил любопытный трактирщик у унтера.

Тот, не сморгнув, ответил:

— Сегодня у него отпуск кончается.

Когда трактирщик отошел в сторону, унтер, подмигнув Швейку, сказал:

— Ловко мы его обработали! Главное: не поднимать паники — время военное.

Заявив, перед тем как зайти в трактир, что рюмочка, повредить не может, унтер поддался излишнему оптимизму, так как не учел количество этих рюмочек. После двенадцати рюмок он громко и решительно провозгласил, что до трех часов начальник Окружного жандармского управления обедает и бесцельно приходить туда раньше, тем более, раз поднялась метель. Если они придут в Писек в четыре часа, времени останется хоть отбавляй. И к шести они не опоздают. Придется итти в темноте, по погоде видно, но это все равно. Разницы никакой: итти ли сейчас или попозже — Писек от них не убежит.

— Мы должны ценить, что сидим в тепле, — заключил он. — В такую стужу сидеть в окопах, — это тебе не у печки греться.

Большая старая кафельная печь пытала жаром, в унтер констатировал, что внешнее тепло с успехом можно уравновесить внутренним при помощи равных сортов настоек. А у хозяина их было восемь сортов, и ими он скрашивал скуку постоялого двора, распивая все сорта по очереди под звуки метели, гудевшей за каждым углом его домика.

Унтер все время подгонял трактирщика, чтобы тот от него не отставал, и пил, обвиняя его, что он мало пьет;, это было явной клеветой, так как трактирщик уже еле стоял на ногах, все время настаивая, что нужно сыграть в фербл[22], и заявлял, что прошлой ночью он слышал с востока канонаду. Унтер икнул в ответ:

— Э-это ты брось! Не подымай паники! Есть ин-ннструкция… — и пустился объяснять, что инструкция есть собрание отдельных распоряжений.

В качестве примера он процитировал несколько секретных циркуляров. Трактирщик уже мало что понимал. Единственное, что он мог промямлить, было то, что одними инструкциями войны не выиграешь.

Уже стемнело, когда унтер собрался наконец в путь. Из-за метели в двух шагах ничего не было видно. Унтер несколько раз повторил:

— Крой все время прямо до самого Писека.

Но вскоре его голос прозвучал не с дороги, а снизу из канавы, куда он скатился по снегу. Помогая себе винтовкой, он с трудом вылез на дорогу. Швейк услышал его приглушенный смех: «Все равно как на катке». Через минуту он съехал опять в канаву, заорав так, что покрыл свист ветра:

— Упаду, паника!

Унтер-офицер напоминал собой муравья, который, свалившись откуда-нибудь, упорно лезет опять наверх. Он повторил пять раз это упражнение и, вылезя наконец к Швейку, уныло сказал:

— Я бы мог вас легко потерять.

— Не извольте беспокоиться, господин унтер, — сказал Швейк. — Самое лучшее, что мы можем сделать, это привязать себя один к другому, таким способом мы друг друга не потеряем. Ручные кандалы при вас имеются?

— Каждому жандарму полагается носить с собой ручные кандалы, — веско сказал унтер и споткнулся. — Это наш насущный хлеб.

— Так давайте, пристегнемся, — предложил Швейк, — попытка — не пытка.

Мастерским движением унтер защелкнул один конец ручных кандалов вокруг руки Шейка, а другой конец вокруг своей. Теперь оба слились воедино, как сиамские близнецы. Оба спотыкались, и унтер тащил за собой Швейка через кучи щебня, а когда падал, то увлекал Швейка за собой. Кандалы врезывались им в руки. Наконец унтер сказал, что так дело дальше не пойдет и нужно разъединиться. После долгих и тщетных усилий освободиться от кандалов унтер вздохнул:

— Мы связаны друг с другом навеки веков.

— Аминь, — сказал Швейк, и оба продолжали трудный путь.

Унтером овладело безнадежное отчаяние. После долгих мучений поздним вечером они дотащились до Писека. На лестнице в жандармском управлении унтер удрученно сказал Швейку:

— Плохо дело — нам друг от друга не освободиться.

И действительно дело было плохо. Дежурный вахмистр послал за ротмистром Кенигом. Первое, что сказал ротмистр, было:

— Дохните-ка на меня! — Быстро и безошибочно поставил он благодаря своему испытанному нюху, диагноз — Ага: ром, контушовка, «чорт»[23], рябиновка, ореховка, вишневка и ванильная. Вахмистр, — обратился он к своему подчиненному, — вот вам пример, как не должен выглядеть жандарм. Выкидывать такие штуки — преступление, которое будет разбираться военным судом. Привязать себя к арестованному и притти сюда в таком скотском виде! Снимите с них кандалы.

Унтер свободной левой рукой взял под козырек.

— Что еще? — спросил его ротмистр.

— Осмелюсь доложить, господин ротмистр, принес донесение.

— Относительно вас самого пойдет донесение в суд, — коротко сказал ротмистр. — Вахмистр, посадить обоих! Завтра утром приведите их ко мне на допрос, а донесение из Путима просмотрите и пришлите мне на квартиру.

Писецкий ротмистр Кениг был чиновником до мозга костей: подтягивал подчиненных и знал толк в делах бюрократических. В подвластных ему жандармских отделениях никогда не могли с облегчением сказать: «Ну, слава богу, пронесло тучу!» Туча возвращалась с каждым новым посланием, подписанным рукою ротмистра Кенига. С утра до вечера строчил ротмистр выговоры, напоминания и предупреждения и рассылал их по всей округе.

Тяжелые тучи нависли над всеми жандармскими отделениями Писецкой округи после объявления войны. Бюрократические громы гремели над жандармскими головами, и нередко на кого-нибудь из вахмистров, унтеров, рядовых жандармов или канцелярских служащих падали громовые удары. Каждый пустяк влек за собой дисциплинарное взыскание и следствие.

«Если мы хотим победить, — говорил ротмистр Кениг, — нужно ставить точку над «i», а не ограничиваться полумерами». Всюду вокруг себя он подозревал заговоры и измены. У него была твердая уверенность, что за каждым жандармом его округи водятся грешки, порожденные военным временем, и что у каждого из них не одно упущение по службе.

А свыше, из Министерства обороны, его самого бомбардировали приказаниями и ставили ему на вид, что по сведениям Военного министерства солдаты, призванные из Писецкой округи, массами перебегают к неприятелю, и Кенига подстегивали, чтобы он зорче следил за настроениями в округе. Кенигу приходилось туго. Когда жены призванных солдат провожали своих мужей на фронт, ротмистр знал, наверно, что солдаты обещают своим женам, что не позволят себя укокошить во славу государя императора, и он ничего не мог против этого сделать. Черно-желтые[24] горизонты стали подергиваться революционными тучками. В Сербии и на Карпатах солдаты целыми батальонами сдавались в плен. Сдались 28-й и 11-й полки. Последний состоял сплошь из уроженцев Писецкой округи. Душная предреволюционная атмосфера, ощущалась всеми. Когда через Писек проезжали в Прагу рекруты с черными искусственными гвоздиками[25], они пошвыряли назад из своих телячьих вагонов преподнесенные им дамами высшего писецкого общества папиросы и шоколад. В другой раз, когда через Писек проезжал маршевый батальон, несколько евреев из Писека закричали в виде приветствия: «Heil, nieder mit, den Serben»[26] — их так смазали по морде, что они целую неделю не показывались после этого на улице.

Эти случаи ясно показывали, что обычное исполнение на органе в церквах австрийского гимна: «Храни нам, боже, государя!» — является сплошным лицемерием, а анкеты, получаемые из жандармских отделений Окружным управлением, заполненные à la Путим, доказывали, что все в полном порядке, никакой агитации против войны не ведется и что настроение населения Ia, а воодушевление Ia — Ib.

— Не жандармы вы, а городовые! — ругался ротмистр во время своих обходов по отделениям. — Вместо того чтобы повысить бдительность на тысячу процентов, вы становитесь мало-помалу животными: валяетесь дома на печке и думаете: «ну вас к чорту с вашей войной!»

Далее следовало перечисление обязанностей жандармов и лекция о современном политическом положении и о том, что необходимо подтянуться. После смелого и яркого наброска сверкающего идеала жандармского совершенства, направленного к усилению Австрийской монархии, следовали угрозы, дисциплинарные взыскания, переводы и разносы.

Ротмистр был твердо убежден, что не зря стоит на своем посту, что он что-то спасает и что все жандармы подвластных ему отделений лентяи, сволочь, эгоисты, подлецы, мошенники, которые ни в чем, кроме водки, пива и вина, ничего не понимают и, не имея достаточных средств на выпивку, берут взятки, медленно, но верно расшатывая Австрию.

Единственный человек, которому он доверял, был его собственный вахмистр из Окружного жандармского управления. Да и тот нередко в трактире делал замечания, вроде: «Нынче я опять нашего недотепу околпачил».

Ротмистр просматривал донесение жандармского вахмистра из Путима, а перед ним стоял его вахмистр Матейка и в глубине души посылал вахмистра ко всем чертям со своими донесениями, так как внизу в пивной его ждала партия в «шнопс»[27].

— На-днях я вам сказал, Матейка, — сказал ротмистр, — что самый большой болван, которого мне пришлось в жизни встретить, это вахмистр из Противина. Но, судя по этому донесению, вахмистр из Путима далеко того перещеголял. Солдат, которого привел этот сукин сын пропойца унтер, вовсе не шпион. Это, вне всякого сомнения, самый что ни на есть обыкновенный дезертир. А вахмистр в своем донесении порет такую чушь, что ребенку с одного взгляда станет ясно, что надрызгался, подлец, как папский прелат… Приведите-ка этого солдата сюда, — приказал он, просмотрев донесение из Путима до конца. — До сих пор мне никогда не случалось видеть более идиотского набора слов. Мало того: он посылает сюда этого подозрительного типа под конвоем такого осла, как его унтер. Плохо меня эта публика знает! До тех пор, пока передо мной они со страху раза три в штаны не наложат, до тех пор не убедятся, что со мною шутки плохи!

И ротмистр начал разглагольствовать о том, что жандармские управления небрежно исполняют приказы, и по тому, как составляются донесения, видно, что каждый вахмистр превращает дело в развлечение, стараясь придумать как можно больше всяких нелепостей. Когда свыше обращают их внимание на то, что не исключена возможность появления в их районе разведчиков, жандармские вахмистры начинают вырабатывать их в массовом производстве. Если война продлится, то все жандармские отделения превратятся в сумасшедшие дома.

Ротмистр Кениг дал в канцелярию распоряжение вызвать путимского вахмистра телеграммой в Писек и решил выбить ему из башки это «событие огромной важности», о котором тот пишет в своем донесении.

— Из какого полка вы дезертировали? — встретил ротмистр Швейка.

— Не из какого.

На лице Швейка было выражение полнейшей беззаботности.

— Откуда у вас форма? — спросил ротмистр.

— Каждому солдату при явке на призыв выдается форма, — с мягкой улыбкой ответил Швейк. — Я служу в 91-м полку и не дезертировал оттуда, а наоборот.

Изобразив на своем лице ироническое сострадание, ротмистр спросил:

— Как это «наоборот»?

— Дело обстоит чрезвычайно просто, — объяснил Швейк. — Я разыскиваю свой полк и направляюсь туда, а не убегаю оттуда. Мне бы только поскорее попасть в свой полк. Меня страшно нервирует то обстоятельство, что я замечаю, как удаляюсь от Чешских Будейовиц. Только подумать, целый полк меня ждет! Пан вахмистр в Путиме показал мне на карте, что Будейовицы лежат на юге, а вместо этого отправили меня на север.

Ротмистр только махнул рукой, как бы говоря: «Он еще и почище номера выкидывает, этот вахмистр».

— Значит вы искали свой полк и не могли его найти?

Швейк набросал ему свой маршрут: Табор — Милевско — Кветов — Враж — Мальчин — Чижово — Седлец — Гораждовицы — Радомышль — Путим — Щекно — Страконицы — Волынь — Дуб — Водняны — Противин и опять Путим. С большим воодушевлением описал он свою борьбу с судьбою, поведал ротмистру о том, как он всеми силами старался пробиться через все препятствия и преграды к своему 91-му полку в Будейовицы и как все его усилия оказались тщетными.

Швейк с жаром говорил, а ротмистр машинально чертил карандашом изображение заколдованного круга, из которого бравый солдат Швейк не мог вырваться в поисках своего полка.

— Что и говорить, геркулесова работа, — сказал наконец вахмистр, выслушав признание Швейка, что его угнетает такая, долгая задержка и невозможность попасть во-время в полк. — Воображаю, как вы кружили около Путима.

— Вопрос был бы разрешен гораздо раньше, — заметил Швейк, — не будь этого вахмистра в несчастном Путиме. Он не спросил у меня ни имени, ни полка, и все представлялось ему как-то навыворот. Ему бы нужно было велеть отправить меня в Будейовицы, а там бы разобрали, тот ли я Швейк, который ищет свой полк, или же я какой-нибудь подозрительный субъект. Сегодня я мог бы уже второй день быть в своем полку и исполнять свои обязанности.

— Что же вы в Путиме не сказали, что произошло недоразумение?

— Я видел, что с ним говорить напрасно. «Случается — найдет на человека такой столбняк, что он становится глух ко всему, как чурбан», как говаривал трактирщик Рампа на Виноградах, когда у него просили взаймы.

После недолгого размышления ротмистр пришел к заключению, что человек, стремящийся попасть в свой полк и придумывающий для этого целое кругосветное путешествие, является ярко выраженным дезертиром, и продиктовал машинистке с соблюдением всех правил и красот канцелярского стиля нижеследующее:

« В канцелярию 91-го пехотного полка в Чешских Будейовицах . Одновременно с сим к вам в сопровождении конвойного посылается Швейк Иосиф, состоящим но его утверждению рядовые вверенного вам полка и задержанный согласно его показаниям жандармами в Путиме Писецкой округи по подозрению в дезертирстве. Вышеозначенный Швейк Иосиф утверждает, что направлялся в Будейовицы по месту своего полка. Приметы: Роста : ниже среднего Черты лица : обыкновенные Нос : обыкновенный Глаза : голубые Особых примет нет. При сем прилагается счет за довольствование вышеназванного рядового, который соблаговолите перевести на счет Министерства обороны, а также список казенных вещей, бывших на задержанном в момент его задержания. Соблаговолите подтвердить принятие вышеозначенного рядового».

Дорога из Писека в Будейовицы в поезде промелькнула незаметно в обществе молодого жандарма-новичка, который не спускал с Швейка глаз и отчаянно боялся, как бы тот не сбежал. Страшный вопрос мучил все время жандарма: «Что ему делать, если вдруг захочется в уборную»?

Вопрос был разрешен так: в случае нужды жандарм решил взять Швейка с собой.

Всю дорогу от вокзала до будейовицских казарм жандарм не отрывал от Швейка, напряженного взгляд и всякий раз при приближении к углу или перекрестку как бы между прочим заводил разговор о количестве выдаваемых им на дорогу патронов при сопровождении арестованных; в ответ на это Швейк высказывал глубокое убеждение в том, что ни один порядочный жандарм не позволит себе стрелять посреди улицы, где столько народу, и легко может произойти несчастье.

Жандарм стал возражать, и оба не заметили, как дошли до казарм.

Поручик Лукаш уже второй день был дежурным по казармам. Он сидел в канцелярии за столом и ничего не предчувствовав, когда к нему привели Швейка.

— Осмелюсь доложить, господин поручик, я опять тут, — торжественно произнес Швейк, взяв под козырек.

Свидетелем всей этой сцены был прапорщик Котятко, который потом рассказывал, что, услышав голос Швейка, поручик Лукаш подскочил, схватился за голову и упал навзничь Котятке на руки. Когда его привели в чувство, Швейк, стоявший все время во фронт, руку под козырек, повторил еще раз:

— Осмелюсь доложить, господин поручик, я опять тут.

Тогда поручик Лукаш, весь бледный, дрожащей рукой взял сопроводительную бумагу, подписал ее, велел всем выйти и, сказав жандарму, что все в порядке, заперся со Швейком в канцелярии.

Так кончился будейовицский поход Швейка. Не подлежит сомнению, что Швейк, будь ему предоставлена свобода передвижения, сам дошел бы до Будейовиц. Если доставку Швейка по месту службы поставили себе в заслугу казенные учреждения, то это основано на ошибке. При его энергии и неистощимом желании воевать вмешательство учреждений было только палкой в колесах.

Швейк и поручик Лукаш долго смотрели друг на друга. В глазах поручика была ярость, угроза и отчаяние. Швейк глядел на поручика взглядом нежным и полным любви, как человек, потерявший и опять нашедший свою возлюбленную.

В канцелярии было тихо, как в церкви. Слышно было только, как кто-то ходит взад и вперед по коридору. Какой-то добросовестный вольноопределяющийся, не вышедший из-за насморка (это было слышно по произношению) на учение, гнусавя зубрил «Как должно принимать членов августейшей семьи при посещении ими крепостей». Ясно слышны были слова:

— Как только высочайшее общество появится ввиду крепости, производится салют из всех орудий на всех бастионах. Комендант крепости выезжает верхом с обнаженной саблей навстречу, и в тот момент…

— Заткните глотку! — крикнул в коридор поручик, — и убирайтесь отсюда ко всем чертям! Если у вас жар, вам нужно лежать дома в постели.

После этого шаги прилежного вольноопределяющегося стали удаляться, и гнусавое эхо прозвучало, замирая: «…и в момент, когда комендант отдает саблею честь высочайшим особам, производится второй салютийный залп, который повторится в третий раз при вступлении высочайших особ на территорию крепости…»

А поручик и Швейк продолжали смотреть друг на друга, пока поручик не сказал тоном, полным злой иронии:

— Добро пожаловать в Чешские Будейовицы, Швейк! Кому, суждено быть повешенным, тот не утонет. Ордер на ваш арест уже выписан, и завтра вы явитесь к командиру полка. Я с вами возиться не намерен. Довольно я с вами натерпелся. Мое терпение лопнуло. Подумать только, как мог я так долго жить с таким идиотом!

Поручик зашагал но комнате:

— Нет, это просто ужасно! Удивляюсь, почему я вас до сих пор не застрелил. Что бы мне за это сделали? Ничего. Меня бы оправдали, понимаете?

— Осмелюсь доложить, господин поручик, вполне понимаю.

— Бросьте отпускать ваши идиотские шутки. А то, смотрите у меня! Теперь вас как следует проучат. Вы в своей глупости зашли так далеко, что вызвали наконец, взрыв.

Поручик Лукаш потер руки.

— На вас, Швейк, уже поставлен крест.

Затем он вернулся к столу, написал на листке бумаги несколько строк, вызвал дежурного и велел ему отвести Швейка к профосу[28] и передать записку.

Швейка отвели через двор к профосу, а поручик с нескрываемой радостью смотрел, как профос отпирает дверь с черно-желтой дощечкой с надписью «Для арестованных», как Швейк скрывается за этой дверью и как профос через минуту выходит оттуда опять.

— Слава богу, — подумал поручик вслух. — Наконец-то он там!

В темной дыре, куда впихнули Швейка, его встретил приветствием валявшийся на соломенном матраце здоровенный вольноопределяющийся, который сидел там уже второй день один и ужасно скучал. На вопрос Швейка, за что он сидит, вольноопределяющийся сказал, что за пустяк, за то, что дал одному артиллерийскому подпоручику по шее и даже собственно не дал по шее, а сбил ему с головы фуражку. Вышло все это так: артиллерийский поручик стаял поздно ночью на площади под галлереей[29] и, по всей видимости, охотился за проститутками. Вольноопределяющийся, к которому поручик стоял спиной, принял его за своего товарища по выпуску, Франтишека Матерну.

— Аккурат был такой же заморыш, — рассказывал вольноопределяющийся Швейку. — Ну, я это потихоньку сзади подкрался, сшиб ему фуражку и говорю: «Здорово, Франц!» А этот идиотина давай свистеть городовым! Ну, меня и отвели. Возможно, — допустил вольноопределяющийся, — что случайно ему раза два и попало по шее, но, по-моему, это дела не меняет, потому что ошибка совершенно явная. Он сам признает, что я сказал: «Здорово, Франц!», а его зовут Антоном. Дело совершенно ясное. Единственно, что мне может повредить, так это то, что я сбежал из больницы, и если вскроется дело с книгой больных… Дело в том, что, когда мой год призывали, я уже заранее сиял комнату здесь, в Будейовицах и старался обзавестись ревматизмом. Три раза подряд я напивался, после чего шел за город, ложился в канаву под дождем и снимал сапоги. Но это не помогало. После этого я целую неделю по ночам ходил купаться в реке (дело было зимой), но добился противоположного результата: так, брат, закалился, что потом, когда я попробовал другое средство — спать на снегу во дворе, и меня утром будили соседи, — ноги у меня были теплые, словно я всю жизнь валенки носил. Хоть бы какая-нибудь ангина. — ни черта никогда не получалось! Да, что там: ерундовый триппер и то не мог схватить. Каждый божий день я ходил в «Порт-Артур», кое-кто из моих коллег уже успели подцепить там воспаление семенных желез, кое-кому даже пришлось вскрывать брюхо, а мне — ну хоть бы что! Чертовски, брат, не везет!.. Наконец познакомился я в пивной «У Розы» с одним инвалидом из Глубокой, и он мне сказал, чтобы я заглянул к нему разок на квартиру, и ручался, что на следующий же день ноги у меня будут, что твои ведра. (У него были дома шприц и игла для подкожного впрыскивания.) И действительно, я от него еле домой шел. Не подвел инвалид, золотая душа! Наконец-то я добился мышечного ревматизма. Моментально в госпиталь — и дело было в шляпе! Счастье улыбнулось мне потом еще раз; в Будейовицы, в госпиталь был переведен мой родственник, доктор Масак из Праги. Только этому обстоятельству я и обязан, что так долго удержался в госпитале. Да я продержался бы там, без сомнения, до самой ревизии, если бы не испортил себе всю музыку этой несчастной «Книгой больных». То есть мысль-то сама по себе была замечательная. Я раздобыл себе большущую конторскую книгу, налепил на нее наклейку и чистенько вывел: «Книга больных 91-го пехотного полка». Рубрики — все, как полагается. В эту книгу я заносил из головы имена, род болезни, температуру и т. д. Каждый день после обхода главного врача я отправлялся с книгой в город. У ворот госпиталя дежурили всегда ополченцы, в этом отношении я был застрахован: покажешь ему книгу, а он под козырек. Обыкновенно я шел к одному знакомому чиновнику из податного управления, там переодевался и шел в пивную, где в своей компании мило проводил время за пивом и разговорами, от которых правительству бы не поздоровилось. Впоследствии я так обнаглел, что и переодеваться-то перестал, а ходил по городу и по трактирам в полной форме. Домой — на свою постель в госпитале — я возвращался только под утро, а если меня останавливал ночью патруль, я, бывало, покажу только свою «Книгу больных», и больше меня ни о чем уже не спрашивают. У ворот госпиталя опять, ни слова не говоря, показывал книгу и всегда благополучно добирался до постели… Обнаглел, брат, я так, что мне казалось, никто ничего мне сделать не может, пока не случилось рокового недоразумения с поручиком на площади под галлереей, недоразумения, которое доказало мне ясно, что выше неба деревья не растут. Гордость, брат, предшествует падению. Что слава? Дым. И Икар обжег себе крылья. Человек-то хочет быть гигантом, а на самом деле он г…но-с. Так-то, брат! В другой раз будет мне наукой, чтобы не верил в случай, а бил самого себя по морде два раза в день, утром и вечером, приговаривая: осторожность никогда не бывает излишней, а что слишком, то вредит. После вакханалий и оргий наступает всегда моральное похмелье. Это, брат, закон природы. Подумать только, ведь я испортил себе всю карьеру! Ведь я мог бы уже быть негодным к строю, протекция у меня громадная! Сидел бы на теплом месте в каком-нибудь тыловом учреждении, но моя собственная неосторожность подрезала мне крылья.

Свою исповедь вольноопределяющийся закончил в мажорном тоне:

— Карфаген пал, от Ниневии остались одни развалины, но это для нас ничего не значит. Голову выше! Пусть не думают, что если меня пошлют на фронт, я сделаю хоть один выстрел. «Подвергнут взысканию в дисциплинарном порядке и исключен из военного училища». Да здравствует армейский кретинизм! Буду я им корпеть в школе и сдавать экзамены?.. Кадет, юнкер, подпоручик, поручик… Нас…ть мне на них! Военное училище! «Занятия с воспитанниками, оставшимися на второй год». Вся армия разбита параличом! На каком плече носят винтовку: на левом или на правом? Сколько звездочек у капрала? «Учет состава чинов запаса». Чорт побери, курить нечего, товарищ! Хотите, я научу вас плевать в потолок? Посмотрите, вот как это делается. Задумайте перед этим что-нибудь, и ваше желание исполнится. Пиво любите? Могу рекомендовать вам отличную воду, вон там, в кувшине. Если хотите есть, рекомендую вам обратиться в «Мещанскую беседу»[30]. Кроме того могу рекомендовать вам заняться от нечего делать сочинением стихов. Я уже сочинил здесь целую поэму:

Профос дома? Крепко спит,
Пока враг не налетит.
Тут он встанет ото сна,
Мысль его, как день, ясна:
Против вражьей канонады.
Он поставит баррикады,
Пустит в ход скамейку, нару
И затянет, полон жару,
В честь австрийского двора:
«Мы врагу готовим кару,
Императору ура!»

— Видите, товарищ, — продолжал здоровенный вольноопределяющийся, — а вы говорите, что среди народа уже нет того уважения к нашей обожаемой монархии. Арестант, у которого и покурить-то нечего и которому предстоит явка к полковнику, являет вам прекраснейший пример приверженности к трону и сочиняет оду своей единой и неделимой родине, которую лупят и в хвост и в гриву. Его лишили свободы, но с уст его льются слова безграничной преданности императору Morituri te salutant, caesar![31]. А профос — парень расторопный. Такого исполнительного слугу приятно иметь. Позавчера я ему дал пять крон, чтобы он сбегал за папиросами, а он, сукин сын, сегодня утром мне заявляет, что здесь курить нельзя, что ему из-за этого будут неприятности. Что же касается пяти крон, то, говорит, он их мне вернет, когда получит жалованье… Да, товарищ, нынче никому и ничему нельзя верить. Основные принципы морали извращены. Обобрать арестованного, а?! А этот тип еще распевает себе целый день:

Где поют, — ложись и сии спокойно:
Кто поет, тот человек достойный.

Вот мерзавец, сукин сын, подлец, сволочь!

После этого лирического отступления вольноопределяющийся расспросил Швейка, в чем тот провинился. Швейк рассказал.

— Искал свой полк? — сказал вольноопределяющийся. — Недурное турне. Табор — Милевско — Кветов — Враж — Мальчин — Чижово — Седлец — Гораждовицы — Радомышль — Путим — Щекно — Страконицы — Волынь — Дуб — Водняны — Противин — Путим — Писек — Будейовицы… Тернистый путь! И вам завтра предстоит явка к полковнику? О, милый брат! Мы свидимся на месте казни! Завтра опять наш полковник Шредер получит большое удовольствие. Вы себе даже представить не можете, как благотворно действуют на него полковые происшествия! Носится по всему двору, как потерявший хозяина барбос с высунутым, как у дохлой кобылы, языком. Трещит без умолку и плюется вокруг, словно верблюд, и вам кажется, что вот-вот от его крику рухнут стены казарм. Я-то его хорошо знаю, один раз уже с ним сталкивался, был у него на явке. Когда я был призван и поступил в команду вольноопределяющихся, мне портной не успел сшить формы, и я пришел на учение в высоких сапогах и в цилиндре. Встал на левый фланг и маршировал вместе со всеми. Полковник Шредер подъехал на лошади ко мне, чуть меня не сшиб. «Что вы тут делаете, эй, вы, шляпа?!» заорал он на меня так, что, должно быть, на Шумаве[32] было слышно. Я ему вполне корректно отвечаю, что я вольноопределяющийся и пришел на учение. Нужно вам было в эту минуту на него посмотреть! Завел он свою машинку на целых полчаса и потом только заметил, что я отдаю ему честь в цилиндре. Тут он возопил, что я завтра должен явиться к нему, и как бешеный поскакал бог знает куда, потом прискакал назад, снова начал орать, бесноваться и бить себя в грудь; меня велел немедленно убрать с плаца и посадить на гауптвахту. Когда на следующий день я явился к нему, он вкатил мне четырнадцать дней ареста, велел меня нарядить в какие-то немыслимые тряпки из цейхгауза и грозил, что спорет мне нашивки. «Вольноопределяющийся — это эмбрион славы, зародыш героя! — трепал языком полковник. — Не так давно вольноопределяющийся Вольтат, произведенный в капралы, добровольно отправился на фронт и взял в плен пятнадцать человек. В тот момент, когда он их привел, его разорвало гранатой. И что же? Через пять минут пришел уже приказ произвести Вольтата в младшие офицеры! Вот и вас бы ожидала такая блестящая будущность: повышения и отличия. Ваше имя было бы записано в золотую книгу нашего полка!» — Вольноопределяющийся отплюнулся. — Вот, брат, какие ослы родятся под луной. Плевать мне на ихние нашивки и все привилегии, вроде той, что мне будут говорить: «Вы, вольноопределяющийся, — осел». Заметьте, как это звучит: «Вы осел», вместо грубого — «Ты осел», а после смерти вас украсят большой серебряной медалью. Все начальство — императорские поставщики человеческих трупов со звездочками и без звездочек. Любой бык счастливее нас с вами. Его убьют на бойне сразу и не таскают перед этим на полевое ученье и на стрельбище. — Толстым вольноопределяющийся перевалился на другой матрац и продолжал: — Это факт, что когда-нибудь все это лопнет. Вечно продолжаться это не может. Попробуйте раздуть из свиньи слона — обязательно лопнет. Когда поеду на фронт, я на нашей теплушке напишу: «Три тонны удобрения для вражеских полей: сорок человек или восемь лошадей».

Дверь отворилась, и появился профос, принесший четвертушку солдатского хлеба на обоих и свежей воды.

Даже не приподнявшись с соломенного тюфяка, вольноопределяющийся приветствовал профоса следующими словами:

— Как возвышенно, как великодушно с твоей стороны посетить заточенных, о святая Анежка[33] 91-го полка! Добро пожаловать, добродетельный ангел, чье сердце исполнено состраданием! Ты отягощен корзинами яств и напитков, чтобы утешить нас в пашем несчастья. Никогда не забудем мы проявленного тобою великодушия. Ты — луч солнца, упавший к нам в темницу!

— Завтра вам полковник покажет шутки, — заворчал профос.

— Ишь как ощетинился, хомяк, — ответил вольноопределяющийся. — Скажи-ка лучше, как бы ты поступил, если бы тебе нужно было арестовать десять вольноперов? Да не делай такого глупого лица, ты, ключник марианских казарм! Ты бы арестовал двадцать, а потом бы десять из них выпустил, суслик ты этакий! Если бы я был военным министром, я бы тебе показал, что значит военная служба! Известно ли тебе, что угол падения равен углу отражения? Об одном тебя только прошу: дай мне точку опоры, и я переверну весь мир вместе с тобою, гусиная начинка!

Профос вытаращил глаза, потом махнул рукой и вышел, хлопнув дверью.

— Общество взаимопомощи по удалению профосов, — сказал вольноопределяющийся, — справедливо деля хлеб на две половины. — Согласно параграфу шестнадцатому дисциплинарного устава арестованные до вынесения приговора должны довольствоваться солдатским пайком, но здесь, как видно, владычествует закон прерий: кто первый у арестантов паек перехватит.

Оба сидели на нарах и грызли солдатский хлеб.

— На профосе лучше всего видно, как ожесточает людей военная служба, — возобновил свои рассуждения вольноопределяющийся. — Несомненно профос был до поступления на военную службу молодым человеком с идеалами. Это был светловолосый херувим, нежный и чувствительный ко всему, защитник угнетенных, за которых он заступался во время драки из-за девочки где-нибудь в родном краю во время престольного праздника. Все его без сомнения любили и уважали, но теперь… боже мой! — с каким удовольствием, я съездил бы его по роже, отбил бы ему, как вобле, голову об нары и выкинул бы его вслед за головой в сортирную яму! И это, брат, тоже доказательство ожесточения от нашего военного ремесла.

Он запел:

Она и чорта но боялась.
Но тут попался ей солдат…

— Дорогой друг, — продолжал он, — как посмотришь на нашу милую монархию, неизменно приходишь к тому заключению, что дела с ней обстоят точно так же, как с дядей Пушкина[34], то есть нам остается только, как написал Пушкин:

Вздыхать и думать про себя:
Когда же чорт возьмет тебя?

Послышалось щелканье ключа в замке, и профос зажег керосиновую лампу в коридоре.

— Луч света в темном царстве! — крикнул вольноопределяющийся. — Проникновение просвещения в ряды войск! Спокойной ночи, пан профос! Кланяйтесь там всем офицерам, и желаю вам приятных сновидений. Пусть, например, вам приснится, что вы вернули мне пять крон, те самые, которые я вам дал на покупку папирос и которые вы пропили за мое здоровье. Спокойной ночи, чучело гороховое!

Вслед за этим послышалось ворчание профоса относительно завтрашней явки к полковнику.

— Опять одни, — сказал вольноопределяющийся. — На сон грядущий я посвящу несколько минут лекции о распространении зоологических познаний между унтерами и офицерами. Для того чтобы выколотить из живого военного сырья сознательное пушечное мясо, необходимо основательное знакомство с природоведением в частности по книге «Источники экономического благосостояния», вышедшей в издании Кочий[35], в которой на каждой странице встречаются слова вроде: скот, поросята, свиньи. За последнее время, однако, мы можем наблюдать, как в наших наиболее прогрессивных военных округах вводятся новые наименования для новобранцев. В одиннадцатой роте капрал Альтгоф употребляет слово «энгадинская коза». Ефрейтор Мюллер, немец с Кашперских гор, бывший учитель, называет новобранцев «чешскими вонючками», фельдфебель Зондернуммер — «бычачьими лягушками» и «йоркширскими боровами» и сулит каждому новобранцу сделать из него чучело, причем проявляет такие специальные знания, точно сам происходит из семьи чучельника. Начальство старается втемяшить в солдат любовь к отечеству своеобразными средствами, как то: диким ревом, пляской вокруг рекрута, воинственным рыком, напоминающим африканских дикарей, собирающихся содрать шкуру с ни в чем неповинной антилопы или готовящихся зажарить филе из какого-нибудь припасенного на обед миссионера. Немцев это, конечно, не касается. Когда фельдфебель заводит речь о «свинской банде», он поспешно прибавляет «чешской», чтобы немцы не обиделись и не приняли это на свой счет. При этом все унтера 11-й роты дико вращают глазами, словно собака, которая проглотила из жадности намоченную в прованском масле губку и подавилась. Слышал я однажды разговор ефрейтора Мюллера с капралом Альтгофом относительно плана обучения ополченцев. В этом разговоре преобладало слово «блямба». Сначала я подумал, что они между собою поругались и что распадается единство австрийской армии, но я основательно ошибся. Разговор шел всего лишь о солдатах. «Если, скажем, этакая чешская свинья, — авторитетно поучал капрал Альтгоф ефрейтора Мюллера, — даже после того как по команде «ложись!» раз тридцать вываляется в грязи, не может научиться стоять прямо и без шевелений, то дать ему раза два в рыло — толку мало. Съезди ему кулаком в брюхо, другой рукой нахлобучь ему фуражку на уши, скомандуй «кру-гом!», наподдай его, когда повернется, ногой по заднице и увидишь, как он после этого начнет вытягиваться во фронт. А прапорщик Дауерлинг только смеяться будет». А теперь, товарищ, я расскажу вам о прапорщике Дауерлинге, о котором среди рекрутов 11-й роты идут целые предания, словно о каком-нибудь мексиканском бандите. Дауерлинг пользуется репутацией людоеда, антропофага из австралийских племен, съедающих людей другого племени, когда, они попадутся к ним в руки. Весь блестящий жизненный путь Дауерлинга отмечен судьбою. Вскоре после рождения его уронила нянька, и по сию пору на голове прапорщика есть заметное углубление. После такого блестящего начала, окружающие стали очень сомневаться, что он без последствий и безболезненно перенесет сотрясение мозга и что из него после этого выйдет что-нибудь путное. Один лишь его отец полковник не терял надежды и, наоборот, утверждал, что такой пустяк ему в дальнейшем повредить не может, так как молодой Дауерлинг, когда подрастет, посвятит себя военному призванию. После суровой борьбы с четырьмя классами городского училища, которые он прошел экстерном (причем один из двух его репетиторов преждевременно поседел и рехнулся, а другой покушался броситься с башни св. Стефана в Вене), молодой Дауерлинг поступил в юнкерское училище. В юнкерских училищах никогда не обращалось внимания на степень образованности поступающих туда молодых людей, так как образованность не сочеталась с понятием об австрийских строевых офицерах. Идеалом военного образования было умение играть в солдатики. Образованность влияет облагораживающе, а этого на военной службе не требуется. Чем офицерство грубее, тем лучше.

Юнкер Дауерлинг далеко не преуспевал даже в тех предметах, которые каждый из юнкеров так или иначе усваивал. И в юнкерском училище он доказал, что в детстве его уронила нянька. Об этом несчастья ясно говорили его ответы на экзаменах, которые отличались такой непроходимой глупостью, что преподаватели не называли его иначе, как «наш идиотик». Его глупость настолько била в глаза, что смело можно было предсказать, что через пару десятилетий он попадет в Терезианскую[36] военную академию или в Военное министерство. После объявления войны всех молодых юнкеров произвели в прапорщики. В список новопроизведенных попал и Конрад Дауерлинг, который был назначен в 91-й полк.

Вольноопределяющийся перевел дух и продолжал.

— В издании Военного министерства вышла книга: «Выучка или воспитание?», из которой Дауерлинг вычитал, что на солдат нужно воздействовать террором, причем степени террора соответствует и степень дисциплинированности. Дауерлинг принял этот принцип за основу своей деятельности и достиг больших успехов. Солдаты, чтобы избежать его криков, целыми отделениями подавали рапорт о болезни, но это ни разу не увенчалось успехом. Кто подавал рапорт о болезни, попадал под усиленный арест. Кстати, известно ли вам, что такое усиленный арест? Целый день вас гоняют по плацу, а на ночь — в карцер. Таким образом, в роте Дауерлинга больные вывелись, Все больные из его роты сидели в карцере. Дауерлинг сохранял на учении непринужденный казарменный тон, начинающийся со слова «свинья» и кончающийся загадочным зоологическим термином «свинская собака». Впрочем, он был очень либерален и предоставлял солдатам свободу выбора. Например, он говорил: «Выбирай, верблюд: в рыло или три дня усиленного ареста?» Если солдат выбирал три дня усиленного ареста, Дауерлинг давал ему сверх того в рыло и прибавлял в виде объяснения: «Боишься, трус, за свою харю, а что будешь делать, когда заговорит тяжелая артиллерия?» Однажды, выбив глаз одному рекруту, он выразился так: «Подумаешь, что за важность? Ему все равно подыхать:. То же самое говорил и фельдмаршал Конрад фон Гетцендорф: «Солдатам все равно подыхать».

Излюбленным и наиболее действительным средством у Дауерлинга служат лекции, на которые он вызывает всю чешскую команду и читает о боевых задачах Австрии, останавливаясь преимущественно на общих принципах военного обучения, то есть от шпалглей[37] до расстрела или повешения. В начале зимы, еще до того, как я попал в госпиталь, нас водили на учение на плац около 11-й роты. После команды «вольно!» Дауерлинг держал речь к рекрутам — чехам:

«Я знаю, — начал он, — что все вы негодяи и что необходимо выбить вам дурь из башки. С вашим чешским языком вам и до виселицы не добраться. Наш верховный главнокомандующий[38] — немец. Слышите? — затем он скомандовал — «Ложись!»

Все легли, а Дауерлинг стал прохаживаться перед ними и продолжал свои разглагольствования:

«Сказано «ложись!» — ну, и лежи. Хоть лопни, а лежи. Такая команда существовала уже у древних римлян. В те времена призывались все от семнадцати до шестидесяти лет, и все тридцать лет военной службы протекали под открытым небом. По казармам они, как свиньи, не валялись. И язык был тогда тоже единый для всего войска. Попробовал бы кто заговорить у них по-этрусски! Господа римские офицеры показали бы ему кузькину мать! Я также требую, чтобы вы отвечали мне по-немецки, а не на вашем «шалтай-балтай». Ну-с, как вам нравится лежать в грязи? Теперь представьте себе, что кому-нибудь из вас не захотелось бы больше лежать и он бы встал. Что бы я тогда сделал? Свернул бы сукину сыну челюсть на затылок за неисполнение обязанностей солдата, нарушение устава и дисциплины, за неподчинение и бунт, из чего следует, что такого негодяя ждет веревка!

Вольноопределяющийся замолк и, видимо, наметив во время паузы дальнейшую тему из казарменной жизни, заговорил опять:

— Был еще у нас капитан Адамичка, человек чрезвычайно апатичный. В канцелярии он сидел с видом тихо помешенного и глядел в пространство, словно говорил: «Ешьте меня, мухи с комарами». Однажды к нему явился солдат из 11-й роты с жалобой, что прапорщик Дауерлинг назвал его вечером на улице чешской свиньей. Солдат этот до войны был переплетчиком, сознательным рабочим. «Н-да-с, такие-то дела… — задумчиво и тихо сказал капитан Адамичка. (Он всегда говорил задумчиво и тихо.) — Сказал, говорите, на улице? Нужно бы справиться, было ли вам разрешено уйти из казарм? Пока можете итти…» Через несколько дней капитан Адамичка вызвал к себе подателя жалобы. «Выяснено, — сказал он задумчиво и тихо, — что в этот день вам было разрешено уйти из казарм до десяти часов вечера. Следовательно, наказания вы не понесете… Можете итти».

С тех пор за капитаном Адамичкой установилась репутация справедливого человека. Позднее его послали на фронт, а на его место был назначен к нам майор Венцель, и тот наконец основательно прищемил хвост прапорщику Дауерлингу.

У майора была жена — чешка, и поэтому он не переваривал и избегал разговоров о национальном вопросе. Несколько лет тому назад, будучи еще капитаном в Кутной горе, он в пьяном виде обругал в ресторане кельнера чешской сволочью. (Необходимо заметить, что майор в обществе и дома говорил исключительно по-чешски, и сыновья его учились в чешских гимназиях.) «Слово не воробей, вылетит — не поймаешь», и эпизод этот попал в газеты, а какой-то депутат интерпеллировал перед парламентом о поведении майора Венцеля. Венцель попал в неприятную историю, потому что как раз в это время должен был быть утвержден парламентом законопроект о воинской повинности, а тут — пожалуйте! — эта история с пьяным капитаном Венцелем[39] в Кутной горе. Позднее капитан узнал, что вся история — дело рук некоего зауряд-прапорщика из вольноопределяющихся Зитко. Это он поместил заметку в газеты, так как у него с капитаном Венцелем были свои счеты еще с той поры, когда Зитко в обществе в присутствии самого капитана Венцеля пустился в рассуждения о том, что «достаточно взглянуть на божий свет, увидеть, тучки на горизонте и громоздящиеся вдали горы, услышать рев лесного водопада и пение птиц, и невольно на ум приходит мысль: что представляет собой капитан по сравнению с вечностью? Такой же нуль, как и любой зауряд-прапорщик». Ввиду того что все господа офицеры были в это время вдребезги пьяны, был пьян и капитан Венцель и хотел избить бедного философа Зитко, как собаку. После этого их неприязнь росла, и капитан Венцель мстил Зитку, где и как только мог, тем более что изречение прапорщика Зитка — «Что представляет собой капитан Венцель но сравнению с вечностью» — стало в городе притчей во языцех. «Я его, подлеца, доведу до самоубийства», — сказал капитан Венцель, но Зитко вышел в отставку и занялся философией. С той поры-то майор Венцель и бесится на всех младших офицеров. Даже поручик не застрахован от его неистовств. О прапорщиках и говорить не приходится. «Раздавлю, его, как клопа!» — любит говорить майор Венцель, и беда тому прапорщику, который из-за какого-нибудь пустяка посылает солдата к майору. Только крупные и тяжелые проступки подлежат его рассмотрению, как, например, если часовой уснет на посту у порохового склада, или попробует ночью перелезть через казарменную стену, или попадется ночью в лапы патруля — словом, осрамит честь полка. Я слышал однажды, как он орал в коридоре: «О, господи! В третий раз его ловит патруль. Посадить сукина сына в карцер немедленно; таких нужно выкидывать из полка, пусть идет в обоз навоз возить. Сдался патрулю и даже не подрался с ними! Разве! это солдат? Улицы ему подметать, а не в солдатах служить. Дайте ему жрать не раньше послезавтра. Тюфяка не давать! Да суньте его в одиночку и не давать негодяю одеяла».

Теперь представьте себе, товарищ, что сразу после перевода к нам майора Венцеля этот болван, прапорщик Дауерлинг, погнал к нему на личную явку одною солдата за то, что тот якобы не отдал ему, прапорщику Дауерлингу, честь, когда он ехал на извозчике с какой-то барышней. Ну и крик там, доложу я вам, поднялся, как рассказывали потом свидетели! Фельдфебель из канцелярии батальона удрал в коридор, а; майор орал на Дауерлинга: «Хотел бы я знать — чорт подери! — известно ли вам, что такое личная явка! Личная явка — это не балаган! Как мог он вас видеть, когда вы ехали посреди площади? Вы должны были выучить и запомнить, что честь отдается офицерам, которые попадутся навстречу, а это не значит, что солдат должен вертеть головой, как ворона, и ловить прапорщика, который проезжает посреди площади. Молчать, не перебивать! Личная явка существует не для таких пустых вещей. Если он вам заявил, что не мог вас видеть, так как в этот момент отдавал честь мне, повернувшись ко мне, понимаете, к майору Венцелю, и не мог одновременно смотреть назад на извозчика, с которым вы ехали, то нужно было ему верить. В следующий раз будьте добры не приставать ко мне с пустяками!» С тех пор Дауерлинг изменился.

Вольноопределяющийся зевнул:

— Необходимо выспаться перед завтрашней явкой к полковнику. Я хотел хотя бы частично информировать вас, как обстоят у нас в полку дела. Полковник Шредер не любит майора Венцеля и вообще какой-то странный тип. Капитан Сагнер, начальник учебной команды вольноопределяющихся, считает Шредера настоящим солдатом, хотя полковник Шредер ничего так не боится, как попасть на фронт. Сагнер — стреляный воробей, так же как и Шредер, не долюбливает офицеров запаса и называет их штатскими вонючками. Вольноопределяющихся он считает дикими животными, из которых нужно сделать военные машины, пришить к ним звездочки и послать на фронт, чтобы их перестреляли вместо благородных кадровых офицеров, которых нужно оставить на развод… Вообще в армии ужо попахивает гнильцой, — сказал вольноопределяющийся, завертываясь в одеяло. — Массы пока еще не прозрели и как слепые позволяют гнать себя на фронт, чтобы их там изрубили в лапшу; попадет в кого-нибудь из таких ягнят пуля, он только шепнет: «мамочка»!» Нынче героев нет, а есть только убойный окот и мясники в генеральных штабах. Погодите, они уже дождутся взрыва. Ну и будет же потасовка!.. Итак, да здравствует армия! Спокойной ночи!

Вольноопределяющийся затих, долго вертелся под одеялом и наконец спросил:

— Вы спите, товарищ?

— Не спится, — ответил Швейк со своей койки. — Размышляю…

— О чем же вы размышляете, товарищ?

— О большой серебряной медали «За храбрость», которую получил столяр с Вавровой улицы, по фамилии Мличко; ему первому из всего полка в самом начале войны оторвало гранатой ногу. Он получил бесплатно искусственную ногу и начал повсюду форсить своей медалью и галдел, что он самый что ни на есть первый инвалид в полку. Однажды он пришел в трактир «Аполлон» на Виноградах и затеял там ссору с мясниками городских боен. Один из них в драке оторвал ему ногу (искусственную) и трахнул ею его же по голове, а потом увидел, что натворил (он не знал, что нога искусственная), и брякнул; с перепугу в обморок. В участке столяру ногу опять приделали, но с той поры он разочаровался в своей серебряной медали «За храбрость» и понес ее закладывать в ломбард. Там его за это вместе с медалью сцапали, и начались неприятности. Существует какой-то там почетный суд для инвалидов великой войны, и этот суд присудил его к отобранию медали и кроме того к потере ноги…

— Как это так?

— Очень просто. В один прекрасный день пришли к нему с какой-то комиссией, заявили, что он недостоин ношения протеза, отстегнули у него ногу и унесли… Очень тоже комично получается, — продолжал Швейк, — когда родители солдата в один прекрасный день получают сообщение, что сын убит на войне, а вместе с письмом медаль с припиской, что вот, дескать, жалуется вам за это медаль и повесьте ее на видном месте. На Божетеховой улице на Вышеграде один старик, у которого убили сына, думал, что Военное ведомство над ним издевается, и так разозлился, что повесил медаль в сортир. А сортир у него был в сенях, общий о одним служащим в полиции; тот донес на него, и пришлось потом старику отдуваться за государственное преступление.

— Отсюда вытекает, — сказал вольноопределяющийся, — что слава выеденного яйца не стоит. Недавно в Вене издали «Спутник вольноопределяющегося», и там были помещены следующие захватывающие стихи:

В сраженьи доброволец пал…
За короля, страну родную
Он отдал душу молодую
И всем другим пример подал.
Везут на пушке труп героя
Венки и ленты впереди,
И генеральскою рукою
Приколот орден на груди.

— Так как за последнее время замечается, что боевой дух у нас в армии падает, — сказал после небольшой паузы вольноопределяющийся, — я предлагаю спеть о канонире Ябурке. Это подымает дух. Но придется понатужиться, а то среди ночи в казармах могут и не услыхать. Поэтому предлагаю подойти к дверям.

И через минуту из помещения для арестованных раздался такой рев, что в коридора задрожали стекла:

Он пушку заряжал
Ой ладо, гей люли!
И песню распевал.
Ой ладо, гей люли!
Снаряд вдруг принесло
Ой ладо, гей люли!
Башку оторвало
Ой ладо, гей люли!
А он все заряжал
Ой ладо, гей люли!
И песню распевал;
Ой ладо, гей люли!

По двору раздались шаги и голоса.

— Это профос, — сказал вольноопределяющийся. — А с ним подпоручик Пеликан, он сегодня дежурный. Я с ним знаком, он офицер запаса, а раньше был статистиком в одном страховом обществе. Вот у кого достанем покурить. А ну-ка, дернем еще раз.

И Швейк с вольноопределяющимся грянули опять:

Он пушку заряжал…

Открылась дверь, и профос, видимо, подогретый присутствием дежурного офицера, задорно крикнул:

— Здесь вам не зверинец!

— Пардон, — ответил вольноопределяющийся, — здесь отделение Рудольфинума[40]. Концерт в пользу осужденных. Только что был закончен первый номер программы: «Симфония войны».

— Не валяйте дурака, — сказал подпоручик Пеликан с напускной строгостью. — Надеюсь, вы должны знать, что в девять часов вам полагается лежать, а не учинять дебош. Ваш концертный номер на площади слышно.

— Осмелюсь доложить, господин подпоручик, — сказал вольноопределяющийся, — мы не подготовились как следует быть, и поэтому, быть может, получается некоторая дисгармония.

— Это он проделывает каждый вечер, — старался подзудить подпоручика против своего врага профос. — И вообще ведет себя очень неинтеллигентно.

— Господин подпоручик, — сказал вольноопределяющийся, — разрешите переговорить с вами с глазу на глаз. Пусть профос подождет за дверью.

Когда профос вышел, вольноопределяющийся сказал:

— Ну, гони сюда папиросы. Франта[41] … «Спорт»?.. А лучшего у тебя не нашлось соответственно твоему чину? Ладно, и на том спасибо. Да! И спички.

— «Спорт», — сказал он пренебрежительно после ухода подпоручика, — и в нужде человек не смеет опускаться. Курите, товарищ. Завтра нас ожидает страшный суд.

Перед сном вольноопределяющийся не забыл спеть «Горы и долы и скалы высокие» и кроме того «Увы, не вернуть нам былого».

Рекомендуя полковника Шредера Швейку как изверга, вольноопределяющийся впал в ошибку, ибо полковник Шредер не был лишен чувства справедливости, что яснее всего сказывалось, когда полковник оставался доволен вечером, проведенным в обществе офицеров в одном из ресторанов. Но если доволен не оставался…

Пока вольноопределяющийся разражался уничтожающей критикой полковых дел, полковник Шредер сидел в ресторане в обществе офицеров и слушал, как поручик Кречман, вернувшийся из Сербии, раненый в ногу (его боднула корова), рассказывал о сражении, в котором он участвовал (он наблюдал из штаба, к которому был прикомандирован, за атакой на сербские позиции).

— Но вот выскочили из окопов… Бегут, перелезают через проволочные заграждения и бросаются на врага… Ручные гранаты за поясом, все в противогазовых масках, винтовка на перевес, готовая и к стрельбе и к штыковому удару. Пули свистят. Вот падает один, в тот момент когда вылезает из окопов, другой падает на блиндаже, третий падает, пробежав несколько шагов, но лавина катится дальше, с громовым «ура», вперед, в тучи дыма и пыли! Неприятель стреляет со всех сторон, из окопов, из воронок от снарядов и поливает нас свинцом из пулеметов. То тут, то там падают солдаты. Наш взвод пытается захватить неприятельское скорострельное орудие. Многие падают, но товарищи уже у цели. Ура!.. Офицер падает… Ружейная стрельба замолкла, готовится что-то ужасное… Целый взвод наших валится вдруг… Неприятельские пулеметы: «тра-та-та-тра-та-та!» Падает… Простите, я дальше не могу, я пьян…

Раненый в ногу поручик умолк и с тупым видом остался сидеть в кресле. Полковник Шредер с благосклонной улыбкой стал слушать, как капитан Спиро, ударяя кулаком по столу, словно с кем-то споря, нес какую-то околесицу:

— Поймите раз навсегда: у нас под знаменами австрийские гвардейские уланы, австрийские ополченцы, боснийские егеря, австрийские егеря, австрийская армейская пехота, венгерская пехота, тирольские стрелки его величества, боснийская пехота, тирольские пешие гонведы, венгерские гусары, гвардейские гусары, конные егеря, драгуны, армейские уланы, артиллерия, обоз, саперы, санитары, флот. Понимаете? А у Бельгии? Первый и второй наборы составляют оперативную часть армии, третий набор обслуживает нужды тыла… — Капитан Спиро стукнул по столу кулаком — Гвардия несет службу в мирное время внутри страны!

Один из молодых громко, чтобы полковник услышал и удостоверился в непоколебимости его воинского духа, твердил своему соседу:

— Туберкулезных я посылал бы на фронт, им от этого вреда не будет; да и помимо того лучше потерять убитыми больных, чем здоровых.

Полковник улыбался. Но внезапно он нахмурился и, обращаясь к капитану Венцелю, сказал:

— Удивляюсь, почему поручик Лукаш избегает нашего общества? С тех пор как он приехал, он ни разу не был среди нас.

— Стихи пишет, — насмешливо отозвался капитан Сагнер. Не успел приехать, как уже влюбился в жену инженера Шрейтера, увидав ее в театре.

Полковник недовольно посмотрел на Сагнера.

— Говорят, он хорошо поет куплеты.

— Еще в кадетском корпусе всех нас куплетами смешил, — ответил капитан Сагнер. — И анекдотов у него уйма. Не знаю, почему он сюда не ходит.

Полковник сокрушенно покачал головой:

— Нету нынче среди офицеров того чувства товарищества, какое было в наше время. Бывало, каждый из нас, офицеров, старался чем-нибудь развлечь других, когда мы собирались. Поручик Данкель (был такой), так тот, бывало, разденется до нага, ляжет на пол, воткнет себе в задницу селедку и изображает морскую царевну. Другой, подпоручик Шлейснер, умел шевелить ушами, ржать, как жеребец, подражать мяуканью кошки и жужжанью шмеля. Помню еще капитана Скодай. Тот всегда, когда мы только хотели, приводил с собой трех девочек-сестер. Они у него были как дрессированные. Поставит их да стол, а они начинают в такт раздеваться. А у него была дирижерская палочка, он, значит, ими и дирижирует; шикарный был дирижер! Чего только он с ними на кушетке не проделывал! А однажды велел поставить посреди комнаты ванну с теплой водой, и мы один за другим должны были с этими тремя девочками купаться, а он нас фотографировал.

Полковник Шредер при одном воспоминании блаженно улыбнулся.

— Какие пари мы в этой ванне заключали!.. — продолжал полковник, гнусно причмокивая и ерзая в кресле. — А нынче? Разве это развлечение? Куплетист — и тот не появляется. Даже пить младшие офицеры не умеют! Двенадцати часов еще нет, а за столом уже, как видите, пять пьяных. В былое время мы по двое суток сиживали и чем дольше пили, тем трезвее становились. А лили в себя без перерыва пиво, вино, ликеры… Нету нынче того боевого духа. Чорт его знает, что тому причиной! Ни одного остроумного слова, все какие-то бесконечные рассказы. Послушайте только, что на том конце говорят.

На другом конце стола велся серьезный разговор:

— Америка в войну вмешаться не может. Американцы с англичанами на ножах. Америка к войне не подготовлена.

Полковник Шредер вздохнул.

— Вот она, болтовня офицеров запаса. Нелегкая их сюда принесла. Вчера еще сидел этакий господин — строчил в каком-нибудь банке или служил в лавочке, завертывал товар в бумагу и торговал кореньями, корицей и гуталином или учил детей в школе, что волка из лесу гонит голод, а нынче хочет быть ровней кадровым офицерам, во всем лезет разбираться и всюду сует свой нос. А кадровые офицеры, как, например, поручик, Лукаш, те не изволят среди нас показываться.

Полковник пошел домой в отвратительном настроении духа. На следующее утро настроение у него стало еще хуже, когда он, еще лежа в постели, прочел в газетах в сводке с театра военных действий, что наши войска отошли на заранее приготовленные позиции. Наступил как раз славный для австрийской армии период, как две капли воды похожий на период Шабаца.

Таким образом к десяти часам утра полковник был вполне подготовлен к выполнению функции, которую вольноопределяющийся назвал страшным судом.

Швейк и вольноопределяющийся стояли на дворе и поджидали полковника. Все были в полном сборе: фельдфебель, дежурный офицер, адъютант полка и писарь из канцелярии полка с делами о провинившихся, ожидающих меча Немезиды — явки. Наконец в сопровождении начальника команды вольноопределяющихся, капитана Сагнера, показался нахмуренный полковник. Он нервно стегал хлыстом по голенищам своих сапог.

Приняв рапорт, полковник среди гробового молчания прошелся несколько раз около Швейха и вольноопределяющегося, которые делали «равнение направо» и «равнение налево», смотря по тому, на каком фланге находился полковник. Он прохаживался так долго, что можно было свернуть себе шею, и наконец остановился перед вольноопределяющимся.

Тот отрапортовал: «вольноопределяющийся такой-то…»

— Знаю, — сухо сказал полковник, — бывший вольноопределяющийся… Кем вы были до войны? Студентом философии? Ага, — значит, спившийся интеллигент… Господин капитан, — сказал он Сагнеру, — приведите сюда всю команду вольноопределяющихся… Да-с, — продолжал полковник, — и с такими вот господами студентами-философами приходится нашему брату мараться. А ну-ка! Кру-гом! Так и знал. Складки на шинели не заправлены. Словно только что о девкой в борделе валялся. Погодите, голубчик, я вам покажу!

Команда вольноопределяющихся вышла на двор. Полковник скомандовал выстроиться замкнутым четыреугольником, и команда обступила его и провинившихся тесным квадратом.

— Посмотрите на этого человека. — начал свою речь полковник, указывая на вольноопределяющегося. — Он пропил, замарал вашу честь, честь вольноопределяющихся, которые готовятся стать офицерами, командирами, ведущими свои команды в бой навстречу славе и опасности. А куда повел бы свою команду этот пьяница? В кабак! Он вылакал бы весь солдатский ром сам… Что вы можете сказать в свое оправдание? — обратился он к вольноопределяющемуся. — Ничего? Полюбуйтесь на него! Он не может сказать в свое оправдание ни слова. А еще изучал классическую философию! Вот уж действительно классический тип! — Полковник произнес последние слова, нарочито медленно и отплюнулся — философ, который в пьяном виде среди ночи сбивает фуражку с головы офицера! Хорошо еще, что это был только какой-то артиллерийский офицер.

В тоне, каким это было сказано, было сосредоточено все презрение и вражда 91-го полка к будейовицкой артиллерии. Вражда была глубокая и непримиримая, своего рода вендетта[42], кровавая месть, которая передавалась по наследству от одного выпуска другому. Горе тому артиллеристу, который попадался ночью в руки патруля пехотинцев, и наоборот. Часто повторялись случаи, что пехотинцы спихивали артиллеристов в Влтаву, как и случаи обратные. Между обеими воинскими частями нередко происходили драки в «Порт-Артуре», «У Розы» и в многочисленных других увеселительных учреждениях южно-чешской столицы.

— Но тем не менее, — продолжал полковник, — за подобный поступок он должен быть наказан в назидание другим, исключен из команды вольноопределяющихся, уничтожен в моральном смысле слова. Таких интеллигентов армии не нужно. Писарь!

Писарь подошел со строгим видом, держа наготове дела и карандаш.

Воцарилась тишина, как в зале суда, когда судят убийцу и председатель провозгласит: «Объявляется приговор…»

Именно в таком тоне полковник провозгласил:

— Вольноопределяющийся Марек присуждается к двадцати дням строгого ареста и после отбытия сего перечисляется в кухню, чистить картошку!

И, повернувшись к команде вольноопределяющихся, полковник скомандовал разомкнуть ряды. Команда быстро разбилась по отделениям и тронулась к казармам. Полковник сделал капитану Сагнеру замечание, что команда недостаточно четко отбивает шаг, и сказал, чтобы после обеда он с ними занялся маршировкой.

— Да вот еще что, чуть было не забыл, — прибавил полковник. — Объявите им, что вся команда вольноопределяющихся по очереди будет посажена на пять дней в карцер, чтобы не забыли своего бывшего коллегу, этого негодяя Марека.

А негодяй Марек стоял около Швейка с чрезвычайно довольным видом. Лучшего для себя он бы не мог придумать. Куда лучше чистить картошку, скатывать кнедлики и рубить мясо, чем под ураганным огнем противника, наложив полные подштанники, орать: «Отступать цепью! Пальба пачками!»

Отойдя от капитана Сагнера, полковник Шредер остановился перед Швейком и пристально на него посмотрел. В этот момент швейковскую внешность больше всего характеризовала его круглое улыбающееся лицо о выдающимися ушами, торчащими из-под нахлобученной фуражки. Общий вид свидетельствовал о полнейшей безмятежности и об отсутствии какого бы го ни было чувства вины за собой. В глазах его был молчаливый вопрос: «Натворил я что-нибудь? Может быть, я в чем-нибудь виноват?

Полковник суммировал свои наблюдения в вопросе, обращенном к писарю:

— Идиот?

и увидел, как открывается широкий, добродушно улыбающийся рот Швейка.

— Так точно, господин полковник, идиот, — ответил за писаря Швейк.

Полковник кивнул головой адъютанту и отошел с ним вместе в сторону. Затем был позван писарь и просмотрен материал о Швейке.

— Ага, — сказал полковник Шредер, — это, стало быть, денщик поручика Лукаша, который пропал у него в Таборе, судя по рапорту. По-моему, господа офицеры должны сами воспитывать своих денщиков. Уж если господин поручик Лукаш выбрал себе в качестве денщика такого идиота, пусть сам с ним и возится. Времени свободного у него достаточно, раз он никуда не ходит. Вы тоже ведь ни разу не видели его в нашем обществе? Ну, вот видите. Значит времени у него хоть отбавляй. Может быть, когда-нибудь и выколотит из своего денщика что-нибудь путное.

Полковник Шредер подошел к Швейку и сказал:

— На три дня под арест, идиотина! По отбытии наказания явиться к поручику Лукашу.

Таким образом Швейк встретился опять с вольноопределяющимся в том же помещении; поручику же Лукашу должно было, вероятно, доставить большое удовольствие, когда полковник вызвал его к себе и сказал:

— Господин поручик, приблизительно с неделю тому назад прибыв в полк, вы подали мне рапорт о предоставлении вам денщика в ваше распоряжение, так как ваш прежний денщик пропал у вас по дороге. Но ввиду того что денщик ваш возвратился…

— Господин полковник… — с мольбою подался к нему поручик.

— …я велел посадить его на три дня, после чего пошлю его к вам, — твердо сказал полковник.

Потрясенный Лукаш шатаясь вышел из кабинета полковника.

Три дня, проведенные Швейком в обществе вольноопределяющегося Марека, протекли незаметно. Каждый вечер они организовывали патриотические выступления. Сначала из темницы раздавалось: «Храни нам, боже, государя»[43], потом: «Принц Евгений, храбрый рыцарь»[44]. Затем следовал целый ряд солдатских песен, а когда приходил профос, его встречали кантатой:

Ты не бойся, профос, смерти,
Не придет тебе капут.
За тобой прискачут черти
И живьем тебя возьмут.

Над нарами вольноопределяющийся нарисовал профоса; и под ним написал текст старинной песенки:

За колбасой я в Прагу мчался,
Навстречу дурень мне попался.
Тот злобный дурень был профос —
Чуть-чуть не откусил мне нос.

Пока оба дразнили профоса, как дразнят в Севилье алым плащом андалузского быка, поручик Лукаш с тоскливым чувством ждал, когда к нему явится Швейк и доложит о своем вступлении в должность.

Глава III

Приключения Швейка в Кираль-Хиде

91-й полк переводили в город Мост на Литаве — в Кираль-Хиду[45].

Швейк просидел под арестом три дня. За три часа до момента, когда он должен был выйти на свободу, его вместе с вольноопределяющимся отвели на гауптвахту, а оттуда под конвоем отправили на вокзал.

— Давно было ясно, что нас переведут в Венгрию, — сказал Швейку вольноопределяющийся по дороге. — Там будут формироваться маршевые батальоны, а наши солдаты тем временем наловчатся в стрельбе и передерутся с мадьярами, после чего мы с песнями поедем на Карпаты. В Будейовицах же разместят мадьярский гарнизон, и наступит смешение племен. Существует такая теория, что изнасилование девушек другой национальности — лучшее средство против вырождения. Во время тридцатилетней войны это проделывали шведы и испанцы, при Наполеоне — французы, а теперь то же самое будут проделывать мадьяры в Будейовицком краю. Но, конечно, это не будет носит характера грубого изнасилования. Все выйдет само собой. Произойдет простой обмен: чешский солдат будет спать с венгерской девушкой, а бедная чешская девушка примет к себе венгерского гонведа. Глядишь, через несколько столетий возникнет интересный для антропологов вопрос: каким образом у народа, живущего на берегах Мальши, появились выдающиеся скуловые кости?

— Занятная вещь — перекрестное спаривание, — заметил Швейк. — Живет в Праге кельнер — негр, по имени Христиан. Отец его был абиссинским королем; в Праге, на Штванице[46], в цирке его показывали. В этого короля влюбилась одна учительница, которая писала в журнале «Лада» стишки о пастушках и ручейках. Учительница пошла с ним в меблированные комнаты и «предалась блуду», как говорится в священном писании. Каково же было ее удивление, когда у нее потом родился совершенно белый мальчик! Однако не прошло и двух недель со дня рождения, как мальчик начал сереть. Серел, серел, а через месяцы начал чернеть. Через полгода был мальчишка черен, как отец — абиссинский король. Мать пошла с ним в клинику кожных болезней просить, нельзя ли как-нибудь с него краску вывести, но ей сказали, что у мальчика настоящая арапская черная кожа и что тут делу не поможешь. Учительница от всего этого рехнулась и начала посылать во все журналы, в отдел «Советы читателям» вопросы, какое есть средство против арапов. Ее отвезли к Картежнику[47], а арапчонка поместили в сиротский дом. Вот была с ним потеха, пока он воспитывался! Потом он выучился на кельнера и выступал с танцами в ночных кафе. Теперь от него успешно родятся чехи-мулаты, но уже не такой черной краски, как он сам. Однако, как объяснял нам фельдшер в трактире «У Чаши», дело с окраской обстоит не так просто: хотя дальнейшие поколения мулатов уже не отличаются от белых совершенно, но через несколько поколений может вдруг появиться негр. Представьте себе такого рода скандал: вы, например, женитесь на какой-нибудь барышне. Белая, сукина дочь, абсолютно, и в один прекрасный день, на-те! рожает вам негра. А если за девять месяцев до этого она была разок без вас в варьете и смотрела французскую борьбу с участием негра, то ясно, что подобное обстоятельство поставит вас некоторым образом втупик.

— Ваш случай с негром Христианом необходимо обсудить с точки зрения мировой войны, — сказал вольноопределяющийся. — Предположим, что негра этого призвали и он, как пражанин, попал в 28-й полк. Как вы слышали, 28-й полк перешел к русским. Представьте, как удивились бы русские, взяв в плен негра Христиана. В русских газетах наверное бы написали, что Австрия гонит на войну свои колониальные войска (которых у нее нет) и что Австрией пущены в ход чернокожие резервы.

— Помнится, говорилось, что у Австрии колонии есть, — проронил Швейк, — где-то на севере. Какая-то там Земля императора Франца-Иосифа.

— Бросьте лучше, ребята, — вмешался один из конвойных. — Нынче вести разговор о Землях императора Франца-Иосифа опасно. Самое лучшее — не называйте имен.

— А вы взгляните при случае на карту, — сказал вольноопределяющийся. — Существует действительно Земля нашего всемилостивейшего монарха императора Франца-Иосифа. Согласно данным географической статистики, там одни только льды, которые и вывозятся оттуда на ледоколах, принадлежащих пражских холодильникам. Наша молодая ледяная промышленность завоевала себе и за границей надлежащую оценку и чрезвычайный интерес, так как предприятие это весьма доходное, хотя и опасное. Наибольшую опасность при экспортировании льда из Земли Франца-Иосифа представляет переправа льда через полярный круг. Представляете себе, конечно?

Конвойный пробормотал что-то неясное. Начальник конвоя, капрал, подошел ближе и стал слушать объяснения вольноопределяющегося. Тот с глубокомысленным видом продолжал:

— Это — единственная австрийская колония, которая может снабдить льдом всю Европу, и является крупным экономическим фактором. Конечно, колонизация подвигается медленно, так как колонисты частью вовсе туда не едут, а частью замерзают там. Тем не менее с проведением в жизнь новых лучших климатических условий, в которых очень заинтересованы министерства торговли и иностранных дел, есть надежда, что обширные поверхности ледников будут надлежащим образом использованы. Путем оборудования нескольких отелей будут привлечены туда массу туристов. Необходимо будет, конечно, для удобства проложить тропинки и дорожки между льдинами и накрасить на ледниках туристические знаки, показывающие дорогу. Единственным затруднением являются эскимосы, которые тормозят работу наших местных органов…

Капрал с интересом слушал. Это был солдат сверхсрочной службы, бывший до военной службы батраком, человек крутой и недалекий, который старался нахвататься всего, хотя ни о чем не имел никакого понятия. Идеалом его было дослужиться до фельдфебеля.

— … не хотят, подлецы, учиться немецкому языку, продолжал вольноопределяющийся, — хотя Министерство просвещения, не останавливаясь перед расходами и человеческими жертвами, выстроило для них школы, причем замерзло пять подрядчиков и…

— Каменщики спаслись, — перебил его Швейк. — Они отогревались тем, что курили трубки.

— Не все, — сказал вольноопределяющийся — с двумя случилось несчастье. Они забыли затягиваться, трубки у них потухли, и пришлось их закопать в лед. Но школу в конце концов все-таки выстроили. Построена она была из ледяных кирпичей с железобетоном. (Получается очень прочно!) Тогда эскимосы развели вокруг всей школы костры из обломков затертых льдами торговых судов и осуществили свой адский план. Лед, на котором стояла школа, растаял, и вся школа провалилась в море вместе с директором и представителем правительства, который на следующий день должен был присутствовать при торжественном освящении школы. В этот ужасный момент было слышно только, как представитель правительства, находясь уже по горло в воде, крикнул: «Gott, strafe England»[48]. Теперь туда пошлют войска, чтобы они навели там у эскимосов порядок. Само собою, воевать с ними будет трудно. Больше всего нашему войску будут вредить ихние обученные белые медведи.

— Этого еще не хватало, — глубокомысленно заметил капрал. — И без того военных изобретений хоть пруд пруди. Возьмем, например, маски для отравления газом. Натянешь ее себе на голову и моментальна отравлен, как нас в учебной команде учили.

— Это только так пугают, — отозвался Швейк. — Солдат ничего не должен бояться. Если, к примеру, в бою упал в сортирную яму, оближись и крой себе дальше. А ядовитые газы для нашего брата дело привычное еще о казарм после солдатского хлеба да гороха. Но вот, говорят, русские изобрели какую-то штуку специально против унтер-офицеров.

— Какие-то там электрические токи, — дополнил вольноопределяющийся: — Путем соединения с целлюлоидовыми звездочками на воротнике унтер-офицера происходит взрыв. Что ни день, то новые ужасы!

Капрал до военной службы был… ослом и то наконец понял, что над ним смеются. Он отошел от арестованных и пошел впереди конвоя.

Они приближались к вокзалу, куда стеклись толпы будейовичан, пришедших проститься со своим полком.

Несмотря на то, что прощание не носило характера официальной демонстрации, вся площадь перед вокзалом была полна народу, ожидавшего прихода войска.

Все внимание Швейка сосредоточилось на стоявшей шпалерами толпе зрителей. Как всегда бывает, примерные солдатики шли далеко позади, а окруженные конвоем злодеи впереди. Примерными солдатиками набьют телячьи вагоны, а Швейка и вольноопределяющегося посадят в арестантский вагон, прицепленный в воинских поездах позади штабных вагонов. Ме́ста в арестантском вагоне всегда хоть отбавляй.

Швейк не мог удержаться, чтобы, замахав фуражкой, не крикнуть в толпу:

— На здар![49]

Это подействовало на толпу настолько сильно, что приветствие было громко подхвачено всей толпой.

— На здар! — прокатилось но всей площади и забушевало перед вокзалом.

Далеко впереди по рядам пробежало:

— Идут!

Начальник конвоя, злой и растерянный, закричал на Швейка, чтобы тот держал язык за зубами. Гул приветствий рос, как лавина. Жандармы напирали на толпу и пробивали дорогу конвою. Толпа ревела: «На здар!» и махала шапками и шляпами.

Это была настоящая манифестация. Из окон гостиницы против вокзала какие-то дамы махали платочками и кричали:

— Heil![50]

К крикам «На здар!» примешивалось «Heil». Какому-то энтузиасту из толпы, который воспользовался этим обстоятельством и крикнул:

— Nieder mit den Serben![51]

подставили ножку и слегка прошлись по нему ногами в импровизированной давке.

«Идут!» все дальше и дальше как электрический ток передавалось в толпе.

Шествие приближалось. Швейк махал толпе рукой из-под штыков конвойных. Вольноопределяющийся с серьезным лицом отдавал честь.

Они вступили на вокзал и прошли к поданному уже воинскому поезду. Оркестр стрелкового полка чуть было не грянул им навстречу: «Храни нам, боже, государя!», так как капельмейстер был сбит с толку неожиданной манифестацией. К счастью, во-время подоспел в своем черном котелке обер-фельдкурат из 7-й кавалерийской дивизии, патер Лацина, и стал наводить порядок.

Патер Лацина, гроза всех офицерских столовок, ненасытный обжора и пьяница, приехал накануне в Будейовицы и как бы случайно попал на банкет офицеров отъезжающего полка. Напившись и наевшись за десятерых, он в более или менее нетрезвом виде пошел в офицерскую кухню клянчить у поваров остатки. Там он поглотил целые блюда соусов и кнедликов и обглодал все кости. Дорвавшись наконец в кладовой до рому, он налакался до рвоты, а затем вернулся на прощальный вечерок, где всех перепил.

В этом отношении он обладал богатым опытом, и офицерам 7-й кавалерийской дивизии приходилось всегда за него доплачивать.

На следующее утро ему вздумалось следить за порядком при отправке первых эшелонов полка. С этой целью он носился взад и вперед вдоль шпалер и проявил на вокзале такую кипучую деятельность, что офицеры, руководившие отправкой эшелонов, заперлись от него в канцелярии начальника станции.

Итак, он во-время появился перед самым вокзалом и вырвал дирижерскую палочку из рук капельмейстера, который уже замахнулся грянуть гимн: «Храни нам, боже, государя!»

— Стой! — крикнул обер-фельдкурат, — еще рано. Я вам дам тогда знак. А пока «смирно!» Я сейчас приду.

После этого он вошел внутрь вокзала, догнал конвой и остановил его криком: «Стой!»

— Куда? — строго спросил он у капрала, который совсем уже не знал, что ему делать.

Вместо него ответил Швейк:

— Нас повезут в Брук, господин обер-фельдкурат. Если хотите, можете ехать с нами.

— И поеду! — заявил натер Лацина и, обернувшись к конвойным, крикнул. — Кто говорит, что я не могу ехать? Шагом марш!

Очутившись в арестантском вагоне, обер-фельдкурат лег на лавку, а добряк Швейк снял свою шинель и подложил ее патеру Лацине под голову.

Вольноопределяющийся, обращаясь к растерянному капралу, вполголоса заметил:

— Не оставьте фельдкуратов в милосердии своем.

Патер Лацина, удобно расположившись на лавке, начал читать лекцию:

— Рагу с грибами, господа, выходит тем вкуснее, чем больше положено туда грибов. Но перед этим грибы нужно обязательно поджарить с луком и только после этого положить туда лаврового листа и лука.

— Вы ведь уже изволили положить лук раньше, — заметил вольноопределяющийся.

Капрал при этих словах бросил на него полный отчаяния взгляд, так как для него патер Лацина был хоть, правда, и пьяным, но все же начальством.

Положение капрала было действительно отчаянным.

— Пан обер-фельдкурат безусловно прав, — поддержал Швейк обер-фельдкурата — Чем больше луку, тем лучше. Один пивовар в Пакомержицах всегда клал в пиво лук, потому что, говорят, лук вызывает жажду. Вообще лук очень полезная вещь. Жареный лук прикладывают также на чирии.

Патер Ладина продолжал бормотать, как сквозь сон:

— Все зависит от кореньев, от того, каких кореньев и в каком количестве положить. Но чтобы не переперчить, не… — Он говорил все тише и тише — …не переперчить, не перегвоздичить, не перелимонить, перекоренить, перемуска…

Он не договорил и захрапел с присвистом.

Капрал с остолбенелым видом уставился на него.

Конвойные смеялись втихомолку.

— Проснется нескоро, — проронил Швейк. — Здорово нализался!

Капрал испуганно замахал на него рукой, чтобы замолчал.

— Чего там, — продолжал Швейк, — пьян вдрызг и все тут. А еще в чине капитана! У них, у фельдкуратов, в каком бы чине ни был, у всех, должно быть, уж так самим богом положено: по каждому поводу напиваются до положения риз. Я служил у фельдкурата Каца, так тот был способен свой собственный нос пропить. Тот еще не такие штуки проделывал. С тем мы пропили дарохранительницу, и пропили бы, наверно, и самого господа бога, если бы нам под него сколько-нибудь одолжили.

Швейк подошел к патеру Лацине, повернул его к стене и с видом знатока произнес:

— Будет дрыхнуть до самого Брука… и вернулся на свое место, провожаемый отчаянным взглядом несчастного капрала, который пробормотал:

— Надо бы пойти заявить.

— Это придется вам отставить, — сказал вольноопределяющийся. — Вы — начальник конвоя и не имеете права оставлять нас. Кроме того, по уставу вы не имеете права отсылать никого из сопровождающей стражи с донесением, раз у вас нету другого, который бы того заместил. Как видите, положение безвыходное. Выстрелить в воздух, чтобы кто-нибудь прибежал, тоже пе годится — тут ничего не случилось. Но, с другой стороны, существует предписание, что в арестантском вагоне не должно быть никого, кроме арестантов и конвоя; сюда вход посторонним строго воспрещается. А если бы вы захотели замести следы своего проступка и незаметным образом попытались бы сбросить обер-фельдкурата на всем ходу с поезда, то это тоже у вас не выгорит, так как здесь есть свидетели, которые видели, что вы впустили его в вагон, в котором ему быть не полагается. Да-с, господин капрал, это пахнет не чем иным, как разжалованием.

Капрал нерешительно запротестовал: что он-де не пускал в вагон обер-фельдкурата, а обер-фельдкурат сам к ним присоединился и как никак — начальство.

— Здесь одно только начальство — вы, — твердо сказал вольноопределяющийся, а Швейк прибавил:

— Если бы к нам хотел примазаться хоть сам государь император, вы бы не смели этого допускать. Все равно, как если бы к стоящему на часах рекруту подошел офицер из инспекции и попросил бы его сбегать ему за папиросами, а тот бы еще стал расспрашивать, какого сорта папиросы принести. За такие штуки сажают в крепость.

Капрал робко заметил, что Швейк сам первый сказал обер-фельдкурату, что тот может ехать вместе с ними.

— Я это себе могу разрешить, господин капрал, — ответил Швейк, — потому что я идиот, но от вас этого никак нельзя было ожидать.

— Давно ли вы на действительной службе? — спросил как бы между прочим капрала вольноопределяющийся.

— Третий год. Теперь меня должны произвести в старшие унтер-офицеры.

— На этом деле можете поставить крестик, — цинично сказал вольноопределяющийся. — Как я уже сказал, тут пахнет разжалованием.

— В конце концов все равно, — отозвался Швейк — быть ли убитым в качестве унтер-офицера или в качестве простого рядового. Правда разжалованных, говорят, суют в самые первые ряды.

Обер-фельдкурат зашевелился.

— Дрыхнет, — объявил Швейк, удостоверившись, что с обер-фельдкуратом все в порядке. — Ему, должно быть, жратва приснилась. Одного боюсь, как бы он чего-нибудь нам тут не наделал. Мой фельдкурат Кац, так тот, когда, бывало, налакается, ничего не чувствует во сне. Однажды, — представьте…

И Швейк начал рассказывать случаи из своей практики у фельдкурата Отто Каца с такими увлекательными подробностями, что никто но заметил, как поезд тронулся.

Рассказ Швейка был прерван ревом, доносившимся из задних вагонов. 12-я рота, состоявшая сплошь из крумловских и кашперских немцев, галдела песни:

Wann isch kum, wann isch kum,
Wann isch wieda, wieda kum [52]

Из другого вагона кто-то отчаянно вопил романс, обращая свои вопли к удаляющимся Будейовицам.

Und du, mein Schatz
Bleibst hier.
Holario, holario, holo [53].

Вопиющего оттащили от открытой дверки телячьего вагона его товарищи.

— Удивительно, что сюда еще не пришли с проверкой, — сказал капралу вольноопределяющийся. — Согласно предписанию вы должны были доложить о нас коменданту поезда еще на вокзале, а не возжаться со всяким пьяным обер-фельдкуратом.

Несчастный капрал упорно молчал и глядел на убегающие телеграфные столбы.

— Стоит мне только подумать, что никому о нас не было доложено, — продолжал ехидный вольноопределяющийся, — и что на первой же станции к нам, как пить дать, влезет комендант поезда, как во мне подымается вся кровь, кровь солдата! Словно мы какие-нибудь…

— Цыгане, — подхватил Швейк, — или бродяги. Получается впечатление, точно мы боимся божьего света, точно мы избегаем заявить о своем существовании из боязни, что нас арестуют.

— Помимо того, — сказал вольноопределяющийся, — на основании распоряжения от 21 ноября 1879 года при перевозке арестантов по железной дороге должны быть соблюдены следующие правила: во-первых, арестантский вагон должен быть снабжен решотками — это яснее ясного, и в данном случае первое правило соблюдено: мы находимся за безукоризненно прочными решотками. Это значит в порядке. Во-вторых, в дополнение к распоряжению от 21 ноября 1879 года в каждом арестантском вагоне должно быть отхожее место. Если же такового не имеется, то вагон должен быть снабжен судном с крышкой для выполнения большой и малой потребности арестантов и сопровождающего конвоя. В данном случае об арестантском вагоне с отхожим местом и говорить не приходится: мы находимся просто в отгороженном купе, изолированном от всего света. Точно так же нет здесь и оного судна…

— Делайте в окно, — в полном отчаянии сказал капрал.

— Вы забываете, — указал Швейк, — что арестантам подходить к окну не полагается.

— В-третьих. — продолжал вольноопределяющийся, — в вагоне должен быть сосуд с питьевой водой. Об этом вы тоже не позаботились. Кстати, на какой станции будет раздаваться обед? Не знаете? Ну так и знал, что вы и об этом не информированы!

— Теперь вам ясно, господин капрал, — заметил Швейк, — что возить арестантов, — это вам не фунт изюма. О нас нужно заботиться. Мы не простые солдаты, которым приходится заботиться самим о себе. Нам все подай под самый нос, на то существуют распоряжения и параграфы, которые должны исполняться, иначе, какой был бы порядок? «Арестованный человек, все равно как ребенок в пеленках, — как говаривал один мой знакомый громила, — за ним необходимо присматривать, чтобы не простудился, чтобы не волновался, был доволен своей судьбой и чтобы никто бедняжку не обидел…» Впрочем. — сказал Швейк, дружелюбно глядя на капрала, — когда будет одиннадцать часов, будьте любезны мне это сказать.

Капрал вопросительно посмотрел на Швейка.

— Вы, видимо, хотите меня спросить, зачем вам нужно меня предупредить, когда будет одиннадцать часов? Дело в том. господин капрал, что с одиннадцати часов мое место в телячьем вагоне, — торжественно объявил Швейк: полковник подверг меня дисциплинарному взысканию на три дня. В одиннадцать часов я приступил к отбытию наказания и сегодня в одиннадцать часов должен быть освобожден. После одиннадцати часов мне здесь делать нечего. Ни один солдат не может оставаться под арестом дольше, чем ему полагается, потому что на военной службе дисциплина и порядок прежде всего, господин капрал.

После этого удара несчастный капрал долго не мог притти в себя. Наконец он осторожно возразил, что не получил никаких письменных распоряжений.

— Милейший господин капрал, — сказал вольноопределяющийся, — письменные распоряжения сами к начальнику конвоя не прибегут. Если гора не идет к Магомету, то начальник конвоя должен итги за распоряжениями сам. Вы в настоящий момент попали в необычную ситуацию: вы не имеете решительно никакого права задерживать кого-либо, кому полагается выйти на волю. С другой стороны, никто не имеет права покинуть, согласно предписаниям, арестантский вагон. По правде сказать, не знаю, как вы выберетесь из этого гнусного положения. Дело ваше чем дальше, тем хуже. Сейчас полчаса одиннадцатого.

Вольноопределяющийся спрятал часы в карман.

— Очень любопытно, что вы будете делать через полчасика, господин капрал.

— Через полчаса мое место в теплушке, — мечтательно повторил Швейк.

Уничтоженный и сбитый с панталыку, капрал обратился к нему:

— Если это не играет для вас большой роли… мне кажется, что здесь гораздо удобнее, чем в телячьем вагоне. Я думаю…

Его прервал обер-фелъдкурат, крикнувший спросонья:

— Побольше соуса!

— Спи, спи, — ласково сказал Швейк, подкладывая ему под голову свалившийся с лавки конец шинели. — Пусть тебе и дальше снится жратва.

Вольноопределяющийся спел:

Спи, моя детка, спи,
Глазки закрой свои,
Бог с тобой будет спать,
Люлечку ангел качать.
Спи, моя детка, спи…

Несчастный капрал уже ни на что не реагировал. Он тупо глядел в окно и дал полную свободу дезорганизации в арестантском купе. Конвойные играли у перегородки в «мясо»[54], и каждый поочередно подставлял свою заднюю часть под добросовестные и увесистые затрещины остальных солдат. Когда капрал обернулся — прямо на него вызывающе уставилась солдатская задница. Капрал вздохнул и повернулся опять к окну.

Вольноопределяющийся на минуту задумался и затем обратился к угнетенному капралу:

— Читали вы когда-нибудь журнал «Мир животных»?

— Как же, — ответил капрал — явно довольный, что разговор принял другое направление. — У нас в деревне трактирщик себе выписывал. Большой был любитель санских коз, а они у него все дохли, так он письменно спрашивал у редакции совета.

— Дорогой друг, — сказал вольноопределяющийся, — история, которую я вам сейчас изложу, со всею очевидностью вам докажет, что человеку свойственно ошибаться. Господа! Уверен, что вы перестанете там играть в «мясо», ибо то, что я вам сейчас расскажу, покажется вам очень интересным, хотя бы уже потому, что многих специальных терминов вы не поймете. Я расскажу вам повесть о «Мире животных», что поможет вам забыть сегодняшние неприятности и невзгоды воины.

Каким образом я стад в свое время редактором «Мира животных», этого весьма интересного журнала, — это долгое время было неразрешимой загадкой для меня самого. Потом я пришел к тому убеждению, что мог пуститься на такую штуку только в состоянии полной невменяемости. Так далеко завели меня дружеские чувства к одному моему старому приятелю — Гаеку. Гаек редактировал добросовестно этот журнал, пока не влюбился в дочку издателя его, Фукса. Фукс прогнал Гаека в три счета со службы и велел ему подыскать для журнала какого-нибудь порядочного редактора.

Как видите, тогда были довольно странные условия найма и увольнения.

Когда мой друг Гаек представил меня издателю, тот очень ласково меня принял и осведомился, имею ли я какое-нибудь понятие о животных. Моим ответом он остался очень доволен. Я высказался в том смысле, что всегда очень уважал животных и видел в них только ступень перехода к человеку и что, с точки зрения покровительства животным, я особенно прислушивался к их нуждам и стремлениям. Каждое животное стремится только к одному, а именно: быть перед съедением по возможности безболезненно зарезанным. Например, карп с самого своего рождения сохраняет укоренившееся представление, что очень некрасиво со стороны кухарки, когда она вспарывает ему брюхо заживо. С другой стороны, возьмем обычай рубить петухам головы. Общество покровительства животным борется, как только может, за то, чтобы птицу не резали неопытной рукой. Скрюченные позы жареных гольцов как нельзя лучше свидетельствуют о том, что, умирая, они протестуют против того, чтобы их жарили заживо на маргарине. Что касается индюков…

Тут издатель меня прервал и спросил, знаком ли я с разведением собак, с кролиководством, птицеводством, пчеловодством, вообще с жизнью животных во всем ее многообразии, сумею ли я вырезывать из других журналов картинки для воспроизведения, переводить из иностранных журналов специальные статьи о животных, умею ли я пользоваться Бремом и смогу ли я писать передовицы из жизни животных применительно к католическому календарю, к переменам погоды, к скачкам, дрессировке полицейских собак, национальным и церковным праздникам, короче, обладаю ли я журналистическим кругозором и способностью обрисовать момент в короткой, но содержательной передовице.

Я заявил, что план правильного ведения такого рода журнала, как «Мир животных», мною уже давно обдуман и разработан и что все намеченные отделы и рубрики я вполне смогу взять на себя, так как обладаю всеми необходимыми данными и знаниями в упомянутых областях. Моим стремлением будет поднять журнал на небывалую высоту, реорганизовав его как в смысле формы, так и содержания. Далее я сказал, что намерен завести новые рубрики, например: «Страничка скотского юмора», «Животные о животных» (применяясь, конечно, к политическому моменту), и преподносить читателям сюрприз за сюрпризом из области новинок и редкостей из животного царства. Рубрика «Звериная хроника» будет чередоваться с «Новыми решениями проблемы домашних животных» и «Движением среди скота».

Издатель прервал меня опять и сказал, что этого вполне достаточно, и что если мне удастся выполнить хотя бы половину этого, то он мне подарит парочку карликовых виандоток[55], которые получили первый приз на последней берлинской выставке домашней птицы и владелец которых был удостоен золотой медалью за отличное спаривание.

Могу сказать, старался я по мере сил и возможности и свою правительственную программу выполнял, насколько только моих способностей хватало; более того: я даже пришел к открытию, что в своих статьях превзошел самого себя.

В своем стремлении преподнести читателю что-нибудь новое и неожиданное я сам выдумывал животных. Я исходил из того принципа, что, например, слон, тигр, лев, обезьяна, крот, лошадь, свинья и т. д. давным-давно каждому из читателей «Мира животных» известны и что необходимо расшевелить читателя чем-нибудь новым, какими-нибудь открытиями. В виде пробы я пустил «серноватистого кита». Этот новый вид кита был величиной с треску и был снабжен пузырем, наполненным муравьиной кислотой и особенного устройства клоакой, из которой серноватистый кит выпускал со взрывом особую кислоту, которая одурманивающе действовала на мелкую рыбешку, пожираемую этим китом. Позднее один английский ученый, не помню, какую я ему придумал тогда фамилию, назвал эту кислоту «китовой кислотой». Китовый жир был всем известен, но новая китовая кислота возбудила интерес, и несколько читателей запросило редакцию, какою фирмой вырабатывается эта кислота в чистом виде.

Смею вас уверить, что читатели «Мира животных» вообще очень любопытны.

Вслед за серноватистым китом я открыл целый ряд других диковинных зверей. Назову хотя бы «благуна продувного» — млекопитающее из породы кенгуру, «быка едомого» — прототип нашей коровы, и «сепиового наливняка», которого я причислил к семейству пасюков. С каждым днем у меня прибавлялись все новые и новые животные. Я сам был поражен своими успехами в этой области. Мне никогда раньше и в голову не приходило, что возникнет необходимость значительно дополнить фауну. Никогда бы не думал, что у Брема в его «Жизни животных» могло быть столько пропущено. Знал ли Брем и его последователи о моем нетопыре с острова Исландия, о так называемом «нетопыре заморском», или о моей домашней кошке с вершины горы Килиманджаро под названием «пачуха раздражительная»? Разве кто-нибудь из зоологов имел до тех пор хоть малейшее представление о «блохе инженера Куна», которую я нашел в янтаре и которая была совершенно слепа, так как жила на доисторическом кроте, который также был слеп, потому что его прабабушка спаривалась, как я писал в статье, со слепым «пещерным мацаратом» из Постоенской пещеры, которая в ту эпоху простиралась до самого теперешнего Балтийского моря.

По этому, незначительному, в сущности, поводу возникла крупная полемика между газетами «Время»[56] и «Чех»[57]. «Чех», цитируя в фельетоне мою статью о новооткрытой блохе, сделал заключение: «Что бог ни делает, все к лучшему». «Время», естественно, чисто реалистически подошло к вопросу и разбило мою блоху по всем пунктам, прихватив кстати и преподобного «Чеха». С той поры, повидимому, моя счастливая звезда изобретателя, естествоиспытателя, открывшего целый ряд новых творений, закатилась. Подписчики «Мира животных» начали высказывать недовольство. Поводом к недовольству послужили мои мелкие заметки о пчеловодстве и птицеводстве. В этих заметках я развил несколько новых своих собственных теорий, которые буквально вызвали панику в научных животноводческих кругах, так как, после нескольких моих весьма простых советов читателям, известного пчеловода Пазоурека хватил удар, а на Шумаве и в Подкроконошье[58] все пчеловодство пришло в упадок. Домашнюю птицу постиг мор — словом, все и везде дохло. Подписчики присылали угрожающие письма. Подписка на журнал прекратилась.

Мне оставалось броситься на лесную птицу. До сих пор отлично помню свой конфликт с редактором «Сельского обозрения» депутатом-клерикалом Иосифом М. Кадлчаком. Началось с того, что я вырезал из английского журнала «Country Life» картинку, изображающую птичку, сидящую на орешнике. Поместив эту птичку в нашем журнале, я назвал ее «ореховкой», точно так же, как я не поколебался бы назвать птицу, сидящую на малине — логически, — «малиновкой», а сидящую на рябине — «рябиновкой)[59]. Заварилась каша. Кадлчак напал на меня в открытом письме, утверждая, что это сойка, а вовсе не «ореховка», и что «ореховка» — это рабский перевод с немецкого Eichelhöher.

Я ответил ему письмом, в котором изложил всю свою теорию относительно «ореховки», пересыпал свое изложение более или менее сильными выражениям по адресу оппонента и вставив несколько цитат из Брема, мною самим придуманных. Депутат Кадлчак ответил мне открытым письмом в редакцию «Сельское обозрение», помещенным в качестве передовицы.

Мой шеф, пан Фукс, сидел, как всегда, в кафе и читал местные газеты, так как за последнее время стал следить за заметками и рецензиями на мои захватывающие статьи из «Мира животных». Когда я пришел в кафе, он только молча кивнул головой на лежащее на столе «Сельское обозрение» и посмотрел на меня грустными глазами. Это выражение глаз стало у него за последнее время постоянным.

Я прочел вслух перед всей публикой:

«Многоуважаемая редакция! Мною замечено, что ваш журнал вводят новую непривычную и необоснованную зоологическую терминологию, пренебрегая чистотою чешского языка, и придумывая всевозможных животных. Я уже указывал, что вместо общепринятого и с незапамятных времен употребляемого названия «сойка» редактор ваш вводит название «ореховка», что является дословным переводом немецкого термина «Eichelhöher» — сойка».

— Сойка, — повторил за мною безнадежно издатель. Я спокойно продолжал читать вслух:

«В ответ на это я получил от редактора вашего журнала «Мир животных» письмо, характера личного и написанное в крайне грубом, несдержанном и вызывающем тоне. В этом письме я был назван невежественной скотиной, заслуживающей всяческого порицания. Порядочные люди не могут позволить себе в дискуссиях научного характера такого рода аргументацию. Это еще вопрос, кто из нас обоих бо́льшая скотина. Возможно, что мне не следовало делать свои возражения в открытом письме, но в виду перегруженности работой я не счел важным это ничтожное обстоятельство. Теперь же, после хамских выпадов вашего редактора, я считаю своим долгом пригвоздить его к позорному столбу общественного презрения. Ваш редактор очень ошибается, считая меня недоучкой и невежественной скотиной, не имеющей понятия о том, как называется та или иная птица. Я занимаюсь орнитологией в течение долгих лет и черпаю свои знания не из мертвых книг, но в изучения самой природы, имея больше птиц в клетках, чем мог в своей жизни видеть ваш редактор, не выходящий за пределы пражских кабаков и трактиров. Но все это вещи второстепенные, хотя, конечно, вашему редактору «Мира животных» не мешало бы убедиться, что представляет собой тот, кого он обзывает скотиной, прежде чем наладки эти выйдут из-под пера, и попадутся на глаза, читателям в Моравии и в Фридланде под Мистеком, где до этой статьи у вашего журнала также были подписчики. В конце концов дело не в полемике личного характера какого-то сумасшедшего типа, а в том, чтобы восстановить истину. Поэтому повторяю еще раз, что недопустимо выдумывать или переводить дословно названия, когда у нас есть всем известное отечественное название «сойка».

— Да, сойка, — еще более безнадежным голосом произнес мой шеф.

Я читаю спокойно дальше, не давая себя прервать.

«Когда неспециалист и хулиган берется но за свое дело, то это наглость с его стороны. Где это слыхано, что бы сойку называли ореховкой? В труде «Наши птицы» на странице 148 есть латинское название «Ganulus glaudarius, B. A .» Это и есть сойка. Редактор вашего журнала безусловно должен будет признать, что я знаю птиц лучше, чем их может знать неспециалист. Ореховка, по терминологии профессора Байера, является не чем иным, как «Mucifraga carycatectes, B .», и это латинское «B» не обозначает, как написал мне ваш редактор, слова «болван». Чешские птицеведы знают только сойку обыкновенную и не встречали для нее названия «ореховка», придуманного господином, к которому именно и подходит начальная буква «B» согласно его же теории. Наглые выходки, направленные против личности, сути дела не меняют. Сойка останется сойкой, чтобы ни утверждал ваш редактор «Мира животных». Последнее явится только лишним доказательством: того, что автор письма пишет не по существу дела, бесцеремонно ссылаясь на сомнительные цитаты из Брема. Так, например, этот хулиган пишет, что сойка согласно Брему, страница 452, относится к семейству крокодиловидных, в то время как на этой странице говорится о жулане или пеганке обыкновенной (Lanius minor, L.). Мало того: этот, мягко выражаясь, невежда ссылается опять на Брема, заявляя, что сойка относится к семейству пятнадцатому и что Брем причисляет воро́н к семейству семнадцатому, к которому принадлежат и воро́ны, род галок, причем автор письма настолько нагл, что называет меня галкой (Colaeus) из вида сорок, синих ворон из разновидности болванов неотесанных, хотя на той же странице 452 говорится о сойках лесных и пестрых сороках».

— Лесные сойки, вздохнул мой издатель, схватившись за голову. — Дайте-ка сюда газету, я дочитаю.

Я испугался, услышав, что издатель во время чтения начал хрипеть.

— «Груздяк» или турецкий черный дрозд, — прохрипел он, — все равно останется в чешском переводе черным дроздом, а серый дрозд — серым.

— Серый дрозд называется «рябиновкой», господин шеф, — подтвердил я, — потому что он питается рябиной.

Пан Фукс отшвырнул газету и залез под биллиард, хрипя последние слова статьи:

— Turdus — груздяк!.. К чорту сойку! — заорал он вдруг из-под биллиарда. — Да здравствует ореховка! Г-р-р, укушу!

Еле-еле его вытащили. Через три дня он скончался в узком семейном кругу от воспаления мозга.

Последние его слова в минуту просветления разума перед кончиной были:

— Для меня важны не личные интересы, а общее благо. С этой точки зрения и примите мое последнее суждение, как по существу, так и…

Тут он испустил дух.

Вольноопределяющийся замолчал на минуту, а затем не без ехидства сказал капралу:

— Этим я хочу сказать, что каждый может попасть в щекотливое положение и что человеку свойственно ошибаться.

Из всего этого капрал понял только одно, что ему ставятся на вид его собственные ошибки. Он отвернулся опять к окну и стал мрачно глядеть, как убегает дорога. Конвойные с глупым видом переглядывались между собой. Более остальных проявил интерес к рассказу Швейк.

— Нет ничего тайного, что бы не стало явным, — начал он. — Все можно вывести на чистую воду, даже то, что сойка не ореховка. Но интересно, что есть люди, которые на такие вещи попадаются. Выдумать животное — вещь нелегкая, но показывать выдуманное животное публике — еще труднее. Несколько лет тому назад некий Местек изобрел сирену и показывал ее на улице Гавличка, на Виноградах, за ширмой. В ширме была дырка, и каждый мог видеть в полутьме самое что ни на есть обыкновенное канапе, на котором валялась девка с Жижкова. Ноги у нее были завернуты в зеленый газ, что должно было изображать хвост, волосы у нее были выкрашены в зеленый цвет, на руках были рукавицы на манер плавников из картона, зеленые тоже, а вдоль спины веревочкой привязано вроде руля. Детям до шестнадцати лет вход был воспрещен, а кому было больше шестнадцати те платили за вход, и всем очень нравилось, что у сирены большая задница, а на ней написано «До скорого свидания!» Зато насчет грудей было слабо: висели у ней до самого пупка, словно у старой шлюхи. В семь часов вечера Местек закрывал панораму и говорил: «Сирена, можете итти домой». Она переодевалась, и в десять часов вечера ее уже можно было видеть на Таборской улице. Она прогуливалась и как бы случайно говорила каждому встречному мужчине: «Красавчик, пойдем со мной, побалуемся». Ввиду того что у нее не было желтого билета, ее вместе с другими подобного же рода «мышками» арестовал пан Драшнер, полицейский комиссар, и пришлось Местеку лавочку закрыть.

В этот момент обер-фельдкурат скатился со скамьи и продолжал храпеть на полу. Капрал бросил на него растерянный взгляд и стал взваливать его назад на скамью. Никто не пошевелился, чтобы ему помочь. Видно было, что капрал потерял всякий авторитет, и когда он безнадежным голосом сказал:

— Хоть бы подмог кто…

конвойные только посмотрели на него, но никто не пошевелился.

— Вам бы нужно было оставить его дрыхнуть на полу. — сказал Швейк. — Я со своим фельдкуратом иначе не поступал. Однажды я его оставил спать в сортире, в другой раз он у меня выспался на шкафу. Бывало, спал в чужой квартире, в корыте. И где он только не дрых!..

Капрал ни с того, ни с сего почувствовал вдруг прилив решительности. Желая показать, кто здесь собственно начальник, он грубо крикнул на Швейка:

— Заткните свою глотку и не трепитесь! Всякий денщик туда же лезет со своей болтовней. Тля!

— Верно. А вы, господин капрал, бог, — ответил Швейк со спокойствием философа, стремящегося водворить мир на земле и во имя этого пускающегося в ярую полемику. — Вы матерь скорбящая.

— Господи боже! — сложив на молитву руки, воскликнул вольноопределяющийся, — наполни сердце наши любовью ко всем унтер-офицерам, чтобы не глядели мы на них с отвращением! Благослови наш съезд в этой арестанской яме на колесах!

Капрал покраснел и вскочил с места:

— Я запрещаю всякого рода замечания, вы, вольноопределяющийся!

— Вы ни в чем не виноваты, — успокаивал его вольноопределяющийся. — При всем количестве родов и видов животных природа отказала им в каком бы то ни было интеллекте; небось, слышали сами о человеческой глупости. Не было бы разве гораздо лучше, если бы вы родились каким-нибудь другим млекопитающимся и не носили бы глупого имени человека и капрала? Это большая ошибка, если вы считаете себя самым совершенным и развитым существом. Стоит отпороть вам звездочки, и вы будете нулем, таким же нулем, как все те, которые на всех фронтах и во всех окопах отстреливаются неизвестно во имя чего. Если же прибавят вам еще одну звездочку и сделают из вас новый вид животного, по названию старший унтер, то и тогда у вас не все будет в порядке. Ваш умственный кругозор еще более сузится, и когда вы наконец сложите свою культурно недоразвитую голову на поле сражения, то никто во всей Европе о вас не заплачет.

— Я вас посажу! — с отчаянием крикнул капрал.

Вольноопределяющийся улыбнулся.

— Очевидно, вы хотели бы посадить меня за то, что я вас оскорбил? В таком случае вы покривили бы душой, потому что при вашем умственном багаже вам никак не установить наличия оскорбления в моих словах, тем более что вы — готов держать пари на что угодно! — не помните ничего из нашего разговора. Если я назову вас эмбрионом, то вы забудете это слово, не скажу — раньше, чем мы доедем до ближайшей станции, но раньше, чем мимо промелькнет ближайший телеграфный столб. Вы — отмершая мозговая извилина. При всем желании не могу себе даже представить, чтобы вы когда-нибудь могли связно изложить то, о чем я вам говорил. Кроме того можете спросить кого угодно из присутствующих, было ли в моих словах хоть малейшее оскорбление, и задел ли я чем-нибудь ваш умственный кругозор.

— Безусловно, — подтвердил Швейк. — Никто не сказал вам ни словечка, которое вы могли бы плохо истолковать. Всегда получается как-то нелепо, когда кто-нибудь вдруг почувствует себя оскорбленным. Сидели мы однажды в ночной кофейне «Туннель». Разговор шел об оранг-утангах. Сидел с нами один моряк и рассказывал, что оранг-утанга часто не отличишь от какого-нибудь бородача, потому что у оранг-утанга вся морда заросла лохмами, как… «ну, говорит, как у того вон, скажем, господина за соседним столом». Мы все оглянулись, а бородатый господу встал, подошел к моряку, да как треснет его до морде! Моряк взял пивную бутылку и разбил ему голову. Бородатый господин остался лежать без памяти, а мы с моряком распростились, потому что он собрался уходить, когда увидел, что прикокошил этого господина. Потом, после ухода моряка, мы господина воскресили и безусловно глупо сделали, потому что он немедленно после своего воскрешения позвал полицию, хотя мы-то тут были совсем не причем, а полиция отвела нас в участок. Там он все время настаивал, что мы приняли его за оранг-утанга и что все время мы только нем и говорили. Мы говорили, что ничего подобного, что не о нем шла речь, а об оранг-утанге, и что он не оранг-утанг. А он все на своем, — что о нем, что это он оранг-утанг. Мы на своем, что не оранг-утанг, а он на своем: «Нет, говорит, оранг-утанг сам, говорит; слышал!» Я попросил пана комиссара, чтобы он сам господину все объяснил. Комиссар ему по-хорошему стал объяснять, но тот не дал ему говорить и заявил, что комиссар о нами заодно. Тогда пан комиссар велел его посадить за решотку, чтобы тот протрезвился, а мы собрались было итти назад в «Туннель», но не пришлось, — нас тоже посадили за решотку… Вот видите, пан капрал, во что может вылиться маленькое, пустяковое недоразумение, на которое и слов-то не стоит тратить. Или, например, в Немецком броде один гражданин из Округлиц обиделся, когда его назвали тигровой змеей. Да мало ли слов, за которые никто не подлежит наказанию? Если, к примеру, мы бы вам сказали, что вы — выхухоль, могли бы вы за это на нас рассердиться?

Капрал зарычал. Это нельзя было назвать ни криком, ни ревом. То был рык, выражавший гнев, бешенство и отчаяние, слившиеся воедино. Этот концертный номер сопровождался тонким свистом рулад, которые выводил носом храпевший обер-фельдкурат.

Затем у капрала наступил упадок сил. Он сел на лавку, и его водянистые невыразительные глаза уставились через окошко в даль на леса и горы.

— Пан капрал, — сказал вольноопределяющийся, — в данный момент, следя зачарованным взором за шумными горами и благоухающими лесами, вы напоминаете собой вдохновенную фигуру Данте. Те же благородные черты поэта, человека, чуткого сердцем и душой, отзывчивого ко всему возвышенному. Прошу вас, останьтесь так сидеть, это так вам идет! Как проникновенно, без тени деланности и жеманства таращите вы глаза на расстилающийся пейзаж. Несомненно, вы думаете о том, как будет красиво здесь весною, когда по этим пустым местам расстелется ковер пестрых полевых цветов…

— Орошаемый ручейком, — подхватил Швейк. — А на пенечке сидит пан капрал, слюнявит карандаш и пишет стишки в журнал «Маленький читатель»[60].

Это не вывело капрала из состояния полнейшей апатии. Вольноопределяющийся стал уверять капрала, что он видел изваяние его капральской головы на выставке скульптора:

— Простите, пан капрал, не лепил ли с вас скульптор Штурза?[61]

Капрал взглянул на вольноопределяющегося и сказал печально:

— Нет.

Вольноопределяющийся замолк и растянулся на лавке.

Конвойные играли со Швейком в карты. Капрал с отчаяния стал заглядывать в карты через плечи играющих и даже позволил себе сделать замечание, что Швейк пошел с туза и что ему не следовало козырять: тогда бы у него осталась семерка для сноса.

— В былое время, — сказал Швейк, — в трактирах были очень хорошие надписи на стенах, специально для советчиков. Помню одну надпись: «Не лезь, советчик, к игрокам, не то получишь по зубам».

Воинский поезд подходил к станции, где инспекция обводила вагоны. Поезд остановился.

— Так и знал, — сказал беспощадный вольноопределяющийся, бросив многозначительный взгляд на капрала, — инспекция уже тут.

В вагоны вошла инспекция.

Начальником воинского поезда по назначению штаба был офицер запаса — доктор математических наук Мраз.

На подобные глупые дела всегда назначали офицеров запаса. Мраз от своей должности совсем потерял голову. Он вечно недосчитывался одного вагона, хотя до войны был преподавателем математики в реальном училище. Кроме того подсчет команды по отдельным вагонам, произведенный на последней станции, расходился с итогом, подведенным после посадки на будейовицком вокзале. Когда он просматривал опись инвентаря, оказывалось, что неизвестно откуда взялись две лишние полевые кухни. Его прохватила дрожь, когда он констатировал, что лошади неизвестным путем размножились. В списке офицерского состава у него нехватало двух младших офицеров. В переднем вагоне, где помещалась полковая канцелярия, не могли найти пишущую машинку. От всего этого хаоса у него разболелась голова, он принял уже три порошка аспирина и инспектировал поезд с болезненным выражением на лице.

Войдя вместе с комендантом поезда в арестантское купе и просмотрев бумаги, он принял рапорт от несчастного капрала, что им конвоируются два арестанта и что у него столько-то и столько-то человек команды. Затем начальник поезда сравнил наличность с данными по бумагам и осмотрел купе.

— Это еще кого вы везете? — строго спросил он, показывая на обер-фельдкурата, который спал на животе, вызывающе выставив заднюю часть в упор на инспекцию.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, — заикаясь пролепетал капрал. — Этот, эт….

— Какой еще там «этотэт»? — недовольно сказал Мраз. — Выражайтесь яснее.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, — ответил за капрала Швейк, — сей пан, спящий на животе, какой-то пьяный обер-фельдкурат. Он к нам пристал и влез в вагон, а мы не могли его выкинуть, потому что как никак начальство, и это было бы нарушением чинопочитания. Он, вероятно, перепутал штабной вагон с арестантским.

Мраз вздохнул и посмотрел в свои бумаги. В бумагах не было даже никакого намека на обер-фельдкурата, который должен бы был ехать с поездом в Брук. У него задергался глаз. На предыдущей остановке у него вдруг прибавилось лошадей, а теперь — пожалуйте! — в арестантском купе берется неизвестно откуда обер-фельдкурат.

Начальник поезда не придумал ничего лучшего, как приказать капралу, чтобы тот перевернул спящего на животе обер-фельдкурата лицом кверху, так как в прежнем положении было невозможно установить его личность.

Капрал после долгих усилий перевернул обер-фельдкурата на спину, причем последний проснулся и, видя перед собой офицера, сказал:

— Eh servus, Fredy, was gibt's Neues? Abendessen schon fertig[62].

После этого он опять закрыл глаза и повернулся к стене.

Мраз моментально узнал в нем вчерашнего обжору из офицерского собрания, известного объедалу на всех офицерских банкетах, и тихо вздохнул:

— За это явитесь к полковнику, — сказал он капралу и направился к выходу.

Швейк задержал его:

— Осмелюсь доложить, господин поручик, мне не полагается находиться здесь. Я должен был быть под арестом до половины одиннадцатого, потому что срок мой сегодня вышел. Я посажен под арест на три дня, и теперь должен уже находиться с остальными в телячьем вагоне. Ввиду того, что одиннадцать часов уже давно было, покорнейше прошу, господин лейтенант, высадить меня с поезда или перевести в теплушку или же направить к господину поручику Лукашу.

— Фамилия? — спросил Мраз, глядя в свои бумаги.

— Швейк Иосиф, господин лейтенант.

— Мгм… вы значит тот небезызвестный Швейк, — сказал Мраз. — Действительно, вы должны были выйти из-под ареста в половине одиннадцатого, но поручик Лукаш просил меня не выпускать вас до Брука для безопасности, чтобы вы хоть в дороге не выкидывали ваших штук.

После ухода инспекции капрал не мог удержаться от язвительного замечания:

— Ну, что, Швейк, помогло вам обращение к высшей инстанции? То-то!.. Дерьмом! Если бы я захотел, мог бы вами обоими печку растопить.

— Пан капрал, — сказал вольноопределяющийся. — Бросаться направо и налево дерьмом — аргументация более или менее убедительная, но интеллигентный человек даже в состояний раздражения или в споре не позволит себе употреблять подобные выражения. Что же касается смешных угроз, что вы могли бы нами обоими растопить печку, то почему же, чорт возьми, вы до сих пор этого не сделали, имея к тому полную возможность? Вероятно, в этом сказалась ваша духовная зрелость и необыкновенная деликатность.

— Довольно с меня! — вскочил капрал. — Я вас обоих под суд могу за это подвести.

— За что же, голубчик? — невинно спросил вольноопределяющийся.

— Это уж мое дело за что, — храбрился капрал.

— Ваше дело? — переспросил с улыбкой вольноопределяющийся. — Так же, как и наше. Это как в картах: «Деньги ваши будут наши». Скорее всего на вас повлияло приказание явиться к полковнику, а вы срываете свою злость на нас и галдите, явно злоупотребляя служебным положением.

— Хамы вы, вот что! — закричал капрал, набравшись храбрости и делая страшное лицо.

— Знаете, что я вам скажу, пан капрал, — сказал Швейк. — Я, можно сказать, старый солдат, служил и до войны, и не было случая, чтобы руготня к чему-нибудь привела. Несколько лет тому назад, помню, был у нас в роте взводный, по фамилии Шрейтер. Служил он сверхсрочно. Его бы уж давно отпустили домой в чине капрала, но нянька в детстве его, как видно, уронила, — как говорится. Придирался он к нам, приставал, как г… к рубашке; то это не так, то то не по предписанию — словом, мучил, как только мог, и всегда нас ругал: «Не солдаты вы, а растяпы». — В один прекрасный день меня это допекло, и я пошел о рапортом к командиру роты. «Тебе чего?» — спрашивает капитан. «Осмелюсь доложить, господин капитан, вот с жалобой на нашего фельдфебеля Шрейтера. Мы как-никак солдаты его величества, а не растяпы. Мы служим верой и правдой государю императору, а не груши околачивали». — «Смотри у меня, насекомое, — ответил мне капитан. — Вон! И чтобы больше мне на глаза не попадаться!» А я на это: «Покорнейше прошу направить меня к командиру батальона». Когда я командиру батальона при рапорте доказал, что мы никакие не «растяпы», а солдаты его величества императора, подполковник посадил меня под арест на два дня, а я попросил направить меня к командиру полка. Полковник после моих объяснений заорал на меня, что я болван и чтобы убирался ко всем чертям. А я на это: «Покорнейше прошу, господин полковник, направить меня к командиру бригады». Тут он испугался и моментально велел позвать в канцелярию нашего фельдфебеля Шрейтера, и тому пришлось перед всеми офицерами просить у меня прощение за слово «растяпа». Потом он меня нагнал во дворе и заявил, что с сегодняшнего дня он меня ругать не будет, но доведет меня до дисциплинарного батальона. С той поры я всегда был начеку, но все-таки не уберегся. Стоял я однажды на часах у цейхгауза. На стенке, как водится, каждый часовой что-нибудь оставлял на память: нарисует, скажем, женские части или стишок какой напишет. А я ничего не мог придумать и от скуки расписался под надписью: «Фельдфебель Шрейтер сволочь», которая там раньше была. Фельдфебель, сукин сын, моментально на меня донес, так как ходил за мной по пятам и выслеживал меня как полицейский пес. По несчастной случайности над этой надписью была другая: «На войну мы не пойдем, на нее мы все на…». А дело происходило в 1912 году, когда нас собирались посылать против Сербии из-за консула Прохазки. Меня моментально отправили в Терезин, в военный суд. Раз пятнадцать приблизительно господа из военного суда фотографировали стену цейхгауза со всеми надписями и моей подписью в том числе. Мне раз десять велели, чтобы исследовать мой почерк, написать: «На войну мы не пойдем, на нее мы все на…» — и не меньше пятнадцати раз мне пришлось им написать «Фельдфебель Шрейтер сволочь». Наконец приехал эксперт-графолог и велел мне написать: «29 июня 1897 года Краловый Двур[63] изведал ужасы стихийного разлива Эльбы». «Этого мало, — сказал судебный следователь. — Для нас наиболее важное заключается в том с…. Продиктуйте ему что-нибудь такое, где много «с» и «р». Эксперт продиктовал мне: серб, сруб, свербеж, херувим, рубин, шваль, — судебный эксперт, как видно, совсем зарапортовался и все время оглядывался назад на солдата с винтовкой. Наконец он сказал, что необходимо, чтобы я написал «Солнышко уже начинает припекать: наступают жаркие дни», и что это пойдет в Вену. Затем весь материал был отправлен в Вену, и наконец выяснилось, что надписи сделаны не моей рукой, но подпись, в которой я признался, действительно моя. Меня присудили на шесть недель за то, что я расписался, стоя на часах, и не мог, значит, охранять вверенный мне пост в тот момент, пока расписывался на стене.

— Хорошо еще, что это не осталось без наказания. — не без удовлетворения сказал капрал. — Вы преступный тип. Будь я на месте военного суда, я бы вкатил вам не шесть недель, а шесть лет.

— Не будьте таким грозным, — взял слово вольноопределяющийся. — Поразмыслите-ка лучше о том, что с вами будет. Только что при инспекции вам было сказано, что вы должны явиться к командиру полка. Не мешало бы вам приготовиться к этому серьезному моменту и взвесить всю бренность вашего капральского существования. Что, собственно, представляете вы собою по сравнению со вселенной, если принять во внимание, что самая близкая неподвижная звезда находится от этого воинского поезда на расстоянии вывести семьдесят пять тысяч раз больше, чем солнце, и ее паралакс образует угол, равный одной секунде? Если представить себе вас во вселенной в виде неподвижной звезды, вы безусловно были бы слишком ничтожным, чтобы вас можно было увидеть даже в самый сильный телескоп. Для такой ничтожности на свете не существует даже выражения. За полгода вы сделали бы на небосклоне дугу, а за год эллипс настолько малых размеров, что их нельзя было бы выразить числом ввиду их незначительности. Ваш паралакс был бы величиной неизмеримо малой.

— В таком случае, — заметил Швейк, — пан капрал мажет гордиться: его никто не может измерить. Что бы на явке у полковника ни случилось, пан капрал должен оставаться спокойным и сдерживать свою вспыльчивость, так как всякое волнение вредит здоровью, а в военное время здоровье должен каждый беречь. Невзгоды, связанные с войной, требуют, чтобы каждая отдельная личность не была дохлятиной. Если вас, пан капрал, посадят, — продолжал Швейк с милой улыбкой, — в случае, если над вами учинят подобного рода несправедливость, вы не должны терять бодрости духа и должны оставаться при своем мнении. Знавал я одного угольщика (звали его Франтишек Шквор), которого в начале войны посадили вместе со мной при полицейском управлении в Праге за государственную измену. Позднее его казнили из-за прагматической санкции. Когда его на допросе спросили, нет ли у него каких-нибудь возражений против протокола, он сказал:

— Пусть было, как было; ведь как-нибудь да было: никогда так не было, чтобы никак не было.

За это его посадили в темную одиночку и не давали ему два дня ни есть, ни пить, а потом опять повели на допрос. Но он остался на своем, что «пусть было, как было, ведь как-нибудь да было: никогда так не было, чтобы никак не было». Его отправили в военный суд, и возможно, что и на виселицу он шел с теми же словами.

— Нынче, говорят, здорово много вешают и расстреливают, — сказал один из конвойных. — Недавно читали нам на плацу приказ, что в Мотоле расстреляли одного запасного, Кудрну за то, что капитан рубанул шашкой его мальчонку, которого на руках держала его жена, когда расставалась в Бенешове с мужем, а он, Кудрна, рассердился за это на капитана. Всех политических арестовывают. Одного редактора из Моравии расстреляли. Ротный нам говорил, что и остальных это ждет.

— Всему есть границы, — сказал вольноопределяющийся двусмысленно.

— Ваша правда, — отозвался капрал. — Так им, редакторам, и надо. Народ только подстрекают. Это как в позапрошлом году, когда я еще был ефрейтором, под моей командой был один редактор. Он меня иначе не называл, как паршивой овцой, которая всю армию портит. А когда я его учил делать вольные упражнения до седьмого поту, он всегда говорил: «Прошу уважать во мне человека». Я ему тогда показал «человека»! Раз, когда весь двор казармы был в лужах, подвел его к луже и скомандовал «ложись!»; пришлось парню падать в лужу, только брызги летели, как в купальне. А после обеда на нем опять все должно было блестеть, мундир должен был быть вычищен, как новый. Ну, и чистил, кряхтел, а чистил; да еще всякие замечания себе позволял делать. На следующий день опять был он у меня в грязи, как свинья, вывален, а я стою над ним и говорю: «Ну-с, господин редактор, так кто же выше: паршивая овца или ваш пресловутый «человек»? Типичный был интеллигент.

Капрал с победоносным видом посмотрел на вольноопределяющегося и продолжал:

— Ему спороли нашивки вольноопределяющегося именно из-за его интеллигентности, за то, что он писал в газеты об издевательстве над солдатами. Но как его не шпынять, если такой ученый человек, а не может разобрать затвор у винтовки, хоть ему десять раз показывай. А когда ему скажешь «равнение налево», он воротит свою башку, словно нарочно, направо и глядит на тебя точно ворона. Приемов с винтовкой не знает, не знает, за что раньше браться: за ремень или за патронташ. Выпялит на тебя буркалы, как баран на новые ворота, когда ему покажешь, что рука должна соскользнуть по ремню вниз. Не знал даже, на каком плече носят винтовку; честь отдавал как обезьяна. А повороты при маршировке, господи боже! При команде «кругом марш!» ему было все равно, с какой ноги ни делать; шлеп, шлеп, шлеп — уже после команды пер еще шагов шесть вперед, топ, топ, топ… и только тогда поворачивался, как петух на вертеле, а шаг держал словно подагрик или приплясывал, точно старая дева на престольный праздник.

Капрал отплюнулся.

— Он себе нарочно выбрал сильно заржавевшую винтовку, чтобы научиться чистить, тер ее, как кобель сучку, но, если бы даже купил себе на два кило пакли больше, все равно ничего не мог бы вычистить. Чем больше чистил, тем винтовка хуже ржавела, а постом на смотру ходила винтовка у офицеров по рукам, и все удивлялись, как это можно довести винтовку до такого состояния. Наш капитан всегда ему говаривал, что солдата из него не выйдет, что лучше всего ему пойти повеситься, чтобы не жрал задаром солдатский хлеб. А он только из-под очков глазами хлопал. День, когда он не попадал в наряд или в карцер, был для него большим праздником. В такие дни он обыкновенно писал свои статейки о том, как тиранят солдат, в газеты, пока не сделали у него в сундуке обыска. Ну и книг у него там было! Все только о разоружении и о мире между народами. За это его отправили в гарнизонную тюрьму, и с тех пор мы от него избавились, пока он опять у нас не появился, но уже в канцелярии, где он сидел и выписывал пайки; его туда поместили, чтобы не входил в соприкосновение с командой. Таков был печальный конец этого интеллигента. А мог бы стать персоной, если бы по своей глупости не был разжалован. Мог бы стать подпоручиком.

Капрал вздохнул.

— Уж на что: складки на шинели не умел заправить. Только и знал, что выписывал себе из Праги всякие жидкости и мази для чистки пуговиц. И то они у него были ржавые. Но языком трепать умел, а когда стал служить в канцелярии, так только и делал, что пускался в философствования. Он и раньше был на это падок. Одно слово — «человек», как я вам уже говорил. Однажды, когда он пустился в рассуждения перед лужей, куда ему предстояло бухнуться по команде «ложись!» — я ему сказал: «Когда начинают распространяться насчет человека да насчет грязи, мне, говорю, вспоминается, что человек был сотворен из грязи, — и там ему и место».

Высказавшись, капрал остался очень собою доволен и стал ждать, что скажет на это вольноопределяющийся. Однако первым отозвался Швейк:

— За такие вот штуки, за придирки несколько лет тому назад в 35-м полку некий Коничек заколол капрала и себя. В «Курьере» это было. У капрала на теле было этак с тридцать колотых ран, из которых больше дюжины было смертельных. А солдат после этого уселся на мертвого капрала и, на нем сидя, заколол и себя. Другой случай произошел несколько лет тому назад в Далмации: там зарезали капрала, и до сих пор неизвестно, кто это сделал. Это осталось погруженным во мрак неизвестности, и выяснено было только то, что фамилия зарезанного капрала была Фиала, а сам он был из Драбовны под Турновом. Затем известен мне еще один случай с капралом Рейманеком из 75-го полка…

Не лишенное приятности повествование было прервано громким кряхтением, доносившимся с лавки, где спал обер-фельдкурат Лацина.

Патер просыпался во всей красе и благопристойности. Его пробуждение сопровождалось теми же явлениями, что пробуждение молодого великана Гаргантюа, описанное старым веселым Раблэ.

Обер-фельдкурат рыгал и зевал на целый околоток. Наконец он сел и удивленно спросил:

— Что за чорт, где это я?

Капрал подобострастно ответил пробуждающемуся начальству:

— Осмелюсь доложить, господин обер-фельдкурат, вы изволите находиться в арестантском вагоне.

На лице патера мелькнуло выражение удивления. С минуту он сидел молча и напряженно думал, но безрезультатно. Между событиями минувшей ночи и пробуждением его в вагоне с решотками на окнах простиралось море забвения. Наконец он спросил все еще стоявшего перед ним в подобострастной позе капрала:

— А по чьему приказанию меня, как какого-нибудь…

— Осмелюсь доложить, безо всякого приказания, господин обер-фельдкурат.

Патер встал и зашагал между лавками, бормоча, что он ничего не понимает. Потом он опять сел и спросил:

— А куда мы, собственно, едем?

— Осмелюсь доложить, в Брук.

— А зачем мы туда едем?

— Осмелюсь доложить, туда переведен весь наш 91-й полк.

Патер начал опять усиленно размышлять о том, что с ним произошло, как он попал в вагон и зачем он, собственно, едет в Брук именно с 91-м полком и под конвоем. Наконец он настолько очухался, что заметил присутствие вольноопределяющегося. Он обратился к нему:

— Вы человек интеллигентный; может быть, вы можете объяснить мне, не утаивая ничего, каким образом я попал к вам?

— С удовольствием, — по-приятельски сказал вольноопределяющийся. — Просто-напросто вы примазались к нам утром при посадке в поезд, так как были под мухой.

Капрал строго взглянул на вольноопределяющегося.

— Вы влезли к нам в вагон, — продолжал вольноопределяющийся, — это факт. Вы легли на лавку, а Швейк подложил вам под голову свою шинель. На предыдущей станции обходившая поезд инспекция занесла вас в список офицерских чинов, находящихся в поезде. Вы были, так сказать, официально обнаружены, и из-за этого наш капрал должен будет явиться к полковнику.

— Так, так, — вздохнул патер. — Значит мне на ближайшей станции нужно пересесть в штабной вагон. А что, разносили уже обед?

— Обед будет в Вене, господин обер-фельдкурат. — вставил капрал.

— Так значит это вы подложили мне под голову шинель? — обратился патер к Швейку. — Большое вам спасибо.

— Благодарности я не заслужил, — ответил Швейк. — Я поступил так, как должен был поступить каждый солдат, когда видит, что у начальства нет ничего под головой и что оно… того. Каждый солдат должен уважать свое начальство, даже если оно немного и не в себе. У меня с фельдкуратами большой опыт, так как я был в денщиках у фельдкурата Отто Каца. Народ они веселый и сердечный.

На обер-фельдкурата с похмелья нашел припадок демократизма. Он вынул папироску и протянул ее Швейку:

— Кури! Ты, говорят, из-за меня должен явиться к полковнику? — обратился он к капралу. — Ничего, брат, не бойся. Я тебя выручу. Ничего тебе не будет. А тебя, — сказал он Швейку, — я возьму с собой; будешь у меня жить, как у Христа за пазухой.

На него нашел новый припадок великодушия, и он насулил всем всяческих благ: вольноопределяющемуся обещал купить шоколаду, конвойным — ром, капрала обещал перевести в фотографическое отделение при штабе 7-й кавалерийской дивизии и уверял всех, что он их освободит и никогда не оставит. И тут же стал угощать папиросами из своего портсигара не только Швейка, но и остальных, заявив, что разрешает всем арестантам курить, и обещал позаботиться о том, чтобы они были освобождены от наказания и вернулись в строй.

— Не хочу, чтобы вы меня поминали лихом, — сказал он. — Знакомств у меня много, и со мной вы не пропадете. Вообще вы производите на меня впечатление людей порядочных, угодных господу богу. Если вы и согрешили, то за свои грехи расплачиваетесь, и, как я вижу, с готовностью и безропотно сносите испытания, ниспосланные на вас богом.

— На основании чего вы подверглись взысканию? — обратился он к Швейку.

— Бог меня покарал, — благочестиво ответил Швейк, избрав своим орудием полковника, господин обер-фельдкурат, по случаю независящего от меня опоздания при явке в полк.

— Бог бесконечно милостив и справедлив, — торжественно сказал обер-фельдкурат. — Он знает, кого наказывает, ибо являет нам тем самым свое провиденье и всемогущество. А вы за что сидите, вольноопределяющийся?

— За гордость, — ответил вольноопределяющийся. — Всемилостивому создателю благоугодно было ниспослать мне ревматизм, и я возгордился. По отбытии наказания буду прикомандирован к полковой кухне.

— Что бог ни делает, все к лучшему, — с пафосом провозгласил патер, заслышав о кухне. — Порядочный человек и на кухне может сделать себе карьеру. Интеллигентных людей нужно назначать именно на кухню для большего богатства комбинаций, ибо как-нибудь состряпать — не штука, а искусство состоит в том, чтобы с любовью составить блюдо. Возьмите, например, подливки. Человек интеллигентный, готовя луковую подливку, раньше всего возьмет овощей всех сортов понемногу, изрядно потушит их на масле, затем прибавит туда сушеных кореньев, перцу и малую толику молодых кореньев, после чего сдобрит все это слегка специями и имбирем. Заурядный же повар-тупица разварит луковицу, а потом туда бухнет муки, поджаренной на говяжьем сале, — и готово. На мой взгляд для вас лучше офицерской кухни ничего и быть не может. Человек некультурный может быть терпим в быту и в каком-нибудь обыкновенном роде занятий, но в поваренном искусстве это сразу даст себя почувствовать. Вчера вечером в Будейовицах, в офицерском собрании, подали нам, между прочим, почки в мадере. Тот, кто мог их так приготовить (да простит ему за это господь бог все его прегрешения!), был интеллигент в полном смысле этого слова. Кстати, в тамошней офицерской кухне действительно служит какой-то учитель из Скутча… А те же почки на мадере ел я однажды в офицерской столовой 64-го запасного полка. Навалили туда тмину — ну, словом, так, как готовят почки с перцем в простом трактире. А кто готовил? Кем, спрашивается, был ихний повар до войны? Скотником в имении!

Фельдкурат выдержал паузу и перешел к разбору поваренной проблемы в Ветхом и Новом завете, упомянув, что в те времена обращалось особое внимание на приготовление вкусных яств для подкрепления после богослужений и церковных празднеств. Затем он предложил что-нибудь спеть, и Швейк с охотой, но как всегда не к месту, затянул:

Идет Марина
Из Годонина.
За ней в припрыжку
С вином под мышкой
Несется поп —
Чугунный лоб.

Но фельдкурат нисколько не рассердился.

— Если бы было под рукой хоть немножко рому, то и вина не нужно, — сказал он, дружелюбно улыбаясь, — а что касается Марины, то и без нее обойдемся. С ними только грех один.

Капрал полез в карман шинели и осторожно вытащил плоскую фляжку с ромом.

— Осмелюсь предложить, господин обер-фельдкурат, — по его голосу было слышно, как тяжела была ему эта жертва, — не сочтите за обиду-с…

— Не сочту, голубчик, — ответил тот, и в голосе его зазвучали радостные ясные нотки. — Пью за наше счастливое путешествие.

— Иисус, Мария! — вздохнул капрал, видя, как после богатырского глотка обер-фельдкурата исчезла половина содержимого фляжки.

— Ах вы, такой-сякой, — погрозил ему обер-фельдкурат, улыбаясь и многозначительно подмигивая вольноопределяющемуся. — Вы осмеливаетесь упоминать имя господа бога всуе. За это он вас должен покарать. — Патер снова отхватил из фляжки и, передавая ее Швейку, скомандовал: — Прикончить!

— Ничего не поделаешь — дисциплина, — добродушно сказал Швейк капралу, возвращая ему пустую фляжку. В глазах у унтера появился тот особый блеск, который можно наблюдать только у душевнобольных.

— А теперь я чуточку вздремну до Вены, — сказал обер-фельдкурат. — Разбудите меня, как только приедем в Вену. А вы, — обратился он к Швейку, — сходите на кухню в офицерское собрание, возьмите прибор и принесите мне обед. Скажите там, что для господина обер-фельдкурата Лацины. Изловчитесь получить двойную порцию. Если будут кнедлики, то не берите с горбушки — невыгодно. Потом принесите мне оттуда бутылку вина и не забудьте взять с собою котелок: пусть туда нальют рому.

Патер Лацина стал шарить по карманам.

— Послушайте, — сказал он капралу, — у меня нет мелочи, дайте-ка мне взаймы золотой… Так, вот вам. Как фамилия?

— Швейк.

— Вот вам, Швейк, на чай. Капрал, одолжите мне еще один золотой. Это вы получите, Швейк, если все исполните как следует. Кроме того достаньте мне там папирос и сигар. Если будут выдавать шоколад, то стрельните двойную порцию, а если консервы, то, смотрите, достаньте копченый язык или гусиную печенку. Если будут давать швейцарский сыр, то не берите с краю, а венгерской колбасы пусть вам отрежут из середки кусок посочнее.

Обер-фельдкурат растянулся на лавке и через минуту уснул.

— Надеюсь, вы вполне довольны нашим найденышем, — сказал вольноопределяющийся унтеру под храп обер-фельдкурата. — Парень хоть куда.

— Отлученный от груди, как говорится, — вставил Швейк, — уж из бутылочки сосет, господин капрал…

Капрал с минуту боролся сам с собой, но внезапно сбросил! с себя маску подобострастия и сухо сказал:

— Мягко стелет…

— Мелочи, дескать, у него нет, — проронил Швейк. — Это мне напоминает одного каменщика из Дейвиц[64], по фамилии Мличко. У того никогда не было мелочи, пока не влип в историю и не попал в тюрьму за мошенничество. Мелочи у него не было, а крупные-то сумел пропить.

— В 75-м полку, — ввязался в разговор один из конвойных, — капитан пропил до войны всю полковую казну, за что его и выперли с военной службы. А нынче опять капитаном. Потом еще один фельдфебель обокрал казну: слямзил сукно на лацканы больше двадцати кусков, а теперь подпрапорщиком. A вот одного простою солдата недавно в Сербии расстреляли за то, что он съел в один присест целую коробку консервов, которую должен был распределить на три дня.

— Это к делу не относится, — заявил капрал. — Но что правда, то правда: взять в долг у бедного капрала два золотых, чтобы дать на чай, — это уж…

— Вот вам ваш золотой, — сказал Швейк. — Не хочу разживаться на ваш счет. А когда получу от обер-фельдкурата второй, то тоже верну его вам, чтобы вы не плакали. Вам должно только льстить, что начальство берет у вас в долг на расходы. Очень уж вы эгоист большой. Дело идет всего-навсего о каких-то несчастных двух золотых. Я бы посмотрел, как бы вы запели, если бы вам пришлось пожертвовать жизнью за начальство. Скажем, если бы он лежал раненый за неприятельской линией, а вам бы пришлось его спасать и вынести его на руках из линии огня, а в вас бы стреляли шрапнелью и чем ни попало…

— Вы-то уж наверно бы наделали в штаны, защищался капрал. — Деревня!

— Во время атаки-то многие себе в штаны накладывают, — заметил кто-то из конвоя. — Недавно в Будейовицах рассказывал нам один раненый, что он сам во время наступления наделал в штаны три раза подряд. В первый раз, когда вылезли из прикрытия на площадку перед проволочными заграждениями; во-второй раз, когда их начали крыть из пулеметов и в-третий раз, когда русские ударили по ним в штыки и заорали «ура». Тут они пустились назад под прикрытие, и во всей роте не было ни одного, кто бы не наложил себе в штаны. А один убитый остался лежать в траншее, ноги у него свисали вниз; при наступлении ему снесло полчерепа, словно ножом отрезало. Тот в последний момент так обделался, что у него текло из штанов но башмакам и вместе с кровью стекало в траншею, аккурат на его же половинку черепа, с мозгами. Тут, брат, никто не знает, что с ним случится.

— А иногда, — сказал Швейк, — во время рукопашной человека с чего-нибудь вдруг тате затошнит, что сил нет. В Праге в Подгорельце, в трактире «Панорама» один из команды выздоравливающих, раненый под Перемышлем, рассказывал, как они где-то под какой-то крепостью пошли в штыки. Откуда ни возьмись, полез на него русский солдат, парень-гора, штык на перевес, а из носу у него висела порядочных размеров сопля. Несчастный только взглянул на его носище с соплей, и так ему сразу сделалось тошно, что пришлось бежать в полевой лазарет. Его там признали за холерного и послали в холерный барак в Будапешт, где он действительно заразился холерой.

— Кем он был: рядовым или капралом? — осведомился вольноопределяющийся.

— Капралом, — спокойно ответил Швейк.

— Тоже самое могло случиться и с каждым вольнопером, — глупо заметил капрал и при этом с победоносным видом посмотрел на вольноопределяющегося, словно говоря: «Что, выкусил? И крыть нечем».

Но вольноопределяющийся не ответил и улегся на скамейку.

Поезд подходил к Вене. Кто не спал, смотрел из окна на проволочные заграждения и укрепления для защиты Вены. Это производило на всех гнетущее впечатление. Даже неумолчное галдение, доносившееся из вагонов, где, ехали «бараны» с Кашперских гор, «Wann isch kum, wann isch kum, wann isch wieda, wieda kum» — затихло под влиянием тяжелого чувства, вызванного видом проволочных заграждений, которыми была обнесена Вена.

— Все в порядке — заметил Швейк, глядя на окопы. — Все в полном порядке. Одно только неудобно, что венцы могут разодрать себе штаны, когда поедут за город подышать чистым воздухом. Здесь нужно быть очень осторожным. Вообще Вена — весьма важный город, — продолжал он. — Взять, например, диких зверей в шенбруннском зоологическом саду. Когда я несколько лет тому назад был в Вене, я охотнее всего ходил смотреть на обезьян, но когда едет мимо какая-нибудь особа из императорского дворца, то никого. к сожалению, туда сквозь кордон не пускают. Со мной был один портной, из Вены из десятого района, так его арестовали потому, что ему загорелось во чтобы то ни стало посмотреть на этих обезьян.

— А во дворце вы были? — спросил капрал.

— Там замечательно, — ответил Швейк. — Я там не был, но мне рассказывал один, который там был. Самое замечательное, что там есть, это дворцовый конвой. Каждый из них должен быть в два метра ростом, а потом получает трафику[65]. А принцесс там, как собак нерезаных.

Поезд промелькнул мимо какой-то станции, и оттуда, постепенно замирая, доносились звуки австрийского гимна. Оркестр был выслан на станцию для встречи эшелона, вероятно, по ошибке, так как поезд через порядочный промежуток времени остановился на другом вокзале, где эшелон ожидали обед и торжественная встреча.

Но торжественные встречи уже не носили того характера, как в начале войны, когда отправляющиеся на фронт солдаты получали на каждой станции что-нибудь перекусить и когда их повсюду встречали целые выводки одетых в идиотские белые платья девочек с еще более идиотскими лицами и такими же идиотскими букетами. Но глупее всего были, конечно, приветственные речи той или иной из дам, муж которой корчил из себя в настоящее время ура-патриота.

Торжественная делегация, встретившая эшелон, с которым ехал Швейк, состояла из трех дам — членов австрийского общества Красного Креста, двух дам — членов какого-то военного кружка венских дам и девиц, одного официального представителя венского магистрата и одного военного. На их лицах была написана усталость. Эшелоны проезжали днем и ночью, санитарные поезда с ранеными прибывали каждый час, на станциях все время перебрасывались с одного пути на другой поезда с пленными, и при всем этом должны были присутствовать члены различных обществ и корпораций. День за днем было одно и то же, и первоначальный энтузиазм сменился зевотой. На смену одним приходили другие, и у каждого из них на любом из венских вокзалов был тот же усталый вид, как и у тех, которые встречали будейовицкий полк.

Из телячьих вагонов выглядывали солдаты с безнадежным видом идущих на виселицу.

К вагонам подходили дамы и раздавали солдатам пряники сг сахарными надписями: «Sieg und Rache», «Gott, strafe England!», «Der Österreicher hat eine Vaterland. Er liebt's und hat auch Ursach für's Vaterland zu kämpfen»[66].

Видно было, как кашперские горцы жрут пряники с тем же безнадежным выражением на лицах.

Затем был отдан приказ по ротам итти за обедом к полевым кухням, стоявшим за вокзалом. Там же была и офицерская кухня, куда отправился Швейк исполнять приказание обер-фельдкурата. Вольноопределяющийся остался в поезде и ждал, пока ему подадут: двое конвойных пошли за обедом на весь арестантский вагон.

Швейк в точности исполнил приказание и, переходя на обратном пути через рельсы, увидел поручика Лукаша, который прохаживался взад и вперед по полотну в ожидании, что в офицерской кухне и на его долю что-нибудь да останется. Поручик Лукаш находился в весьма неприятной ситуации, так как временно у него вместе с поручиком Киршнером был общий денщик. Этот парень заботился только о своем офицере и проявлял полнейший саботаж, когда дело касалось поручика Лукаша.

— Кому вы это несете, Швейк? — спросил бедняга-поручик, когда Швейк сбросил наземь целую кучу вещей, завернутых в шинель, — взятую с боем добычу из офицерской кухни.

Швейк замялся было на мгновение, но быстро нашелся и с открытым и ясным лицом спокойно ответил:

— Осмелюсь доложить — вам, господин поручик. Не могу вот только найти, где ваше купе, и кроме того боюсь, что пан комендант поезда будет возражать против того, чтобы я пересел к вам, — это такая свинья.

Поручик Лукаш вопросительно взглянул на Швейка. Тот продолжал интимно и добродушно.

— Безусловно свинья, господин поручик. Когда он обходил поезд, я ему немедленно доложил, что уже одиннадцать часов, время свое я отсидел, и мое место в телячьем вагоне, либо с вами. А он меня довольно грубо оборвал, чтобы я не рыпался и оставался сидеть. Сказал, что по крайней мере не осрамлю вас по дороге, — Швейк страдальчески скривил рот. — Точно я вас, господин поручик, когда-нибудь осрамил!

Поручик Лукаш вздохнул.

— Ни разу этого не было, — чтобы я вас осрамил, — продолжал Швейк. — Если что-либо и произошло, то это была лишь чистая случайность, «промысл божий», как сказал старик Ваничек из Пельгржимова, когда его сажали в тридцать шестой раз в тюрьму. Никогда я ничего не делал нарочно, господин поручик. Я всегда старался как бы все сделать половчее да получше. Разве я виноват, что вместо пользы нам обоим было от этого только горе да мука?

— Только не плачьте, Швейк, — сказал поручик Лукаш более мягко, в то время как оба подошли к штабному вагону. — Я устрою, чтобы вы опять были у меня.

— Осмелюсь доложить, господин поручик, я не плачу. Очень уж мне только обидно: оба мы самые разнесчастные люди во всей армии и во всем мире и оба в этом невиноваты. Как жестока судьба, когда подумаешь, как я о вас заботился, как старался всю свою жизнь…

— Успокойтесь, Швейк.

— Слушаюсь, господин поручик. Если бы не дисциплина, я бы нипочем не мог успокоиться, но согласно вашему приказанию доношу покорно, что уже совсем успокоился.

— Так лезьте в вагон.

— Так точно, лезу, господин поручик.

В военном лагере в Мосте дарила ночная тишина. Солдаты в бараках тряслись от холода, в то время как в натопленных офицерских бараках окна были раскрыты настежь из-за невыносимой жары.

То тут, то там раздавались шаги часовых, ходьбой разгонявших сон.

Внизу над рекой сиял огнями императорский завод мясных консервов. Там шла работа днем и ночью: перерабатывались на консервы всякие отбросы. Ветром доносило в лагерь вонь от гниющих сухожилий, копыт и костей, из которых варились суповые консервы.

Из покинутой будки фотографа, делавшего до войны снимки с солдат, проводивших молодые годы на лежавшем неподалеку военном стрельбище, открывался вид на долину Литавы и красный электрический фонарь над входом в бордель «У кукурузной шишки», которую в 1918 году во время больших маневров у Шопрони почтил своим посещением эрцгерцог Стефан, и где каждый вечер собиралось офицерское общество.

Это был самый фешенебельный публичный дом в городе, куда не имели доступа нижние чины и вольноопределяющиеся, ходившие в «Розовый дом». Его зеленые огни также были видны из будки фотографа. Такого рода разграничение по чинам сохранилось и на фронте, когда монархия не могла, уже помочь своему войску ни чем иным, кроме походных борделей при штабах бригад, называвшихся «пуфами». Таким образом существовали императорские офицерские пуфы, императорские унтер-офицерские пуфы и императорские пуфы для рядовых.

Мост на Литаве сиял огнями. С другой стороны Литавы сияли огнями Кираль-Хида, Цислайтания и Транслайтания[67]. В обоих городах, из которых один был венгерским, а другой — австрийским, играли цыганские капеллы, пели, пили. Кафе и рестораны были ярко освещены. Местная буржуазия и чиновничество водили с собой в кафе и рестораны своих жен и взрослых дочерей, и весь мост на Литаве, Bruck an der Leite, равно как и Кираль-Хида представляли собой не что иное, как один сплошной огромный бордель.

В одном из офицерских бараков в лагере Швейк поджидал своего поручика Лукаша, который пошел вечером в театр и до сих пор, еще не возвращался. Швейк сидел на постланной постели поручика, а напротив. на столе, сидел денщик майора Венцеля.

Майор Венцель вернулся с фронта назад в полк, после того как в Сербии, на Дрине, блестяще доказал свою бездарность. Ходили слухи, что он приказал разобрать и уничтожить понтонный мост, прежде чем половина его батальона перебралась на другую сторону реки. В настоящее время он был назначен начальником военного стрельбища в Кираль-Хиде и помимо того исполнял какие-то функции в хозяйстве военного лагеря. Среди офицеров поговаривали, что теперь майор Венцель поправит свои дела. Комнаты Лукаша и Венцеля выходили на ту же лестницу.

Денщик майора Венцеля, Микулашек, невзрачный, изрытый оспой паренек, раскачивал ногами и ругался:

— Что бы это могло означать, что старый чорт не идет и не идет. Интересно бы знать, где этот хрыч целую ночь шатается? Мог бы по крайней мере оставить мне ключ от квартиры. Я бы завалился на постель и бутылочку бы раскупорил. У нас там вина уйма.

— Он, говорят, ворует, — проронил Швейк, развязно раскуривая папиросу своего поручика, так как тот запретил ему курить в комнате трубку. — Ты-то, небось, должен знать, откуда у вас вино.

— Куда прикажет, туда и хожу, — тонким голоском сказал Микулашек. — Напишет требование на вино для лазарета, а я получу и домой принесу.

— А если бы он тебе приказал обокрасть полковую казну, ты бы тоже это сделал? Здесь-то ты расходишься, а перед ним дрожишь, как осиновый лист.

Микулашек заморгал своими маленькими глазами:

— Это мы бы еще подумали.

— Нечего тут думать, сопля ты этакая! — прикрикнул на него Швейк, но мигом осекся.

Открылась дверь, и вошел поручик. Лукаш. Поручик был в приподнятом настроении, что нетрудно было заметить по его надетой задом наперед фуражке.

Микулашек так перепугался, что позабыл соскочить со стола, и сидя отдавал честь, ко всему этому еще забыв, что на нем не было фуражки.

— Имею честь доложить, что во вверенном мне помещении все в полном порядке, — отрапортовал Швейк, вытянувшись во фронт по всем правилам, но с торчавшей во рту папиросой.

Поручик Лукаш не обратил на Швейка никакого внимания и направился прямо к Микулашеку, который с вытаращенными глазами следил за каждым движением поручика и попрежнему отдавал честь, сидя на столе.

— Поручик Лукаш, — представился поручик, подходя к Микулашеку не совсем твердым шагом. — А ваша как фамилия?

Микулашек онемел. Лукаш пододвинул себе стул, уселся против Микулашека и, глядя на него снизу вверх, сказал:

— Швейк, достаньте-ка из чемодана револьвер.

Пока Швейк рылся в чемодане, Микулашек не проронил ни слова и только с ужасом уставился на поручика. Если бы он был в состоянии заметить, что сидит на столе, то ему пришлось бы растеряться еще более, так как его ноги касались колен сидевшего напротив поручика.

— Как зовут, я вас спрашиваю?! — кричал поручик снизу вверх на Микулашека.

Но тот молчал. Как он объяснил позднее, на него нашел при внезапном приходе Лукаша какой-то столбняк. Он хотел соскочить со стола, но не мог, хотел ответить — и не мог, хотел перестать отдавать честь, но не был в состоянии этого сделать.

— Осмелюсь доложить, господин поручик, — раздался голос Швейка. — Револьвер не заряжен.

— Так зарядите его.

— Осмелюсь доложить, господин поручик, патронов нет, и его будет трудновато снять со стола. С вашего разрешения, господин поручик, это Микулашек — денщик господина майора Венцеля. У него всегда, как только увидит кого-нибудь из господ офицеров, язык отнимается. Он вообще стесняется говорить. Совсем забитый ребенок, так сказать. Одним словом, — сопля. Господин майор Венцель заставляет его стоять на лестнице, а сам уходит в город. Вот он и шатается, как побирушка, по всем денщикам. Главное, была бы причина чего пугаться, а ведь он, собственно, ничего такого не натворил.

Швейк плюнул; в его тоне была слышна крайняя степень презрения к трусости денщика майора Венцеля и к его неумению держаться по-военному.

— С вашего разрешения, — продолжал Швейк, — я его нюхну.

Швейк стащил со стола Микулашека, не перестававшего глупо таращить глаза на поручика, поставил его на пол и обнюхал его штаны.

— Пока еще нет, — доложил он, — но уже начинает. Прикажите его выбросить?

— Выбросьте его, Швейк.

Швейк вывел трясущегося Микулашека на лестницу, закрыл за собой дверь и сказал ему:

— Вот, видишь, дурачина, я тебя спас от смерти. Когда вернется господин майор Венцель, смотри, принеси мне за это потихоньку бутылочку вина. Кроме шуток. Я тебе спас жизнь. Когда мой поручик надерется, с ним шутки плохи. В таких случаях один только я могу с ним сладить и никто другой.

— Я… — начал было Микулашек.

— Ж… ты, — презрительно оборвал его Швейк. — Сядь на пороге и жди, пока придет твой майор Венцель.

— Ну, слава богу, что вы наконец вернулись, — встретил Швейка поручик Лукаш. — Мне нужно с вами поговорить. Да не вытягивайтесь так по-дурацки во фронт. Садитесь-ка, Швейк, и бросьте ваше «слушаюсь». Молчите и слушайте внимательно. Знаете, где в Кираль-Хиде находится Шопроньская улица? Да бросьте вы ваше: «осмелюсь доложить, не знаю, господин поручик». Не знаете, так скажите «не знаю» — и баста! Запишите-ка себе на бумажке: Шопроньская улица, № 16. В том же доме внизу торговля железом. Знаете, что такое торговля железом?.. Чорт возьми, не говорите «осмелюсь доложить!» Скажите «знаю» или «не знаю». Итак, знаете, что такое торговля железом? Знаете — отлично Эта торговля принадлежит одному венгру по фамилии Каконь. Знаете, что такое венгр?.. А чор-р-т! Знаете или не знаете?!. Знаете — отлично. Над магазином находится квартира, и он там живет, слыхали? Не слыхали, чорт побери, так я вам говорю, что он там живет! Поняли? Поняли, отлично. А если бы не поняли, я бы вас посадил на гауптвахту. Записали, что фамилия этого субъекта Каконь? Хорошо. Итак, завтра утром, часов этак в десять вы отправьтесь в город, разыщите этот дом, подымитесь во второй этаж в передадите госпоже Каконь вот это письмо:

Поручик Лукаш развернул бумажник и протянул, зевая, Швейку белый запечатанный конверт, на котором не было никакого адреса.

— Вещь чрезвычайно важная, Швейк, — наставлял его поручик. — Осторожность никогда не бывает излишней, а потому, как видите, на конверте нет адреса. Всецело полагаюсь на вас и уверен, что вы доставите письмо в полном порядке. Да запишите себе еще, что эту даму зовут Этелька. Запишите: госпожа Этелька Каконь. Имейте в виду, что письмо это вы должны передать ей секретно и во что бы то ни стало. Подождите ответа. Там в письме написано, что вы подождете ответа. Что вы хотели сказать?

— А если мне ответа не дадут, господин поручик, что тогда делать?

— Скажите, что должны во что бы то ни стало получить ответ, — сказал поручик, снова, зевнув во весь рот. — Ну я пойду спать, сегодня я здорово устал. Сколько было выпито! После так проведенного вечера и ночи каждый устанет.

Поручик Лукаш не имел первоначально намерения где-либо задерживаться. К вечеру он пошел из лагеря в город, намереваясь лишь пойти в венгерский театр в Кираль-Хиде, где давали какую-то венгерскую оперетку. Первые роли там играли толстые артистки-еврейки, обладавшие тем громадным достоинством, что во время танца они подкидывали ноги выше головы и не носили ни трико, ни панталон, а для вящей приманки господ офицеров выбривали себе волосы на теле, как татарки. Галерка этого зрелища, естественно, была лишена, но тем большее удовольствие оно доставляло сидящим в партере артиллерийским офицерам, которые, чтобы не упустить ни одной детали из открывающихся перед ними красот, брали с собой в театр полевые бинокли.

Поручика Лукаша, однако, это чрезвычайно интересное зрелище не увлекало, так как взятый им напрокат у билетера бинокль не был ахроматическим, и вместо бедер он видел лишь какие-то движущиеся фиолетовые пятна.

В антракте, после первого действия, его внимание привлекла дама в сопровождении господина средних лет, которого она тащила к гардеробу, с жаром настаивая на том, чтобы итти немедленно домой, так как она на такие вещи больше смотреть не будет. Она говорила громко по-немецки, а ее спутник отвечал по-венгерски:

— Да, мой ангел, идем, ты права. Это действительно неаппетитное зрелище.

— Это отвратительно! — возмущалась дама, в то время как ее кавалер подавал ей манто.

Ее глаза сверкали от возмущения над таким бесстыдством, большие темные глаза, которые так гармонировали с ее прекрасной фигурой. Она взглянула на поручика Лукаша и еще раз с решительностью сказала:

— Отвратительно, просто отвратительно!

Этот момент решил завязку короткого романа. От гардеробщицы поручик Лукаш получил информацию, что это супруги Каконь и что у него на Шопроньской улице, № 16, торговля железом.

— А живет он с пани Этелькой во втором этаже, — сообщила гардеробщица с подробностями старой сводницы. — Она немка из города Шопрони, а он мадьяр. Здесь все перемешались.

Поручик Лукаш взял из гардероба накидку и пошел в ресторан «Эрцгерцог Альберт», где встретился с несколькими офицерами 91-го полка. Он говорил мало, но зато много пил, молча раздумывая, что бы ему такое написать этой строгой, нравственной и красивой даме, к которой его влекло гораздо сильнее, чем ко всем этим обезьянам на сцене, как называли опереточных артисток другие офицеры.

В весьма приподнятом настроении он пошел в маленькое кафе «У креста св. Стефана», где занял отдельный кабинет, выгнав оттуда какую-то румынку (которая просила разрешить ей раздеться до нага и сказала Лукашу, что он может с ней делать все, что хочет), потребовал перо, чернила и бумагу, бутылку коньяку и после тщательного обдумывания написал следующее письмо, которое, по его мнению, было самым удачным из когда-либо им написанных:

«Милостивая государыня, я присутствовал вчера в городском театре на представлении, которое вас так глубоко возмутило. В течение всего первого действия я следил за вами и за вашим супругом. Как я заметил…».

«По какому праву у этого субъекта такая очаровательная жена? — сказал сам себе поручик Лукаш. Ведь он выглядит, словно бритый павиан. А ну-ка, мы его…» и он написал:

«Ваш супруг не без удовольствия и с полной благосклонностью смотрел на все те гнусности, которыми была полна пьеса, вызвавшая в вас, милостивая государыня, чувство справедливого негодования и отвращения, ибо это было не искусство, но гнусное посягательство на сокровеннейшие чувства человека…».

«Бюст у нее изумительный, — подумал поручик Лукаш. — Эх, была не была!»

«Простите меня, милостивая государыня, за то, что, будучи вам не известен, я тем не менее с вами откровенен. В своей жизни я видел много женщин, но ни одна из них не произвела на меня такого впечатления, как вы, ибо ваше мировоззрение и ваше суждение совершенно совпадают с моими. Я глубоко убежден, что ваш супруг — чистейшей воды эгоист, который таскает вас с собой…».

«Не годится», — сказал про себя поручик Лукаш, зачеркнул schleppt mit[68] и вместо этого написал:

«… который из личных интересов водит вас, сударыня, на театральные представления, отвечающие исключительно его собственному вкусу. Я люблю прямоту и искренность, отнюдь не вмешиваюсь в вашу личную жизнь и хотел бы поговорить с вами в неофициальной обстановке о чистом искусстве…».

«Здесь в отелях это будет неудобно. Придется везти ее в Вену, — подумал поручик. — Возьму командировку».

«Поэтому я осмеливаюсь, сударыня, просить вас указать, где и когда мы могли бы встретиться, чтобы иметь возможность ближе познакомиться. Вы не откажете в этом тому, кому в самом недалеком будущем предстоят трудные походы и кто в случае вашего великодушного согласия сохранит в пылу сражений прекрасное воспоминание о душе, которая понимала его так же глубоко, как и он ее понимал. Ваше решение будет для меня приказанием, ваш ответ — решающим моментом в жизни».

Он подписался, допил коньяк, потребовал себе еще бутылку, медленно прочел письмо, запивая каждую фразу коньяком, и даже искренно прослезился, перечитывая последние строки.

Было уже девять часов утра, когда Швейк разбудил поручика Лукаша:

— Осмелюсь доложить господин обер-лейтенант, — вы проспали службу, а мне уже пора итти с вашим письмом в Кираль-Хиду. Я вас уже будил в семь часов, потом в полчаса восьмого, потом в восемь, когда все уже вышли на занятия, а вы только на другой бок повернулись. Господин обер-лейтенант, а господин обер-лейтенант!..

Пробурчав что-то, поручик Лукаш хотел было опять повернуться на другой бок, но ему это не удалось: Швейк тряс его немилосердно и орал над самым ухом:

— Господин обер-лейтенант, так я пойду отнесу это письмо в Кираль-Хиду!

Поручик зевнул:

— Письмо?.. Ах, да! Но это секрет, понимаете? Тайна между нами. Кругом… марш!

Поручик завернулся в одеяло, которое с него стащил Швейк, и снова заснул. А Швейк отправился в Кираль-Хиду.

Найти Шопроньскую улицу и дом № 16 было бы по существу не так тяжело, если бы навстречу Швейку не попался старый сапер Водичка, который был прикомандирован к пулеметчикам, размещенным в казармах у реки. Несколько лет тому назад Водичка жил в Праге, на Боище, и по случаю такой встречи не оставалось ничего иного, как зайти обоим в трактир «У черного барашка» в Бруке, где прислуживала чешка Руженка, весьма популярная между всеми живущими в лагере чехами-вольноопределяющимися, которые были ей поголовно должны.

Сапер Водичка, старый пройдоха, в последнее время состоял при ней кавалером и держал на учете все маршевые роты, которым предстояло сняться с лагеря, во-время. обходя всех чехов-вольноопределяющихся с напоминанием о долге, чтобы они не исчезли в прифронтовой суматохе.

— Тебя куда собственно несет? — спросил Водичка после первого стакана доброго винца.

— Это — секрет, — ответил Швейк, — но тебе, как старому приятелю, могу сказать…

Он разъяснил ему все до подробностей, и Водичка заявил, что он, как старый сапер, Швейка покинуть не может и пойдет вместе с ним вручать письмо.

Оба погрузились в увлекательную беседу о былом, и, когда они вышли от «Черного барашка» (был уже первый час дня), все казалось им весьма простым и легко достижимым. Сердца обоих были переполнены отвагой. По дороге к Шопроньской улице, дом 16, Водичка все время выражал, крайнюю ненависть к мадьярам и без устали рассказывал о том, как, где и когда он с ними дрался или что, когда и где помешало ему подраться с ними.

— Держим это мы раз одну этакую мадьярскую рожу за кадык. Было это в Паусдорфе, куда мы, саперы, пришли выпить. Хочу это я ему дать ремнем по черепу. Кругом темнота. Как только началось дело, мы моментально запустили бутылкой в лампу, а он вдруг как закричит: «Тонда[69], да ведь это я, Пуркрабек из 16-го запасного!» Чуть было не произошла ошибка. Но зато у Незидерского озера мы с ними, мадьярскими недотепами, как следует расквитались! Туда мы заглянули недели три тому назад. В соседней деревушке там квартирует пулеметная команда какого-то гонведского полка, а мы случайно зашли в трактир, где они отплясывали ихний чардаш словно бесноватые и орали во вело глотку свое: «Uram, uram, birò uram» да «Làňok, làňok, laňok a faluba[70] ». Мы себе садимся против них. Положили только свои солдатские кушаки перед собой на стол и говорим промеж себя: «Подождите, сукины дети! Мы вам покажем «ланьок». А один из наших, Мейстршик, у которого кулачище, что твоя Белая гора[71], тут же вызвался, что пойдет танцовать и отобьет у кого-нибудь из этих обормотов девочку из-под носа. А девочки были что надо: икрястые, ляжкастые да глазастые. По тому, как их эти мадьярские сволочи тискали, было видно, что груди у них твердые и налитые, что твои мячи, что это им по сердцу и что они знают толк в щупке. Наш Мейстршик значит выскочил в круг и давай отнимать у одного гонведа самую хорошенькую девчонку. Тот что-то залопотал, а Мейстршик как даст ему раз, — он и с катушек долой. Мы, недолго думая, схватили свои ремни, обмотали их вокруг руки, чтобы не растерять штыков, бросились в самую гущу, а я крикнул ребятам: «Виноватый, невиноватый — крой всех по очереди!» И пошло, брат, как по маслу. Мадьяры начали прыгать в окна, мы их ловили за ноги и втаскивали назад в залу. Всем им здорово влетело. Вмешались было в это дело ихний староста с жандармом, и им изрядно перепало «на храм божий». Трактирщика тоже излупили за то, что по-немецки стал ругаться, что мы всю вечеринку портим. После этого мы пошли по деревне ловить тех, кто задумал от нас спрятаться. Одного ихнего унтера мы нашли в сене на чердаке в соседнем имении. Его выдала его девчонка, потому что он танцовал в трактире с другой. Она врезалась в нашего Мейстршика по уши и пошла с ним по направлению к Кираль-Хиде. Там по дороге сеновалы. Затащила его на сеновал, а потом потребовала от него пять крон, а он ей дал по морде. Мейстршик догнал нас у самого лагеря и рассказывал, как раньше он о мадьярках думал, что они страстные, а что эта свинья лежала как бревно и только лопотала что-то без умолку.

— Короче говоря, мадьяры — шваль, — закончил старый сапер Водичка свое повествование, на что Швейк заметил;

— Иной мадьяр не виноват в том, что он мадьяр.

— Как это не виноват? — загорячился Водичка. — Каждый из них в этом виноват — тоже ляпнул! Попробовал бы ты попасть в такую переделку, в какую попал я, когда я приехал на курсы. В тот же день согнали нас, словно какое-нибудь стадо, в школу, и какой-то балда начал нам там на доске чертить и объяснять, что такое блиндажи, как копают основания и как производятся измерения. «А завтра утром, — говорит, — у кого не будет все это начерчено, как он объяснял, того он велит связать и посадить». — «Чорт побери, думаю, для чего я собственно говоря на фронте записался на эти курсы: для того чтобы удрать о фронта или для того, чтобы вечерами чертить в тетрадочке карандашиком, чисто приготовишка?» Такая, брат, ярость на меня напала, — сил моих не было. Глаза мои лучше бы на этого болвана, что нам объяснял, не глядели. Так бы все со злости на куски разнес. Я даже не стал дожидаться вечернего кофе, а скорее отправился в Кираль-Хиду и только о том и думал, как бы найти в городе какой-нибудь тихий кабачок, надраться там до положения риз, устроить дебош, съездить кому-нибудь в рыло и с облегченным сердцем пойти домой. Но человек предполагает, а бог располагает. Нашел я у реки среди садов действительно подходящий кабачок: тихо, что в твоей часовне, все словно создано для скандала. Там сидело только двое, говорили между собой по-мадьярски. Это меня еще больше подзудило, и я надрался скорее и основательнее, чем сам предполагал, и спьяна даже не заметил, что рядом находится еще одна комната, где собрались, пока я заряжался, человек восемь гусар, которые на меня и насели, как только я дал каждому из моих соседей разок по морде. Мерзавцы гусары гоняли меня по всем садам и так, брат, меня отделали, что я попал домой только утром и прямехонько в лазарет. Еле отбрехался, что свалился в кирпичную яму. Потом меня пришлось целую неделю в мокрую простыню завертывать, пока спина отошла. Не пожелал бы тебе, фат, попасть в компанию таких подлецов. Разве ж это люди? Это — звери!

— Как аукнется, так и откликнется, — сказал Швейк. — Нечего удивляться, что разозлились, раз им пришлось оставить все вино на столе и гоняться за тобой в темноте по садам. Они бы должны были: с тобой разделаться тут же на месте, а потом тебя выбросить. Если бы они свели с тобой счеты тут же у, стола, это было бы и для них лучше и для тебя тоже. Знавал я одного кабатчика, Пароубека, в Дибни. У него в кабаке перепился раз можжевеловкой бродячий торговец мышеловками и стал разоряться, что можжевеловка очень слабая, что кабатчик разбавляет ее водой. «Если бы, — говорит, — я сто лет торговал мышеловками и на весь свой заработок купил бы можжевеловки и сразу бы все выпил, то после этого мог бы еще ходить по канату, а тебя, Пароубек, носить на руках». К этому он прибавил, что Пароубек бешеная собака и гнусное животное. Тут Пароубек голубчика схватил, измочалил об его башку все его мышеловки, выбросил его на улицу, а на улице молотам по нем шестом, чем железные ролеты опускают (до того озверел), и погнался за ним через площадь Инвалидов в Карлине до самого Жижкова, а оттуда через Жидовские Печи[72] в Малешовицы, пока наконец не обломил о него шест, после чего мог наконец вернуться назад в Либень. Хорошо. Но в горячке он забыл, что в к|баке-то осталась вся публика и что, по всей вероятности, эти мерзавцы там начнут сами хозяйничать. В этом ему и пришлось убедиться, когда он наконец добрался назад в свой кабак. Железная ролета у кабака наполовину спущена и около нее двое полицейских, тоже основательно хватившие (когда наводили внутри порядок). Все, что в кабаке находилось, наполовину выпито, на улице пустой боченок из-под рому, а под прилавком два перепившихся субъекта, которых полицейские не заметили и которые, после того как их Пароубек вытащил, хотели заплатить ему по два крейцера: больше, мол, водки не выпили… Так-то наказуется горячность. Все равно, брат, как на войне: сперва противника разобьем, потом за ним да за? ним, а потом сами не знаем, как улепетывать…

— Я этих сволочей хорошо в лицо запомнил, — проронил Водичка. — Попадись мне на узенькой дорожке кто-нибудь из этих гусаров, — я с ними живо расправлюсь. Если уж нам, саперам, в голову что-нибудь взбредет, то мы на этот счет звери. Мы, брат, не то, что какие-нибудь там ополченцы. На фронте под Перемышлем был у нас капитан Ецбахер, сволочь, которой равную на свете не сыщешь. Так, брат, над нами измывался, что один из нашей роты, Биттерлих — хоть и немец, но хороший парень, — из-за него застрелился. Ну, мы решили, как только начнут русские палить, то капитану Ецбахеру придет каюк. И действительно; не успели русские начать перестрелку, мы, как бы невзначай, выпустили в него этак пять зарядов. Живучий был гадина, как кошка, — пришлось его добить двумя выстрелами, чтобы потом нам не попало. Только пробормотал что-то, да так, брат, смешно — прямо умора! — Водичка засмеялся. — На фронте такие вещи не сходят с повестки дня. Один мой товарищ (теперь тоже с нами в саперах) рассказывал, что, когда он был в пехоте под Белградом, его рота пристрелила во время атаки своего обер-лейтенанта, тоже собаку порядочную, который сам застрелил двух солдат во время похода за то, что те выбились из сил и не могли итти. Обер-лейтенант, когда увидел, что пришла ему крышка, начал вдруг свистеть сигнал к отступлению. Говорят, ребята при этом чуть не померли со смеха.

За таким захватывающим и поучительным разговором они добрели наконец до торговли железом пана Каконя на Шопроньской улице, № 16.

— Ты бы лучше подождал здесь, у ворот, — сказал Швейк Водичке, — я сбегаю на второй этаж, передам письмо, получу ответ и мигом приду назад.

— Оставить тебя одного? — удивился Водичка. — Плохо, брат, ты мадьяров знаешь, сколько раз я тебе творил! С ним мы должны быть осторожны. Я его ка-ак хрякну…

— Послушай, Водичка, — серьезно сказал Швейк, — дело не в мадьяре, а в его жене. Ведь когда мы с тобой и с чешкой-кельнершей сидели за столом, я же объяснил, что несу письмо от своего обер-лейтенанта и что это строгая тайна. Мой обер-лейтенант Христом-богом заклинал, что никто не должен об этом знать. Ведь твоя кельнерша сама согласилась, что это очень секретное дело и что никто не должен узнать о том, что пан обер-лейтенант переписывается с замужней женщиной. Ты же сам соглашался с этим и поддакивал. Я вам объяснил все, как полагается, что должен точно выполнить приказание обер-лейтенанта, а теперь ты хочешь во что бы то ни стало итти со мной наверх.

— Плохо, Швейк, ты меня знаешь, брат, — также весьма серьезно ответил старый сапер Водичка. — Раз я тебе сказал, что провожу тебя, то не забывай, что мое слово свято. Итти вдвоем всегда безопаснее.

— Я тебе докажу обратное, Водичка. Знаешь Неклапову улицу на Вышеграде?[73] У слесаря Воборника там была мастерская. Он был редкой души человек и в один прекрасный день, вернувшись с попойки домой, привел к себе ночевать еще одного гуляку. После этого он долго лежал, а жена его перевязывала ему каждый день рану на голове и приговаривала: «Вот видишь, Тоничек, если бы ты пришел один, я бы с тобой только слегка повозилась и не запустила бы тебе в голову десятичными весами». А он позднее, когда уже мог говорить, отвечал: «Твоя правда, мать, в другой раз, когда пойду на попойку, с собой никого не приведу».

— Недоставало бы еще, чтобы этот мадьяр захотел нам запустить чем-нибудь в голову, — рассердился Водичка. — Схвачу его за горло и спущу его со второго этажа по лестнице. Полетит у меня, что твоя шрапнель. С мадьярской шпаной нужно живо расправляться. Нечего с ними няньчиться.

— Водичка, да ведь ты много не выпил. Я выпил на две четвертушки больше, чем ты. Пойми, что нам подымать скандал нельзя. Я за это отвечаю. Ведь дело касается женщины.

— И ее хрякну, мне это все равно. Ты, Швейк, плохо, брат, старого Водичку знаешь. Раз, в Забеглицах, на «Розовом острове», одна этакая харя не хотела; со мной танцовать, — у меня, дескать, рожа опухлая. Правда, что и говорить, рожа у меня была опухлая, потому что я аккурат пришел с танцульки из Гостиваржа, но посуди сам, такое оскорбление от этакой шлюхи! «Извольте и вы, многоуважаемая барышня, говорю, получить одну, чтобы вам обидно не было». Разок ей смазал, а она свалила садовый стол, за которым сидела, вместе с папашей, мамашей и двумя братцами. Только кружки полетели. Но мне, брат, весь «Розовый остров» был нипочем. Были там знакомые ребята из Вршовиц[74], они мне и помогли. Излупили мы этак пять семейств с ребятами вместе. Небось и в Михле[75] было слыхать. Потом в газетах напечатали все честь-честью: на семейном гуляньи в таком-то саду, устроенном таким-то благотворительным кружком таких-то уроженцев такого-то города и так далее… А потому, говорю, как мне помогли, так и я всегда своему товарищу помогу, коли уж на то пошло. Не отойду от тебя ни на шаг, ни за какие коврижки. Плохо, брат, ты мадьяров знаешь… Не ожидал, брат, я, что ты от меня захочешь отделаться; свиделись мы с тобой после стольких лет, да еще при таких обстоятельствах…

— Ладно, уж пойдем вместе, — решил Швейк. — Но надо действовать с оглядкой, чтобы не нажить беды.

— Не беспокойся, товарищ, — тихо сказал Водичка, когда оба уж вошли в ворота. — Я его ка-ак хрякну… — и еще тише прибавил — Вот увидишь, с этой мадьярской рожей не будет много работы.

И если бы в воротах был кто-нибудь, кто понимал по-чешски, тот уловил бы доносившийся с лестницы довольно громко произнесенный лозунг Водички «Плохо, брат, ты мадьяров знаешь!» — лозунг, который зародился в тихом кабачке над рекой Литавой, среди садов прославленной Кираль-Хиды, окруженной холмами, о которых с проклятием в душе будут до самой смерти вспоминать солдаты, ходившие туда и до войны и во время войны на занятия, где их теоретически и практически обучали избиению и резне.

Швейк с Водичкой стояли у дверей квартиры господина Каконя. Раньше чем нажать пуговку звонка, Швейк заметил:

— Слышал ты когда-нибудь пословицу, Водичка, что осторожность — мать мудрости?

— Это меня не касается, — ответил Водичка. — Нельзя ему давать время рот разинуть…

— Да и мне тоже не с кем особенно якшаться-то, Водичка.

Швейк позвонил, а Водичка громко сказал:

— Ейн, цвей — и полетит со всех лестниц.

Открылась дверь и появившаяся в дверях прислуга спросила по-венгерски:

— Что угодно?

— Nem tudom[76], — презрительно сказал Водичка, — Научись, девка, говорить по-чешски.

— Verstehen Sie deutsch?[77] — спросил Швейк.

— A pischen[78].

— Also, sagen Sie, der Frau, ich will die Frau sprechen, sagen Sie, dass ein Brief ist von einem Herr, draussen in Kong[79].

— Я тебе удивляюсь, — сказал Водичка, входя вслед за Швейком в переднюю. — Как это ты можешь со всяким дермом разговаривать?

Закрыв за собой дверь, оба стояли в передней. Швейк заметил:

— Хорошая обстановка. У вешалки даже два зонтика, а вон тот Иисус Христос на картинке тоже неплох.

Из комнат, откуда доносился звон ложек и тарелок, опять вышла прислуга и сказала Швейку:

— Frau ist gesagt, dass sie hat kà Zeit; wenn wass ist, dass mir geben und sagen[80].

— Also, — торжественно сказал Швейк, — der Frau ein Brief, aber halten Küschen[81].

Он вынул письмо поручика Лукаша.

— Ich, — сказал он, указывая пальцем на самого себя, — Antwort warten hier in die Vorzimmer[82].

— Что же ты не сядешь? — сказал Водичка, сидевший уже на стуле у стены. — Возьми себе стул. Стоит, точно нищий. Не унижайся перед этим мадьяром. Будет еще с ним канитель, вот увидишь, но я, брат, его ка-ак хрякну…

— Послушай-ка, — спросил он после небольшой паузы, — где это ты по-немецки научился?

— Самоучкой, — ответил Швейк.

Опять наступило молчание. Внезапно из комнаты, куда отнесла прислуга письмо, послышался ужасный крик и шум. Что-то тяжелое с силой полетело на пол, потом можно было ясно различить звон разбиваемых тарелок и стаканов, сквозь который слышался рев:

«Basom azanát, basom az istenet, basom a Kristus marjat, basom az atyádát, basom a világot»[83].

Распахнулись двери, и в переднюю влетел господин во цвете лет с подвязанной салфеткой, размахивая письмом.

Старый сапер сидел ближе, и взбешенный господин накинулся сперва на него:

— Wass soll das heissen, wo ist der verfluchte Kerl, welcher dieses Brief gebracht hat?![84]

— Полегче, — сказал Водичка, подымаясь со стула. Особенно у нас тут не разоряйся, а то вылетишь. Если хочешь знать, кто принес письмо, так спроси у товарища. Да говори с ним поаккуратнее, а то очутишься за дверью в два счета.

Теперь пришла очередь Швейка убедиться в красноречии взбешенного господина с салфеткой на шее, который, путая от ярости слова, начал кричать, что они только что сели обедать.

— Мы слышали, что вы обедаете, — на ломаном немецком языке согласился с ним Швейк и прибавил по-чешски: — Мы тоже было подумали, что напрасно отрываем вас от обеда.

— Не унижайся, — сказал Водичка.

Разъяренный господин, на котором от его оживленной жестикуляции салфетка держалась только за один угол, продолжал о том, что по его первоначальному предположению письмо должно было касаться отведения под войско помещений в этом доме, который принадлежит его супруге.

— Сюда бы вошло порядочно войска, — сказал Швейк. — Но в письме об этом не говорилось, как вы, вероятно, уже успели убедиться.

Господин схватился за голову и разразился потоком упреков по адресу офицерства. Он сказал, что был также подпоручиком запаса и что он охотно бы служил на военной службе, но у него больные почки. В его время офицерство не было до такой степени распущено, чтобы нарушать чужую семейную жизнь. Он пошлет это письмо в штаб полка, в Военное министерство, он опубликует его в газетах…

— Сударь, — с достоинством сказал Швейк, — это письмо написал я, Ich geschrieben, kein Oberlajtnant Подпись подделана. Unterschrift Name falsch. Мне ваша супруга очень нравится. Ich liebe ihre Frau. Я влюблен в вашу жену по уши, как у Врхлицкого[85] говорится. Капитальная женщина!

Разъяренный господин бросился на стоявшего со спокойным и довольным видом Швейка, но старый сапер Водичка, следивший за каждым его движением, подставил ему ножку, вырвал у него из рук письмо, которым тот все время размахивал, и не успел господин Каконь и опомниться, как Водичка его сгреб, отнес к двери, открыл ее одной рукой и… что-то загремело вниз по лестнице.

Случилось все это быстро, как в сказке, когда чорт приходит за человеком. От разъяренного господина осталась лишь салфетка. Швейк ее поднял и вежливо постучался в дверь комнаты, откуда пять минут тому назад вышел господин Каконь и откуда теперь доносился женский плач.

— Принес вам салфеточку, — деликатно сказал Швейк: даме, рыдавшей на софе. — Как бы на нее не наступили… Всего наилучшего.

Щелкнув каблуком и взяв под козырек, он вышел. На лестнице не было видно сколько-нибудь заметных следов борьбы. Повидимому, все сошло, как и предполагал Водичка, совершенно гладко. Только в воротах Швейк нашел разорванный воротничек. Очевидно, здесь, когда господин Каконь в отчаянии уцепился за ворота, чтобы не быть вытащенным на улицу, разыгрался последний акт этой трагедии.

Зато на улице было оживленно. Господина Каконя оттащили в ворота напротив и отливали водой. А посреди улицы бился, как лев, старый сапер Водичка с несколькими гонведами и гонведскими гусарами, заступившимися за своего земляка. Он мастерски отмахивался, словно цепом, штыком, держа его за конец ремня. Водичка не был один. Плечом к плечу с ним дрались несколько солдат-чехов из различных полков, которые проходили мимо.

Швейк (как он утверждал позднее), сам не зная как, очутился в самой гуще, и, ввиду того что тесака у него не было, в руках у него очутилась тоже, неизвестно как, палка одного из оторопевших зрителей.

Продолжалось это довольно долго, но и всему прекрасному приходит конец. Прибыл кордон полицейских и забрал всех.

Швейк с удовлетворенным видом шагал рядом с Водичкой, неся на плече, точно винтовку, палку, которую начальник кордона признал в качестве вещественного доказательства.

Старый сапер Водичка всю дорогу упорно молчал. Только у входа на гауптвахту он задумчиво сказал Швейку:

— Говорил я тебе, что ты мадьяров плохо знаешь!

Глава IV

Новые муки

Полковник Шредер не без удовольствия разглядывал бледное с большими кругами под глазами лицо поручика Лукаша, который в смущении не глядел на полковника, но украдкой, как бы изучая что-то, смотрел на план расположения воинских частей в лагере. План этот был единственным украшением в кабинете полковника. На столе перед полковником лежало несколько газет с отчеркнутыми синим карандашом статьями. Полковник еще раз пробежал эти газеты, и, пристально глядя на поручика Лукаша, сказал:

— Вы уже осведомлены о том, что ваш денщик Швейк арестован, и дело его, вероятно, будет передано дивизионному суду?

— Так точно, господин полковник.

— Этим, однако, — многозначительно сказал полковник, в упор разглядывая бледное лицо поручика Лукаша, — все дело не ликвидировано. Вся здешняя общественность была взбудоражена инцидентом с вашим денщиком Швейком, но хуже всего, что вся эта история ставится в связь с вашим именем, поручик. Из штаба дивизии к нам поступил материал по этому делу. Вот газеты, которые комментируют этот инцидент. Прочтите мне это вслух.

Полковник передал Лукашу газеты с отчеркнутыми статьями, и поручик монотонно принялся читать их, как будто читал фразу из хрестоматии для детей: «Мед значительно более питателен и легче: переваливается, чем сахар».

«Где гарантия нашей будущности?»

— Это в «Пестер-Ллойде»? — спросил полковник.

— Так точно, господин полковник, — ответил поручик Лукаш и продолжал читать:

«Продолжение войны требует совместной деятельности всех слоев населения Австро-Венгерской монархии. Если мы хотим под кровом нашего государства быть в безопасности, то все нации должны поддерживать друг друга. Гарантия нашей будущности лежит в добровольном уважении одним народом другого народа. Наши доблестные солдаты на фронтах не могли бы с громадными жертвами, но неустанно, продвигаться вперед, если бы тыл — эта питающая политическая артерия наших покрытых славой армий — не был бы объединенным, если бы в тылу наших армий подняли бы голову элементы, разбивающие единство государства, своею злонамеренною агитациею подрывающие целостность государства и вносящие в круговую поруку народов нашей монархии беспорядок. В это историческое время мы не можем молча смотреть на горстку людей, из местных националистических побуждений пытающихся разбить сплоченность всех народов нашей империи в борьбе за справедливое возмездие тем негодяям, которые без всякого повода напали на нашу родину, чтобы отнять у нее все культурные ценности и достижения цивилизаций. Мы не можем молча пройти мимо гнусных деяний лиц с нездоровой психологией, пытающихся разбить в сердцах народа единство высокой идеи. Мы уже неоднократно обращали внимание наших читателей на то, что военные учреждения должны со всей строгостью выступить против отдельных личностей в чешских полках, которые, пренебрегая славной традицией полка, сеют своим бессмысленным буйством в наших венгерских городах семя злобы против всего чешского народа, который как целое ни в чем не повинен и который всегда твердо стоял на страже интересов нашей империи, лучшим свидетельством чего является целый ряд выдающихся полководцев, вышедших из среды чехов. Вспомним только славного фельдмаршала Радецкого и других защитников австро-венгерского могущества! Полной противоположностью этим светлым личностям являются несколько негодяев, вышедших из подонков чешского народа, которые воспользовались мировой войной, для того чтобы вступить добровольцами в армию о целью вызвать хаос среди народов монархии, проявляя при этом свои низкие инстинкты. Мы уже обращали внимание читателей на буйство полка N… в Дебрицине, бесчинства которого были обсуждены и осуждены будапештским парламентом, полка, знамя которого было позднее на фронте… (выпущено цензурой). На чьей совести лежит этот позор?.. (Выпущено цензурой.) Кто втянул в это чешских солдат?.. (Выпущено цензурой.) До чего доходит дерзость пришлого элемента на нашей венгерской земле лучше всего свидетельствует инцидент, имевший место городе Кираль-Хиде на венгерской территории у Литавы. К какой национальности принадлежали солдаты из близлежащего военного лагеря в Мосте на Литаве, которые напали на тамошнего торговца господина Дюлю Каконя и избили его? Долг властей расследовать это преступление и выяснить в штабе дивизии, который несомненно уже занялся расследованием этого дела и, в частности, тем, какую роль, в этой неслыханной травле против подданных венгерского королевства играет поручик Лукаш, имя которого в городе ставят в связь о событиями последних дней. Наш корреспондент уже собрал богатый материал обо всем этом деле, которое в этот ответственный момент вопиеет о справедливости. Читатели «Постер-Ллойда» несомненно будут с интересом следить за ходом расследования этого дела, и мы не преминем познакомить их ближе с этими событиями колоссальной важности. Вместе с тем мы ждем официальных сообщений о киральхидском преступлении, совершенном против венгерского населения. Мы не сомневаемся, что дело это будет обсуждено будапештским парламентом, чтобы наконец всем стало ясно, что чешские солдаты, проезжающие через венгерское королевство на фронт, не смеют рассматривать область короны св. Стефана как землю, взятую ими в аренду. Если же некоторые лица этой национальности, так ярко проявившие в Кираль-Хиде «солидарность» всех народов Австро-Венгерской монархии, еще и теперь не учитывают политической ситуации, то мы рекомендовали бы им угомониться. Во время войны пуля, петля, суд и штык заставят их подчиниться высшим интересам нашей общей родины».

— Чья подпись под статьей, господин поручик?

— Редактора, депутата Белы-Барабаша, господин полковник.

— Известная бестия! Но прежде чем эта статья попала в «Пестер-Ллойд», она была напечатана в «Пешти-Хирляп». Теперь прочтите мне официальный перевод венгерской статьи, помещенной в шопроньской газете «Шопрони-Напло».

Поручик Лукаш прочел вслух статью, которую автору с большим усердием разукрасил фразами вроде: «Повеление государственной мудрости», «государственный порядок», «человеческая развращенность», «втоптанное в грязь человеческое достоинство», «пиршество каннибалов», «избиение лучших представителей нашего общества», «свора мамелюков», «закулисные махинации». Далее все было изображено в таком духе, точно мадьяры на родной земле преследуются больше всех других национальностей.

Словно дело обстояло так: пришли чешские солдаты, повалили редактора и топтали его своими солдатскими башмаками. Несчастный кричал от боли. Кто-то все застенографировал. «О целом ряде наиболее важных фактов, — хнычет Шопрони-Напло, — шопроньская пресса, разумно умалчивает».

«Каждый из нас знает, что такое чешский солдат в Венгрии и каков он на фронте. Мы все прекрасно знаем, что вытворяют чехи, чья рука здесь видна и каковы господствующие среди чехов настроения. Правда, бдительность властей отвлечена другими делами первостепенной важности. Однако они находятся в известной связи с веяниями общего характера, за которыми надо усилить надзор, чтобы не повторилось то, чему мы были свидетелями в Кираль-Хиде. Вчерашняя наша статья была в пятнадцати местах вычеркнута цензурой, и нам не остается ничего другого, как только заявить, что и сегодня по техническим соображениям мы не имеем возможности широко осветить события, происшедшие в Кираль-Хиде. Посланный вами корреспондент убедился на месте, что власти энергично взялись за это дело и быстрым темпом ведут расследование. Удивляет нас только одно, а именно: некоторые участники этого истязания находятся до сих пор на свободе. Это касается особенно того господина, который, по слухам, еще до сих пор находится в лагере и до сих пор носит форму своего «попугайского полка» [86]. Фамилия его была названа третьего дня в «Пестер-Ллойде» и в «Пешти-Напло». Это пресловутый чешский шовинист Лукаш, о буйствах которого будет подана интерпелляция депутатом Гезой Шаваню от Кираль-Хидской области».

— Так же мило, господин поручик, — сказал полковник Шредер, — пишет о вас «Еженедельник», выходящий в Кираль-Хиде, и пресбургские газеты. Но, я думаю, это вас уже не будет интересовать, так как все они пишут на один лад. Политически это легко объяснимо, потому что у нас австрийцев как немцев, так и чехов, отношение с венграми еще до сих пор, здорово……! Понимаете, господин поручик? В этом видна определенная тенденция. Вас скорее может заинтересовать статья в «Комарненской вечерней газете», в которой утверждается, что вы пытались изнасиловать госпожу Каконь прямо в ресторане во время обеда в присутствии ее мужа, которому вы угрожали саблей и принудили его заткнуть полотенцем рот своей жене, чтобы та не кричала. Это самое последнее известие о вас, господин поручик. — Полковник усмехнулся и продолжал: — Власти не исполнили своего долга. Предварительная цензура здешних газет тоже в руках венгров. Они делают с нами, что хотят. Наш офицер беззащитен против оскорблений венгерского штатского хама-журналиста. И только после нашего резкого выступления, а также телеграммы нашего дивизионного суда, государственная прокуратура в Будапеште предприняла надлежащие шаги, чтобы произвести ареста отдельных лиц во всех упомянутых редакциях. Больше всех поплатится за это редактор «Комарненской вечерней газеты». Этот тип до самой смерти будет помнить свою вечернюю газету. Дивизионный суд поручил мне, как вашему начальнику, допросить вас и одновременно посылает мне протокол следствия. Все сошло бы гладко, если бы не этот ваш несчастный Швейк. Был с ним какой-то сапер Водичка, у которого после драки, когда его привели на гауптвахту нашли ваше письмо, посланное вами госпоже Каконь. Так этот ваш Швейк утверждал на допросе, что письмо это не ваше, а что это написал он сам. Когда же ему было приказано, чтобы он письмо переписал, для того чтобы сравнить его почерк с почерком письма, он ваше письмо сожрал. Из канцелярии полка были высланы в дивизионный суд ваши рапорты для сравнения с почерком Швейка. Но вот чем это кончилось.

Полковник перелистал дело и указал поручику Лукашу на следующее место:

«Обвиняемый Швейк отказался написать продиктованные ему фразы, утверждал, что за ночь разучился писать».

— Я, господин поручик, вообще не придаю никакого значения тому, что говорил в дивизионном суде ваш Швейк или этот сапер. Швейк и сапер утверждают, что все произошло из-за какой-то небольшой шутки, которая была не понята, что на них напали штатские и что они отбивались, чтобы защитить честь мундира. На следствии выяснилось, что злополучный ваш Швейк колоритная фигура. Так, например, на вопрос, почему он не признается, он согласно протоколу ответил: «Я нахожусь сейчас как раз в такой ситуации, в какой очутился однажды из-за иконы девы Марии слуга художника Панушки. Тому тоже, когда дело коснулось икон, которые он должен был похитить, нечего другого не оставалось ответить, кроме как: «Ну что мне кровью что ль блевать?» Естественно, что я как командир полка озаботился о том, чтобы в газетах дивизионный суд от своего имени дал опровержение относительно всех подлых статей здешних газет. Сегодня все это будет разослано по газетам, и полагаю, что я с своей стороны сделал все, что от меня зависело, чтобы загладить поднятую этими штатскими мерзавцами, подлыми мадьярскими газетчиками бучу. Кажется я это недурно средактировал.

«Настоящим дивизионный суд N-ой дивизии и штаб N-го полка уведомляют, что статья, напечатанная в вашей газете о якобы совершенных солдатами N-го полка бесчинствах ни в какой степени не отвечает действительности и от первой до последней строки выдумана. Следствие, начатое против вышеназванной газеты, поведет к строгому наказанию виновных».

— Дивизионный суд в своем отношении, посланном в штаб нашего полка, — продолжал полковник, — придерживается того мнения, что дело собственно идет о систематической травле, направленной против воинских частей, приходящих из Цислайтании в Транслайтанию. Притом сравните: какое количество войска отправлено с нашей стороны, какое с их стороны. Скажу вам откровенно — мне чешский солдат гораздо более по душе, чем этот венгерский сброд. Стоит мне только вспомнить, что под Белградом венгры стреляли по нашему второму маршевому баталиону, который, не зная, что по нему стреляют венгры, начал палить в дейчмейстеров[87] на правом фланге, а дейчмейстеры тоже спутали и открыли огонь по стоящему рядом с ними Боснийскому полку. Вот, скажу я вам, было положеньице! Я был как раз на обеде в штабе бригады. День перед тем мы должны были пробавляться ветчиной и супом из консервов, а в этот день нам приготовили хороший куриный бульон, филе с рисом и бухтички с шодо[88]. Как раз накануне вечером перед этим обедом мы повесили одного сербского трактирщика в этом городке, и наши повара нашли у него в погребе старое тридцатилетнее вино. Можете себе представить, как мы все ждали этого обеда. Покончили мы с бульоном и принялись за курицу. Вдруг перестрелка, потом орудийная пальба, и наша артиллерия, и понятия не имевшая, что это наши части стреляют по нашим же частям, начала палить по линии наших, и одна граната ударила недалеко от самого штаба бригады. Сербы, вероятно, решили, что у нас вспыхнуло восстание, и начали со всех сторон нас крыть и переправляться через реку. Бригадного генерала зовут к телефону, начальник дивизии поднял страшный скандал, что это там за скотина сидит в боевом участке бригады. Ведь он, мол, только что достал приказ из штаба армии начать наступление на левый фланг сербских позиций в два; часа тридцать пять минут ночи. Мы стоим в резерве и немедленно должны прекратить огонь. Ну, где там при такой ситуации прекратить огонь! Бригадная телефонная станция сообщает, что никуда не может дозвониться, что только штаб 75-го полка передает «держаться до конца», что она не может договориться с нашей дивизией, что сербы заняли высоты 212, 226 и 327, требуется переброска одного батальона для связи, кроме того необходимо наладить телефонную связь с нашей дивизией. Пытаемся связаться с дивизией, но связи нет, так как сербы пока что зашли с обоих флангов нам в тыл и нашу линию сжали в треугольник, в котором очутились пехота, артиллерия, обоз со всей автоколонной, продовольственный магазин и полевой лазарет. Два дня я не слезал с седла, а начальник дивизии попал вместе с нашим бригадным в плен. А всему виной мадьяры, открывшие огонь по нашему 2-му маршевому батальону. Само собой разумеется, что вину свалили на наш полк. — Полковник сплюнул. — Вы сами теперь, господин поручик, убедились, как они использовали всю эту историю, происшедшую с вами в Кираль-Хиде.

Поручик Лукаш смущенно закашлял.

— Господин поручик, — обратился к нему интимно полковник: — положа руку на сердце, сколько раз вы спали с мадам Каконь?

Полковник Шредер был сегодня в очень хорошем настроении.

— Не рассказывайте, господин поручик, что вы еще только начали с ней переписываться. В ваши годы я, будучи на трехнедельных топографических курсах в Ягере, все эти три недели ничего другого не делал, как только спал с венгерками. Каждый день с другой: с молодыми, незамужними, с дамами более солидного возраста, замужними, какие только подвертывались. Работал так добросовестно, что, когда вернулся в полк, еле ноги волочил. Больше всех измочалила меня жена одного адвоката. Она мне показала, на что способны венгерки, укусила меня при этом за нос и за всю ночь не дала мне глаз сомкнуть… «Начал переписываться», — интимно похлопал полковник по плечу поручика, — знаем мы это! Не говорите, я все сам знаю. Завертелись вы с нею, ее муж узнал об этом, а тут ваш глупый Швейк… Знаете, господин поручик, ваш Швейк все-таки парень верный. Здорово это он с вашим письмом проделал. Такого человека, по правде сказать, жалко. Вот это называется дисциплина! Это мне в парне нравится. Ну, конечно, ввиду всего этого следствие должно быть приостановлено. Вас, господин поручик, скомпрометировала пресса. Вам здесь оставаться нельзя. На этой неделе маршевый батальон будет отправлен на русский фронт. Вы являетесь старшим офицером в 11-й роте. Эта рота отправится под вашей командой. В бригаде уже все подготовлено. Скажите старшему писарю, пусть вам подыщет какого-нибудь другого денщика вместо Швейка. — Поручик Лукаш с благодарностью посмотрел на полковника, который продолжал: — Швейка я прикомандировываю к вам в качестве ординарца. — Полковник встал и, подавая побледневшему поручику руку, сказал: — Этим все ваше дело ликвидируется. Желаю счастья! Желаю вам на восточном фронте отличиться. Если еще когда-нибудь увидимся, заходите к нам, не избегайте нас, как в Будейовицах…

По дороге домой поручик Лукаш все время повторял про себя.

«Ротный командир, ротный ординарец». Перед ним ясно вставал образ Швейка.

Ротный писарь Ванек, когда поручик Лукаш велел ему подыскать вместо Швейка какого-нибудь нового денщика, сказал:

— А я думал, что вы, господин обер-лейтенант, довольны Швейком, — и услышав, что полковник назначил Швейка ординарцем в 11-ю роту, воскликнул: — Господи помилуй!

В арестантском бараке при дивизионном суде окна были с железными решетками. Вставали там согласно предписанию в семь часов утра и принимались за уборку матрацов, валявшихся прямо на грязном полу: нар не было. В отгороженном решеткой углу длинного коридора складывали согласно предписанию одеяла. Те, кто кончил уборку, сидели на скамейках вдоль стены и либо искали вшей (те, которые пришли с фронта), либо коротали время рассказами о различных приключениях. Швейк вместе со старым сапером Водичкой и еще несколькими солдатами разных полков и разного рода оружия сидели на лавке у двери.

— Посмотрите-ка, ребята, — сказал Водичка, — на того венгерского молодчика, там, около окна, как он, сукин сын, молится, чтобы у него все сошло благополучно. Ну, разве не чешутся у вас руки раскроить такому харю?

— За что? Он хороший парень, — сказал Швейк. — Он попал сюда за то, что не захотел явиться к призыву. Он — против войны. Сектант какой-то, а заперли его за то, что он не хочет никого убивать и строго держится божьей заповеди. Ну, да они ему эту божью заповедь покажут! Перед войной жил в Моравии один по фамилии Немрава. Так тот, когда его забрали, отказался даже взять на плечо ружье: это-де против его убеждений носить ружье. Ну, замучили его в тюрьме, чуть не до смерти, ну, а потом опять повели к присяге. А он нет, дескать, присягать не будет, что это против его убеждений. И настоял-таки на своем.

— Вот дурак, — сказал старый сапер Водичка, — он должен был присягнуть, а потом на все на это наплевать. И на присягу тоже.

— Я уже три раза присягал, — отозвался один пехотинец, — и вот уже в третий раз сижу за дезертирство. Не будь у меня медицинского свидетельства, что я пятнадцать лет тому назад в состоянии невменяемости укокошил свою тетку, меня бы уж раза три расстреляли на фронте. — А теперь покойная тетушка всегда вытянет меня из беды, и в конце концов я, пожалуй, из этой войны, авось, выйду целым и невредимым.

— А на кой ты, товарищ, — отозвался Швейк, — укокошил свою тетеньку?

— На кой люди убивают, — ответил милый парень, — каждому ясно: из-за денег. У этой старухи было пять сберегательных книжек, и как раз ей прислали проценты, когда я к ней, ободранный и оборванный, в гости пришел. Кроме нее у меня на белом света не было ни души. Так я пришел ее попросить, чтобы она приняла во мне участие, а она — стерва! — «иди работать, такой молодой, сильный и здоровый парень». Ну, слово за слово я ее несколько раз стукнул кочергой по голове и так разделал ее физию, что уже сам не мог узнать: тетенька это или не тетенька. Сижу я там у ней на полу и все приговариваю: «Тетенька это или не тетенька?» Меня в таком положении нашли на другой день там ее соседи. Потом попал я в сумасшедший дом на Слупах, а позднее, когда нас перед войной призвали в Богницы на комиссию, признали меня излеченным, и должен был я итти дослуживать военную службу за те годы, что проваландался.

Мимо прошел худой долговязый измученный человек с веником.

— Это учитель из последней маршевой роты, — представил его егерь, сидящий около Швейка. — Идет подметать. Исключительно порядочный человек. Сюда он попал за стишок, который он сочинил.

— Эй, ты, учитель! Поди-ка сюда, — позвал он солдата с веником.

Тот с серьезным видом подошел к скамейке.

— Расскажите-ка нам про вшей.

Солдат с веником откашлялся и начал:
Весь фронт во вшах. И с яростью скребется
То нижний чин, то ротный командир.
Сам генерал, как лев, со вшами бьется
И что ни миг — снимает свой мундир.
Вшам в армии квартира даровая,
На унтеров им трижды наплевать.
Вошь прусскую, от страсти изнывая,
Австрийский вшивец валит на кровать.

Измученный солдат из учителей присел на скамейку и вздохнул.

— Вот и все. И из-за этого я уже четыре раза был на допросе у господина аудитора.

— Собственно говоря, об этом даже разговаривать не стоит, — веско заметил Швейк. — Все дело в том, кого они там в суде будут считать австрийским вшивцем. Хорошо, что вы там прибавили насчет кровати. Этим вы так их запутаете, что они совсем обалдеют. Вы только им обязательно разъясните, что вшивец — это самец от вши, и что на самку-вошь может лезть только самец-вшивец. Иначе, из всего этого дела не выпутаетесь. Написали вы это, конечно, не для того, чтобы кого-нибудь поддеть, — это ясно. Господину аудитору скажите, что писали вы это для собственного развлечения и что как самец свиньи называется боров, так повсюду самца вши зовут вшивец.

Учитель тяжело вздохнул.

— Что я могу поделать, раз этот самый господин аудитор не знает как следует чешского языка. Я уж ему это объяснял приблизительно так, но он на меня набросился. «Самец вши по-чешски зовется вожак, завеем не вшивец», заявил мне господин аудитор. — Женский род — эх вы, а еще образованным называетесь! — будет он — вожь, так мужский род будет она — вожак. Знаем мы вас!»

— Короче говоря, — сказал Швейк, — ваше дело дрянь, но терять надежды не следует, — как говорил цыган Янечек в Пильзне, когда в 1879 году его за убийство двух человек с целью грабежа приговорили к повешению; все может повернуться к лучшему! И угадал. Его в последнюю минуту увели из-под виселицы. Дело в том, что его нельзя было повесить из-за дня рождения государя императора, который пришелся как раз в тот самый день, когда он должен был висеть. Тогда его повесили на другой день после дня рождения императора. Этому парню привалило еще большее счастье. На третий день он был помилован, и пришлось возобновить его судебный процесс, так как все показания указывали на то, что все это наделал другой Янечек. Ну, так его пришлось выкопать из арестантского кладбища и реабилитировать на пильзенском католическом кладбище. А потом только разъяснилось, что он евангелического вероисповедания, так его перевезли на евангелическое кладбище, а потом…

— Потом я заеду тебе в морду, — отозвался старый сапер Водичка, — что этот парень только не навыдумает! У человека на шее висит дивизионный суд, а он, мерзавец, мне вчера, когда нас вели на допрос, разводил рацеи про какую-то там иерихонскую розу.

— Да это я не сам придумал. Это говорил слуга художника Панушки, Матвей, старой бабе, когда та спросила его: «Как выглядит иерихонская роза?» Он ей и разъяснил: «Возьмите коровье дермо, положите его на тарелку, полейте водой, и оно у вас зазеленеет, — это и есть иерихонская роза!» Я этой ерунды не придумывал, — защищался Швейк, — но нужно же было что-нибудь рассказать, раз мы вместе идем к допросу. Я хотел тебя, Водичка, только поразвлечь.

— Ты уж развлечешь! — презрительно сплюнул Водичка. — Человек ума не приложит, как бы выбраться из всей этой заворошки и попасть на свободу, чтобы как следует рассчитаться с этими мадьярскими негодяями, а он утешает человека каким-то коровьим дермом. А как я расквитаюсь с этими мадьярскими сопляками, сидя тут взаперти? Да ко всему этому еще приходится корчить перед аудитором чуть ли не друга-приятеля мадьяр. Эх, скажу я вам, собачья жизнь! Ну, да еще как-нибудь попадется ко мне в лапы такой паренек! Я его раздавлю, как клопа! Я ему покажу «Isten, almega, magyar»[89]. Я с ним рассчитаюсь!.. Я еще заставлю о себе говорить!

— Нечего нам убиваться, — сказал Швейк — все уладится. Главное дело никогда на суде не говорить правды. Кто даст себя околпачить и поверить, что следует признаться, — тому крышка. Из признания никогда ничего хорошего не выйдет. Когда я работал в Моравской Остраве, так там такой был случай… Один горнорабочий с глазу на глаз, без свидетелей, избил инженера. Адвокат, который его защищал, все время ему говорил, чтобы он отпирался, что ему ничего за это не будет, а председатель суда по-отечески внушал, что признание является смягчающим вину обстоятельством. Но тот гнул свою линию, не может сознаться — да и баста! Так освободили его ввиду того что он доказал свое алиби. В этот самый день был он в Брне…

— Иисус, Мария! — крикнул взбешенный Водичка, — я уж больше не выдержу! На кой чорт ты все рассказываешь, никак понять я этого не могу! Вчера с нами на допросе был один точь в точь такой же. Его аудитор спрашивает, кем был до военной службы, а он отвечает: «Дымил у Креста» — и тянулось это целых полчаса, пока он разъяснил, что раздувает мех у кузнеца по фамилии Крест. А потом, когда аудитор спросил: «Так, что же, вы у него в ученьи?» — он понес: «Так точно… одно мученье…»

На лестнице послышались шаги и возглас караульного:

— Новый!

— Нашего полку прибыло, — радостно сказал Швейк. — Небось стрельнем у него окурок.

Дверь открылась, и в камеру втолкнули вольноопределяющегося, того самого, который сидел со Швейком под арестом в Будейовицах, а потом был прикомандирован к кухне одной из маршевых рот.

— Слава Иисусу Христу, — сказал он входя, на что Швейк за всех ответил:

— Вовеки веков. Аминь!

Вольноопределяющийся с довольным видом взглянул на Швейка, положил на пол одеяло, которое с собой принес, и присел на скамейку к чешской колонии. Затем он развернул обмотки, вынул искусно в складки обмоток завернутые папиросы и роздал их. Потом вытащил из штиблеты покрытый фосфором кусок от коробки для спичек и несколько спичек, искусно разрезанных пополам посреди спичечной головки, зажег спичку, осторожно закурил папиросу, дал всем покурить и равнодушно заявил:

— Я обвиняюсь в восстании.

— Не страшно, — успокоил Швейк, — пустяки.

— Разумеется, — сказал вольноопределяющийся, — если мы подобным способом намереваемся выиграть войну с помощью разных судов. Если они во что бы то ни стало желают со мной судиться, пусть судятся. В конечном счете лишний процесс ничего не меняет в общей ситуации.

— А как же ты восстал? — спросил сапер Водичка, с симпатией глядя на вольноопределяющегося.

— Отказался я чистить сортиры на гауптвахте, — ответил вольноопределяющийся. — Повели меня прямо к полковнику. Ну, а тот — известная сволочь! — начал на меня орать, что я арестован на основании полкового рапорта, а потому являюсь самым обыкновенным арестантом, что он вообще удивляется, как это меня земля носит и не перестанет вертеться от стыда, что в рядах армии находится человек, носящий форму вольноопределяющегося и имеющий право на офицерское звание и который, тем не менее, своим поведением может вызвать только омерзение у своего начальства. Я ответил ему, что вращение земного шара не может быть нарушено открытием на ней такого вольноопределяющегося, каковым являюсь я, и что законы природы сильнее нашивок вольноопределяющихся. Хотел бы я знать, — говорю, — кто может заставить меня чистить сортиры, которыми я не пользуюсь, хотя на это последнее я имею право, довольствуясь из свинской полковой кухни, где дают гнилую капусту и тухлую баранину. К этому я прибавил, что меня несколько поражает его удивление, что как это меня земля носит, так как, конечно, из-за меня землетрясения никакого не будет. Полковник во время моей речи только скрежетал зубами, как кобыла, когда ей в глотку попадет мерзлая свекловица, а потом как заорет на меня: «Так будете чистить сортиры или не будете?!» — «Никак нет, сортиров чистить не буду». — «Нет будете, несчастный вольнопер!» — «Никак нет, не буду!» — «Чорт вас подери, вы у меня вычистите не один, а сто сортиров!» — «Никак нет. Не вычищу ни ста, ни одного сортира!» Итак пошло до бесконечности. «Будете чистить?» — «Никак нет, не буду чистить!» Мы перебрасывались сортирами, как будто это были детские изречения из книжки для детей младшего возраста Паулины Моудрой[90]. Полковник бегал по канцелярии, как угорелый, наконец сел и сказал: «Подумайте как следует, иначе я вас за мятеж передам дивизионному суду. Не воображайте, что вы будете первым вольноопределяющимся, который в эту войну был расстрелян! В Сербии мы повесили двух вольноопределяющихся 10-й роты, а одного из 9-й расстреляли, как ягненка. А за что? Все за их упрямство! Те двое, которых мы повесили, отказались приколоть жену и мальчика шабацкого «чужака»[91], а вольноопределяющийся 9-й роты был расстрелян за то, что отказался наступать, отговариваясь, что у него отекли ноги и кроме того плоскоступие. Так будете чистить сортиры или не будете?» — «Никак нет, не буду!» Полковник посмотрел на меня и спросил: «Послушайте, вы не славянофил?» — «Никак нет!» После этого меня увели и объявили мне, что я обвиняюсь в мятеже.

— Самое лучшее, — сказал Швейк, — если будешь выдавать себя за идиота. Когда я сидел в гарнизонной тюрьме, так с нами тоже сидел очень умный образованный человек, преподаватель торговой школы. Он дезертировал с поля сражения, и хотели поднять шумный процесс, на котором он на страх другим должен был быть осужден и приговорен к повешению. Ну, а он из всего этого очень просто вылез. Начал из себя корчить страдающего наследственной болезнью и на освидетельствовании заявил штабному врачу, что он вовсе не дезертировал, а что уже с детских лет любит бродить, и у него от рождения страсть куда-нибудь закатиться подальше. Раз он как-то проснулся в Гамбурге, другой раз — в Лондоне, сам не зная, как туда попал. Отец его был алкоголиком и кончил жизнь самоубийством незадолго до его рождения. Мать была проституткой, вечно была пьяна и умерла от белой горячки. Младшая сестра утопилась. Старшая бросилась под поезд. Брат бросился с Вышеградского железнодорожного моста. Дедушка убил свою жену, облил себя керосином и зажег себя. Бабушка с другой стороны шаталась с цыганами и отравилась в тюрьме спичками. Двоюродный брат несколько раз был под судом за поджог и в Картоузах перерезал себе куском стекла сонную артерию. Двоюродная сестра с отцовской стороны бросилась в Вене с шестого этажа. Абсолютно никто не следил за его воспитанием, и до десяти лет он не умел говорить, так как, когда ему было шесть месяцев и его пеленали на столе, все из комнаты куда-то отлучились, а кошка его стащила со стола, и он, падая, ударился головой. Периодически у него бывают сильные головные боли, в эти моменты он не сознает, что делает, и в таком-то именно состоянии, он ушел с фронта в Прагу и только после того, как его арестовала «У Флека»[92] военная полиция, — он пришел в себя. Надо было видеть, с какой радостью его освободили от военной службы! Пять человек солдат, сидевших с ним в одной камере, на всякий случай записали на бумажке:

«Отец — алкоголик. Мать — проститутка. I. Сестра (утопилась). II. Сестра (поезд). Брат (с моста). Дедушка † жену, керосин, зажег. II. Бабушка (цыгане, спички) † и т. д.».

Позднее, одного из последователей методы преподавателя торговой школы, когда он начал разводить эту рацею штабному врачу и не успел еще перевалить и через двоюродного брата, штабной врач (это был уже третий случай!), прервал: «А твоя двоюродная сестра с отцовской стороны бросилась в Вене с шестого этажа, за твоим воспитанием — лодарь ты этакий! — никто не следил, но тебя перевоспитают в арестантских ротах». Ну, его отвели в арестантские роты, связали в козлы — и с него как рукой сняло плохое воспитание и отца-алкоголика и мать-проститутку, и он предпочел добровольно пойти на фронт.

— Нынче, — сказал вольноопределяющийся, — на военной службе уже никто не верит в наследственное предрасположение к сумасшествию, а то пришлось бы все генеральные штабы запереть в сумасшедший дом.

За железными дверями послышалось щелканье ключа, и в камеру вошел профос:

— Пехотинец Швейк и сапер Водичка — к господину аудитору!

Поднялись. Водичка обратился к Швейку:

— Вот, мерзавцы, каждый день допрос, а толку никакого! Уж лучше бы — чорт побери! — осудили нас и не приставали бы к нам каждый божий день. Валяемся тут без дела целыми днями, а кругом тебя бегает столько мадьярской шантрапы!..

По дороге на допрос в канцелярию дивизионного суда, которая находилась в противоположной стороне в других казармах, сапер Водичка обсуждал со Швейком, когда же наконец они предстанут перед настоящим судом.

— Все только допрос да допрос, — выходил из себя Водичка. — хоть бы из всего этого какой-нибудь толк. Изводят только уйму бумаги, а тут сгниешь за решеткой, а настоящего суда и в глаза не увидишь. Ну, скажи по правде, можно ихнюю похлебку жрать? А ихнюю капусту с мерзлой картошкой? Чорт побери, такой идиотской мировой войны я никогда еще не видывал! Я представляя себе все это совсем иначе.

— А я доволен, — сказал Швейк, — еще несколько лет тому назад, когда я служил на действительной службе, наш фельдфебель Салпера говаривал нам: «На военной службе каждый должен знать свои обязанности!» — и, бывало, так тебе при этом съездит по морде, что долго не забудешь! Или покойник обер-лейтенант Квайзер, бывало, когда придет осматривать ружья, так всегда прочтет нам лекцию о том, что солдату не полагается давать волю чувствам: солдаты только скот, государство их кормит, поит кофеем, отпускает им табак для трубки, — и за это они должны тянуть лямку как волы.

Сапер Водичка задумался и через минуту сказал:

— Когда придешь, Швейк, к аудитору, так ты не заврись, а повторяй то, что говорил на прошлом допросе, чтобы мне не попасть впросак. Главное, что ты видел, как на меня напали эти мадьяры. Ведь — что там не говори — мы все это делали с тобой сообща.

— Не трусь, Водичка, — успокаивал его Швейк. — Главное дело спокойствие, не волноваться. Что тут особенного — предстать перед каким-то там дивизионным судом! Ты бы посмотрел, как в прежние годы такой военный суд действовал. Служил у нас на действительной учитель Гераль, так тот, когда всему нашему взводу в наказание была запрещена отлучка в город, лежа на койке, рассказывал, что в Пражском музее есть книга протоколов военного суда при Марии-Терезии. Так там говорится, что тогда в каждом полку был свой палач, который казнил солдат поштучно, по одному терезианскому талеру за голову. Такой палач, как говорится в тех протоколах, в некоторые дни вырабатывал до пяти талеров.

— Само собой, — прибавил Швейк солидно, — тогда полки были больше, и все время их пополняли из деревень.

— Когда я был в Сербии, — сказал Водичка, — так в нашей бригаде вешал чужаков за папиросы любой, кто вызовется: если повесить мужчину — получает десяток папирос «Спорт», женщину или ребенка — пять. Потом интендантство начало вводить экономию, и стали расстреливать гуртом. Со мной служил цыган один, о нем мы долго не знали, что он этим промышляет. Удивлялись мы только, что его всегда на ночь зовут в канцелярию. Стояли мы тогда на Дрине, и вот раз ночью, когда он ушел, кто-то вздумал порыться в его вещах, а у этого хама в вещевом мешке — целых три коробки папирос «Спорта» по сто штук в каждой. К утру он вернулся в наш сарай, и мы учинили с ним короткую расправу: повалили мы его, а Балоун задушил его ремнем. Живуч был, как кошка. — Старый сапер Водичка сглотнул. — Не удавалось нам его задушить — да и только! Уж он обделался, глаза у него вылезли, а все еще был жив, как недорезанный петух. Тогда мы стали разрывать его, чисто кошку: два за голову, два за ноги, и таким манером перекрутили ему шею. Потом надели мы на него вещевой мешок с папиросами и бросили его, где поглубже, в Дрину. Кто станет курить такие папиросы?! А утром стали его разыскивать…

— Вам следовало бы отрапортовать, что он дезертировал, — авторитетно присовокупил Швейк, — что уж он давно к этому готовился: каждый день говорил, что удерет.

— Стоило нам еще об этом думать, — ответил Водичка. — Мы свое дело сделали, а об остальном мы не заботились. Там это было просто: каждый день кто-нибудь пропадал, а уж из Дрины не вылавливали. Премило плыли там по Дрине в Дунай раздутый чужак с нашим изуродованным запасным. Неискушенные, когда в первый раз это увидят, — так их дрожь пробирает, чисто в лихорадке.

— Им следует дать хины, — сказал Швейк.

С этими словами от вступили в барак, где помещался дивизионный суд, и конвойные их немедленно отвели в канцелярию № 8, где за длинным столом, покрытым кипою бумаг, сидел аудитор Руллер.

Перед ним лежал том Свода законов, на котором стоял недопитый стакан чаю. На правой стороне стояло распятие из поддельной слоновой кости с покрытым пылью Христом, который безнадежно глядел на подставку своего креста, на котором лежали пепел и окурки. Аудитор Руллер одной рукой постукивал новой папиросой о подставку распятия, к новой скорби распятого бога, а другой отдирал стакан с чаем, который прилепился к Своду законов. Отодрав стакан, он продолжал дальше перелистывать книгу, взятую в офицерском собрании. Это была книга Фр. С. Краузе с многообещающим заглавием: «Forschungen zur Entwicklungsgeschichte der geschlechtlichen Moral»[93].

Аудитор увлекся рассматриванием репродукций с наивных рисунков мужского и женского половых органов с соответствующими стихами, которые открыл ученый Фр. С. Краузе в уборных берлинского западного вокзала, и не заметил вошедших.

Он оторвался от репродукций, только после того как Водичка закашлял.

— Was geht los?[94] — спросил он, перелистывая дальше и разыскивая новые примитивные рисунки и зарисовки.

— Осмелюсь доложить, господин аудитор, — ответил Швейк, — коллега Водичка простудился и кашляет.

Аудитор только теперь взглянул на Швейка и Водичку. Он постарался придать своему лицу строгое выражение.

— Наконец-то притащились, — сказал аудитор, роясь в куче дел на столе. — Я приказал вас позвать в девять часов, а теперь уже без малого одиннадцать. Как ты стоишь, осел? — обратился он к Водичке, который осмелился стоять «вольно». — Когда скажу «вольно», можешь делать со своими ножищами что хочешь,

— Осмелюсь доложить, господин аудитор, — отозвался Швейк, — он страдает ревматизмом.

— Держи язык за зубами! — сказал аудитор Руллер. — Ответишь, когда тебя спросят. Был ты у меня уже три раза на допросе, и из тебя ничего не вытащишь. Найду я это дело наконец или не найду? Досталось мне с вами, негодяями, хлопот! Ну, да это вам даром не пройдет, попусту заваливать суд работой! Ну так слушайте, кропивное семя, — сказал он, вытаскивая из груды актов большое дело, озаглавленное: «Швейк и Водичка». Не думайте, что из-за какой-то глупой драки, вы и дальше будете валяться на боку в дивизионной тюрьме и окопаетесь здесь на время от фронта. Из-за вас, олухов, мне пришлось телефонировать в суд при штабе армии.

Аудитор вздохнул.

— Что ты строишь такую серьезную рожу — чисто невинный. На фронте у тебя пройдет пыл драться с гонведами, — сказал аудитор Швейку. — Дело о вас обоих прекращается, и каждый из вас пойдет в свою часть, где будет наказан в дисциплинарном порядке, а потом отправитесь со своей маршевой ротой на фронт. Попадитесь только еще раз мне, негодяи, в руки! Я вас так проучу, что вы долго этого не забудете! Вот вам ордер об освобождении, и ведите себя прилично. Отведите их во второй номер.

— Осмелюсь доложить, господин аудитор, — сказал Швейк, — мы оба все ваши слова запечатлели в наших сердцах и несказанно вам благодарны за вашу доброту. Не будь это на военной службе, так я позволил бы назвать вас золотым человеком. Мы оба вас неоднократно просим простить нас за то, что вам пришлось из-за нас столько беспокоиться. По правде сказать, мы этого не заслужили.

— Убирайтесь вы наконец ко всем чертям! — крикнул на Швейка аудитор. — Не попроси за вас полковник Шредер, так не знаю, чем бы все это дело кончилось.

Водичка почувствовал себя старым Водичкой только в коридоре, когда они пошли вместе с конвоем в канцелярию № 2.

Солдат, который их сопровождал, боялся опоздать к обеду и заявил им:

— Так вы ребята маленько прибавьте шагу. Тащитесь, словно вши.

В ответ на что Водичка заявил конвоиру, чтобы он особенно не разорялся, счастлив его бог, что он чех, а будь бы он мадьяр, он разорвал бы его, как селедку.

Ввиду того что военные писаря ушли из канцелярии на обед, конвоир, который сопровождал Швейка и Водичку, принужден был отвести их обратно в арестантское помещение дивизионного суда. Конвоир на чем свет стоит проклинал ненавистную расу военных писарей.

— Товарищи опять выловят у меня весь жир из супа, — завопил он трагически, — а вместо мяса оставят одни жилы. Вчера вот тоже конвоировал двоих в лагерь, а кто-то у меня сожрал полпайка, который за меня получили.

— Вы в дивизионном суде кроме жратвы ни о чем другом не думаете, — сказал совсем воспрянувший духом Водичка.

Когда Швейк и Водичка рассказали вольноопределяющемуся, чем кончилось их дело, он воскликнул:

— Так значит в маршевую роту, друзья! «Пожелаем же попутного ветра, вашей экскурсии», как написали бы в журнале чешских туристов. Подготовительные работы к экскурсии уже закончены. Предусмотрительное начальство обо всем позаботилось. А вы, записанные, как участники экскурсии в Галицию, отправляйтесь в путь-дорогу в веселом настроений и с легким сердцем. С теплой любовью встретьте область, которая познакомит вас с окопами. Прекрасное и интересное зрелище. Вы почувствуете себя на далекой чужбине как дома, как в родном краю, почти как у домашнего очага. С возвышенным чувством вы вступите в области, о которых еще старый Гумбольд сказал: «Во всем мире я не видел более великолепного зрелища, чем эта дурацкая Галиция!» Богатый опыт, приобретенный нашей победоносной армией при отступлении из Галиции после первого похода, несомненно явится путеводной звездой при составлении программы второго похода. Только вперед прямехонько в Россию и на радостях выпустите в воздух все патроны!

После обеда перед уходом Швейка и Водички в канцелярию к ним подошел несчастный учитель, сложивший стихотворение о вшах и, отведя обоих в сторону, таинственно сказал:

— Не забудьте, когда будете на русской стороне, немедленно сказать русским: «здравствуйте, русские братья, мы братья-чехи, мы нет аустрийцы».

Когда они уходили из казарм, Водичка, желая демонстративно выразить свою ненависть к мадьярам и показать, что даже арест не мог поколебать и сломить его убеждений, наступил мадьяру, принципиально отвергающему военную службу, на ногу и заорал на него:

— Обуйся, культяпый!

— Жалко, что ничего не ответил, — с неудовольствием сказал сапер Водичка Швейку. — Зря, что ничего не сказал. Я бы его мадьярскую харю разорвал бы от уха до уха. А он, дурачина, молчит и позволяет наступать себе на ногу. Чорт побери, Швейк, злость меня берет, что нас не осудили! Этак выходит, что над нами вроде как насмехаются. А ведь мы, по правде сказать, дрались, как львы. Это ты виноват, что нас не осудили, а дали нам такое удостоверение, как будто мы и драться по-настоящему не умеем. За кого они собственно нас считают? Как никак это был вполне приличный конфликт.

— Милый мой, — сказал добродушно Швейк, — я собственно как следует не понимаю, чем ты недоволен. Ведь дивизионный суд официально признал нас за абсолютно приличных людей, против которых он ничего не имеет. Правда я при допросе всячески вывертывался, так это требуется. «Ваш долг врать», говорит всегда адвокат Басс своим клиентам. Когда меня аудитор спросил: «Зачем вы ворвались в квартиру господина Каконя?» — так я ему на это просто ответил: «Я полагал, что мы ближе всего познакомимся с господином Каконем, если будем ходить к нему в гости». После этого аудитор уже больше ни о чем меня не спрашивал. Этого ему было вполне достаточно. Запомни, брат, раз навсегда, — продолжал Швейк свои рассуждения, — перед военными судами нельзя признаваться. Когда я сидел в тюрьме при гарнизонном суде, так в соседней камере один солдат признался, а когда остальные арестанты об этом узнали, так «накрыли его одеялом»[95] и заставили его отречься от своего признания.

— Если бы я совершил что-нибудь бесчестное, так не признался бы, — сказал сапер Водичка. — Ну, а если меня этот тип аудитор прямо спрашивает: «Дрались?» Так я ему ответил: «Да, дрался». — «Избили ли кого-нибудь?» — «Так точно, господин аудитор». — «Дошло ли дело до членовредительства?» — «Ясно, господин аудитор». Пусть знает, с кем говорит! Какой срам, что нас освободили! Этак выходит, словно он не хотел верить, что я измочалил об этих мадьярских хулиганов свой пояс, что я их в лапшу превратил и наставил им шишки и фонарей. Ты ведь был при этом, как на меня навалились три мадьярских халуя и как через минуту все они валялись на земле, и я топтал их ногами. И после всего этого какой-то там аудиторский сморкач прекращает следствие. Это все равно, как если бы он сказал мне: «Всякая з… лезет еще драться!» Как только кончится война, и я буду штатский, я его, растяпу, разыщу и покажу ему, как я не умею драться! Потом приеду сюда в Кираль-Хиду и устрою здесь такой мордобой, что еще в мире такого не было! Люди будут прятаться в погреба, как только услышат, что я пришел посмотреть на этих киралхидских бродяг, на этих босяков, на этих мерзавцев!

В канцелярии с делом было покончено в три счета. Фельдфебель с еще жирными от обеда губами, подавая Швейку и Водичке бумаги и сделав при этом чрезвычайно серьезное лицо, не преминул произнести перед обоими речь, в которой апеллировал к их воинскому духу. Речь свою (он был силезский поляк) фельдфебель уснастил перлами своего диалекта. При прощании Швейк сказал Водичке:

— Как только кончится война, зайди меня проведать. Я каждый вечер от шести часов «У Чаши» на Боище.

— Разумеется приду, — ответил Водичка, — скандалы-то там бывают?

— Каждый день, — обещал Швейк, — а уж если будет очень тихо, так мы по силе возможности сами что-нибудь состряпаем.

Друзья разошлись, и, когда уже были на порядочном расстоянии друг от друга, старый сапер Водичка крикнул Швейку.

— Так ты там уж позаботься о каком-нибудь для меня развлечении, когда я туда приду!

На что Швейк закричал:

— Так непременно приходи после войны!

Удалились еще дальше друг от друга, и вдруг послышался из-за угла второго ряда бараков голос Водички:

— Швейк! Швейк! Какое подают «У Чаши» пиво?

Как эхо отозвался ответ Швейка.

— Великопоповицкое!

— А я думал, что смиховское! — кричал издали сапер Водичка.

— Есть там и девочки! — кричал Швейк.

— Так значит после войны в шесть часов вечера! — кричал издалека Водичка.

— Приходи лучше в половине седьмого, на случай, если я запоздаю! — ответил Швейк.

Потом донесся еще, уже совсем откуда-то издалека, голос Водички.

— А в шесть часов притти не сможешь?

— Приду в шесть! — услышал Водичка ответ удаляющегося товарища.

Так разлучились бравый солдат Швейк со старым сапером Водичкой.

Друзья в минуту расставанья
С надеждой шепчут: «До свиданья» [96]

Глава V

Из Моста на Летаве в Сокал

Взбешенный поручик Лукаш бегал по канцелярии 11-й маршевой роты. Это была темная дыра в сарае, где помещалась рота, отгороженная только досками от коридора. В канцелярии стояли стол, два стула, бутыль с керосином и койка. Перед Лукашем стоял старший писарь Ванек, который составлял в этом помещении ведомости на солдатское жалование, вел отчетность о солдатской кухне, одним словом, был министром финансов всей роты, проводил тут целый божий день, здесь же и спал. У дверей стоял толстый пехотинец, обросший бородой, как краконош[97]. Это был Балоун, новый денщик поручика, до военной службы мельник, из-под Чешского Крумлова.

— Нечего сказать, нашли вы мне денщика, — обратился поручик Лукаш к старшему писарю, — большое вам спасибо за такой сюрприз! В первый день посылаю его за обедом в офицерскую кухню, а он по дороге сожрал половину моего обеда.

— Виноват, я его розлил, — заявил толстенный великан.

— Допустим, что так. Разлить можно суп или соус, но не франкфуртское жаркое. Ведь ты от жаркого принес такой кусочек, что его за ноготь спрятать можно. Ну, а куда ты дел яблочный пирог?

— Я…

— Нечего врать. Ты его сожрал!

Последнее слово поручик произнес так строго и так энергично, что Балоун на всякий случай отступил на два шага.

— Я сегодня справлялся в кухне, что у нас было к обеду. Был суп с фрикадельками из печенки. Куда девал ты фрикадельки? Дорогой повытаскивал? Ясно, как день. Кроме того была вареная говядина с огурцом. Куда она делась? Тоже сожрал. Два куска франкфуртского жаркого, а ты принес мне только полкусочка. Ну? Два куска яблочного пирога. Куда их девал? Напичкался, паршивая и грязная свинья? Отвечай, куда дел яблочное пирожное? Может, ты в грязь его уронил? Ну, мерзавец! Укажи мне то место, где лежит этот кусок в грязи. Может, как нарочно, прибежала туда собака, нашла этот кусок и унесла его. Боже ты мой, Иисусе Христе! Я так набью тебе морду, что разнесет ее как лохань! Эта сволочь осмеливается еще врать! Знаешь, кто тебя видел? Старший писарь Ванек. Он сам пришел ко мне и говорит: «Осмелюсь доложить, господин поручик, ваш Балоун жрет, сукин сын, ваш обед. Смотрю я в окно, а он напихивается, как будто целую неделю ничего не ел». Послушайте, старший писарь, неужто вы не могли найти худшую скотину, чем этот молодчик?

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, мне Балоун показался из всей маршевой роты самым подходящим человеком. Это такая дубина, что не мог запомнить ни одного ружейного приема, и дай ему в руки винтовку, так он бы еще бед наделал. Недавно на стрельбе холостыми зарядами чуть-чуть не прострелил глаз своему соседу. Я полагал, что он, по крайней мере, на эту-то службу будет годен.

— Сожрать обед у своего офицера! — сказал Лукаш. — Как будто ему не хватает его порции. Ну теперь, полагаю, ты уже сыт?

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я всегда голоден. Если у кого остается хлеб, — так я тут же вымениваю его на папиросы, и все мне мало, такой уже я уродился. Думаю: ну теперь уж сыт — ай нет! Минуту спустя начнет у меня опять в животе урчать, как до еды, и глядь, он, стерва, опять дает о себе знать. Иногда думаю, что уж взаправду хватит, что больше в меня уж не влезет, так нет тебе! Как увижу, что кто-нибудь ест или почую какой-нибудь запах, и сразу в животе, точно его помелом вымели: опять начинает заявлять о своих правах. Я тут готов хоть гвозди глотать! Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, — я уж не раз просил: нельзя ли мне получать двойную порцию. Из-за этого я был в Будейовицах у полкового врача, а тот вместо двойной порции засадил меня на два дня в лазарет и прописал мне в день лишь чашку чистого бульона. «Я, — говорит, — покажу тебе, каналье, как тебе твоей порции не хватает! Приди еще только раз, так уйдешь отсюда как щепка». Мне никак нельзя, господин поручик, видеть вкусных вещей, да и простые возбуждают во мне такой аппетит, что у меня слюнки текут. Осмелюсь просить, господин обер-лейтенант, сделайте такую божескую милость, распорядитесь, чтобы мне выдавали двойную порцию. Если мяса не будет, то хотя бы давали картошку, кнедлики, немножко соуса, ведь это всегда остается.

— Довольно с меня твоих наглых выходок! — ответил поручик Лукаш. — Видали вы когда-нибудь, старший писарь, более нахального солдата, чем этот балбес: сожрал обед да еще хочет, чтобы ему выдавали двойную порцию. Этот обед тебе колом выйдет! Старший писарь, — обратился он к Ванеку, — отведите его к капралу Вейденгоферу, пусть тот его покрепче привяжет на дворе около кухни на два часа, когда будут раздавать гуляш. Пусть привяжет повыше, чтобы он держался только на самых цыпочках и видел, как в котле варится гуляш. Да устройте так, чтобы подлец этот был еще привязан, когда будут раздавать гуляш, чтобы у него слюнки потекли, как у голодной суки, когда та трется у колбасной. Скажите повару, пусть его порцию разделит и раздаст.

— Слушаю-с, господин обер-лейтенант. Идемте Балоун.

Когда они уже уходили, поручик задержал их в дверях и, глядя прямо в испуганное лицо Балоуна, победоносно провозгласил:

— Ну что? Добился своего? Приятного аппетита! А если еще раз проделаешь со мной такую штуку, я тебя без всяких пошлю в военно-полевой суд!

Когда Ванек вернулся и объявил, что Балоун уже привязан, поручик Лукаш сказал:

— Вы меня, Ванек, знаете, я не люблю делать таких вещей, но я не мог поступить иначе. Во-первых, вы знаете, что когда даже у собаки отнимают кость, так и она огрызается. Я не хочу, чтобы возле меня жил негодяй. Во-вторых, то обстоятельство, что Балоун привязан, имеет крупное моральное и психологическое значение для всей команды. За последнее время ребята, как только попадут в маршевый батальон и знают, что их завтра или послезавтра отправят на позиции, делают что им вздумается. — Поручик с измученным видом тихо продолжал — Позавчера во время ночных маневров должны были мы действовать против учебной команды вольноопределяющихся за сахарным заводом. Первый взвод, шедший в авангарде под моей командой на шоссе, более или менее соблюдал тишину, но второй, который должен был итти налево и расставить под сахарным заводом дозоры, тот вел себя как возвращающаяся с загородной прогулки молодежь. Поют себе и стучат ногами, так что в лагере было слышно. Кроме того на правом фланге шел на рекогносцировку местности около леса третий взвод. Это было от нас на расстоянии по крайней мере десяти минут ходьбы, а все же ясно было видно, как эти мерзавцы курят: повсюду огненные точки. А четвертый взвод, тот, который должен был быть арьергардом, чорт знает каким образом вдруг появился перед нашим авангардом, так что был принят за неприятеля, и я сам должен был отступить перед собственным арьергардом, наступающим на меня. Это была одиннадцатая маршевая рота, которую теперь мне дали. Что я из этой команды могу сделать? Как они будут вести себя во время боя.

При этих словах Лукаш сложил руки как на молитву и сделал мученическое лицо, а нос у него вытянулся.

— Вы на это, господин поручик, не обращайте внимания, — старался успокоить его старший писарь Ванек, — не стоит над этим и задумываться. Я вот уже был в трех маршевых ротах, и каждую из них вместе со всеми батальонами расколотили, а нас отправляли снова формироваться. Все эти маршевые роты были одна хуже другой, и ни одна из них вот настолько не была лучше вашей, господин обер-лейтенант. Хуже всех была 9-я. Та с собой потянула в плен всех унтеров и ротного командира. Меня спасло только то, что я отправился в полковой обоз за ромом и вином, и они проделали все это без меня. А знаете ли вы, господин обер-лейтенант, что во время последних ночных маневров, о которых вы изволили рассказывать, команда вольноопределяющихся, которая должна была обойти нашу маршевую роту, заблудилась и попала к Незидерскому озеру? Марширует себе все дальше и дальше до самого утра, а разведочные патрули — так те прямо влезли в болото. А вел ее сам господин капитан Сагнер. Они дошли бы, небось, до самой Шопрони, если бы не рассвело! — продолжал конфиденциальным тоном старший писарь, который смаковал подобные происшествия; ни одно из них не ускользало от его внимания. — Знаете ли вы, господин обер-лейтенант, — сказал он, интимно подмигивая Лукашу, — что господин капитан Сагнер будет назначен командиром нашего маршевого батальона. Прежде — как об этом говорил фельдфебель Гегнер из штаба — первоначально предполагалось, что командиром, как самый старший из наших офицеров, будете назначены вы, а потом будто бы пришел в бригаду приказ из дивизии, что назначен господин капитан Сагнер…

Поручик Лукаш закусил губу и закурил папиросу.

Обо всем этом он уже знал и был убежден, что с ними поступают несправедливо. Капитан Сагнер уже два раза обошел его в чине. Однако Лукаш только проронил:

— Не в капитане Сагнере дело…

— Не очень-то мне это по душе, — интимно заметил старший писарь. — Рассказывал мне фельдфебель Гегнер, что господин капитан Сагнер в начале войны вздумал где-то в Черногории отличиться и гнал одну за другой роты своего батальона под обстрел пулеметов прямо на сербские позиции, несмотря на то что это было совершенно гиблое дело и пехоте вообще там ни черта было делать, так как сербов с тех скал могла снять только артиллерия. Из всего батальона осталось всего восемьдесят человек; сам господин капитан Сагнер был ранен в руку, потом в больнице заразился еще дизентерией и только после этого появился у нас в полку в Будейовицах. А вчера будто бы распространялся в офицерском собрании, как он мечтает о фронте, что он готов потерять весь маршевый батальон, но себя докажет и достанет высший орден за свою деятельность (на сербском фронте он получил фигу с маслом), во теперь он или ляжет костьми со всем маршевым батальоном или будет произведен в подполковники, но маршевому батальону придется туго. Я так полагаю, господин обер-лейтенант, что этот риск и нас касается. Недавно говорил фельдфебель Гегнер, что вы очень не ладите с господином капитаном Сагнером и что он в первую очередь пошлет нашу 11-ю роту в бой на самые опасные места.

Старший писарь вздохнул.

— Я так полагаю, что в такой войне, как эта, когда столько войска и при такой растянутости линии фронта, скорее можно достичь успеха хорошим маневрированием, чем отчаянными атаками. Я был свидетелем этому под Дуклою, когда был в 10-й маршевой роте. Тогда все сошло совершенно гладко, скомандовали «не стрелять!» — мы не стреляли, а ждали, пока русские к нам приблизятся. Мы бы их забрали в плен без одного выстрела, только тогда около нас на левом фланге стояли идиоты ополченцы, так те так испугались, что идут русские, что начали удирать под гору по снегу, чисто на катке. Ну мы получили приказ, где указывалось, что русские прорвали левый фланг и что мы должны отойти к штабу бригады. Я тогда был в штабе бригады, куда принес на подпись ротную продовольственную книгу, так как не мог разыскать наш полковой обоз.

В это время в штаб бригады стали прибегать поодиночке ребята из 10-й маршевой роты, К вечеру их прибыло сто двадцать человек, а остальные, как говорили, будто бы заблудились во время отступления и съехали по снегу прямо к русским, чисто на тобогане[98]. Натерпелись мы там страху, господин обер-лейтенант! У русских в Карпатах были позиции и внизу и наверху. А потом, господин обер-лейтенант, господин полковник Сагнер…

— Оставьте вы меня в покое с господином капитаном Сагнером! — сказал поручик Лукаш. — Я сам все это отлично знаю. Не думайте только, пожалуйста, что, когда начнется бой, вы опять случайно очутитесь где-нибудь в обозе и будете получать ром и вино. Меня предупредили, что вы пьете горькую, и, взглянув на ваш красный нос, сразу увидишь, с кем имеешь дело.

— Это все с Карпат, господин обер-лейтенант. Там поневоле приходилось это делать: обед нам приносили холодный, в окопах у нас был снег, огонь разводить было нельзя, так нас ром только и поддерживал. И не будь меня, с нами случилось бы, что и с другими маршевыми ротами, где не было рому, и люди замерзали. Но зато у нас у всех были от рому красные носы, и это имело свою невыгоду, так как из батальона пришел приказ, чтобы на разведки посылать тех из команды, у которых красные носы.

— Теперь зима уже прошла, — многозначительно сказал поручик.

— Ром, как и вино, господин обер-лейтенант, на фронте незаменимы во всякое время года. Они, так сказать, подбадривают. За полкотелка вина и четверть литра рому солдат вам пойдет драться с кем угодно. Что это за скотина опять стучит в дверь, не может прочесть, что ли, на дверях: «Не стучать».

— Войдите.

Поручик Лукаш повернулся в кресле к дверям и увидел, что дверь медленно и тихо открывается. И также тихо в канцелярию 11-й маршевой роты вступил бравый солдат Швейк, отдавая честь уже в дверях. Вероятно, он отдавал честь уже тогда, когда стучал в дверь, читая надпись «Не стучать».

Швейк держал руку у козырька, и это очень гармонировало с его бесконечно спокойной беспечной физиономией. Он выглядел, как греческий бог воровства, облеченный в скромную форму австрийскою пехотинца.

Поручик Лукаш на момент невольно зажмурил глаза под ласкающим взглядом бравого солдата Швейка. Наверно, с такой любовью глядел блудный, потерянный и опять возвращенный сын на своего отца, когда тот в его честь жарил на вертеле барана.

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я опять здесь, — раздался в дверях голос Швейка с такой откровенной непринужденностью, что поручик Лукаш сразу пришел в себя.

С того самого момента, когда полковник Шредер заявил, что опять посадит ему на шею Швейка, поручик Лукаш каждый день в мыслях отдалял момент свидания.

Каждое утро он думал: «Сегодня он не появится. Наверно, он там еще чего-нибудь натворил, и его еще там подержат».

И все эти комбинации Швейк разбил своим милым и простым появлением.

Швейк сначала бросил взгляд на старшего писаря Ванека и, обратившись к нему с приятной улыбкой, подал бумаги, которые вытащил из кармана шинели.

— Осмелюсь доложить, господин старший писарь, эти бумаги, которые мне выдали в полковой канцелярии, я должен отдать вам. Это насчет моего жалования и пайка.

Швейк держался в канцелярии 11-й маршевой роты так свободно и развязно, как будто он с Ванеком был в самых приятельских отношениях. На все это военный писарь реагировал только словами:

— Положите это на стол.

— Будьте любезны, старший писарь, оставьте нас со Швейком одних, — сказал со вздохом поручик Лукаш.

Ванек ушел и остался за дверью подслушать, о чем они будут говорить.

Сначала он ничего не слышал: Швейк и поручик Лукаш молчали и долго смотрели друг на друга. Лукаш смотрел на Швейка, словно хотел его загипнотизировать, как петушок, стоящий против курочки и готовящийся на нее прыгнуть.

Швейк, как всегда, смотрел своим теплым нежным взглядом на поручика, как будто хотел ему сказать: «Опять мы вместе, моя душенька. Теперь ничто нас не разлучит, голубчик ты мой».

И так как поручик долго не прерывал молчания, глаза Швейка говорили ему с печальной негой: «Так скажи что-нибудь, золотой мой, промолви хоть словечко!»

Поручик Лукаш прервал это мучительное молчание словами, вложив в них изрядную порцию иронии.

— Добро пожаловать, Швейк! Благодарю вас за посещение. Наконец-то вы здесь, долгожданный гость.

Но он не сдержался, и вся злость, скопившаяся за последние дни, вылилась в ужасающем ударе кулаком по столу. Чернильница подскочила и залила чернилами ведомость на жалование. Вместе с чернильницей подскочил поручик Лукаш и, подбежав к Швейку, закричал:

— Скотина!

Он стал метаться взад и вперед по узкой канцелярии и, пробегая около Швейка, каждый раз отплевывался.

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, — сказал Швейк, между тем как поручик Лукаш не переставал бегать по канцелярии и свирепо бросать в угол скомканные листы бумаги, которые он хватая со стола. — Письмо я отдал в полной исправности, К счастью, мне удалось застать дома самое пани Каконь и могу сказать о ней, что это весьма красивая женщина, видел, правда, я ее только плачущей…

Поручик Лукаш сел на койку военного писаря и хриплым голосом произнес:

— Когда же будет конец всему этому!

Швейк, сделав вид, что не дослышал, продолжал:

— Потом со мной случилась там маленькая неприятность, но я взял все на себя. Мне там не верили, что я переписываюсь с этой пани, так я, для того чтобы замести все следы, счел самым благоразумным при допросе письмо проглотить. Потом благодаря чистой случайности — иначе это никак нельзя объяснить! — я вмешался в небольшую потасовку, но из этого я вывернулся. Признана была моя невинность, меня послали к полковнику, и в дивизионном суде следствие прекратили. В полковой канцелярии меня задержали всего минуты две, пока не пришел полковник, который меня слегка выругал и сказал мне, что я немедленно должен, господин обер-лейтенант, явиться с рапортом о вступлении в должность ординарца к вам. Кроме того, господин полковник приказал мне доложить вам, чтобы вы немедленно к нему пришли по делам маршевой роты. С тех пор прошло больше получаса. Ведь господин полковник не знал, что меня потянут в полковую канцелярию и что я там просижу больше четверти часа. Все это из-за того, что за все это время мне задержали жалование, которое мне должны были выдать не в роте, а в полку, так как я считался полковым арестантом. Там все так перемешали и перепутали, что прямо обалдеть можно.

Услышав, что еще полчаса тому назад он должен был быть у полковника Шредера, поручик стал быстро одеваться.

— Опять, Швейк, удружили вы мне! — сказал он голосом, полным безнадежного отчаяния.

Швейк попытался успокоить его дружеским словом, прокричав вслед выбежавшему бомбой поручику Лукашу:

— Ничего, полковник подождет: ему все равно нечего делать!

Минуту спустя после ухода поручика, в канцелярию вошел старший писарь Ванек.

Швейк сидел на стуле и подкладывал в маленькую железную печку угли, кидая через отворенные дверки куски угля в огонь. Печка чадила и воняла, а Швейк продолжал забавляться, не обращая внимания на Ванека, который остановился и несколько минут наблюдал за Швейком, наконец не выдержал, захлопнул ногой дверцу печки и сказал Швейку, чтобы тот оттуда убирался.

— Господин старший писарь, — произнес с достоинством Швейк, — позвольте вам заявить, что ваш приказ убраться не только отсюда, но вообще из лагеря, при всем моем желании исполнить не могу, так как подчиняюсь приказанию высшей инстанции. Ведь я ординарец, — гордо добавил Швейк. — Господин полковник Шредер прикомандировал меня в 11-ю маршевую роту к господину обер-лейтенанту Лукашу, у которого я был прежде денщиком, но благодаря моей врожденной интеллигентности я получил повышение на ординарца. Мы с господином обер-лейтенантом уже старые знакомые. А чем вы занимались, господин старший писарь, в мирное время?

Полковой писарь Ванек был так обескуражен фамильярным панибратским тоном бравого солдата Швейка, что, забыв о своем чине, которым очень любил блеснуть перед простыми солдатами, ответил, как будто бы был подчинен Швейку.

— Я служил приказчиком в аптекарском магазине в Кралупах. Фамилия моя Ванек.

— Я тоже учился аптекарскому делу, ответил Швейк. — в Праге у пана Кокошки на Перштине[99]. Он был большой руки чудак, и когда, как-то по ошибке, я запалил бочку с бензином и у него сгорел дом, он меня выгнал, и в цех меня уже нигде больше не принимали, так что из-за этой глупой бочки с бензином мне не удалось доучиться. Приготовляли ли вы также целебные травы для коров?

Ванек отрицательно покачал головой.

— Мы приготовляли целебные травы для коров вместе с освященными образочками. Наш хозяин Кокошка был исключительно набожный человек и вычитал как-то, что святой Пилигрим исцеляет скот от раздутого брюха. Так, по его заказу на Смихове напечатали образки святого Пилигрима, и он отнес их в Эмаусский монастырь, где их ему и освятили за двести гульденов, а потом мы их вкладывали в конвертик с нашими целебными травами для коров. Корове эти целебные травы сыпали в теплую воду и давали ей пить эту бурду из лохани. При этом скотине прочитывалась маленькая молитва к святому Пилигриму, молитву же эту сочинил наш приказчик Таухен. Дело было так. Когда эти образки святого Пилигрима были напечатаны, так на другой стороне нужно было напечатать какую-нибудь молитву. Так вот наш старик Кокошка позвал Таухена и говорит ему, чтобы он к следующему утру сочинил молитву к нашим образкам и целебным травам, чтобы завтра, в десять часов, когда он придет в лавку, все уже было готово, чтобы можно было отправить в типографию: коровы уже давно ждут этой молитвы. Одно из двух: если сочинит хорошо — он ему гульден на бочку выложит, нет — через две недели получит расчет. Пан Таухен целую ночь потел, а утром, невыспавшийся, пришел открывать лавку, а у него ничего еще не было написано. Мало того: забыл, как святой этих целебных трав зовется. Выручил его из беды посыльный Фердинанд. Тот на все руки был мастер. Когда мы на чердаке сушили чай из ромашки, так он, бывало, разумеется и влезет в эту самую ромашку ногами. Он говорил нам, что от этого ноги перестают потеть. Умел он ловить голубей на чердаке, умел открывать конторку с деньгами, обучал нас и еще другим способам подрабатывать, и у меня, у мальчишки, дома была такая аптека, я ее из лавки в дом к себе натаскал, какой не было, и «У милосердных»[100]. Так вот тот самый Фердинанд и выручил из беды Таухена. «Позвольте. — говорит, — взглянуть». Пан Таухен немедленно послал меня за пивом для него, и не успел я еще принести пива, а уж Фердинанд наполовину был готов с этим делом и прочел нам во всеуслышание:

Голос с неба раздается,
Утихает суета:
У Кокошки продается
Чудо-корень для скота!
Исцелит сей корешочек
(Только гульден за мешочек!)
И теляток и коров
Безо всяких докторов.

Потом, когда выпил пива и как следует лизнул валериановых капель, дело пошло быстро, и он в одно мгновение прекрасно закончил:

Этот корень нашел сам святой Пилигрим,
И за это ему мы хвалу воздадим:
Ты крестьянам — утеха, коровам — отрада,
Сохрани и спаси наше бедное стадо!

Затем, когда пришел пан Кокошка, пан Таухен пошел с ним в контору, а когда вышел оттуда, показал нам два золотых, а не один, как ему было обещано. Ну, он хотел разделить их пополам с паном Фердинандом, но слугу Фердинанда, когда он увидел эти два золотых, сразу обуял бес корыстолюбия, говорит: «Или все или ничего!» Ну тогда пан Таухен ему ничего не дал, а оставил эти два золотых себе. Потом привел меня в магазин, дал мне подзатыльник и сказал, что я получу сто таких подзатыльников, если когда-нибудь осмелюсь сказать, что не он сочинил. А если бы Фердинанд пошел жаловаться к нашему хозяину, то я должен сказать, что слуга Фердинанд — лгун. Мне пришлось в этом присягнуть перед бутылкой с уксусной эссенцией. Ну, а наш слуга принялся вымещать на целебной траве для коров. Смешивали мы эти травы в больших ящиках на чердаке, а он, где только находил, сметал мышиное дермо, приносил его и примешивал к этой целебной траве. Потом собирал на улице конские катушки, сушил их дома, толок в ступке для целебных трав и тоже подбрасывал в целебные травы для коров с образом святого Пилигрима. Но и на этом он не успокоился. Он мочился в эти ящики, испражнялся в них, а потом все это размешивал. Выходило вроде каши из отрубей…

Раздался телефонный звонок. Старший писарь подбежал к телефонному аппарату и с отвращением отбросил трубку.

— Придется итти в полковую канцелярию. Так вдруг. Это что-то мне не нравится!

Швейк опять остался один.

Через минуту раздался опять телефонный звонок.

Швейк начал телефонный разговор.

— Ванек?.. Он ушел в полковую канцелярию. Кто у телефона?.. Ординарец 11-й маршевой роты. А кто там?.. Ординарец 12-й роты. Мое почтение, коллега. Моя фамилия?.. Швейк. А твоя? Браун! Это не твой родственник Браун на Набережной улице в Карлине — шляпочник. Нет?.. Не знаешь такого… Я тоже с ним не знаком. Я проезжал как-то на трамвае мимо, и его вывеска мне бросилась в глаза. Что новенького?.. Я ничего не знаю. Когда едем?

— Я еще ни с кем об отъезде не говорил. А куда мы должны ехать?

— Вот олух! С ротой на фронт.

— Об этом я еще ничего не слышал.

— Нечего сказать — хороший ординарец! А что твой лейтенант?..

— Не лейтенант, а обер-лейтенант.

— Это одно и то же. Твой обер-лейтенант пошел на совещание к полковнику?

— Он его туда позвал.

— Ну так видишь: наш тоже туда пошел и командир 13-й роты тоже. Я только что говорил с ихним ординарцем по телефону. Мне что-то эта спешка не нравится!

— А не знаешь, что музыкантская команда укладывается?

— Я ничего не знаю.

— Не валяй дурака! Говорят, что ваш старший писарь уже достал накладную. Правда ведь? Сколько у вас в команде людей?

— Не знаю.

— Эх ты, глупая башка, что я тебя съем, что ли? (Было слышно, как говоривший у телефона обратился к кому-то поблизости: «Франта, возьми вторую трубку, услышишь, какой в 11-й роте дурак ординарец».) Алло! Спишь ты там, что ли, что о тобой? Так отвечай, когда тебя коллега спрашивает. Так значит ты еще ничего не знаешь? Не скрывай. Разве полковой писарь не говорил, что вам будут выдавать консервы? Ты с ним о таких вещах не говоришь? Вот дубина! Тебя это не касается! (Слышен смех.) Что… на тебя кирпич, что ли, с крыши свалился! Ну, а когда, что-нибудь узнаешь, так ты передай нам но телефону в 12-ю маршевую роту, дурачок родимый! Откуда ты?

— Из Праги.

— Оттуда должен бы быть чуточку поумнее. Да вот еще что. Давно ли ушел в канцелярию ваш старший писарь?

— Только что его позвали.

— Вот оно как. А раньше-то не мог мне об этом сказать! Наш тоже только что ушел. Что-то там заваривается. С обозом не говорил еще?

— Нет.

— Господи Иисусе Христе! А еще говоришь, что из Праги? Ты ни о чем не заботишься? Где ты только целый день шляешься?

— Я только с час тому назад пришел из дивизионного суда.

— Это другой коленкор, товарищ! Нынче же забегу на тебя посмотреть! Давай отбой.

Только что Швейк собрался закурить трубку, как опять раздался телефонный звонок. «Ну вас к черту с вашим телефоном, — подумал Швейк, — удовольствие мне с вами возиться!»

Телефон неумолимо продолжал звонить, так что у Швейка наконец лопнуло терпение, он взял телефонную трубку и заорал в телефон.

— Алло! Кто у телефона? Здесь ординарец 11-й маршевой роты Швейк!

По ответу Швейк узнал голос поручика Лукаша.

— Что вы все там делаете? Где Ванек? Немедленно позовите к телефону Ванека!

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, телефон только что позвонил.

— Послушайте Швейк, мне некогда с вами дурака ломать! Телефонные разговоры на военной службе — это вам не телефонная болтовня, когда кого-нибудь зовут к обеду. Телефонный разговор должен быть ясен и краток. При телефонных разговорах отбрасываются «осмелюсь доложить, обер-лейтенант». Я вас спрашиваю, Швейк, здесь Ванек? Пусть немедленно подойдет к телефону.

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, под рукой его нет. Его незадолго перед тем, может и четверти часа не будет, из нашей канцелярии вызвали в полковую канцелярию.

— Дайте мне только притти, я с вами расправлюсь! Не можете вы, что ли, ответить покороче. Слушайте внимательно, что я вам сейчас буду говорить. Ясно слышите? Чтобы вы потом у меня не отговаривались, что в телефоне что-то хрипело. В ту же секунду как повесите трубку…

Пауза.

Снова звонок.

Швейк берет телефонную трубку, и его осыпают градом ругательств.

— Скотина, хулиган, мерзавец! Что вы делаете? Почему прервали разговор?

— Вы изволили сказать, чтобы я повесил трубку.

— Через час я приду домой. Не обрадуетесь вы у меня! Немедленно отправляйтесь в казармы, найдите там какого-нибудь унтер-офицера, хотя бы Фукса, и скажите ему, чтобы он сейчас же взял десять рядовых и шел с ними на склад получать консервы. Повторите, что он должен сделать.

— Итти с десятью рядовыми на склад за получением консервов для роты.

— Наконец-то вы немножко поумнели! Я пока что позвоню Ванеку в полковую канцелярию, чтобы он тоже шел на склад принять консервы. Если же он тем временем вернется в барак, пусть оставит все и бежит на склад. А теперь повесьте трубку.

Швейк довольно долго не мог найти ни унтер-офицера Фукса, ни кого-либо из других унтеров. Все они торчали около кухни, обгладывали мясо с костей и потешались над привязанным Балоуном, который, правда, стоял всей ступней на земле: его пожалели. Все же и так он представлял собой интересное зрелище. Один из поваров принес ему ребро и сунул ему прямо в рот, а привязанный бородатый великан Балоун, не имея возможности манипулировать руками, осторожно перевертывал кость во рту, балансируя ею с помощью зубов и десен. При этой работе он походил на лешего.

— Кто здесь взводный Фукс? — спросил Швейк, наконец найдя унтеров.

Унтер-офицер Фукс не счел нужным отозваться, увидев, что его спрашивает какой-то рядовой пехотинец.

— Ясно говорят вам, — крикнул Швейк, — долго ли я еще буду вас спрашивать?! Где здесь взводный Фукс?!

Унтер-офицер Фукс выступил вперед и с достоинством начал всячески обкладывать Швейка, что он не взводный, а господин взводный, что нельзя орать: «Где взводный?» — а следует: «Осмелюсь доложить, здесь ли находится господин взводный унтер-офицер?» В его взводе, если кто забудет сказать «осмелюсь доложить», немедленно получает в морду.

— Осторожней на повороте! — сказал веско Швейк. — Немедленно собирайтесь, идите в казармы, возьмите там десять рядовых и вместе с ними бегом марш на склад получать консервы.

Ошеломленный унтер-офицер Фукс переспросил:

— Что?..

— Без всяких там «что», — ответил Швейк. — Я, ординарец 11-й маршевой роты, и минуту тому назад разговаривал по телефону с господином обер-лейтенантом Лукашем, и тот сказал: «Бегом марш с десятью рядовыми на склад». Если вы не пойдете, господин взводный Фукс, так я немедленно иду звонить но телефону. Господин обер-лейтенант требует во что бы то ни стало, чтобы вы шли. Не может быть никаких разговоров! «Телефонный разговор, — говорит господин обер-лейтенант Лукаш, — должен быть ясен и краток». Если сказано итти взводному Фуксу, то взводный Фукс должен итти! Такой приказ вам не какая-нибудь болтовня по телефону, когда кто-нибудь к обеду зовет. На военной службе, особенно во время войны, каждое промедление — преступление. «Если этот самый взводный Фукс сию же минуту не пойдет, как только вы ему об этом объявите, так вы мне немедленно телефонируйте, и я с ним разделаюсь! От взводного Фукса ничего не останется!» Милейший, плохо вы господина обер-лейтенанта знаете!

Швейк победоносно оглядел унтер-офицеров, которые его выступлением были поражены и уничтожены.

Взводный Фукс забурчал что-то непонятное и быстрыми шагами ушел. Швейк вдогонку ему закричал:

— Так можно телефонировать господину обер-лейтенанту, что все в порядке?

— Немедленно буду с десятью рядовыми на складе, — ответил взводный Фукс.

А Швейк, не произнеся ни слова, ушел, оставив унтер-офицеров, ошеломленных не меньше чем взводный Фукс.

— Начинается! — сказал низенький капрал Блажек, — придется паковаться.

Швейк вернулся в канцелярию 11-й маршевой роты. Не успел он раскурить трубку, как раздался телефонный звонок. Со Швейком снова заговорил поручик Лукаш.

— Где вы шляетесь, Швейк? Звоню уже третий раз, и никто не отзывается.

— Всех сгонял, господин обер-лейтенант.

— Что, уже пошли?

— Разумеется пошли, но еще не знаю, пришли ли они туда. Может быть, еще раз сбегать.

— Нашли вы взводного Фукса?

— Нашел, господин обер-лейтенант. Вначале он мне сказал «Что?», но после того, как я ему объяснил, что телефонный разговор должен быть краток и ясен…

— Не дурачьтесь, Швейк!.. Ванек еще не вернулся?

— Не вернулся, господин обер-лейтенант.

— Да не орите вы так в трубку! Не знаете, где может быть теперь этот проклятый Ванек?

— Не знаю, господин обер-лейтенант, где может быть этот проклятый Ванек.

— Он был в полковой канцелярии, — но куда-то ушел. Думаю, что, может быть, сидит в кантине[101]. Идите туда за ним Швейк и скажите ему, чтобы он немедленно шел на склад. Да, вот еще что: найдите немедленно капрала Блажека и скажите ему, чтобы он немедленно отвязал Балоуна, и пошлите Балоуна ко мне. Повесьте трубку.

Швейк пошел исполнять приказание, нашел капрала Блажека и передал ему приказание поручика, чтобы он отвязал Балоуна. Капрал Блажек забурчал.

— Чуть что уж, начинают робеть!

Швейк, присутствовал при отвязывании Балоуна и пошел с ним вместе, так как тот шел по дороге к кантине, где Швейк должен был разыскивать старшего писаря Ванека.

Балоун смотрел на Швейка как на своего спасителя, и обещал ему, что будет делиться с ним всеми своими посылками, которые получит из дому.

— У нас скоро будут резать свинью, — сказал меланхолически Балоун. — Любишь колбасу с кровью пли без крови? Скажи, не стесняйся, я еще сегодня вечером буду писать домой. В моей свинье будет так сто пятьдесят кило весу. Голова у ней, как у бульдога, а такие свиньи — самый первый сорт. С такими свиньями в убытке не останешься. Такая порода, брат, не подведет! Сала на ней пальцев на восемь. Когда я был дома, так я сам делал ливерную колбасу, и при этом так, бывало, налопаешься фаршу, что сам чуть по лопнешь. В прошлом году я зарезал свинью, которая весила сто шестьдесят кило. Это, брат, была свинья! — сказал он патетически, крепко пожимая руку Швейку на прощанье. — А выкормил я ее на одной картошке и сам диву давался, как она у меня быстро жирела. Окорока я сначала положил в рассол. Такой кусок поджаренной ветчинки, полежавшей в рассоле, да с картофельными кнедликами, посыпанными шкварками, да с капустой!.. Пальчики оближешь! Сколько после этого пивка можно выпить!.. Не жизнь, a рай! Что после этого человеку еще нужно? И все это у нас отняла война.

Бородатый Балоун тяжело вздохнул и пошел в полковую канцелярию, а Швейк отправился по старой липовой аллее к кантине.

Старший писарь Ванек с блаженным видом сидел в кантине и разъяснял знакомому писарю из штаба, сколько можно было заработать перед войной на эмалевых и клеевых красках. Штабной писарь был вдребезги пьян. Днем приехал один богатый помещик из Пардубиц, сын которого был в лагерях, заплатил ему хороший куш и все утро до обеда угощал его в городе.

Теперь писарь из штаба сидел в полном отчаянии, что у него пропал аппетит, не соображал, о чем идет речь, а на трактат об эмалевых красках совсем не реагировал.

Он был занят собственными размышлениями и ворчал себе под нос, что железнодорожная ветка должна была бы итти из Тршебони в Пилигримов и потом обратно.

Когда вошел Швейк, Ванек еще раз попытался в цифрах объяснить штабному писарю, сколько можно заработать на одном килограмме цементной краски на постройках, на что штабной писарь ответил совершенно из другой оперы:

— На обратном пути он умер и оставил после себя только письма.

Увидев Швейка, он принял его за кого-то, на кого имел зуб, и начал обзывать его чревовещателем.

Швейк подошел к Ванеку, который был тоже навеселе, но при этом он был приветлив и мил.

— Господин старший писарь, — отрапортовал ему Швейк, — немедленно идите в цейхгауз, там вас ждет уже взводный Вольф[102] с десятью рядовыми на предмет приемки консервов. Ноги в руки, бегом — марш! Господин обер-лейтенант телефонировал уже два раза.

Ванек рассмеялся.

— Деточка ты моя, что я идиот, что ли? Ведь за это мне пришлось бы самого себя изругать, ангел ты мой! Времени на все хватит. Над нами ведь не каплет, золотце мое! Пусть обер-лейтенант Лукаш сначала отправит с мое маршевых рот — тогда пусть и разговаривает. и тогда он ни к кому не будет зря лезть со своим «бегом марш!» Я уже получил приказ в полковой канцелярии, что завтра едем, что надо укладываться и получать на дорогу провиант. А что ты думаешь я сделал? Я самым спокойным манером зашел сюда выпить четверку вина. Сидится мне здесь спокойно, и пусть все идет своим чередом. Консервы останутся консервами, выдача — выдачей. Я знаю продовольственный магазин лучше, чем господин обер-лейтенант, и разбираюсь в том, что говорят между собою офицеры на совещании у господина полковника. Ведь это только господину полковнику чудится, что будто в продовольственном магазине имеются консервы. На складе нашего полка никогда запасов консервов не было и доставали мы время от времени или из бригады или одалживали у других полков, какой только подвернется под-руку. Одному только Бенешевскому полку мы должны больше трехсот коробок консервов. Хе, хе! Пусть на своих совещаниях они говорят, что им вздумается. Куда спешить? Ведь все равно, когда туда наши придут, каптенармус скажет им, что они с ума спятили. Ни одна маршевая рота не получила на дорогу консервов. Так, что ли, ты, старая картошка? — обратился он к штабному писарю.

Тот, очевидно, или засыпал или на него нашел небольшой припадок белой горячки; он ответил:

— Она шла, держа над собой открытый зонт.

— Самое лучшее, — продолжал старший писарь Ванек, — на все это махнуть рукой. Если сегодня в полковой канцелярии сказали, что завтра трогаемся, так этому не может поверить и малый ребенок. Можем мы разве уехать без вагонов? При мне еще звонили на вокзале. Там нет ни одного свободного вагона. Выходит все точь в точь, как с последней маршевой ротой. Сидели мы тогда два, дня на вокзале и ждали, пока над нами кто-нибудь смилуется и пошлет нам поезд. А потом мы не знали, куда поедем. Даже сам полковник ничего не знал. Уж мы проехали потом всю Венгрию, и опять никто не знал: поедем мы в Сербию ила в Россию. На каждой станции говорили по прямому проводу со штабом дивизии. А были мы только заплаткой. Пришили нас наконец где-то у Дукла. Там нас вдребезги разбили, и мы снова поехали формироваться. Только не торопиться! Со временем все выяснится, а пока нечего спешить. Дайте еще вина! Вино у них здесь замечательное, — продолжал Ванек, не слушая, как про себя бурчит штабной писарь:

— Поверьте, до сих пор я мало видел радости в жизни. Меня удивляет этот вопрос!

— Чего же по-пустому беспокоиться об отъезде маршевого батальона. У первой маршевой роты, с которой я ехал, было все готово в два часа. Другие роты нашего тогдашнего маршевого батальона готовились в дорогу целых два дня, а наш ротный командир лейтенант Пршеносил (франт такой был!) прямо нам сказал: «Ребята, не спешите!» — и все шло как по маслу. Только за два часа перед отходом поезда мы начали укладываться. Самое лучшее подсаживайтесь..

— Не могу, — с геройской самоотверженностью ответил бравый солдат Швейк. — Я должен итти в канцелярию. А вдруг еще кто-нибудь по телефону позвонит?

— Ну идите, мое золотце. Но только запомните раз навсегда, что это некрасиво с вашей стороны и что настоящий ординарец никогда не должен быть там, где он нужен. Никогда не исполняйте так рьяно своих обязанностей. Поверьте, душка, нет ничего хуже суетливого ординарца, который бегает и суетится за всех.

Но Швейк был уже за дверьми и спешил в канцелярию своей роты.

Ванек остался одиноким, так как никак нельзя было сказать, чтобы штабной писарь составлял ему компанию. Последний совершенно уединился и бормотал, гладя графин от вина, самые удивительные вещи без всякой связи между собой.

— Я много раз проходил по этой деревне, но и понятия не имел о том, что она существует на свете. Через полгода я сдам государственные экзамены и получу степень доктора философии… Я стал старым калекой. Благодарю вас, Люси. Если вы появитесь в хорошем издании, может быть, найдется кто-нибудь, кто помнит это.

Старший писарь от скуки стал барабанить какой-то марш, но долго скучать ему не пришлось: дверь отворилась, и вошел повар с офицерской кухни Юрайда. Юрайда сел на стул.

— Мы сегодня получили приказ, — залопотал он, — запастись на дорогу коньяком. Так как у нас не было оплетенной бутыли, то нам пришлось опорожнить одну бутыль с ромом. Пришлось-таки здорово приналечь! Вся прислуга в лежку! Я обсчитался на несколько порций. Полковник опоздал, и ему ничего не досталось. Так ему там теперь делают омлет. Вот я вам скажу комедия!

— Занятная авантюра, — заметил Ванек, который за вином всегда любил вставить красивенькое словцо.

Повар Юрайда принялся философствовать, что фактически отвечало его бывшей профессии. Перед войной он издавал оккультический журнал и серию книг под названием «Загадки жизни и смерти». На военной службе ему удалось примазаться к офицерской полковой кухне, и очень часто, когда он, бывало, увлечется чтением старых индийских Сутер Прагуа Парамита («Откровения мудрости»), у него подгорало жаркое.

Полковник Шредер ценил его, как полковую достопримечательность. Действительно, какая офицерская кухня могла бы похвалиться поваром-оккультистом, который, заглядывая в тайны жизни и смерти, удивлял всех таким филе на сметане или рагу, что смертельно раненый под Комаровым поручик Дуфек все время призывал Юрайду,

— Да, — сказал ни с того, ни с сего Юрайда, еле державшийся на стуле: от него на десять шагов разило ромом, — когда сегодня не хватило на господина полковника и когда он увидел, что осталась только тушеная картошка, он впал в состояние гаки. Знаете, что такое «гаки»? Это состояние голодных духов. Я сказал ему: «Господин полковник, хватит у вас сил к преодолению предопределения судьбы: а именно, что на вашу долю не хватило телячьей почки. В карме предопределено, чтобы господин полковник сегодня вечером получил божественный омлет с рубленой тушеной телячьей печенкой».

— Милый друг, — обратился он вполголоса после небольшой паузы к старшему писарю, сделав при этом широкий жест и опрокинув все стоявшие перед ним на столе стаканы. — Существует бесплотие всех явлений тел и вещей, — мрачно произнес после этого движения повар-оккультист. — Форма есть бесплотие, и бесплотно есть форма. Бесплотие не отделимо от формы, форма не отделима от бесплотен. То, что является бесплотием, является и формой, то, что есть форма, есть бесплотие.

Повар-оккультист скрылся за завесу молчания, подпер рукой голову и стал созерцать мокрый залитый стол.

Писарь из штаба мычал что-то дальше, не имевшее ни начала, ни конца:

— Хлеб исчез с полей, исчез с полей, исчез… И в таком настроении он получил приглашение и пошел к ней. Праздник Троицы бывает весной.

Старший писарь Ванек барабанил по столу, пил и время от времени вспоминал, что у продовольственного магазина его ждут десять солдат во главе со взводным. Вспомнив это, он улыбался и безнадежно махал рукой.

Позже, вернувшись в канцелярию маршевой роты, он нашел Швейка у телефона.

— Форма есть бесплотие, а бесплотие есть форма, — произнес он с трудом, завалился одетый на койку и сразу уснул.

Швейк продолжал все время сидеть у телефона, так как два часа тому назад ему по телефону сказал поручик Лукаш, что он все еще на совещании у господина полковника, но забыл разрешить ему отойти от телефона.

Потом с ним говорил по телефону взводный Фукс, который все это время с десятью рядовыми не только напрасно прождал старшего писаря, но даже двери продовольственного магазина нашел запертыми. Наконец он куда-то отошел, и десять рядовых один за другим вернулись к себе в казармы.

Время от времени Швейк забавлялся тем, что снимал телефонную трубку и слушал. Телефон был новейшей системы, недавно введенной в армия, и обладал тем преимуществом, что в него можно было вполне отчетливо слышать все телефонные разговоры по целой линия.

Обоз переругивался с артиллерийскими казармами, саперы угрожали военной почте, полигон крыл пулеметную команду.

А Швейк, не вставая, сидел да сидел у телефона…

Совещание у полковника продолжалось.

Полковник Шредер развивал новейшую теорию о полевой службе и особенно подчеркивал значение минометов.

Он перескакивал с пятого на десятое, говорил о расположении фронта два месяца тому назад, на юге и на востоке, о важности тесной связи между отдельными частями, об удушливых газах, об обстреливании неприятельских аэропланов, о снабжении солдат на фронте, и потом перешел к внутренним взаимоотношениям в армии.

Разговорился об отношении офицеров к нижним чинам, нижних чинов к унтер-офицерам, о перебежчиках, о том, что пятьдесят процентов чешских солдат политически неблагонадежны.

— Да, господа, что ни говорите, но Крамарж, Шрейнер и Клофач…[103]

Большинство офицеров при этом думало, когда наконец старый пустомеля перестанет нести эту белиберду, но полковник Шредер продолжал городить всякий вздор о новых задачах новых маршевых батальонов, о павших в бою офицерах полка, о цеппелинах, о проволочных заграждениях, о присяге.

Здесь вспомнил поручик Лукаш, что в то время когда весь маршевый батальон присягал, бравый солдат Швейк к присяге приведен не был, так как в то время сидел в дивизионном суде.

И, вспомнив это, он вдруг рассмеялся.

Это было что-то вроде истерического смеха, которым он заразил нескольких офицеров, среди которых сидел.

Смех этот обратил на себя внимание полковника, который только что перешел к опыту, приобретенному при отступлении германских армий в Арденнах. Спутал все это и закончил:

— Господа, здесь нет ничего смешного.

Потом все отправились в офицерское собрание, так как полковника Шредера вызвал к телефону штаб бригады.

Швейк дремал у телефона, когда его вдруг разбудил звонок.

— Алло! — послышалось в телефоне. — Здесь полковая канцелярия?

— Алло! — ответил Швейк, — здесь канцелярия 11-й маршевой роты.

— Не задерживай, — послышался голос, — возьми карандаш и пиши. Прими телефонограмму.

— 11-й маршевой роте…

Затем последовали одна за другой в удивительном хаосе какие-то фразы, так как в телефон одновременно говорила 12-я и 13-я маршевые роты, и телефонограмма совершенно растворилась в этом хаосе звуков. Швейк не мог разобрать ни слова. Наконец все утихло, и Швейк разобрал:

— Алло! Алло! Так прочти ее и не задерживай!

— Что прочесть?

— Что прочесть, дубина! Телефонограмму!

— Какую телефонограмму?

— Чорт тебя побери! Глухой ты, что ли? Телефонограмму, которую я продиктовал тебе, балбес!

— Я ничего не слышал, кто-то здесь еще говорил.

— Осел ты, — и больше ничего! Что ты думаешь, я с тобой дурачиться буду? Примешь ты телефонограмму или нет? Есть у тебя карандаш и бумага? Что?.. Нет?.. Скотина! А я что буду делать, пока ты найдешь? Ну и солдаты пошли!.. Ну так как же будешь ты готов или нет? — Готов говоришь! Наконец-то раскачался! Так слушай: «11-й маршевой роте…» Повтори!

— 11-й маршевой роте.

— «Ротному командиру…» Есть?.. Повтори!

— Ротному командиру!

— «Явиться завтра утром на совещание…» Готов?.. Повтори!

— Явиться завтра утром на совещание.

— «В девять часов». Теперь подпись. Обезьяна! Повтори!

— В девять часов. Теперь подпись. Обезьяна…

— Дурак! Подпись: «полковник Шредер». Скотина! Есть?.. Повтори!

— Полковник Шредер скотина…

— Наконец-то, дубина! Кто принял телефонограмму?

— Я.

— А чтобы тебя чорт подрал! Кто это «я»?

— Швейк. Что еще?

— Слава богу, больше ничего. Тебя следовало назвать Дубинским. Что у вас там нового?

— Ничего нет. Все по-старому.

— Тебе, чай, все это нравится? У вас сегодня кого-то говорят, привязывали.

— Всего навсего денщика господина обер-лейтенанта: он у него обед слопал. Не знаешь, когда мы отъезжаем?

— Да, брат, это вопрос!.. Сам старый болтун этого не знает. Спокойной ночи! Блох у вас там много?

Швейк положил трубку и принялся будить старшего писаря Ванека, который свирепо ругался, а когда Швейк начал его трясти, заехал ему в нос. Потом перевернулся на живот и стал брыкаться на постели.

Швейку все-таки удалось его разбудить, и тот, протирая глаза, повернулся к нему лицом и испуганно спросил:

— Что случилось?

— Особенного ничего, — ответил Швейк, — я хотел бы с вами посоветоваться. Только что мы получили телефонограмму, что господин обер-лейтенант Лукаш завтра в девять часов должен явится на совещание к господину полковнику. Я теперь не знаю, как мне поступить. Должен ли я пойти передать ему это сейчас немедленно или завтра утром. Я долго раздумывал: следует ли мне вас будить, ведь вы так хорошо храпели… А потом решил, куда ни шло; ум хорошо, а два лучше…

— Ради бога, прошу вас, не мешайте мне спать, — завопил Ванек, зевая во весь рот, — идите туда утром и не будите меня!

Он перевернулся на другой бок и тотчас опять заснул.

Швейк сел опять около телефона и, положив голову на стол, задремал. Его разбудил телефонный звонок

— Алло! 11-я маршевая рота?

— Да, 11-я маршевая рота. Кто там?

— 13-я маршевая рота. Алло! Который час? Я не могу никак созвониться с телефонной станцией. Что то долго не идут меня сменять.

— У нас часы стоят.

— Значит, как и у нас. Не знаешь, когда трогаемся? Не говорил ты в полковой канцелярии?

— Там ни хрена не знают, как и мы. Не грубите, барышня! Вы уже получили консервы? От нас туда ходили и ничего не принесли. Продовольственный магазин был закрыт.

— Наши тоже пришли с пустыми руками. Зря только панику подымают. Куда, думаешь, мы поедем?

— В Россию.

— А я думаю, что скорее в Сербию. Это мы увидим, когда будем в Будапеште. Если нас повезут направо — так Сербия, а налево — Россия. Есть у вас уж вещевые мешки? Говорят, что жалование повысят. Играешь в три листика? Играешь — так приходи завтра. Мы зажариваем каждый вечер. Сколько вас сидит у телефона? Один? Так наплюй на все это и иди дрыхать. Странные у вас порядки! Ты, небось, попал на должность, как баран на вертеле. Ну, наконец пришли сменять меня. Дрыхай на здоровье!

Швейк действительно сладко уснул на столе у телефона, забыв повесить трубку, так что никто не мог потревожить его сна, а телефонист в полковой канцелярии всю ночь ругался, что не может дозвониться 11-й маршевой роте, чтобы передать новую телефонограмму о том, что завтра до двенадцати часов дня должен быть предоставлен в полковую канцелярию список солдат, которым не была; сделана противотифозная прививка.

Поручик Лукаш все еще сидел в офицерском собрании с военным врачем Шанцлером, который, сидя на стуле, размеренно стучал бильярдным кием об пол и при этом произносил следующие фразы:

— «Сарацинский султан Салах-Эдин первый признал нейтральность санитарного персонала.

Следует подавать помощь раненым вне зависимости, к какому лагерю они принадлежат.

Каждая сторона должна покрыть расходы за лекарство и лечение другой стороне.

Следует разрешать посылать врачей и фельдшеров с генеральскими удостоверениями для сказания помощи неприятельским раненым врагам.

Точно так же попавших в плен раненых следует под охраною и поручительством генералов отсылать назад или же обменивать. Потом они могут продолжать службу в строю.

Больных с обеих сторон не разрешается ни брать в плен, ни убивать, их следует отправлять в безопасные места в госпитали. Разрешается оставить при них стражу, которая, как и больные, должна вернуться с генеральскими удостоверениями. Все это распространяется и на фронтовых священнослужителей, на врачей, хирургов, аптекарей, фельдшеров, санитаров и других предназначенных лиц для ухода за больными. Все они не могут быть взяты в плен, но тем же самым порядком должны быть посылаемы назад».

Доктор Шанцлер переломал при этом два кия и все еще не закончил своей странной речи об охране раненых на войне, постоянно впутывая в свою речь какие-то непонятные генеральские удостоверения.

Поручик Лукаш допил свой черный кофе и пошел домой, где нашел бородатого великана Балоуна, занятого поджариванием в котелке колбасы на спиртовке поручика Лукаша.

— Я осмелился, — заикаясь, сказал Балоун, — я позволил себе, осмелюсь доложить…

Лукаш с любопытством посмотрел на него. В этот момент Балоун показался ему большим ребенком, наивным созданием, и поручик Лукаш пожалел, что приказал привязать за его колоссальный аппетит.

— Жарь, жарь, Балоун, — сказал он, отстегивая шашку, — с завтрашнего дня я прикажу выписать для тебя лишнюю порцию хлеба.

Поручик сел к столу. Вдруг на него нашло настроение написать сентиментальное письмо своей тете.

«Милая тетенька! Только что получил приказ подготовиться к отъезду на фронт со своей маршевой ротой. Может быть, это письмо будет последним моим письмом к тебе. Повсюду идут жестокие бои, и наши потери велики. Мне трудно закончить это письмо словом «до свидания»; правильнее написать «прощай».

«Докончу завтра утром», — подумал поручик Лукаш и пошел спать.

Балоун, увидев, что поручик Лукаш крепко уснул, опять начал шнырять и шлепать по квартире, чисто таракан ночью, открыл чемоданчик поручика и откусил кусок шоколаду. Вдруг испугался, когда поручик во сне зашевелился, положил быстро надкусанный шоколад в чемоданчик и притих.

Потом потихоньку посмотрел, что написал поручик.

Он прочел и был тронут, особенно словом «прощай».

Он лег на свой соломенный матрац у дверей и вспомнил родной дом и дни, когда резали свиней.

Он никак не мог отогнать от себя яркую картину, как он надкладывает тлачонку[104], чтобы из нее вышел воздух и чтобы она во время варки не лопнула.

При воспоминании о том, как у соседей однажды лопнула и разварилась целая колбаса, он уснул беспокойным сном. Ему приснилось, что он позвал к себе неумелого колбасника, и у того при начинке ливерной колбасы лопается кишка. Потом мясник забывает сделать кровяную колбасу, пропала свиная голова. Потом ему приснился полевой суд, и будто его поймали, когда он стибрил из походной кухни кусок мяса;. Наконец он увидел себя повешенным на липе, в аллее военного лагеря в Бруке на Летаве.

Проснулся Швейк вместе с пробуждающимся солнышком, которое взошло в благоухании консервов со всех кухонь. Он машинально, как будто бы только что кончил разговаривать по телефону, повесил трубку и совершил по канцелярии утренний моцион. При этом он пел. Начал он сразу с середины песни, как солдат передевается девкой и идет к своей возлюбленной на мельницу, где мельник кладет его спать к своей дочери и перед тем кричит мельничихе:

Подавай, старуха, кашу
Да попотчуй гостью нашу!

Мельничиха кормит нахального парня, а потом начинается семейная трагедия.

Утром мельник встал чуть свет,
На дверях прочел куплет;
«Потеряла в эту ночь
Честь девичью ваша дочь».

Швейк в конце песни дал такое forte, что вся канцелярия ожила; старший писарь Ванек проснулся и спросил:

— Который час?

— Минуту тому назад оттрубили утреннюю зорю.

«Встану уж после кофе, — порешил Ванек, торопиться было не в его правилах, — и без того опять будут наводить спешку, понапрасну гонять, вроде как вчера с этими консервами…»

Ванек зевнул и спросил:

— Долго ли я еще болтал, когда вернулся домой?

— Так только чуть-чуть с дороги, — сказал Швейк. — Вы все время рассуждали сами с собой о каких-то формах, что форма не есть форма, а то, что не есть форма, есть форма, и та форма опять не есть форма. Но это вас быстро утомило, и вы сразу начали храпеть, словно пила, когда пилят.

Швейк замолчал, прошелся к двери и опять к койке старшего писаря, перед которой остановился и начал:

— Что касается лично меня, господин старший писарь, то когда я услышал, что вы говорите об этих формах, я вспомнил о фонарщике Затке. Он служил на газовой станции на Летне, и в обязанность его входило зажигать и тушить фонари. Был это просвещенный человек и ходил по разным ночным кабачкам на Летне: ведь между зажиганием и гашением фонарей много времени. Потом, к утру, на газовой станции он вел точь-в-точь такие же разговоры, как вчера вы, например: «Эти кости для играния, потому что на них вижу ребра и грани я». Я это собственными ушами слышал, когда меня как-то один пьяный полицейский привел за несоблюдение чистоты на улице по ошибке вместо полицейского комиссариата на газовую станцию. Со временем, — сказал Швейк тихо, — этот Затка кончил очень плохо. Вступил он в конгрегацию св. Марии, ходил с небесными козами[105] на проповеди патера Емельки к святому Игнатию на Карлову площадь и забыл, когда приехали миссионеры к св. Игнатию, погасить все газовые фонари, так что там беспрерывно три дня и три ночи горел газ на улицах. Беда, — продолжал Швейк, — когда человек вдруг примется философствовать, — это всегда пахнет белой горячкой. Несколько лет тому назад к нам перевели из 75-го полка майора Блюгера. Тот всегда, бывало, раз в месяц соберет нас, выстроит в каррэ и начнет вместе с нами философствовать: «Что такое офицерское звание?» Он ничего кроме сливянки не пил. «Каждый офицер, ребята, — разъяснял он нам на дворе казарм, — является сам по себе совершеннейшим существом, которое наделено умом в сто раз большим, чем вы все вместе взятые. Вы не можете представить себе ничего более совершенного чем офицер, даже если бы всю жизнь старались себе это представить. Каждый офицер есть существо необходимое, в то время как вы, рядовые, являетесь случайным элементом, вы можете существовать, но не должны. Если бы дело дошло до войны и вы пали бы за государя императора — прекрасно! От этого многое не изменилось, но если бы первым пал ваш офицер, тогда бы вы почувствовали, в какой степени вы от него зависите и насколько велика эта потеря. Офицер должен существовать, а вы обязаны своим существованием только господам офицерам; вы от них происходите, вы без них не обойдетесь, вы без начальства и п…… не в состоянии. Офицер для вас закон нравственности — все равно понимаете вы это или нет, а так как каждый закон должен иметь своего законодателя, то таким для вас является офицер, которому вы чувствуете и должны чувствовать себя обязанными во всем, и каждое без исключения его приказание должно вами исполняться, независимо от того: нравится вам или нет». А однажды, после того как закончил свою речь, он стал ходить вдоль фронта и спрашивать одного за другим, что он чувствует, когда опоздает в казармы? Ну, ему отвечали как-то нескладно, вроде того, что или еще не опаздывали или что в случае опоздания его начинает тошнить, а один ответил, что он, после того как опоздал, сразу почувствовал, что совсем останется без отпуска. Всех этих тут же приказал майор Блюгер отвести в сторону, чтобы потом они после обеда на дворе поупражнялись в вольной гимнастике в наказание, что не умеют выразить, что они чувствуют. Прежде чем очередь дошла до меня, я вспомнил, о чем он в последний раз распространялся, и, когда он подошел ко мне, я совершенно спокойно ему ответил: «Осмелюсь доложить, господин майор, когда я опоздаю, я чувствую внутри себя какое-то беспокойство, страх и угрызение совести. А когда вернусь вовремя из города, — меня охватывает блаженный покой, меня одолевает внутреннее удовлетворение». Вез кругом расхохотались, а майор Блюгер на меня заорал: «Тебя разве что, балда, клопы одолевают, когда ты дрыхнешь у себя на койке! Он, сукин сын, еще дурачится!» — и вкатал мне такие шпангли, что мое почтение!

— На военной службе иначе нельзя, — сказал старый писарь, лениво потягиваясь на своей койке, — это уж так исстари веков ведется: как ни ответь, как ни сделай, — всегда над тобой висят тучи и мечут в тебя гром и молнии. Без этого нет дисциплины!

— Правильно сказано, — заявил Швейк. — Никогда но забуду, как посадили рекрута Пеху. Ротным командиром был у нас лейтенант Моц. Вот собрал он рекрутов и спрашивает: кто откуда? «Перво наперво, желторотые, — обратился он к ним, — вы должны научиться отвечать коротко и ясно, точно кнутом щелкнуть. Итак, начнем. Откуда вы, Пех?» Пех был интеллигентный малый и ответил так: «Нижний Боусов — Unter Bautzen, двести шестьдесят семь домов, тысяча девятьсот тридцать шесть чешских обывателей, гейтманство Ичин, волость Соботка, бывшая вотчина Кости, приходская церковь святой Екатерины с четырнадцатого столетия, реставрированная графом фон Вацлавом Вратиславом Нетолицким, школа, почта, телеграф, станция чешской товарной линии, сахарный завод, мельница с лесопилкой, хутор Вальха, шесть ярмарок в году…» Лейтенант Моц кинулся на него и стал бить его в рыло, приговаривая: «Вот тебе первая ярмарка, вот тебе другая, третья, четвертая, пятая, шестая…» А Пех, хоть и был рекрут, подал рапорт командиру батальона. В канцелярии была тогда развеселая шатия. Ну, и написали они там, что он направляется с рапортом к батальонному командиру по поводу ярмарок в Нижнем Боусове. Командиром был тогда майор Рогелль. «В чем дело?» — спросил он Пеха, а тот выпалил: «Осмелюсь доложить, господин майор, в Нижнем Боусове шесть ярмарок». Ну, здесь майор Рогелль на него заорал, затопал ногами и немедленно приказал отвести его в военный госпиталь в отделение для сумасшедших. С той поры стал из Пеха самый что ни на есть последний солдат — не солдат, а несчастье.

— Солдат воспитать дело нелегкое, — сказал, зевая старший писарь Ванек. — Солдат, который не был ни разу наказан на военной службе, — не солдат. Это может в мирное время так было, что солдат, отбывший свою службу без единого наказания, потом имел всякие преимущества на гражданской службе. Теперь как раз наоборот, те самые солдаты, которые в мирное время не выходили из-под ареста, на войне оказались самыми лучшими солдатами. Помню я рядового из 8-й маршевой роты Сильвануса. У того, бывало, что ни день — то наказание. Да какие наказания! Не стыдился украсть у товарища последний крейцер. А когда попал в бой, так первый прорвал проволочные заграждения, трех взял в плен и одного тут же по дороге застрелил, за то будто, что не внушал ему доверия. Он получил большую серебряную медаль, нашили ему две звездочки и, если бы его потом не повесили под Дуклой, был бы он уже давно взводным. А не повесить его никак нельзя было. После боя раз вызвался он итти на рекогносцировку, а патруль другого полка застиг его за обшариванием трупов. Нашли у него часов штук восемь и много колец. Повесили его у штаба бригады.

— Из этого видно, — глубокомысленно заметил Швейк, — что каждый солдат сам должен завоевывать себе положение.

Раздался телефонный звонок. Старший писарь подошел к телефону. Даже со стороны можно было разобрать голос поручика Лукаша, который спрашивал, что с консервами. Затем последовал нагоняй.

— Правда же их нет, господин обер-лейтенант! — кричал в телефон Ванек. — Откуда им там взяться, это только фантазия интендантства. Совсем напрасно было посылать туда людей. Я хотел вам телефонировать. Я был в кантине? Кто сказал? Повар-оккультист из офицерской кухни? Действительно я позволил себе туда зайти. Знаете, господин обер-лейтенант, как назвал этот самый аккультист всю панику с консервами? «Ужас нерожденного». Никак нет, господин обер-лейтенант, я совершенно трезв. Что делает Швейк? Он здесь. Прикажете его позвать?.. Швейк к телефону, — крикнул полковой писарь и шопотом добавил: — Если вас спросит, в каком виде вернулся, скажите, что в полном порядке.

Швейк у телефона:

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, у телефона Швейк.

— Послушайте, Швейк, как обстоит дело с консервами?

— Нет их, господи обер-лейтенант. Ни слуху, ни духу о них нет!

— Я желал бы, Швейк, чтобы вы, пока мы в лагере, по утрам являлись ко мне с рапортом. Когда же тронемся, вы все время будете находиться около меня. Что вы делали ночью?

— Был всю ночь у телефона.

— Были какие-нибудь новости?

— Были, господин обер-лейтенант,

— Швейк, не валяйте опять дурака. Сообщали что-нибудь важное, срочное?

— Так точно, господин обер-лейтенант, но только к девяти часам.

— Что же вы сразу мне об этом не доложили!

— Не хотел вас беспокоить, господин обер-лейтенант, не смел об этом и помыслить.

— Так говорите же, — чорт вас дери! — что предстоит в девять часов?!

Телефонограмма, господин обер-лейтенант.

— Я вас не понимаю.

Я это записал, господин обер-лейтенант. Примите телефонограмму. Кто у телефона? Есть. Читай…

— Чорт вас побери, Швейк! Мука мне с вами… Скажите мне содержание или я вас так тресну, что… Ну?!

— Опять какое-то совещание, господин обер-лейтенант, сегодня в девять часов утра у господина полковника. Хотел вас разбудить ночью, но потом раздумал.

— Еще бы вы начали из-за каждой ерунды будить меня, на это время достаточно и утром. Опять совещание, чорт их дери всех! Повесьте трубку, позовите мне к телефону Ванека.

Старший писарь Ванек у телефона:

— У телефона старший писарь Ванек, господин обер-лейтенант.

— Ванек, найдите мне немедленно другого денщика. Подлец Балоун к утру сожрал у меня весь шоколад. Привязать?.. Нет, отдадим его в санитары. Детина, косая сажень в плечах, так пусть таскает раненых с поля сражения. Пошлю его немедленно к вам. Обделайте все это в полковой канцелярии немедленно и возвращайтесь в роту. По-вашему, скоро тронемся?

— Торопиться некуда, господин обер-лейтенант. Когда мы отправлялись с 9-й маршевой ротой, так нас целых четыре дня водили за нос. С 8-й тоже самое. Только с 10-й было лучше. Были мы в полной боевой готовности, в двенадцать часов получили мы приказ, а вечером уже тронулись, но потом зато нас гоняли по всей Венгрии и не знали, какую дыру на каком фронте нами заткнуть.

С тех пор как поручик Лукаш стал командиром 11-й маршевой роты, он не выходил из состояния, называемого синкретизмом, то есть старался сблизить несовместимые понятия путем компромисса, доходящего до смешения точек зрения,

А потому он ответил:

— Да, может быть, бывает. По-вашему, мы сегодня не тронемся? В девять часов у нас совещание у полковника. Да, кстати, знаете о том, что вы дежурный? Я только так. Составьте мне… Подождите, что, бишь, должны вы мне составить? Список унтер-офицеров с указанием, с какого времени каждый из них служит… Потом провиант для роты. Национальность?.. Да, да, и национальность… А главное пришлите мне нового денщика. Что сегодня прапорщику Плешнеру делать с командой? Подготовиться к отправке. Требование?.. Приду подписать после обеда. Никого не пускайте в город. В кантины в лагере? После обеда на час… Позовите сюда Швейка…

— Швейк, вы останетесь пока у телефона.

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, что я еще не пил кофе.

— Так принесите кофе и останьтесь в канцелярии у телефона, пока я вас не позову. Знаете, что такое ординарец?

— Это который все время колбасой носится, господин обер-лейтенант.

— Итак, чтобы вы были здесь на месте, когда вам позвоню. Напомните еще раз Ванеку, чтобы нашел для меня какого-нибудь денщика. Швейк! алло! где вы?

— Здесь, господин обер-лейтенант, мне только что принесли кофе.

— Швейк! Алло!

— Я слушаю, господин обер-лейтенант. Кофе совсем холодное…

— Вы хорошо знаете, каков должен быть денщик, поговорите с ним, а потом скажите мне, что он собой представляет. Повесьте трубку.

Ванек, прихлебывая черный кофе, в который подлил рому из бутылки с надписью «Чернила» (из предосторожности), посмотрел на Швейка и сказал:

— Наш обер-лейтенант не говорит, а кричит в телефон. Я понимал каждое его слово. Вы, Швейк, по всему видать, близко знакомы с господином обер-лейтенантом?

— Я его правая рука. Рука руку моет. Попадали мы с ним в переделки! Сколько раз хотели нас разлучить, а мы опять сойдемся. Он на меня во всем полагается, как на каменную гору. Сколько раз уж я сам тому удивлялся. Вы только что слышали, как он сказал, чтобы я напомнил о том, что вы должны ему найти новою денщика, а я должен его освидетельствовать и дать о нем отзыв. Господину обер-лейтенанту не каждый денщик угодит.

Полковник Шредер позвал на совещание всех офицеров полка. Он ждал этого совещания с нетерпением, чтобы иметь возможность высказаться. Кроме того надо было принять какое-нибудь решение по делу вольноопределяющегося Марека, который отказался чистить отхожие места, и как бунтовщик был послан полковником Шредером в дивизионный суд.

Из арестантского отделения дивизионного суда он только вчера ночью был переведен на гауптвахту, где и находился под стражей. Одновременно с этим в полковую канцелярию была передана до невозможности запутанная бумага дивизионного суда, в которой указывалось на то, что в данном случае дело не идет о бунте, так как вольноопределяющиеся не обязаны чистить отхожие места, но тем не менее в этом усматривается нарушение дисциплины, каковой поступок может быть искуплен им примерной службой на фронте. Ввиду всего этого обвиняемый вольноопределяющийся Марек опять отсылается в свой полк, а следствие о нарушении дисциплины условно приостанавливается до конца войны и будет возобновлено в случае нового проступка вольноопределяющегося Марека.

Предстояло еще одно дело. Одновременно с вольноопределяющимся Мареком был переведен из арестантского дивизионного суда на гауптвахту самозванец взводный Тевелес, который недавно появился в полку, куда был послан из загребской больницы. Он имел большую серебряную медаль, нашивки вольноопределяющегося и три звездочки. По его показаниям он участвовал в геройских подвигах 6-й маршевой роты в Сербии, и от всей роты остался он один. Следствием было установлено, что с 6-ю маршевою ротой в начало войны действительно отправился какой-то Тевелес, который, однако, не имел прав вольноопределяющегося. Потребована была справка от бригады, к которой после бегства из Белграда 2 декабря 1914 года была прикомандирована 6-я маршевая рота и было установлено, что в списке представленных к награде и отличенных серебряными медалями никакого Тевелеса не встречается. Был ли, однако, рядовой Тевелес в белградский поход повышен на взводного — выяснить не удалось, ввиду того что вся 6-я маршевая рота вместе со всеми своими офицерами после битвы у церкви св. Саввы в Белграде пропала без вести. В дивизионном суде Тевелес защищался тем, что действительно ему была обещана большая серебряная медаль и что поэтому он купил ее у одного босняка. Что касается галуна вольноопределяющегося, то его он нашел в пьяном виде и дальше носил, так как был постоянно пьян, ибо организм его ослабел от дизентерии.

Открыв собрание, прежде чем приступить к обсуждению этих двух вопросов, полковник Шредер указал, что перед отъездом, который уже не за горами, следует почаще встречаться. Из бригады было сообщено, что там ждут приказов от дивизии. Команда должна быть в боевой готовности, и ротные командиры должны бдительно следить за тем, чтобы все были на месте. Затем он еще раз повторил все то, о чем разводил рацеи вчера. Дал опять обзор военных событий и указал, что ничто не в состоянии сломить боевой дух армии и что солдаты рвутся в бой.

На столе перед ним была прикреплена карта театра военных действий о флажками на булавках, но флажки были перепутаны и фронты продвинуты. Вытащенные булавки с флажками валялись под столом.

Весь театр военных действий ночью разворотил до неузнаваемости кот, которого держали в полковой канцелярии писаря. Ночью кот, после того как нагадил на австро-венгерский фронт, хотел кучку зарыть, повалил флажки и размазал кал по всем позициям, оросил фронты и передовые позиции и запакостил все армейские корпуса.

Полковник Шредер был страшно близорук.

Офицеры маршевого батальона с интересом следили за тем, как палец полковника Шредера близится к кучкам.

— Путь на Буг, господа, лежит через Сокал, — изрек полковник с видом прорицателя и продвинул, не глядя, указательный палец к Карпатам, при этом влез в одну из тех кучек, с помощью которых кот старался сделать карту театра военных действий рельефной.

— Wahrscheinlich, Katzendreck, Herr Oberst[106], — сказал за всех очень вежливо капитан Сагнер.

Полковник Шредер ринулся в соседнюю канцелярию, откуда послышались громовые проклятия и ужасные угрозы, что он заставит всю канцелярию вылизать языком оставленные котом следы.

Допрос был короток. Выяснилось, что кота две недели тому назад притащил в канцелярию младший писарь Цвибельфиш. По выяснении дела Цвибельфиш собрал все свои монатки, и старший писарь отвел его на гауптвахту и посадил впредь до дальнейших распоряжений господина полковника.

Этим, собственно, совещание закончилось.

Вернувшись к офицерам, весь красный от злобы, полковник Шредер забыл, что следовало еще потолковать о судьбе вольноопределяющегося Марека и взводного Тевелеса.

Он лаконично заявил:

— Прошу господ офицеров быть готовыми и ждать моих приказаний и инструкций.

И так и остались под стражей на гауптвахте вольноопределяющийся и Тевелес, и, когда позднее к ним присоединился Цвибельфиш, они могли составить «марьяж», а после марьяжа приставали к своим караульным с требованием, чтобы те повылавливали всех блох из матрацев.

Потом к ним сунули ефрейтора Переутку из 13-й маршевой роты, который, когда вчера распространился по лагерю слух, что отправляются на позиции, исчез и утром был найден патрулем в Бруке «У Белой розы». Он оправдывался тем, что хотел перед отъездом посмотреть знаменитый стекольный завод графа Гарраха у Брука, на обратном пути он заблудился и только утром, совершенно изнеможденный, добрел к «Белой розе». (Между тем он спал с Розочкой из «Белой розы».)

Ситуация осталась попрежнему невыясненной. Будет полк отправлен или нет? Швейк по телефону выслушал в канцелярии 11-й маршевой роты самые разнообразные мнения: пессимистические и оптимистические. 12-я маршевая рота телефонировала, что будто бы кто-то из канцелярии слышал, что предварительно будут производиться упражнения в стрельбе по движущейся мишени и что только после этого полк тронется в путь. Этот оптимистический взгляд не разделяла 13-я маршевая рота, которая телефонировала, что только что из города вернулся капрал Гавлик, который слышал от одного железнодорожного служащего, что вагоны поданы уже на станцию.

Ванек со злобой вырвал из рук у Швейка трубку и закричал, что железнодорожники ни хрена не знают и что он сам только что пришел из полковой канцелярии.

Швейк самоотверженно оставался на своем посту у телефона и на вопросы: «Что нового?» — отвечал, что еще ничего определенного нет.

Так он ответил и на вопрос поручика Лукаша.

— Что у вас нового?

— Еще ничего определенного нет, господин обер-лейтенант, — стереотипно ответил Швейк.

— Осел! Повесьте трубку.

Потом пришло несколько телефонограмм, которые после долгих переспросов Швейк принял.

В первую очередь та, которая не могла быть продиктована ему еще ночью из-за того, что он не повесил трубку и спал. Телефонограмма эта касалась списка сделавших и не сделавших противотифозную прививку.

Затем Швейк принял запоздавшую телефонограмму о консервах. Вопрос этот был выяснен уже вчера.

Затем телефонограмма всем батальонам, ротам и частям полка:

«Копия телефонограммы бригады № 75692. Приказ № 172 по бригаде.

При отчетности о хозяйстве полевых кухонь следует при наименовании потребных продуктов придерживаться нижеследующего порядка: 1 — мясо, 2 — консервы, 3 — свежие овощи, 4 — сушеные овощи, 5 — рис, 6 — манная крупа, 8 — картофель, вместо прежнего порядка: 4 — сушенью овощи, 6 — сырые овощи».

Когда Швейк прочел все это полковому писарю, Ванек торжественно заявил, что подобные телефонограммы кидают в капанир.

Это придумал какой-то болван из штаба армии, а потом это расходится по всем дивизиям, бригадам и полкам.

Швейк принял еще телефонограмму, которая была так быстро продиктована, что Швейк успел записать на блоке что-то вроде шифра:

«Вследствие точнее разрешается или же самостоятельно напротив во всех случаях подлежит возмещению».

— Все это лишнее, — сказал Ванек, после того как Швейк страшно был удивлен тем, что он написал и трижды вслух прочел все это. — Одна ерунда, хотя, — чорт их знает! — может быть, это шифрованная телефонограмма. У нас нет в роте шифровального отделения. Это также можно выбросить.

— Я то же самое думаю, — сказал Швейк, — если бы я объявил господину обер-лейтенанту, что он точнее разрешается или же самостоятельно во всех случаях подлежит возмещению, то он обиделся бы на это.

— Некоторые бывают, скажу я вам, такие щепетильные, что прямо ужас! — продолжал Швейк, поглощенный своими воспоминаниями. — Ехал я однажды на трамвае с Высочан в Прагу, а в Либне подсел к нам некто пан Новотный. Как только я его узнал, я пошел к нему на площадку и стал с ним заговаривать, что мы земляки, оба из Дражова. Он на меня разорался, чтобы я к нему не приставал, что не знаком со мной и не знает меня. Я стал ему объяснять, чтобы он припомнил, что я еще маленьким мальчиком ходил к нему с матерью, которую звали Антония, отца же звали Прокоп, и был он прикащиком. Он и после этого не хотел признаться, что мы знакомы. Так я ему привел в доказательство еще более интимные подробности, что в Дражове было два Новотных — Тонда и Иосиф, и он как раз тот Иосиф, о котором мне писали, что он застрелил свою жену за то, что она упрекала его за пьянство. Но тут он размахнулся, а я увернулся, и он разбил стекло на передней площадке, большое, перед вагоновожатым. Ну, нас высадили и отвели, а в комиссариате выяснилось, что он потому так щепетилен, что звали его вовсе не Иосиф Новотный, а Эдуард Дубрава, и был он из Монтгомери в Америке, а сюда приехал навестить родственников[107].

Телефон прервал его рассказ, и какой-то хриплый голос из пулеметной команды опять спросил — поедут ли? Об этом будто бы с утра идет совещание у господина полковника.

В дверях показался бледный, как полотно, зауряд-прапорщнк Биглер, самый глупый в роте, старавшийся в учебной команде вольноопределяющихся отличиться своими познаниями. Он кивнул Ванеку, чтобы тот вышел за ним на лестницу. Там они имели продолжительный разговор.

Вернувшись Ванек презрительно ухмылялся.

— Вот дубина! — сказал он Швейку — нечего сказать экземплярчик у нас в маршевой роте! Он тоже был на совещании, и, когда расходились, господин обер-лейтенант распорядился, чтобы все взводные произвели строгий осмотр винтовок. А этот тип пришел меня спросить, должен ли он дать распоряжение привязать Жлабека за то, что тот вычистил винтовку керосином. — Ванек разгорячился. — О такой глупости спрашивает меня, хотя знает, что едет на позиции! Господин обер-лейтенант вчера правильно сделал, что велел отвязать своего денщика. Я этому щенку сказал, чтобы поостерегся злить свою команду.

— Кстати о денщике: не нашли ли вы случайно денщика господину обер-лейтенанту?

— Будьте мудрецом, — ответил Ванек, — времени хватит. Между прочим я думаю, что господин обер-лейтенант к Балоуну привыкнет; изредка он у него что-нибудь слопает, а потом и это у него пройдет, когда попадем на фронт. Там часто ни тому, ни другому нечего будет жрать. Скажу ему, что Балоун останется, — и ничего не поделаешь. Это моя забота, и господина обер-лейтенанта это не касается. Главное: не торопиться!

Ванек опять лег на свою койку и сказал:

— Швейк, расскажите мне какой-нибудь анекдот из военной жизни.

— Можно, ответил Швейк, — только я боюсь, что опять кто-нибудь к нам позвонит.

— Так выключите телефон: отвинтите провод или снимите трубку.

— Ладно, — сказал Швейк, снимая трубку. — Я вам расскажу, что подходит к нашей ситуации, только тогда вместо настоящей войны были маневры, а была точь в точь такая же паника, как сегодня, так как не было известно, когда выступим из казарм. Служил со мной Шиц с Поржича[108] хороший парень, только набожный и робкий. Он представлял себе, что маневры это что-то ужасное и что люди на них падают от жажды, а санитары подбирают их во время похода, как опавшие плоды. Поэтому он напился впрок, и когда мы выступили из казарм на маневры и пришли к Мнишеку, то сказал: «Я этого, ребята, не выдержу, только господь бог меня может спасти!» Потом мы пришли к Гржовицам, и там у нас был на два дня привал, так как произошла какая-то ошибка, и мы шли так быстро вперед, что могли бы вместе с остальными полками, которые шли с нами с флангов, захватить весь неприятельский штаб и осрамились бы, так как нашей армии полагалось п……, а противник должен был сражение выиграть: у них там находился какой-то сопливый эрцгерцогишка. Шиц устроил такую штуку. Когда мы разбили лагерь, он собрался и пошел в деревню за Гржовицами кое-что себе купить и к обеду возвращался в лагерь. Была жара, взопрел он тоже здорово, и тут увидел он на дороге колонну, на колонне была будочка, а в ней под стеклом совсем маленькая статуя святого Яна Непомуцкого. Помолился он святому Яну и говорит ему: «Вот, чай, жарко тебе, не мешало бы тебе чего-нибудь выпить. На самом ты солнцепеке. Чай, все время потеешь?» Взболтал походную фляжку, выпил и говорит: «Оставил я и тебе глоток, святой Ян из Непомук». Потом спохватился, вылакал все, и святому Яну из Непомук ничего не осталось. «Иисус, Мария! — воскликнул он: — святой Ян из Непомук, ты это мне должен простить, я тебя за это вознагражу. Я возьму тебя с собой в лагерь, и так тебя напою, что ты на ногах стоять не будешь». И добрый Шиц из жалости к святому Яну из Непомук разбил стекло, вытащил статую святого, сунул под блузу и отнес в лагерь. Потом святой Ян Непомуцкий с ним спал вместе на соломе. Шиц носил его с собой во время походов в ранце и всегда ему страшно везло в карты. Где только ни сделаем привал, он всегда выигрывал, пока не пришли мы к Прахеню. Квартировали мы в Драгеницах, и он все вдребезги продул. Когда утром мы выступили в поход, так на груше у дороги висел святой Ян Непомуцкий с петлей на шее. Вот вам и анекдот, ну а теперь повешу трубку.

И телефон опять начал вбирать в себя новые судороги нервной жизни лагеря. Гармония покоя была здесь нарушена.

В это самое время поручик Лукаш изучал в своей комнате только что переданный ему из штаба полка шифр с руководством, как его расшифровать, и тайный шифрованный приказ о маршруте маршевого батальона по направлению к границе Галиции (первый этап):

7217–1238–475–2121–35 — Мошонь.

8922–375–7282 — Раб.

4432–1233–7217–35–8922–35 — Комарно.

7282–9299–310–375–7881–298–475–7979 — Будапешт.

Расшифровывая этот приказ, поручик вздохнул и сказал:

— Чорт подери!