Приключения Швейка в Кираль-Хиде

91-й полк переводили в город Мост на Литаве — в Кираль-Хиду[45].

Швейк просидел под арестом три дня. За три часа до момента, когда он должен был выйти на свободу, его вместе с вольноопределяющимся отвели на гауптвахту, а оттуда под конвоем отправили на вокзал.

— Давно было ясно, что нас переведут в Венгрию, — сказал Швейку вольноопределяющийся по дороге. — Там будут формироваться маршевые батальоны, а наши солдаты тем временем наловчатся в стрельбе и передерутся с мадьярами, после чего мы с песнями поедем на Карпаты. В Будейовицах же разместят мадьярский гарнизон, и наступит смешение племен. Существует такая теория, что изнасилование девушек другой национальности — лучшее средство против вырождения. Во время тридцатилетней войны это проделывали шведы и испанцы, при Наполеоне — французы, а теперь то же самое будут проделывать мадьяры в Будейовицком краю. Но, конечно, это не будет носит характера грубого изнасилования. Все выйдет само собой. Произойдет простой обмен: чешский солдат будет спать с венгерской девушкой, а бедная чешская девушка примет к себе венгерского гонведа. Глядишь, через несколько столетий возникнет интересный для антропологов вопрос: каким образом у народа, живущего на берегах Мальши, появились выдающиеся скуловые кости?

— Занятная вещь — перекрестное спаривание, — заметил Швейк. — Живет в Праге кельнер — негр, по имени Христиан. Отец его был абиссинским королем; в Праге, на Штванице[46], в цирке его показывали. В этого короля влюбилась одна учительница, которая писала в журнале «Лада» стишки о пастушках и ручейках. Учительница пошла с ним в меблированные комнаты и «предалась блуду», как говорится в священном писании. Каково же было ее удивление, когда у нее потом родился совершенно белый мальчик! Однако не прошло и двух недель со дня рождения, как мальчик начал сереть. Серел, серел, а через месяцы начал чернеть. Через полгода был мальчишка черен, как отец — абиссинский король. Мать пошла с ним в клинику кожных болезней просить, нельзя ли как-нибудь с него краску вывести, но ей сказали, что у мальчика настоящая арапская черная кожа и что тут делу не поможешь. Учительница от всего этого рехнулась и начала посылать во все журналы, в отдел «Советы читателям» вопросы, какое есть средство против арапов. Ее отвезли к Картежнику[47], а арапчонка поместили в сиротский дом. Вот была с ним потеха, пока он воспитывался! Потом он выучился на кельнера и выступал с танцами в ночных кафе. Теперь от него успешно родятся чехи-мулаты, но уже не такой черной краски, как он сам. Однако, как объяснял нам фельдшер в трактире «У Чаши», дело с окраской обстоит не так просто: хотя дальнейшие поколения мулатов уже не отличаются от белых совершенно, но через несколько поколений может вдруг появиться негр. Представьте себе такого рода скандал: вы, например, женитесь на какой-нибудь барышне. Белая, сукина дочь, абсолютно, и в один прекрасный день, на-те! рожает вам негра. А если за девять месяцев до этого она была разок без вас в варьете и смотрела французскую борьбу с участием негра, то ясно, что подобное обстоятельство поставит вас некоторым образом втупик.

— Ваш случай с негром Христианом необходимо обсудить с точки зрения мировой войны, — сказал вольноопределяющийся. — Предположим, что негра этого призвали и он, как пражанин, попал в 28-й полк. Как вы слышали, 28-й полк перешел к русским. Представьте, как удивились бы русские, взяв в плен негра Христиана. В русских газетах наверное бы написали, что Австрия гонит на войну свои колониальные войска (которых у нее нет) и что Австрией пущены в ход чернокожие резервы.

— Помнится, говорилось, что у Австрии колонии есть, — проронил Швейк, — где-то на севере. Какая-то там Земля императора Франца-Иосифа.

— Бросьте лучше, ребята, — вмешался один из конвойных. — Нынче вести разговор о Землях императора Франца-Иосифа опасно. Самое лучшее — не называйте имен.

— А вы взгляните при случае на карту, — сказал вольноопределяющийся. — Существует действительно Земля нашего всемилостивейшего монарха императора Франца-Иосифа. Согласно данным географической статистики, там одни только льды, которые и вывозятся оттуда на ледоколах, принадлежащих пражских холодильникам. Наша молодая ледяная промышленность завоевала себе и за границей надлежащую оценку и чрезвычайный интерес, так как предприятие это весьма доходное, хотя и опасное. Наибольшую опасность при экспортировании льда из Земли Франца-Иосифа представляет переправа льда через полярный круг. Представляете себе, конечно?

Конвойный пробормотал что-то неясное. Начальник конвоя, капрал, подошел ближе и стал слушать объяснения вольноопределяющегося. Тот с глубокомысленным видом продолжал:

— Это — единственная австрийская колония, которая может снабдить льдом всю Европу, и является крупным экономическим фактором. Конечно, колонизация подвигается медленно, так как колонисты частью вовсе туда не едут, а частью замерзают там. Тем не менее с проведением в жизнь новых лучших климатических условий, в которых очень заинтересованы министерства торговли и иностранных дел, есть надежда, что обширные поверхности ледников будут надлежащим образом использованы. Путем оборудования нескольких отелей будут привлечены туда массу туристов. Необходимо будет, конечно, для удобства проложить тропинки и дорожки между льдинами и накрасить на ледниках туристические знаки, показывающие дорогу. Единственным затруднением являются эскимосы, которые тормозят работу наших местных органов…

Капрал с интересом слушал. Это был солдат сверхсрочной службы, бывший до военной службы батраком, человек крутой и недалекий, который старался нахвататься всего, хотя ни о чем не имел никакого понятия. Идеалом его было дослужиться до фельдфебеля.

— … не хотят, подлецы, учиться немецкому языку, продолжал вольноопределяющийся, — хотя Министерство просвещения, не останавливаясь перед расходами и человеческими жертвами, выстроило для них школы, причем замерзло пять подрядчиков и…

— Каменщики спаслись, — перебил его Швейк. — Они отогревались тем, что курили трубки.

— Не все, — сказал вольноопределяющийся — с двумя случилось несчастье. Они забыли затягиваться, трубки у них потухли, и пришлось их закопать в лед. Но школу в конце концов все-таки выстроили. Построена она была из ледяных кирпичей с железобетоном. (Получается очень прочно!) Тогда эскимосы развели вокруг всей школы костры из обломков затертых льдами торговых судов и осуществили свой адский план. Лед, на котором стояла школа, растаял, и вся школа провалилась в море вместе с директором и представителем правительства, который на следующий день должен был присутствовать при торжественном освящении школы. В этот ужасный момент было слышно только, как представитель правительства, находясь уже по горло в воде, крикнул: «Gott, strafe England»[48]. Теперь туда пошлют войска, чтобы они навели там у эскимосов порядок. Само собою, воевать с ними будет трудно. Больше всего нашему войску будут вредить ихние обученные белые медведи.

— Этого еще не хватало, — глубокомысленно заметил капрал. — И без того военных изобретений хоть пруд пруди. Возьмем, например, маски для отравления газом. Натянешь ее себе на голову и моментальна отравлен, как нас в учебной команде учили.

— Это только так пугают, — отозвался Швейк. — Солдат ничего не должен бояться. Если, к примеру, в бою упал в сортирную яму, оближись и крой себе дальше. А ядовитые газы для нашего брата дело привычное еще о казарм после солдатского хлеба да гороха. Но вот, говорят, русские изобрели какую-то штуку специально против унтер-офицеров.

— Какие-то там электрические токи, — дополнил вольноопределяющийся: — Путем соединения с целлюлоидовыми звездочками на воротнике унтер-офицера происходит взрыв. Что ни день, то новые ужасы!

Капрал до военной службы был… ослом и то наконец понял, что над ним смеются. Он отошел от арестованных и пошел впереди конвоя.

Они приближались к вокзалу, куда стеклись толпы будейовичан, пришедших проститься со своим полком.

Несмотря на то, что прощание не носило характера официальной демонстрации, вся площадь перед вокзалом была полна народу, ожидавшего прихода войска.

Все внимание Швейка сосредоточилось на стоявшей шпалерами толпе зрителей. Как всегда бывает, примерные солдатики шли далеко позади, а окруженные конвоем злодеи впереди. Примерными солдатиками набьют телячьи вагоны, а Швейка и вольноопределяющегося посадят в арестантский вагон, прицепленный в воинских поездах позади штабных вагонов. Ме́ста в арестантском вагоне всегда хоть отбавляй.

Швейк не мог удержаться, чтобы, замахав фуражкой, не крикнуть в толпу:

— На здар![49]

Это подействовало на толпу настолько сильно, что приветствие было громко подхвачено всей толпой.

— На здар! — прокатилось но всей площади и забушевало перед вокзалом.

Далеко впереди по рядам пробежало:

— Идут!

Начальник конвоя, злой и растерянный, закричал на Швейка, чтобы тот держал язык за зубами. Гул приветствий рос, как лавина. Жандармы напирали на толпу и пробивали дорогу конвою. Толпа ревела: «На здар!» и махала шапками и шляпами.

Это была настоящая манифестация. Из окон гостиницы против вокзала какие-то дамы махали платочками и кричали:

— Heil![50]

К крикам «На здар!» примешивалось «Heil». Какому-то энтузиасту из толпы, который воспользовался этим обстоятельством и крикнул:

— Nieder mit den Serben![51]

подставили ножку и слегка прошлись по нему ногами в импровизированной давке.

«Идут!» все дальше и дальше как электрический ток передавалось в толпе.

Шествие приближалось. Швейк махал толпе рукой из-под штыков конвойных. Вольноопределяющийся с серьезным лицом отдавал честь.

Они вступили на вокзал и прошли к поданному уже воинскому поезду. Оркестр стрелкового полка чуть было не грянул им навстречу: «Храни нам, боже, государя!», так как капельмейстер был сбит с толку неожиданной манифестацией. К счастью, во-время подоспел в своем черном котелке обер-фельдкурат из 7-й кавалерийской дивизии, патер Лацина, и стал наводить порядок.

Патер Лацина, гроза всех офицерских столовок, ненасытный обжора и пьяница, приехал накануне в Будейовицы и как бы случайно попал на банкет офицеров отъезжающего полка. Напившись и наевшись за десятерых, он в более или менее нетрезвом виде пошел в офицерскую кухню клянчить у поваров остатки. Там он поглотил целые блюда соусов и кнедликов и обглодал все кости. Дорвавшись наконец в кладовой до рому, он налакался до рвоты, а затем вернулся на прощальный вечерок, где всех перепил.

В этом отношении он обладал богатым опытом, и офицерам 7-й кавалерийской дивизии приходилось всегда за него доплачивать.

На следующее утро ему вздумалось следить за порядком при отправке первых эшелонов полка. С этой целью он носился взад и вперед вдоль шпалер и проявил на вокзале такую кипучую деятельность, что офицеры, руководившие отправкой эшелонов, заперлись от него в канцелярии начальника станции.

Итак, он во-время появился перед самым вокзалом и вырвал дирижерскую палочку из рук капельмейстера, который уже замахнулся грянуть гимн: «Храни нам, боже, государя!»

— Стой! — крикнул обер-фельдкурат, — еще рано. Я вам дам тогда знак. А пока «смирно!» Я сейчас приду.

После этого он вошел внутрь вокзала, догнал конвой и остановил его криком: «Стой!»

— Куда? — строго спросил он у капрала, который совсем уже не знал, что ему делать.

Вместо него ответил Швейк:

— Нас повезут в Брук, господин обер-фельдкурат. Если хотите, можете ехать с нами.

— И поеду! — заявил натер Лацина и, обернувшись к конвойным, крикнул. — Кто говорит, что я не могу ехать? Шагом марш!

Очутившись в арестантском вагоне, обер-фельдкурат лег на лавку, а добряк Швейк снял свою шинель и подложил ее патеру Лацине под голову.

Вольноопределяющийся, обращаясь к растерянному капралу, вполголоса заметил:

— Не оставьте фельдкуратов в милосердии своем.

Патер Лацина, удобно расположившись на лавке, начал читать лекцию:

— Рагу с грибами, господа, выходит тем вкуснее, чем больше положено туда грибов. Но перед этим грибы нужно обязательно поджарить с луком и только после этого положить туда лаврового листа и лука.

— Вы ведь уже изволили положить лук раньше, — заметил вольноопределяющийся.

Капрал при этих словах бросил на него полный отчаяния взгляд, так как для него патер Лацина был хоть, правда, и пьяным, но все же начальством.

Положение капрала было действительно отчаянным.

— Пан обер-фельдкурат безусловно прав, — поддержал Швейк обер-фельдкурата — Чем больше луку, тем лучше. Один пивовар в Пакомержицах всегда клал в пиво лук, потому что, говорят, лук вызывает жажду. Вообще лук очень полезная вещь. Жареный лук прикладывают также на чирии.

Патер Ладина продолжал бормотать, как сквозь сон:

— Все зависит от кореньев, от того, каких кореньев и в каком количестве положить. Но чтобы не переперчить, не… — Он говорил все тише и тише — …не переперчить, не перегвоздичить, не перелимонить, перекоренить, перемуска…

Он не договорил и захрапел с присвистом.

Капрал с остолбенелым видом уставился на него.

Конвойные смеялись втихомолку.

— Проснется нескоро, — проронил Швейк. — Здорово нализался!

Капрал испуганно замахал на него рукой, чтобы замолчал.

— Чего там, — продолжал Швейк, — пьян вдрызг и все тут. А еще в чине капитана! У них, у фельдкуратов, в каком бы чине ни был, у всех, должно быть, уж так самим богом положено: по каждому поводу напиваются до положения риз. Я служил у фельдкурата Каца, так тот был способен свой собственный нос пропить. Тот еще не такие штуки проделывал. С тем мы пропили дарохранительницу, и пропили бы, наверно, и самого господа бога, если бы нам под него сколько-нибудь одолжили.

Швейк подошел к патеру Лацине, повернул его к стене и с видом знатока произнес:

— Будет дрыхнуть до самого Брука… и вернулся на свое место, провожаемый отчаянным взглядом несчастного капрала, который пробормотал:

— Надо бы пойти заявить.

— Это придется вам отставить, — сказал вольноопределяющийся. — Вы — начальник конвоя и не имеете права оставлять нас. Кроме того, по уставу вы не имеете права отсылать никого из сопровождающей стражи с донесением, раз у вас нету другого, который бы того заместил. Как видите, положение безвыходное. Выстрелить в воздух, чтобы кто-нибудь прибежал, тоже пе годится — тут ничего не случилось. Но, с другой стороны, существует предписание, что в арестантском вагоне не должно быть никого, кроме арестантов и конвоя; сюда вход посторонним строго воспрещается. А если бы вы захотели замести следы своего проступка и незаметным образом попытались бы сбросить обер-фельдкурата на всем ходу с поезда, то это тоже у вас не выгорит, так как здесь есть свидетели, которые видели, что вы впустили его в вагон, в котором ему быть не полагается. Да-с, господин капрал, это пахнет не чем иным, как разжалованием.

Капрал нерешительно запротестовал: что он-де не пускал в вагон обер-фельдкурата, а обер-фельдкурат сам к ним присоединился и как никак — начальство.

— Здесь одно только начальство — вы, — твердо сказал вольноопределяющийся, а Швейк прибавил:

— Если бы к нам хотел примазаться хоть сам государь император, вы бы не смели этого допускать. Все равно, как если бы к стоящему на часах рекруту подошел офицер из инспекции и попросил бы его сбегать ему за папиросами, а тот бы еще стал расспрашивать, какого сорта папиросы принести. За такие штуки сажают в крепость.

Капрал робко заметил, что Швейк сам первый сказал обер-фельдкурату, что тот может ехать вместе с ними.

— Я это себе могу разрешить, господин капрал, — ответил Швейк, — потому что я идиот, но от вас этого никак нельзя было ожидать.

— Давно ли вы на действительной службе? — спросил как бы между прочим капрала вольноопределяющийся.

— Третий год. Теперь меня должны произвести в старшие унтер-офицеры.

— На этом деле можете поставить крестик, — цинично сказал вольноопределяющийся. — Как я уже сказал, тут пахнет разжалованием.

— В конце концов все равно, — отозвался Швейк — быть ли убитым в качестве унтер-офицера или в качестве простого рядового. Правда разжалованных, говорят, суют в самые первые ряды.

Обер-фельдкурат зашевелился.

— Дрыхнет, — объявил Швейк, удостоверившись, что с обер-фельдкуратом все в порядке. — Ему, должно быть, жратва приснилась. Одного боюсь, как бы он чего-нибудь нам тут не наделал. Мой фельдкурат Кац, так тот, когда, бывало, налакается, ничего не чувствует во сне. Однажды, — представьте…

И Швейк начал рассказывать случаи из своей практики у фельдкурата Отто Каца с такими увлекательными подробностями, что никто но заметил, как поезд тронулся.

Рассказ Швейка был прерван ревом, доносившимся из задних вагонов. 12-я рота, состоявшая сплошь из крумловских и кашперских немцев, галдела песни:

Wann isch kum, wann isch kum,
Wann isch wieda, wieda kum [52]

Из другого вагона кто-то отчаянно вопил романс, обращая свои вопли к удаляющимся Будейовицам.

Und du, mein Schatz
Bleibst hier.
Holario, holario, holo [53].

Вопиющего оттащили от открытой дверки телячьего вагона его товарищи.

— Удивительно, что сюда еще не пришли с проверкой, — сказал капралу вольноопределяющийся. — Согласно предписанию вы должны были доложить о нас коменданту поезда еще на вокзале, а не возжаться со всяким пьяным обер-фельдкуратом.

Несчастный капрал упорно молчал и глядел на убегающие телеграфные столбы.

— Стоит мне только подумать, что никому о нас не было доложено, — продолжал ехидный вольноопределяющийся, — и что на первой же станции к нам, как пить дать, влезет комендант поезда, как во мне подымается вся кровь, кровь солдата! Словно мы какие-нибудь…

— Цыгане, — подхватил Швейк, — или бродяги. Получается впечатление, точно мы боимся божьего света, точно мы избегаем заявить о своем существовании из боязни, что нас арестуют.

— Помимо того, — сказал вольноопределяющийся, — на основании распоряжения от 21 ноября 1879 года при перевозке арестантов по железной дороге должны быть соблюдены следующие правила: во-первых, арестантский вагон должен быть снабжен решотками — это яснее ясного, и в данном случае первое правило соблюдено: мы находимся за безукоризненно прочными решотками. Это значит в порядке. Во-вторых, в дополнение к распоряжению от 21 ноября 1879 года в каждом арестантском вагоне должно быть отхожее место. Если же такового не имеется, то вагон должен быть снабжен судном с крышкой для выполнения большой и малой потребности арестантов и сопровождающего конвоя. В данном случае об арестантском вагоне с отхожим местом и говорить не приходится: мы находимся просто в отгороженном купе, изолированном от всего света. Точно так же нет здесь и оного судна…

— Делайте в окно, — в полном отчаянии сказал капрал.

— Вы забываете, — указал Швейк, — что арестантам подходить к окну не полагается.

— В-третьих. — продолжал вольноопределяющийся, — в вагоне должен быть сосуд с питьевой водой. Об этом вы тоже не позаботились. Кстати, на какой станции будет раздаваться обед? Не знаете? Ну так и знал, что вы и об этом не информированы!

— Теперь вам ясно, господин капрал, — заметил Швейк, — что возить арестантов, — это вам не фунт изюма. О нас нужно заботиться. Мы не простые солдаты, которым приходится заботиться самим о себе. Нам все подай под самый нос, на то существуют распоряжения и параграфы, которые должны исполняться, иначе, какой был бы порядок? «Арестованный человек, все равно как ребенок в пеленках, — как говаривал один мой знакомый громила, — за ним необходимо присматривать, чтобы не простудился, чтобы не волновался, был доволен своей судьбой и чтобы никто бедняжку не обидел…» Впрочем. — сказал Швейк, дружелюбно глядя на капрала, — когда будет одиннадцать часов, будьте любезны мне это сказать.

Капрал вопросительно посмотрел на Швейка.

— Вы, видимо, хотите меня спросить, зачем вам нужно меня предупредить, когда будет одиннадцать часов? Дело в том. господин капрал, что с одиннадцати часов мое место в телячьем вагоне, — торжественно объявил Швейк: полковник подверг меня дисциплинарному взысканию на три дня. В одиннадцать часов я приступил к отбытию наказания и сегодня в одиннадцать часов должен быть освобожден. После одиннадцати часов мне здесь делать нечего. Ни один солдат не может оставаться под арестом дольше, чем ему полагается, потому что на военной службе дисциплина и порядок прежде всего, господин капрал.

После этого удара несчастный капрал долго не мог притти в себя. Наконец он осторожно возразил, что не получил никаких письменных распоряжений.

— Милейший господин капрал, — сказал вольноопределяющийся, — письменные распоряжения сами к начальнику конвоя не прибегут. Если гора не идет к Магомету, то начальник конвоя должен итги за распоряжениями сам. Вы в настоящий момент попали в необычную ситуацию: вы не имеете решительно никакого права задерживать кого-либо, кому полагается выйти на волю. С другой стороны, никто не имеет права покинуть, согласно предписаниям, арестантский вагон. По правде сказать, не знаю, как вы выберетесь из этого гнусного положения. Дело ваше чем дальше, тем хуже. Сейчас полчаса одиннадцатого.

Вольноопределяющийся спрятал часы в карман.

— Очень любопытно, что вы будете делать через полчасика, господин капрал.

— Через полчаса мое место в теплушке, — мечтательно повторил Швейк.

Уничтоженный и сбитый с панталыку, капрал обратился к нему:

— Если это не играет для вас большой роли… мне кажется, что здесь гораздо удобнее, чем в телячьем вагоне. Я думаю…

Его прервал обер-фелъдкурат, крикнувший спросонья:

— Побольше соуса!

— Спи, спи, — ласково сказал Швейк, подкладывая ему под голову свалившийся с лавки конец шинели. — Пусть тебе и дальше снится жратва.

Вольноопределяющийся спел:

Спи, моя детка, спи,
Глазки закрой свои,
Бог с тобой будет спать,
Люлечку ангел качать.
Спи, моя детка, спи…

Несчастный капрал уже ни на что не реагировал. Он тупо глядел в окно и дал полную свободу дезорганизации в арестантском купе. Конвойные играли у перегородки в «мясо»[54], и каждый поочередно подставлял свою заднюю часть под добросовестные и увесистые затрещины остальных солдат. Когда капрал обернулся — прямо на него вызывающе уставилась солдатская задница. Капрал вздохнул и повернулся опять к окну.

Вольноопределяющийся на минуту задумался и затем обратился к угнетенному капралу:

— Читали вы когда-нибудь журнал «Мир животных»?

— Как же, — ответил капрал — явно довольный, что разговор принял другое направление. — У нас в деревне трактирщик себе выписывал. Большой был любитель санских коз, а они у него все дохли, так он письменно спрашивал у редакции совета.

— Дорогой друг, — сказал вольноопределяющийся, — история, которую я вам сейчас изложу, со всею очевидностью вам докажет, что человеку свойственно ошибаться. Господа! Уверен, что вы перестанете там играть в «мясо», ибо то, что я вам сейчас расскажу, покажется вам очень интересным, хотя бы уже потому, что многих специальных терминов вы не поймете. Я расскажу вам повесть о «Мире животных», что поможет вам забыть сегодняшние неприятности и невзгоды воины.

Каким образом я стад в свое время редактором «Мира животных», этого весьма интересного журнала, — это долгое время было неразрешимой загадкой для меня самого. Потом я пришел к тому убеждению, что мог пуститься на такую штуку только в состоянии полной невменяемости. Так далеко завели меня дружеские чувства к одному моему старому приятелю — Гаеку. Гаек редактировал добросовестно этот журнал, пока не влюбился в дочку издателя его, Фукса. Фукс прогнал Гаека в три счета со службы и велел ему подыскать для журнала какого-нибудь порядочного редактора.

Как видите, тогда были довольно странные условия найма и увольнения.

Когда мой друг Гаек представил меня издателю, тот очень ласково меня принял и осведомился, имею ли я какое-нибудь понятие о животных. Моим ответом он остался очень доволен. Я высказался в том смысле, что всегда очень уважал животных и видел в них только ступень перехода к человеку и что, с точки зрения покровительства животным, я особенно прислушивался к их нуждам и стремлениям. Каждое животное стремится только к одному, а именно: быть перед съедением по возможности безболезненно зарезанным. Например, карп с самого своего рождения сохраняет укоренившееся представление, что очень некрасиво со стороны кухарки, когда она вспарывает ему брюхо заживо. С другой стороны, возьмем обычай рубить петухам головы. Общество покровительства животным борется, как только может, за то, чтобы птицу не резали неопытной рукой. Скрюченные позы жареных гольцов как нельзя лучше свидетельствуют о том, что, умирая, они протестуют против того, чтобы их жарили заживо на маргарине. Что касается индюков…

Тут издатель меня прервал и спросил, знаком ли я с разведением собак, с кролиководством, птицеводством, пчеловодством, вообще с жизнью животных во всем ее многообразии, сумею ли я вырезывать из других журналов картинки для воспроизведения, переводить из иностранных журналов специальные статьи о животных, умею ли я пользоваться Бремом и смогу ли я писать передовицы из жизни животных применительно к католическому календарю, к переменам погоды, к скачкам, дрессировке полицейских собак, национальным и церковным праздникам, короче, обладаю ли я журналистическим кругозором и способностью обрисовать момент в короткой, но содержательной передовице.

Я заявил, что план правильного ведения такого рода журнала, как «Мир животных», мною уже давно обдуман и разработан и что все намеченные отделы и рубрики я вполне смогу взять на себя, так как обладаю всеми необходимыми данными и знаниями в упомянутых областях. Моим стремлением будет поднять журнал на небывалую высоту, реорганизовав его как в смысле формы, так и содержания. Далее я сказал, что намерен завести новые рубрики, например: «Страничка скотского юмора», «Животные о животных» (применяясь, конечно, к политическому моменту), и преподносить читателям сюрприз за сюрпризом из области новинок и редкостей из животного царства. Рубрика «Звериная хроника» будет чередоваться с «Новыми решениями проблемы домашних животных» и «Движением среди скота».

Издатель прервал меня опять и сказал, что этого вполне достаточно, и что если мне удастся выполнить хотя бы половину этого, то он мне подарит парочку карликовых виандоток[55], которые получили первый приз на последней берлинской выставке домашней птицы и владелец которых был удостоен золотой медалью за отличное спаривание.

Могу сказать, старался я по мере сил и возможности и свою правительственную программу выполнял, насколько только моих способностей хватало; более того: я даже пришел к открытию, что в своих статьях превзошел самого себя.

В своем стремлении преподнести читателю что-нибудь новое и неожиданное я сам выдумывал животных. Я исходил из того принципа, что, например, слон, тигр, лев, обезьяна, крот, лошадь, свинья и т. д. давным-давно каждому из читателей «Мира животных» известны и что необходимо расшевелить читателя чем-нибудь новым, какими-нибудь открытиями. В виде пробы я пустил «серноватистого кита». Этот новый вид кита был величиной с треску и был снабжен пузырем, наполненным муравьиной кислотой и особенного устройства клоакой, из которой серноватистый кит выпускал со взрывом особую кислоту, которая одурманивающе действовала на мелкую рыбешку, пожираемую этим китом. Позднее один английский ученый, не помню, какую я ему придумал тогда фамилию, назвал эту кислоту «китовой кислотой». Китовый жир был всем известен, но новая китовая кислота возбудила интерес, и несколько читателей запросило редакцию, какою фирмой вырабатывается эта кислота в чистом виде.

Смею вас уверить, что читатели «Мира животных» вообще очень любопытны.

Вслед за серноватистым китом я открыл целый ряд других диковинных зверей. Назову хотя бы «благуна продувного» — млекопитающее из породы кенгуру, «быка едомого» — прототип нашей коровы, и «сепиового наливняка», которого я причислил к семейству пасюков. С каждым днем у меня прибавлялись все новые и новые животные. Я сам был поражен своими успехами в этой области. Мне никогда раньше и в голову не приходило, что возникнет необходимость значительно дополнить фауну. Никогда бы не думал, что у Брема в его «Жизни животных» могло быть столько пропущено. Знал ли Брем и его последователи о моем нетопыре с острова Исландия, о так называемом «нетопыре заморском», или о моей домашней кошке с вершины горы Килиманджаро под названием «пачуха раздражительная»? Разве кто-нибудь из зоологов имел до тех пор хоть малейшее представление о «блохе инженера Куна», которую я нашел в янтаре и которая была совершенно слепа, так как жила на доисторическом кроте, который также был слеп, потому что его прабабушка спаривалась, как я писал в статье, со слепым «пещерным мацаратом» из Постоенской пещеры, которая в ту эпоху простиралась до самого теперешнего Балтийского моря.

По этому, незначительному, в сущности, поводу возникла крупная полемика между газетами «Время»[56] и «Чех»[57]. «Чех», цитируя в фельетоне мою статью о новооткрытой блохе, сделал заключение: «Что бог ни делает, все к лучшему». «Время», естественно, чисто реалистически подошло к вопросу и разбило мою блоху по всем пунктам, прихватив кстати и преподобного «Чеха». С той поры, повидимому, моя счастливая звезда изобретателя, естествоиспытателя, открывшего целый ряд новых творений, закатилась. Подписчики «Мира животных» начали высказывать недовольство. Поводом к недовольству послужили мои мелкие заметки о пчеловодстве и птицеводстве. В этих заметках я развил несколько новых своих собственных теорий, которые буквально вызвали панику в научных животноводческих кругах, так как, после нескольких моих весьма простых советов читателям, известного пчеловода Пазоурека хватил удар, а на Шумаве и в Подкроконошье[58] все пчеловодство пришло в упадок. Домашнюю птицу постиг мор — словом, все и везде дохло. Подписчики присылали угрожающие письма. Подписка на журнал прекратилась.

Мне оставалось броситься на лесную птицу. До сих пор отлично помню свой конфликт с редактором «Сельского обозрения» депутатом-клерикалом Иосифом М. Кадлчаком. Началось с того, что я вырезал из английского журнала «Country Life» картинку, изображающую птичку, сидящую на орешнике. Поместив эту птичку в нашем журнале, я назвал ее «ореховкой», точно так же, как я не поколебался бы назвать птицу, сидящую на малине — логически, — «малиновкой», а сидящую на рябине — «рябиновкой)[59]. Заварилась каша. Кадлчак напал на меня в открытом письме, утверждая, что это сойка, а вовсе не «ореховка», и что «ореховка» — это рабский перевод с немецкого Eichelhöher.

Я ответил ему письмом, в котором изложил всю свою теорию относительно «ореховки», пересыпал свое изложение более или менее сильными выражениям по адресу оппонента и вставив несколько цитат из Брема, мною самим придуманных. Депутат Кадлчак ответил мне открытым письмом в редакцию «Сельское обозрение», помещенным в качестве передовицы.

Мой шеф, пан Фукс, сидел, как всегда, в кафе и читал местные газеты, так как за последнее время стал следить за заметками и рецензиями на мои захватывающие статьи из «Мира животных». Когда я пришел в кафе, он только молча кивнул головой на лежащее на столе «Сельское обозрение» и посмотрел на меня грустными глазами. Это выражение глаз стало у него за последнее время постоянным.

Я прочел вслух перед всей публикой:

«Многоуважаемая редакция! Мною замечено, что ваш журнал вводят новую непривычную и необоснованную зоологическую терминологию, пренебрегая чистотою чешского языка, и придумывая всевозможных животных. Я уже указывал, что вместо общепринятого и с незапамятных времен употребляемого названия «сойка» редактор ваш вводит название «ореховка», что является дословным переводом немецкого термина «Eichelhöher» — сойка».

— Сойка, — повторил за мною безнадежно издатель. Я спокойно продолжал читать вслух:

«В ответ на это я получил от редактора вашего журнала «Мир животных» письмо, характера личного и написанное в крайне грубом, несдержанном и вызывающем тоне. В этом письме я был назван невежественной скотиной, заслуживающей всяческого порицания. Порядочные люди не могут позволить себе в дискуссиях научного характера такого рода аргументацию. Это еще вопрос, кто из нас обоих бо́льшая скотина. Возможно, что мне не следовало делать свои возражения в открытом письме, но в виду перегруженности работой я не счел важным это ничтожное обстоятельство. Теперь же, после хамских выпадов вашего редактора, я считаю своим долгом пригвоздить его к позорному столбу общественного презрения. Ваш редактор очень ошибается, считая меня недоучкой и невежественной скотиной, не имеющей понятия о том, как называется та или иная птица. Я занимаюсь орнитологией в течение долгих лет и черпаю свои знания не из мертвых книг, но в изучения самой природы, имея больше птиц в клетках, чем мог в своей жизни видеть ваш редактор, не выходящий за пределы пражских кабаков и трактиров. Но все это вещи второстепенные, хотя, конечно, вашему редактору «Мира животных» не мешало бы убедиться, что представляет собой тот, кого он обзывает скотиной, прежде чем наладки эти выйдут из-под пера, и попадутся на глаза, читателям в Моравии и в Фридланде под Мистеком, где до этой статьи у вашего журнала также были подписчики. В конце концов дело не в полемике личного характера какого-то сумасшедшего типа, а в том, чтобы восстановить истину. Поэтому повторяю еще раз, что недопустимо выдумывать или переводить дословно названия, когда у нас есть всем известное отечественное название «сойка».

— Да, сойка, — еще более безнадежным голосом произнес мой шеф.

Я читаю спокойно дальше, не давая себя прервать.

«Когда неспециалист и хулиган берется но за свое дело, то это наглость с его стороны. Где это слыхано, что бы сойку называли ореховкой? В труде «Наши птицы» на странице 148 есть латинское название «Ganulus glaudarius, B. A .» Это и есть сойка. Редактор вашего журнала безусловно должен будет признать, что я знаю птиц лучше, чем их может знать неспециалист. Ореховка, по терминологии профессора Байера, является не чем иным, как «Mucifraga carycatectes, B .», и это латинское «B» не обозначает, как написал мне ваш редактор, слова «болван». Чешские птицеведы знают только сойку обыкновенную и не встречали для нее названия «ореховка», придуманного господином, к которому именно и подходит начальная буква «B» согласно его же теории. Наглые выходки, направленные против личности, сути дела не меняют. Сойка останется сойкой, чтобы ни утверждал ваш редактор «Мира животных». Последнее явится только лишним доказательством: того, что автор письма пишет не по существу дела, бесцеремонно ссылаясь на сомнительные цитаты из Брема. Так, например, этот хулиган пишет, что сойка согласно Брему, страница 452, относится к семейству крокодиловидных, в то время как на этой странице говорится о жулане или пеганке обыкновенной (Lanius minor, L.). Мало того: этот, мягко выражаясь, невежда ссылается опять на Брема, заявляя, что сойка относится к семейству пятнадцатому и что Брем причисляет воро́н к семейству семнадцатому, к которому принадлежат и воро́ны, род галок, причем автор письма настолько нагл, что называет меня галкой (Colaeus) из вида сорок, синих ворон из разновидности болванов неотесанных, хотя на той же странице 452 говорится о сойках лесных и пестрых сороках».

— Лесные сойки, вздохнул мой издатель, схватившись за голову. — Дайте-ка сюда газету, я дочитаю.

Я испугался, услышав, что издатель во время чтения начал хрипеть.

— «Груздяк» или турецкий черный дрозд, — прохрипел он, — все равно останется в чешском переводе черным дроздом, а серый дрозд — серым.

— Серый дрозд называется «рябиновкой», господин шеф, — подтвердил я, — потому что он питается рябиной.

Пан Фукс отшвырнул газету и залез под биллиард, хрипя последние слова статьи:

— Turdus — груздяк!.. К чорту сойку! — заорал он вдруг из-под биллиарда. — Да здравствует ореховка! Г-р-р, укушу!

Еле-еле его вытащили. Через три дня он скончался в узком семейном кругу от воспаления мозга.

Последние его слова в минуту просветления разума перед кончиной были:

— Для меня важны не личные интересы, а общее благо. С этой точки зрения и примите мое последнее суждение, как по существу, так и…

Тут он испустил дух.

Вольноопределяющийся замолчал на минуту, а затем не без ехидства сказал капралу:

— Этим я хочу сказать, что каждый может попасть в щекотливое положение и что человеку свойственно ошибаться.

Из всего этого капрал понял только одно, что ему ставятся на вид его собственные ошибки. Он отвернулся опять к окну и стал мрачно глядеть, как убегает дорога. Конвойные с глупым видом переглядывались между собой. Более остальных проявил интерес к рассказу Швейк.

— Нет ничего тайного, что бы не стало явным, — начал он. — Все можно вывести на чистую воду, даже то, что сойка не ореховка. Но интересно, что есть люди, которые на такие вещи попадаются. Выдумать животное — вещь нелегкая, но показывать выдуманное животное публике — еще труднее. Несколько лет тому назад некий Местек изобрел сирену и показывал ее на улице Гавличка, на Виноградах, за ширмой. В ширме была дырка, и каждый мог видеть в полутьме самое что ни на есть обыкновенное канапе, на котором валялась девка с Жижкова. Ноги у нее были завернуты в зеленый газ, что должно было изображать хвост, волосы у нее были выкрашены в зеленый цвет, на руках были рукавицы на манер плавников из картона, зеленые тоже, а вдоль спины веревочкой привязано вроде руля. Детям до шестнадцати лет вход был воспрещен, а кому было больше шестнадцати те платили за вход, и всем очень нравилось, что у сирены большая задница, а на ней написано «До скорого свидания!» Зато насчет грудей было слабо: висели у ней до самого пупка, словно у старой шлюхи. В семь часов вечера Местек закрывал панораму и говорил: «Сирена, можете итти домой». Она переодевалась, и в десять часов вечера ее уже можно было видеть на Таборской улице. Она прогуливалась и как бы случайно говорила каждому встречному мужчине: «Красавчик, пойдем со мной, побалуемся». Ввиду того что у нее не было желтого билета, ее вместе с другими подобного же рода «мышками» арестовал пан Драшнер, полицейский комиссар, и пришлось Местеку лавочку закрыть.

В этот момент обер-фельдкурат скатился со скамьи и продолжал храпеть на полу. Капрал бросил на него растерянный взгляд и стал взваливать его назад на скамью. Никто не пошевелился, чтобы ему помочь. Видно было, что капрал потерял всякий авторитет, и когда он безнадежным голосом сказал:

— Хоть бы подмог кто…

конвойные только посмотрели на него, но никто не пошевелился.

— Вам бы нужно было оставить его дрыхнуть на полу. — сказал Швейк. — Я со своим фельдкуратом иначе не поступал. Однажды я его оставил спать в сортире, в другой раз он у меня выспался на шкафу. Бывало, спал в чужой квартире, в корыте. И где он только не дрых!..

Капрал ни с того, ни с сего почувствовал вдруг прилив решительности. Желая показать, кто здесь собственно начальник, он грубо крикнул на Швейка:

— Заткните свою глотку и не трепитесь! Всякий денщик туда же лезет со своей болтовней. Тля!

— Верно. А вы, господин капрал, бог, — ответил Швейк со спокойствием философа, стремящегося водворить мир на земле и во имя этого пускающегося в ярую полемику. — Вы матерь скорбящая.

— Господи боже! — сложив на молитву руки, воскликнул вольноопределяющийся, — наполни сердце наши любовью ко всем унтер-офицерам, чтобы не глядели мы на них с отвращением! Благослови наш съезд в этой арестанской яме на колесах!

Капрал покраснел и вскочил с места:

— Я запрещаю всякого рода замечания, вы, вольноопределяющийся!

— Вы ни в чем не виноваты, — успокаивал его вольноопределяющийся. — При всем количестве родов и видов животных природа отказала им в каком бы то ни было интеллекте; небось, слышали сами о человеческой глупости. Не было бы разве гораздо лучше, если бы вы родились каким-нибудь другим млекопитающимся и не носили бы глупого имени человека и капрала? Это большая ошибка, если вы считаете себя самым совершенным и развитым существом. Стоит отпороть вам звездочки, и вы будете нулем, таким же нулем, как все те, которые на всех фронтах и во всех окопах отстреливаются неизвестно во имя чего. Если же прибавят вам еще одну звездочку и сделают из вас новый вид животного, по названию старший унтер, то и тогда у вас не все будет в порядке. Ваш умственный кругозор еще более сузится, и когда вы наконец сложите свою культурно недоразвитую голову на поле сражения, то никто во всей Европе о вас не заплачет.

— Я вас посажу! — с отчаянием крикнул капрал.

Вольноопределяющийся улыбнулся.

— Очевидно, вы хотели бы посадить меня за то, что я вас оскорбил? В таком случае вы покривили бы душой, потому что при вашем умственном багаже вам никак не установить наличия оскорбления в моих словах, тем более что вы — готов держать пари на что угодно! — не помните ничего из нашего разговора. Если я назову вас эмбрионом, то вы забудете это слово, не скажу — раньше, чем мы доедем до ближайшей станции, но раньше, чем мимо промелькнет ближайший телеграфный столб. Вы — отмершая мозговая извилина. При всем желании не могу себе даже представить, чтобы вы когда-нибудь могли связно изложить то, о чем я вам говорил. Кроме того можете спросить кого угодно из присутствующих, было ли в моих словах хоть малейшее оскорбление, и задел ли я чем-нибудь ваш умственный кругозор.

— Безусловно, — подтвердил Швейк. — Никто не сказал вам ни словечка, которое вы могли бы плохо истолковать. Всегда получается как-то нелепо, когда кто-нибудь вдруг почувствует себя оскорбленным. Сидели мы однажды в ночной кофейне «Туннель». Разговор шел об оранг-утангах. Сидел с нами один моряк и рассказывал, что оранг-утанга часто не отличишь от какого-нибудь бородача, потому что у оранг-утанга вся морда заросла лохмами, как… «ну, говорит, как у того вон, скажем, господина за соседним столом». Мы все оглянулись, а бородатый господу встал, подошел к моряку, да как треснет его до морде! Моряк взял пивную бутылку и разбил ему голову. Бородатый господин остался лежать без памяти, а мы с моряком распростились, потому что он собрался уходить, когда увидел, что прикокошил этого господина. Потом, после ухода моряка, мы господина воскресили и безусловно глупо сделали, потому что он немедленно после своего воскрешения позвал полицию, хотя мы-то тут были совсем не причем, а полиция отвела нас в участок. Там он все время настаивал, что мы приняли его за оранг-утанга и что все время мы только нем и говорили. Мы говорили, что ничего подобного, что не о нем шла речь, а об оранг-утанге, и что он не оранг-утанг. А он все на своем, — что о нем, что это он оранг-утанг. Мы на своем, что не оранг-утанг, а он на своем: «Нет, говорит, оранг-утанг сам, говорит; слышал!» Я попросил пана комиссара, чтобы он сам господину все объяснил. Комиссар ему по-хорошему стал объяснять, но тот не дал ему говорить и заявил, что комиссар о нами заодно. Тогда пан комиссар велел его посадить за решотку, чтобы тот протрезвился, а мы собрались было итти назад в «Туннель», но не пришлось, — нас тоже посадили за решотку… Вот видите, пан капрал, во что может вылиться маленькое, пустяковое недоразумение, на которое и слов-то не стоит тратить. Или, например, в Немецком броде один гражданин из Округлиц обиделся, когда его назвали тигровой змеей. Да мало ли слов, за которые никто не подлежит наказанию? Если, к примеру, мы бы вам сказали, что вы — выхухоль, могли бы вы за это на нас рассердиться?

Капрал зарычал. Это нельзя было назвать ни криком, ни ревом. То был рык, выражавший гнев, бешенство и отчаяние, слившиеся воедино. Этот концертный номер сопровождался тонким свистом рулад, которые выводил носом храпевший обер-фельдкурат.

Затем у капрала наступил упадок сил. Он сел на лавку, и его водянистые невыразительные глаза уставились через окошко в даль на леса и горы.

— Пан капрал, — сказал вольноопределяющийся, — в данный момент, следя зачарованным взором за шумными горами и благоухающими лесами, вы напоминаете собой вдохновенную фигуру Данте. Те же благородные черты поэта, человека, чуткого сердцем и душой, отзывчивого ко всему возвышенному. Прошу вас, останьтесь так сидеть, это так вам идет! Как проникновенно, без тени деланности и жеманства таращите вы глаза на расстилающийся пейзаж. Несомненно, вы думаете о том, как будет красиво здесь весною, когда по этим пустым местам расстелется ковер пестрых полевых цветов…

— Орошаемый ручейком, — подхватил Швейк. — А на пенечке сидит пан капрал, слюнявит карандаш и пишет стишки в журнал «Маленький читатель»[60].

Это не вывело капрала из состояния полнейшей апатии. Вольноопределяющийся стал уверять капрала, что он видел изваяние его капральской головы на выставке скульптора:

— Простите, пан капрал, не лепил ли с вас скульптор Штурза?[61]

Капрал взглянул на вольноопределяющегося и сказал печально:

— Нет.

Вольноопределяющийся замолк и растянулся на лавке.

Конвойные играли со Швейком в карты. Капрал с отчаяния стал заглядывать в карты через плечи играющих и даже позволил себе сделать замечание, что Швейк пошел с туза и что ему не следовало козырять: тогда бы у него осталась семерка для сноса.

— В былое время, — сказал Швейк, — в трактирах были очень хорошие надписи на стенах, специально для советчиков. Помню одну надпись: «Не лезь, советчик, к игрокам, не то получишь по зубам».

Воинский поезд подходил к станции, где инспекция обводила вагоны. Поезд остановился.

— Так и знал, — сказал беспощадный вольноопределяющийся, бросив многозначительный взгляд на капрала, — инспекция уже тут.

В вагоны вошла инспекция.

Начальником воинского поезда по назначению штаба был офицер запаса — доктор математических наук Мраз.

На подобные глупые дела всегда назначали офицеров запаса. Мраз от своей должности совсем потерял голову. Он вечно недосчитывался одного вагона, хотя до войны был преподавателем математики в реальном училище. Кроме того подсчет команды по отдельным вагонам, произведенный на последней станции, расходился с итогом, подведенным после посадки на будейовицком вокзале. Когда он просматривал опись инвентаря, оказывалось, что неизвестно откуда взялись две лишние полевые кухни. Его прохватила дрожь, когда он констатировал, что лошади неизвестным путем размножились. В списке офицерского состава у него нехватало двух младших офицеров. В переднем вагоне, где помещалась полковая канцелярия, не могли найти пишущую машинку. От всего этого хаоса у него разболелась голова, он принял уже три порошка аспирина и инспектировал поезд с болезненным выражением на лице.

Войдя вместе с комендантом поезда в арестантское купе и просмотрев бумаги, он принял рапорт от несчастного капрала, что им конвоируются два арестанта и что у него столько-то и столько-то человек команды. Затем начальник поезда сравнил наличность с данными по бумагам и осмотрел купе.

— Это еще кого вы везете? — строго спросил он, показывая на обер-фельдкурата, который спал на животе, вызывающе выставив заднюю часть в упор на инспекцию.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, — заикаясь пролепетал капрал. — Этот, эт….

— Какой еще там «этотэт»? — недовольно сказал Мраз. — Выражайтесь яснее.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, — ответил за капрала Швейк, — сей пан, спящий на животе, какой-то пьяный обер-фельдкурат. Он к нам пристал и влез в вагон, а мы не могли его выкинуть, потому что как никак начальство, и это было бы нарушением чинопочитания. Он, вероятно, перепутал штабной вагон с арестантским.

Мраз вздохнул и посмотрел в свои бумаги. В бумагах не было даже никакого намека на обер-фельдкурата, который должен бы был ехать с поездом в Брук. У него задергался глаз. На предыдущей остановке у него вдруг прибавилось лошадей, а теперь — пожалуйте! — в арестантском купе берется неизвестно откуда обер-фельдкурат.

Начальник поезда не придумал ничего лучшего, как приказать капралу, чтобы тот перевернул спящего на животе обер-фельдкурата лицом кверху, так как в прежнем положении было невозможно установить его личность.

Капрал после долгих усилий перевернул обер-фельдкурата на спину, причем последний проснулся и, видя перед собой офицера, сказал:

— Eh servus, Fredy, was gibt's Neues? Abendessen schon fertig[62].

После этого он опять закрыл глаза и повернулся к стене.

Мраз моментально узнал в нем вчерашнего обжору из офицерского собрания, известного объедалу на всех офицерских банкетах, и тихо вздохнул:

— За это явитесь к полковнику, — сказал он капралу и направился к выходу.

Швейк задержал его:

— Осмелюсь доложить, господин поручик, мне не полагается находиться здесь. Я должен был быть под арестом до половины одиннадцатого, потому что срок мой сегодня вышел. Я посажен под арест на три дня, и теперь должен уже находиться с остальными в телячьем вагоне. Ввиду того, что одиннадцать часов уже давно было, покорнейше прошу, господин лейтенант, высадить меня с поезда или перевести в теплушку или же направить к господину поручику Лукашу.

— Фамилия? — спросил Мраз, глядя в свои бумаги.

— Швейк Иосиф, господин лейтенант.

— Мгм… вы значит тот небезызвестный Швейк, — сказал Мраз. — Действительно, вы должны были выйти из-под ареста в половине одиннадцатого, но поручик Лукаш просил меня не выпускать вас до Брука для безопасности, чтобы вы хоть в дороге не выкидывали ваших штук.

После ухода инспекции капрал не мог удержаться от язвительного замечания:

— Ну, что, Швейк, помогло вам обращение к высшей инстанции? То-то!.. Дерьмом! Если бы я захотел, мог бы вами обоими печку растопить.

— Пан капрал, — сказал вольноопределяющийся. — Бросаться направо и налево дерьмом — аргументация более или менее убедительная, но интеллигентный человек даже в состояний раздражения или в споре не позволит себе употреблять подобные выражения. Что же касается смешных угроз, что вы могли бы нами обоими растопить печку, то почему же, чорт возьми, вы до сих пор этого не сделали, имея к тому полную возможность? Вероятно, в этом сказалась ваша духовная зрелость и необыкновенная деликатность.

— Довольно с меня! — вскочил капрал. — Я вас обоих под суд могу за это подвести.

— За что же, голубчик? — невинно спросил вольноопределяющийся.

— Это уж мое дело за что, — храбрился капрал.

— Ваше дело? — переспросил с улыбкой вольноопределяющийся. — Так же, как и наше. Это как в картах: «Деньги ваши будут наши». Скорее всего на вас повлияло приказание явиться к полковнику, а вы срываете свою злость на нас и галдите, явно злоупотребляя служебным положением.

— Хамы вы, вот что! — закричал капрал, набравшись храбрости и делая страшное лицо.

— Знаете, что я вам скажу, пан капрал, — сказал Швейк. — Я, можно сказать, старый солдат, служил и до войны, и не было случая, чтобы руготня к чему-нибудь привела. Несколько лет тому назад, помню, был у нас в роте взводный, по фамилии Шрейтер. Служил он сверхсрочно. Его бы уж давно отпустили домой в чине капрала, но нянька в детстве его, как видно, уронила, — как говорится. Придирался он к нам, приставал, как г… к рубашке; то это не так, то то не по предписанию — словом, мучил, как только мог, и всегда нас ругал: «Не солдаты вы, а растяпы». — В один прекрасный день меня это допекло, и я пошел о рапортом к командиру роты. «Тебе чего?» — спрашивает капитан. «Осмелюсь доложить, господин капитан, вот с жалобой на нашего фельдфебеля Шрейтера. Мы как-никак солдаты его величества, а не растяпы. Мы служим верой и правдой государю императору, а не груши околачивали». — «Смотри у меня, насекомое, — ответил мне капитан. — Вон! И чтобы больше мне на глаза не попадаться!» А я на это: «Покорнейше прошу направить меня к командиру батальона». Когда я командиру батальона при рапорте доказал, что мы никакие не «растяпы», а солдаты его величества императора, подполковник посадил меня под арест на два дня, а я попросил направить меня к командиру полка. Полковник после моих объяснений заорал на меня, что я болван и чтобы убирался ко всем чертям. А я на это: «Покорнейше прошу, господин полковник, направить меня к командиру бригады». Тут он испугался и моментально велел позвать в канцелярию нашего фельдфебеля Шрейтера, и тому пришлось перед всеми офицерами просить у меня прощение за слово «растяпа». Потом он меня нагнал во дворе и заявил, что с сегодняшнего дня он меня ругать не будет, но доведет меня до дисциплинарного батальона. С той поры я всегда был начеку, но все-таки не уберегся. Стоял я однажды на часах у цейхгауза. На стенке, как водится, каждый часовой что-нибудь оставлял на память: нарисует, скажем, женские части или стишок какой напишет. А я ничего не мог придумать и от скуки расписался под надписью: «Фельдфебель Шрейтер сволочь», которая там раньше была. Фельдфебель, сукин сын, моментально на меня донес, так как ходил за мной по пятам и выслеживал меня как полицейский пес. По несчастной случайности над этой надписью была другая: «На войну мы не пойдем, на нее мы все на…». А дело происходило в 1912 году, когда нас собирались посылать против Сербии из-за консула Прохазки. Меня моментально отправили в Терезин, в военный суд. Раз пятнадцать приблизительно господа из военного суда фотографировали стену цейхгауза со всеми надписями и моей подписью в том числе. Мне раз десять велели, чтобы исследовать мой почерк, написать: «На войну мы не пойдем, на нее мы все на…» — и не меньше пятнадцати раз мне пришлось им написать «Фельдфебель Шрейтер сволочь». Наконец приехал эксперт-графолог и велел мне написать: «29 июня 1897 года Краловый Двур[63] изведал ужасы стихийного разлива Эльбы». «Этого мало, — сказал судебный следователь. — Для нас наиболее важное заключается в том с…. Продиктуйте ему что-нибудь такое, где много «с» и «р». Эксперт продиктовал мне: серб, сруб, свербеж, херувим, рубин, шваль, — судебный эксперт, как видно, совсем зарапортовался и все время оглядывался назад на солдата с винтовкой. Наконец он сказал, что необходимо, чтобы я написал «Солнышко уже начинает припекать: наступают жаркие дни», и что это пойдет в Вену. Затем весь материал был отправлен в Вену, и наконец выяснилось, что надписи сделаны не моей рукой, но подпись, в которой я признался, действительно моя. Меня присудили на шесть недель за то, что я расписался, стоя на часах, и не мог, значит, охранять вверенный мне пост в тот момент, пока расписывался на стене.

— Хорошо еще, что это не осталось без наказания. — не без удовлетворения сказал капрал. — Вы преступный тип. Будь я на месте военного суда, я бы вкатил вам не шесть недель, а шесть лет.

— Не будьте таким грозным, — взял слово вольноопределяющийся. — Поразмыслите-ка лучше о том, что с вами будет. Только что при инспекции вам было сказано, что вы должны явиться к командиру полка. Не мешало бы вам приготовиться к этому серьезному моменту и взвесить всю бренность вашего капральского существования. Что, собственно, представляете вы собою по сравнению со вселенной, если принять во внимание, что самая близкая неподвижная звезда находится от этого воинского поезда на расстоянии вывести семьдесят пять тысяч раз больше, чем солнце, и ее паралакс образует угол, равный одной секунде? Если представить себе вас во вселенной в виде неподвижной звезды, вы безусловно были бы слишком ничтожным, чтобы вас можно было увидеть даже в самый сильный телескоп. Для такой ничтожности на свете не существует даже выражения. За полгода вы сделали бы на небосклоне дугу, а за год эллипс настолько малых размеров, что их нельзя было бы выразить числом ввиду их незначительности. Ваш паралакс был бы величиной неизмеримо малой.

— В таком случае, — заметил Швейк, — пан капрал мажет гордиться: его никто не может измерить. Что бы на явке у полковника ни случилось, пан капрал должен оставаться спокойным и сдерживать свою вспыльчивость, так как всякое волнение вредит здоровью, а в военное время здоровье должен каждый беречь. Невзгоды, связанные с войной, требуют, чтобы каждая отдельная личность не была дохлятиной. Если вас, пан капрал, посадят, — продолжал Швейк с милой улыбкой, — в случае, если над вами учинят подобного рода несправедливость, вы не должны терять бодрости духа и должны оставаться при своем мнении. Знавал я одного угольщика (звали его Франтишек Шквор), которого в начале войны посадили вместе со мной при полицейском управлении в Праге за государственную измену. Позднее его казнили из-за прагматической санкции. Когда его на допросе спросили, нет ли у него каких-нибудь возражений против протокола, он сказал:

— Пусть было, как было; ведь как-нибудь да было: никогда так не было, чтобы никак не было.

За это его посадили в темную одиночку и не давали ему два дня ни есть, ни пить, а потом опять повели на допрос. Но он остался на своем, что «пусть было, как было, ведь как-нибудь да было: никогда так не было, чтобы никак не было». Его отправили в военный суд, и возможно, что и на виселицу он шел с теми же словами.

— Нынче, говорят, здорово много вешают и расстреливают, — сказал один из конвойных. — Недавно читали нам на плацу приказ, что в Мотоле расстреляли одного запасного, Кудрну за то, что капитан рубанул шашкой его мальчонку, которого на руках держала его жена, когда расставалась в Бенешове с мужем, а он, Кудрна, рассердился за это на капитана. Всех политических арестовывают. Одного редактора из Моравии расстреляли. Ротный нам говорил, что и остальных это ждет.

— Всему есть границы, — сказал вольноопределяющийся двусмысленно.

— Ваша правда, — отозвался капрал. — Так им, редакторам, и надо. Народ только подстрекают. Это как в позапрошлом году, когда я еще был ефрейтором, под моей командой был один редактор. Он меня иначе не называл, как паршивой овцой, которая всю армию портит. А когда я его учил делать вольные упражнения до седьмого поту, он всегда говорил: «Прошу уважать во мне человека». Я ему тогда показал «человека»! Раз, когда весь двор казармы был в лужах, подвел его к луже и скомандовал «ложись!»; пришлось парню падать в лужу, только брызги летели, как в купальне. А после обеда на нем опять все должно было блестеть, мундир должен был быть вычищен, как новый. Ну, и чистил, кряхтел, а чистил; да еще всякие замечания себе позволял делать. На следующий день опять был он у меня в грязи, как свинья, вывален, а я стою над ним и говорю: «Ну-с, господин редактор, так кто же выше: паршивая овца или ваш пресловутый «человек»? Типичный был интеллигент.

Капрал с победоносным видом посмотрел на вольноопределяющегося и продолжал:

— Ему спороли нашивки вольноопределяющегося именно из-за его интеллигентности, за то, что он писал в газеты об издевательстве над солдатами. Но как его не шпынять, если такой ученый человек, а не может разобрать затвор у винтовки, хоть ему десять раз показывай. А когда ему скажешь «равнение налево», он воротит свою башку, словно нарочно, направо и глядит на тебя точно ворона. Приемов с винтовкой не знает, не знает, за что раньше браться: за ремень или за патронташ. Выпялит на тебя буркалы, как баран на новые ворота, когда ему покажешь, что рука должна соскользнуть по ремню вниз. Не знал даже, на каком плече носят винтовку; честь отдавал как обезьяна. А повороты при маршировке, господи боже! При команде «кругом марш!» ему было все равно, с какой ноги ни делать; шлеп, шлеп, шлеп — уже после команды пер еще шагов шесть вперед, топ, топ, топ… и только тогда поворачивался, как петух на вертеле, а шаг держал словно подагрик или приплясывал, точно старая дева на престольный праздник.

Капрал отплюнулся.

— Он себе нарочно выбрал сильно заржавевшую винтовку, чтобы научиться чистить, тер ее, как кобель сучку, но, если бы даже купил себе на два кило пакли больше, все равно ничего не мог бы вычистить. Чем больше чистил, тем винтовка хуже ржавела, а постом на смотру ходила винтовка у офицеров по рукам, и все удивлялись, как это можно довести винтовку до такого состояния. Наш капитан всегда ему говаривал, что солдата из него не выйдет, что лучше всего ему пойти повеситься, чтобы не жрал задаром солдатский хлеб. А он только из-под очков глазами хлопал. День, когда он не попадал в наряд или в карцер, был для него большим праздником. В такие дни он обыкновенно писал свои статейки о том, как тиранят солдат, в газеты, пока не сделали у него в сундуке обыска. Ну и книг у него там было! Все только о разоружении и о мире между народами. За это его отправили в гарнизонную тюрьму, и с тех пор мы от него избавились, пока он опять у нас не появился, но уже в канцелярии, где он сидел и выписывал пайки; его туда поместили, чтобы не входил в соприкосновение с командой. Таков был печальный конец этого интеллигента. А мог бы стать персоной, если бы по своей глупости не был разжалован. Мог бы стать подпоручиком.

Капрал вздохнул.

— Уж на что: складки на шинели не умел заправить. Только и знал, что выписывал себе из Праги всякие жидкости и мази для чистки пуговиц. И то они у него были ржавые. Но языком трепать умел, а когда стал служить в канцелярии, так только и делал, что пускался в философствования. Он и раньше был на это падок. Одно слово — «человек», как я вам уже говорил. Однажды, когда он пустился в рассуждения перед лужей, куда ему предстояло бухнуться по команде «ложись!» — я ему сказал: «Когда начинают распространяться насчет человека да насчет грязи, мне, говорю, вспоминается, что человек был сотворен из грязи, — и там ему и место».

Высказавшись, капрал остался очень собою доволен и стал ждать, что скажет на это вольноопределяющийся. Однако первым отозвался Швейк:

— За такие вот штуки, за придирки несколько лет тому назад в 35-м полку некий Коничек заколол капрала и себя. В «Курьере» это было. У капрала на теле было этак с тридцать колотых ран, из которых больше дюжины было смертельных. А солдат после этого уселся на мертвого капрала и, на нем сидя, заколол и себя. Другой случай произошел несколько лет тому назад в Далмации: там зарезали капрала, и до сих пор неизвестно, кто это сделал. Это осталось погруженным во мрак неизвестности, и выяснено было только то, что фамилия зарезанного капрала была Фиала, а сам он был из Драбовны под Турновом. Затем известен мне еще один случай с капралом Рейманеком из 75-го полка…

Не лишенное приятности повествование было прервано громким кряхтением, доносившимся с лавки, где спал обер-фельдкурат Лацина.

Патер просыпался во всей красе и благопристойности. Его пробуждение сопровождалось теми же явлениями, что пробуждение молодого великана Гаргантюа, описанное старым веселым Раблэ.

Обер-фельдкурат рыгал и зевал на целый околоток. Наконец он сел и удивленно спросил:

— Что за чорт, где это я?

Капрал подобострастно ответил пробуждающемуся начальству:

— Осмелюсь доложить, господин обер-фельдкурат, вы изволите находиться в арестантском вагоне.

На лице патера мелькнуло выражение удивления. С минуту он сидел молча и напряженно думал, но безрезультатно. Между событиями минувшей ночи и пробуждением его в вагоне с решотками на окнах простиралось море забвения. Наконец он спросил все еще стоявшего перед ним в подобострастной позе капрала:

— А по чьему приказанию меня, как какого-нибудь…

— Осмелюсь доложить, безо всякого приказания, господин обер-фельдкурат.

Патер встал и зашагал между лавками, бормоча, что он ничего не понимает. Потом он опять сел и спросил:

— А куда мы, собственно, едем?

— Осмелюсь доложить, в Брук.

— А зачем мы туда едем?

— Осмелюсь доложить, туда переведен весь наш 91-й полк.

Патер начал опять усиленно размышлять о том, что с ним произошло, как он попал в вагон и зачем он, собственно, едет в Брук именно с 91-м полком и под конвоем. Наконец он настолько очухался, что заметил присутствие вольноопределяющегося. Он обратился к нему:

— Вы человек интеллигентный; может быть, вы можете объяснить мне, не утаивая ничего, каким образом я попал к вам?

— С удовольствием, — по-приятельски сказал вольноопределяющийся. — Просто-напросто вы примазались к нам утром при посадке в поезд, так как были под мухой.

Капрал строго взглянул на вольноопределяющегося.

— Вы влезли к нам в вагон, — продолжал вольноопределяющийся, — это факт. Вы легли на лавку, а Швейк подложил вам под голову свою шинель. На предыдущей станции обходившая поезд инспекция занесла вас в список офицерских чинов, находящихся в поезде. Вы были, так сказать, официально обнаружены, и из-за этого наш капрал должен будет явиться к полковнику.

— Так, так, — вздохнул патер. — Значит мне на ближайшей станции нужно пересесть в штабной вагон. А что, разносили уже обед?

— Обед будет в Вене, господин обер-фельдкурат. — вставил капрал.

— Так значит это вы подложили мне под голову шинель? — обратился патер к Швейку. — Большое вам спасибо.

— Благодарности я не заслужил, — ответил Швейк. — Я поступил так, как должен был поступить каждый солдат, когда видит, что у начальства нет ничего под головой и что оно… того. Каждый солдат должен уважать свое начальство, даже если оно немного и не в себе. У меня с фельдкуратами большой опыт, так как я был в денщиках у фельдкурата Отто Каца. Народ они веселый и сердечный.

На обер-фельдкурата с похмелья нашел припадок демократизма. Он вынул папироску и протянул ее Швейку:

— Кури! Ты, говорят, из-за меня должен явиться к полковнику? — обратился он к капралу. — Ничего, брат, не бойся. Я тебя выручу. Ничего тебе не будет. А тебя, — сказал он Швейку, — я возьму с собой; будешь у меня жить, как у Христа за пазухой.

На него нашел новый припадок великодушия, и он насулил всем всяческих благ: вольноопределяющемуся обещал купить шоколаду, конвойным — ром, капрала обещал перевести в фотографическое отделение при штабе 7-й кавалерийской дивизии и уверял всех, что он их освободит и никогда не оставит. И тут же стал угощать папиросами из своего портсигара не только Швейка, но и остальных, заявив, что разрешает всем арестантам курить, и обещал позаботиться о том, чтобы они были освобождены от наказания и вернулись в строй.

— Не хочу, чтобы вы меня поминали лихом, — сказал он. — Знакомств у меня много, и со мной вы не пропадете. Вообще вы производите на меня впечатление людей порядочных, угодных господу богу. Если вы и согрешили, то за свои грехи расплачиваетесь, и, как я вижу, с готовностью и безропотно сносите испытания, ниспосланные на вас богом.

— На основании чего вы подверглись взысканию? — обратился он к Швейку.

— Бог меня покарал, — благочестиво ответил Швейк, избрав своим орудием полковника, господин обер-фельдкурат, по случаю независящего от меня опоздания при явке в полк.

— Бог бесконечно милостив и справедлив, — торжественно сказал обер-фельдкурат. — Он знает, кого наказывает, ибо являет нам тем самым свое провиденье и всемогущество. А вы за что сидите, вольноопределяющийся?

— За гордость, — ответил вольноопределяющийся. — Всемилостивому создателю благоугодно было ниспослать мне ревматизм, и я возгордился. По отбытии наказания буду прикомандирован к полковой кухне.

— Что бог ни делает, все к лучшему, — с пафосом провозгласил патер, заслышав о кухне. — Порядочный человек и на кухне может сделать себе карьеру. Интеллигентных людей нужно назначать именно на кухню для большего богатства комбинаций, ибо как-нибудь состряпать — не штука, а искусство состоит в том, чтобы с любовью составить блюдо. Возьмите, например, подливки. Человек интеллигентный, готовя луковую подливку, раньше всего возьмет овощей всех сортов понемногу, изрядно потушит их на масле, затем прибавит туда сушеных кореньев, перцу и малую толику молодых кореньев, после чего сдобрит все это слегка специями и имбирем. Заурядный же повар-тупица разварит луковицу, а потом туда бухнет муки, поджаренной на говяжьем сале, — и готово. На мой взгляд для вас лучше офицерской кухни ничего и быть не может. Человек некультурный может быть терпим в быту и в каком-нибудь обыкновенном роде занятий, но в поваренном искусстве это сразу даст себя почувствовать. Вчера вечером в Будейовицах, в офицерском собрании, подали нам, между прочим, почки в мадере. Тот, кто мог их так приготовить (да простит ему за это господь бог все его прегрешения!), был интеллигент в полном смысле этого слова. Кстати, в тамошней офицерской кухне действительно служит какой-то учитель из Скутча… А те же почки на мадере ел я однажды в офицерской столовой 64-го запасного полка. Навалили туда тмину — ну, словом, так, как готовят почки с перцем в простом трактире. А кто готовил? Кем, спрашивается, был ихний повар до войны? Скотником в имении!

Фельдкурат выдержал паузу и перешел к разбору поваренной проблемы в Ветхом и Новом завете, упомянув, что в те времена обращалось особое внимание на приготовление вкусных яств для подкрепления после богослужений и церковных празднеств. Затем он предложил что-нибудь спеть, и Швейк с охотой, но как всегда не к месту, затянул:

Идет Марина
Из Годонина.
За ней в припрыжку
С вином под мышкой
Несется поп —
Чугунный лоб.

Но фельдкурат нисколько не рассердился.

— Если бы было под рукой хоть немножко рому, то и вина не нужно, — сказал он, дружелюбно улыбаясь, — а что касается Марины, то и без нее обойдемся. С ними только грех один.

Капрал полез в карман шинели и осторожно вытащил плоскую фляжку с ромом.

— Осмелюсь предложить, господин обер-фельдкурат, — по его голосу было слышно, как тяжела была ему эта жертва, — не сочтите за обиду-с…

— Не сочту, голубчик, — ответил тот, и в голосе его зазвучали радостные ясные нотки. — Пью за наше счастливое путешествие.

— Иисус, Мария! — вздохнул капрал, видя, как после богатырского глотка обер-фельдкурата исчезла половина содержимого фляжки.

— Ах вы, такой-сякой, — погрозил ему обер-фельдкурат, улыбаясь и многозначительно подмигивая вольноопределяющемуся. — Вы осмеливаетесь упоминать имя господа бога всуе. За это он вас должен покарать. — Патер снова отхватил из фляжки и, передавая ее Швейку, скомандовал: — Прикончить!

— Ничего не поделаешь — дисциплина, — добродушно сказал Швейк капралу, возвращая ему пустую фляжку. В глазах у унтера появился тот особый блеск, который можно наблюдать только у душевнобольных.

— А теперь я чуточку вздремну до Вены, — сказал обер-фельдкурат. — Разбудите меня, как только приедем в Вену. А вы, — обратился он к Швейку, — сходите на кухню в офицерское собрание, возьмите прибор и принесите мне обед. Скажите там, что для господина обер-фельдкурата Лацины. Изловчитесь получить двойную порцию. Если будут кнедлики, то не берите с горбушки — невыгодно. Потом принесите мне оттуда бутылку вина и не забудьте взять с собою котелок: пусть туда нальют рому.

Патер Лацина стал шарить по карманам.

— Послушайте, — сказал он капралу, — у меня нет мелочи, дайте-ка мне взаймы золотой… Так, вот вам. Как фамилия?

— Швейк.

— Вот вам, Швейк, на чай. Капрал, одолжите мне еще один золотой. Это вы получите, Швейк, если все исполните как следует. Кроме того достаньте мне там папирос и сигар. Если будут выдавать шоколад, то стрельните двойную порцию, а если консервы, то, смотрите, достаньте копченый язык или гусиную печенку. Если будут давать швейцарский сыр, то не берите с краю, а венгерской колбасы пусть вам отрежут из середки кусок посочнее.

Обер-фельдкурат растянулся на лавке и через минуту уснул.

— Надеюсь, вы вполне довольны нашим найденышем, — сказал вольноопределяющийся унтеру под храп обер-фельдкурата. — Парень хоть куда.

— Отлученный от груди, как говорится, — вставил Швейк, — уж из бутылочки сосет, господин капрал…

Капрал с минуту боролся сам с собой, но внезапно сбросил! с себя маску подобострастия и сухо сказал:

— Мягко стелет…

— Мелочи, дескать, у него нет, — проронил Швейк. — Это мне напоминает одного каменщика из Дейвиц[64], по фамилии Мличко. У того никогда не было мелочи, пока не влип в историю и не попал в тюрьму за мошенничество. Мелочи у него не было, а крупные-то сумел пропить.

— В 75-м полку, — ввязался в разговор один из конвойных, — капитан пропил до войны всю полковую казну, за что его и выперли с военной службы. А нынче опять капитаном. Потом еще один фельдфебель обокрал казну: слямзил сукно на лацканы больше двадцати кусков, а теперь подпрапорщиком. A вот одного простою солдата недавно в Сербии расстреляли за то, что он съел в один присест целую коробку консервов, которую должен был распределить на три дня.

— Это к делу не относится, — заявил капрал. — Но что правда, то правда: взять в долг у бедного капрала два золотых, чтобы дать на чай, — это уж…

— Вот вам ваш золотой, — сказал Швейк. — Не хочу разживаться на ваш счет. А когда получу от обер-фельдкурата второй, то тоже верну его вам, чтобы вы не плакали. Вам должно только льстить, что начальство берет у вас в долг на расходы. Очень уж вы эгоист большой. Дело идет всего-навсего о каких-то несчастных двух золотых. Я бы посмотрел, как бы вы запели, если бы вам пришлось пожертвовать жизнью за начальство. Скажем, если бы он лежал раненый за неприятельской линией, а вам бы пришлось его спасать и вынести его на руках из линии огня, а в вас бы стреляли шрапнелью и чем ни попало…

— Вы-то уж наверно бы наделали в штаны, защищался капрал. — Деревня!

— Во время атаки-то многие себе в штаны накладывают, — заметил кто-то из конвоя. — Недавно в Будейовицах рассказывал нам один раненый, что он сам во время наступления наделал в штаны три раза подряд. В первый раз, когда вылезли из прикрытия на площадку перед проволочными заграждениями; во-второй раз, когда их начали крыть из пулеметов и в-третий раз, когда русские ударили по ним в штыки и заорали «ура». Тут они пустились назад под прикрытие, и во всей роте не было ни одного, кто бы не наложил себе в штаны. А один убитый остался лежать в траншее, ноги у него свисали вниз; при наступлении ему снесло полчерепа, словно ножом отрезало. Тот в последний момент так обделался, что у него текло из штанов но башмакам и вместе с кровью стекало в траншею, аккурат на его же половинку черепа, с мозгами. Тут, брат, никто не знает, что с ним случится.

— А иногда, — сказал Швейк, — во время рукопашной человека с чего-нибудь вдруг тате затошнит, что сил нет. В Праге в Подгорельце, в трактире «Панорама» один из команды выздоравливающих, раненый под Перемышлем, рассказывал, как они где-то под какой-то крепостью пошли в штыки. Откуда ни возьмись, полез на него русский солдат, парень-гора, штык на перевес, а из носу у него висела порядочных размеров сопля. Несчастный только взглянул на его носище с соплей, и так ему сразу сделалось тошно, что пришлось бежать в полевой лазарет. Его там признали за холерного и послали в холерный барак в Будапешт, где он действительно заразился холерой.

— Кем он был: рядовым или капралом? — осведомился вольноопределяющийся.

— Капралом, — спокойно ответил Швейк.

— Тоже самое могло случиться и с каждым вольнопером, — глупо заметил капрал и при этом с победоносным видом посмотрел на вольноопределяющегося, словно говоря: «Что, выкусил? И крыть нечем».

Но вольноопределяющийся не ответил и улегся на скамейку.

Поезд подходил к Вене. Кто не спал, смотрел из окна на проволочные заграждения и укрепления для защиты Вены. Это производило на всех гнетущее впечатление. Даже неумолчное галдение, доносившееся из вагонов, где, ехали «бараны» с Кашперских гор, «Wann isch kum, wann isch kum, wann isch wieda, wieda kum» — затихло под влиянием тяжелого чувства, вызванного видом проволочных заграждений, которыми была обнесена Вена.

— Все в порядке — заметил Швейк, глядя на окопы. — Все в полном порядке. Одно только неудобно, что венцы могут разодрать себе штаны, когда поедут за город подышать чистым воздухом. Здесь нужно быть очень осторожным. Вообще Вена — весьма важный город, — продолжал он. — Взять, например, диких зверей в шенбруннском зоологическом саду. Когда я несколько лет тому назад был в Вене, я охотнее всего ходил смотреть на обезьян, но когда едет мимо какая-нибудь особа из императорского дворца, то никого. к сожалению, туда сквозь кордон не пускают. Со мной был один портной, из Вены из десятого района, так его арестовали потому, что ему загорелось во чтобы то ни стало посмотреть на этих обезьян.

— А во дворце вы были? — спросил капрал.

— Там замечательно, — ответил Швейк. — Я там не был, но мне рассказывал один, который там был. Самое замечательное, что там есть, это дворцовый конвой. Каждый из них должен быть в два метра ростом, а потом получает трафику[65]. А принцесс там, как собак нерезаных.

Поезд промелькнул мимо какой-то станции, и оттуда, постепенно замирая, доносились звуки австрийского гимна. Оркестр был выслан на станцию для встречи эшелона, вероятно, по ошибке, так как поезд через порядочный промежуток времени остановился на другом вокзале, где эшелон ожидали обед и торжественная встреча.

Но торжественные встречи уже не носили того характера, как в начале войны, когда отправляющиеся на фронт солдаты получали на каждой станции что-нибудь перекусить и когда их повсюду встречали целые выводки одетых в идиотские белые платья девочек с еще более идиотскими лицами и такими же идиотскими букетами. Но глупее всего были, конечно, приветственные речи той или иной из дам, муж которой корчил из себя в настоящее время ура-патриота.

Торжественная делегация, встретившая эшелон, с которым ехал Швейк, состояла из трех дам — членов австрийского общества Красного Креста, двух дам — членов какого-то военного кружка венских дам и девиц, одного официального представителя венского магистрата и одного военного. На их лицах была написана усталость. Эшелоны проезжали днем и ночью, санитарные поезда с ранеными прибывали каждый час, на станциях все время перебрасывались с одного пути на другой поезда с пленными, и при всем этом должны были присутствовать члены различных обществ и корпораций. День за днем было одно и то же, и первоначальный энтузиазм сменился зевотой. На смену одним приходили другие, и у каждого из них на любом из венских вокзалов был тот же усталый вид, как и у тех, которые встречали будейовицкий полк.

Из телячьих вагонов выглядывали солдаты с безнадежным видом идущих на виселицу.

К вагонам подходили дамы и раздавали солдатам пряники сг сахарными надписями: «Sieg und Rache», «Gott, strafe England!», «Der Österreicher hat eine Vaterland. Er liebt's und hat auch Ursach für's Vaterland zu kämpfen»[66].

Видно было, как кашперские горцы жрут пряники с тем же безнадежным выражением на лицах.

Затем был отдан приказ по ротам итти за обедом к полевым кухням, стоявшим за вокзалом. Там же была и офицерская кухня, куда отправился Швейк исполнять приказание обер-фельдкурата. Вольноопределяющийся остался в поезде и ждал, пока ему подадут: двое конвойных пошли за обедом на весь арестантский вагон.

Швейк в точности исполнил приказание и, переходя на обратном пути через рельсы, увидел поручика Лукаша, который прохаживался взад и вперед по полотну в ожидании, что в офицерской кухне и на его долю что-нибудь да останется. Поручик Лукаш находился в весьма неприятной ситуации, так как временно у него вместе с поручиком Киршнером был общий денщик. Этот парень заботился только о своем офицере и проявлял полнейший саботаж, когда дело касалось поручика Лукаша.

— Кому вы это несете, Швейк? — спросил бедняга-поручик, когда Швейк сбросил наземь целую кучу вещей, завернутых в шинель, — взятую с боем добычу из офицерской кухни.

Швейк замялся было на мгновение, но быстро нашелся и с открытым и ясным лицом спокойно ответил:

— Осмелюсь доложить — вам, господин поручик. Не могу вот только найти, где ваше купе, и кроме того боюсь, что пан комендант поезда будет возражать против того, чтобы я пересел к вам, — это такая свинья.

Поручик Лукаш вопросительно взглянул на Швейка. Тот продолжал интимно и добродушно.

— Безусловно свинья, господин поручик. Когда он обходил поезд, я ему немедленно доложил, что уже одиннадцать часов, время свое я отсидел, и мое место в телячьем вагоне, либо с вами. А он меня довольно грубо оборвал, чтобы я не рыпался и оставался сидеть. Сказал, что по крайней мере не осрамлю вас по дороге, — Швейк страдальчески скривил рот. — Точно я вас, господин поручик, когда-нибудь осрамил!

Поручик Лукаш вздохнул.

— Ни разу этого не было, — чтобы я вас осрамил, — продолжал Швейк. — Если что-либо и произошло, то это была лишь чистая случайность, «промысл божий», как сказал старик Ваничек из Пельгржимова, когда его сажали в тридцать шестой раз в тюрьму. Никогда я ничего не делал нарочно, господин поручик. Я всегда старался как бы все сделать половчее да получше. Разве я виноват, что вместо пользы нам обоим было от этого только горе да мука?

— Только не плачьте, Швейк, — сказал поручик Лукаш более мягко, в то время как оба подошли к штабному вагону. — Я устрою, чтобы вы опять были у меня.

— Осмелюсь доложить, господин поручик, я не плачу. Очень уж мне только обидно: оба мы самые разнесчастные люди во всей армии и во всем мире и оба в этом невиноваты. Как жестока судьба, когда подумаешь, как я о вас заботился, как старался всю свою жизнь…

— Успокойтесь, Швейк.

— Слушаюсь, господин поручик. Если бы не дисциплина, я бы нипочем не мог успокоиться, но согласно вашему приказанию доношу покорно, что уже совсем успокоился.

— Так лезьте в вагон.

— Так точно, лезу, господин поручик.

В военном лагере в Мосте дарила ночная тишина. Солдаты в бараках тряслись от холода, в то время как в натопленных офицерских бараках окна были раскрыты настежь из-за невыносимой жары.

То тут, то там раздавались шаги часовых, ходьбой разгонявших сон.

Внизу над рекой сиял огнями императорский завод мясных консервов. Там шла работа днем и ночью: перерабатывались на консервы всякие отбросы. Ветром доносило в лагерь вонь от гниющих сухожилий, копыт и костей, из которых варились суповые консервы.

Из покинутой будки фотографа, делавшего до войны снимки с солдат, проводивших молодые годы на лежавшем неподалеку военном стрельбище, открывался вид на долину Литавы и красный электрический фонарь над входом в бордель «У кукурузной шишки», которую в 1918 году во время больших маневров у Шопрони почтил своим посещением эрцгерцог Стефан, и где каждый вечер собиралось офицерское общество.

Это был самый фешенебельный публичный дом в городе, куда не имели доступа нижние чины и вольноопределяющиеся, ходившие в «Розовый дом». Его зеленые огни также были видны из будки фотографа. Такого рода разграничение по чинам сохранилось и на фронте, когда монархия не могла, уже помочь своему войску ни чем иным, кроме походных борделей при штабах бригад, называвшихся «пуфами». Таким образом существовали императорские офицерские пуфы, императорские унтер-офицерские пуфы и императорские пуфы для рядовых.

Мост на Литаве сиял огнями. С другой стороны Литавы сияли огнями Кираль-Хида, Цислайтания и Транслайтания[67]. В обоих городах, из которых один был венгерским, а другой — австрийским, играли цыганские капеллы, пели, пили. Кафе и рестораны были ярко освещены. Местная буржуазия и чиновничество водили с собой в кафе и рестораны своих жен и взрослых дочерей, и весь мост на Литаве, Bruck an der Leite, равно как и Кираль-Хида представляли собой не что иное, как один сплошной огромный бордель.

В одном из офицерских бараков в лагере Швейк поджидал своего поручика Лукаша, который пошел вечером в театр и до сих пор, еще не возвращался. Швейк сидел на постланной постели поручика, а напротив. на столе, сидел денщик майора Венцеля.

Майор Венцель вернулся с фронта назад в полк, после того как в Сербии, на Дрине, блестяще доказал свою бездарность. Ходили слухи, что он приказал разобрать и уничтожить понтонный мост, прежде чем половина его батальона перебралась на другую сторону реки. В настоящее время он был назначен начальником военного стрельбища в Кираль-Хиде и помимо того исполнял какие-то функции в хозяйстве военного лагеря. Среди офицеров поговаривали, что теперь майор Венцель поправит свои дела. Комнаты Лукаша и Венцеля выходили на ту же лестницу.

Денщик майора Венцеля, Микулашек, невзрачный, изрытый оспой паренек, раскачивал ногами и ругался:

— Что бы это могло означать, что старый чорт не идет и не идет. Интересно бы знать, где этот хрыч целую ночь шатается? Мог бы по крайней мере оставить мне ключ от квартиры. Я бы завалился на постель и бутылочку бы раскупорил. У нас там вина уйма.

— Он, говорят, ворует, — проронил Швейк, развязно раскуривая папиросу своего поручика, так как тот запретил ему курить в комнате трубку. — Ты-то, небось, должен знать, откуда у вас вино.

— Куда прикажет, туда и хожу, — тонким голоском сказал Микулашек. — Напишет требование на вино для лазарета, а я получу и домой принесу.

— А если бы он тебе приказал обокрасть полковую казну, ты бы тоже это сделал? Здесь-то ты расходишься, а перед ним дрожишь, как осиновый лист.

Микулашек заморгал своими маленькими глазами:

— Это мы бы еще подумали.

— Нечего тут думать, сопля ты этакая! — прикрикнул на него Швейк, но мигом осекся.

Открылась дверь, и вошел поручик. Лукаш. Поручик был в приподнятом настроении, что нетрудно было заметить по его надетой задом наперед фуражке.

Микулашек так перепугался, что позабыл соскочить со стола, и сидя отдавал честь, ко всему этому еще забыв, что на нем не было фуражки.

— Имею честь доложить, что во вверенном мне помещении все в полном порядке, — отрапортовал Швейк, вытянувшись во фронт по всем правилам, но с торчавшей во рту папиросой.

Поручик Лукаш не обратил на Швейка никакого внимания и направился прямо к Микулашеку, который с вытаращенными глазами следил за каждым движением поручика и попрежнему отдавал честь, сидя на столе.

— Поручик Лукаш, — представился поручик, подходя к Микулашеку не совсем твердым шагом. — А ваша как фамилия?

Микулашек онемел. Лукаш пододвинул себе стул, уселся против Микулашека и, глядя на него снизу вверх, сказал:

— Швейк, достаньте-ка из чемодана револьвер.

Пока Швейк рылся в чемодане, Микулашек не проронил ни слова и только с ужасом уставился на поручика. Если бы он был в состоянии заметить, что сидит на столе, то ему пришлось бы растеряться еще более, так как его ноги касались колен сидевшего напротив поручика.

— Как зовут, я вас спрашиваю?! — кричал поручик снизу вверх на Микулашека.

Но тот молчал. Как он объяснил позднее, на него нашел при внезапном приходе Лукаша какой-то столбняк. Он хотел соскочить со стола, но не мог, хотел ответить — и не мог, хотел перестать отдавать честь, но не был в состоянии этого сделать.

— Осмелюсь доложить, господин поручик, — раздался голос Швейка. — Револьвер не заряжен.

— Так зарядите его.

— Осмелюсь доложить, господин поручик, патронов нет, и его будет трудновато снять со стола. С вашего разрешения, господин поручик, это Микулашек — денщик господина майора Венцеля. У него всегда, как только увидит кого-нибудь из господ офицеров, язык отнимается. Он вообще стесняется говорить. Совсем забитый ребенок, так сказать. Одним словом, — сопля. Господин майор Венцель заставляет его стоять на лестнице, а сам уходит в город. Вот он и шатается, как побирушка, по всем денщикам. Главное, была бы причина чего пугаться, а ведь он, собственно, ничего такого не натворил.

Швейк плюнул; в его тоне была слышна крайняя степень презрения к трусости денщика майора Венцеля и к его неумению держаться по-военному.

— С вашего разрешения, — продолжал Швейк, — я его нюхну.

Швейк стащил со стола Микулашека, не перестававшего глупо таращить глаза на поручика, поставил его на пол и обнюхал его штаны.

— Пока еще нет, — доложил он, — но уже начинает. Прикажите его выбросить?

— Выбросьте его, Швейк.

Швейк вывел трясущегося Микулашека на лестницу, закрыл за собой дверь и сказал ему:

— Вот, видишь, дурачина, я тебя спас от смерти. Когда вернется господин майор Венцель, смотри, принеси мне за это потихоньку бутылочку вина. Кроме шуток. Я тебе спас жизнь. Когда мой поручик надерется, с ним шутки плохи. В таких случаях один только я могу с ним сладить и никто другой.

— Я… — начал было Микулашек.

— Ж… ты, — презрительно оборвал его Швейк. — Сядь на пороге и жди, пока придет твой майор Венцель.

— Ну, слава богу, что вы наконец вернулись, — встретил Швейка поручик Лукаш. — Мне нужно с вами поговорить. Да не вытягивайтесь так по-дурацки во фронт. Садитесь-ка, Швейк, и бросьте ваше «слушаюсь». Молчите и слушайте внимательно. Знаете, где в Кираль-Хиде находится Шопроньская улица? Да бросьте вы ваше: «осмелюсь доложить, не знаю, господин поручик». Не знаете, так скажите «не знаю» — и баста! Запишите-ка себе на бумажке: Шопроньская улица, № 16. В том же доме внизу торговля железом. Знаете, что такое торговля железом?.. Чорт возьми, не говорите «осмелюсь доложить!» Скажите «знаю» или «не знаю». Итак, знаете, что такое торговля железом? Знаете — отлично Эта торговля принадлежит одному венгру по фамилии Каконь. Знаете, что такое венгр?.. А чор-р-т! Знаете или не знаете?!. Знаете — отлично. Над магазином находится квартира, и он там живет, слыхали? Не слыхали, чорт побери, так я вам говорю, что он там живет! Поняли? Поняли, отлично. А если бы не поняли, я бы вас посадил на гауптвахту. Записали, что фамилия этого субъекта Каконь? Хорошо. Итак, завтра утром, часов этак в десять вы отправьтесь в город, разыщите этот дом, подымитесь во второй этаж в передадите госпоже Каконь вот это письмо:

Поручик Лукаш развернул бумажник и протянул, зевая, Швейку белый запечатанный конверт, на котором не было никакого адреса.

— Вещь чрезвычайно важная, Швейк, — наставлял его поручик. — Осторожность никогда не бывает излишней, а потому, как видите, на конверте нет адреса. Всецело полагаюсь на вас и уверен, что вы доставите письмо в полном порядке. Да запишите себе еще, что эту даму зовут Этелька. Запишите: госпожа Этелька Каконь. Имейте в виду, что письмо это вы должны передать ей секретно и во что бы то ни стало. Подождите ответа. Там в письме написано, что вы подождете ответа. Что вы хотели сказать?

— А если мне ответа не дадут, господин поручик, что тогда делать?

— Скажите, что должны во что бы то ни стало получить ответ, — сказал поручик, снова, зевнув во весь рот. — Ну я пойду спать, сегодня я здорово устал. Сколько было выпито! После так проведенного вечера и ночи каждый устанет.

Поручик Лукаш не имел первоначально намерения где-либо задерживаться. К вечеру он пошел из лагеря в город, намереваясь лишь пойти в венгерский театр в Кираль-Хиде, где давали какую-то венгерскую оперетку. Первые роли там играли толстые артистки-еврейки, обладавшие тем громадным достоинством, что во время танца они подкидывали ноги выше головы и не носили ни трико, ни панталон, а для вящей приманки господ офицеров выбривали себе волосы на теле, как татарки. Галерка этого зрелища, естественно, была лишена, но тем большее удовольствие оно доставляло сидящим в партере артиллерийским офицерам, которые, чтобы не упустить ни одной детали из открывающихся перед ними красот, брали с собой в театр полевые бинокли.

Поручика Лукаша, однако, это чрезвычайно интересное зрелище не увлекало, так как взятый им напрокат у билетера бинокль не был ахроматическим, и вместо бедер он видел лишь какие-то движущиеся фиолетовые пятна.

В антракте, после первого действия, его внимание привлекла дама в сопровождении господина средних лет, которого она тащила к гардеробу, с жаром настаивая на том, чтобы итти немедленно домой, так как она на такие вещи больше смотреть не будет. Она говорила громко по-немецки, а ее спутник отвечал по-венгерски:

— Да, мой ангел, идем, ты права. Это действительно неаппетитное зрелище.

— Это отвратительно! — возмущалась дама, в то время как ее кавалер подавал ей манто.

Ее глаза сверкали от возмущения над таким бесстыдством, большие темные глаза, которые так гармонировали с ее прекрасной фигурой. Она взглянула на поручика Лукаша и еще раз с решительностью сказала:

— Отвратительно, просто отвратительно!

Этот момент решил завязку короткого романа. От гардеробщицы поручик Лукаш получил информацию, что это супруги Каконь и что у него на Шопроньской улице, № 16, торговля железом.

— А живет он с пани Этелькой во втором этаже, — сообщила гардеробщица с подробностями старой сводницы. — Она немка из города Шопрони, а он мадьяр. Здесь все перемешались.

Поручик Лукаш взял из гардероба накидку и пошел в ресторан «Эрцгерцог Альберт», где встретился с несколькими офицерами 91-го полка. Он говорил мало, но зато много пил, молча раздумывая, что бы ему такое написать этой строгой, нравственной и красивой даме, к которой его влекло гораздо сильнее, чем ко всем этим обезьянам на сцене, как называли опереточных артисток другие офицеры.

В весьма приподнятом настроении он пошел в маленькое кафе «У креста св. Стефана», где занял отдельный кабинет, выгнав оттуда какую-то румынку (которая просила разрешить ей раздеться до нага и сказала Лукашу, что он может с ней делать все, что хочет), потребовал перо, чернила и бумагу, бутылку коньяку и после тщательного обдумывания написал следующее письмо, которое, по его мнению, было самым удачным из когда-либо им написанных:

«Милостивая государыня, я присутствовал вчера в городском театре на представлении, которое вас так глубоко возмутило. В течение всего первого действия я следил за вами и за вашим супругом. Как я заметил…».

«По какому праву у этого субъекта такая очаровательная жена? — сказал сам себе поручик Лукаш. Ведь он выглядит, словно бритый павиан. А ну-ка, мы его…» и он написал:

«Ваш супруг не без удовольствия и с полной благосклонностью смотрел на все те гнусности, которыми была полна пьеса, вызвавшая в вас, милостивая государыня, чувство справедливого негодования и отвращения, ибо это было не искусство, но гнусное посягательство на сокровеннейшие чувства человека…».

«Бюст у нее изумительный, — подумал поручик Лукаш. — Эх, была не была!»

«Простите меня, милостивая государыня, за то, что, будучи вам не известен, я тем не менее с вами откровенен. В своей жизни я видел много женщин, но ни одна из них не произвела на меня такого впечатления, как вы, ибо ваше мировоззрение и ваше суждение совершенно совпадают с моими. Я глубоко убежден, что ваш супруг — чистейшей воды эгоист, который таскает вас с собой…».

«Не годится», — сказал про себя поручик Лукаш, зачеркнул schleppt mit[68] и вместо этого написал:

«… который из личных интересов водит вас, сударыня, на театральные представления, отвечающие исключительно его собственному вкусу. Я люблю прямоту и искренность, отнюдь не вмешиваюсь в вашу личную жизнь и хотел бы поговорить с вами в неофициальной обстановке о чистом искусстве…».

«Здесь в отелях это будет неудобно. Придется везти ее в Вену, — подумал поручик. — Возьму командировку».

«Поэтому я осмеливаюсь, сударыня, просить вас указать, где и когда мы могли бы встретиться, чтобы иметь возможность ближе познакомиться. Вы не откажете в этом тому, кому в самом недалеком будущем предстоят трудные походы и кто в случае вашего великодушного согласия сохранит в пылу сражений прекрасное воспоминание о душе, которая понимала его так же глубоко, как и он ее понимал. Ваше решение будет для меня приказанием, ваш ответ — решающим моментом в жизни».

Он подписался, допил коньяк, потребовал себе еще бутылку, медленно прочел письмо, запивая каждую фразу коньяком, и даже искренно прослезился, перечитывая последние строки.

Было уже девять часов утра, когда Швейк разбудил поручика Лукаша:

— Осмелюсь доложить господин обер-лейтенант, — вы проспали службу, а мне уже пора итти с вашим письмом в Кираль-Хиду. Я вас уже будил в семь часов, потом в полчаса восьмого, потом в восемь, когда все уже вышли на занятия, а вы только на другой бок повернулись. Господин обер-лейтенант, а господин обер-лейтенант!..

Пробурчав что-то, поручик Лукаш хотел было опять повернуться на другой бок, но ему это не удалось: Швейк тряс его немилосердно и орал над самым ухом:

— Господин обер-лейтенант, так я пойду отнесу это письмо в Кираль-Хиду!

Поручик зевнул:

— Письмо?.. Ах, да! Но это секрет, понимаете? Тайна между нами. Кругом… марш!

Поручик завернулся в одеяло, которое с него стащил Швейк, и снова заснул. А Швейк отправился в Кираль-Хиду.

Найти Шопроньскую улицу и дом № 16 было бы по существу не так тяжело, если бы навстречу Швейку не попался старый сапер Водичка, который был прикомандирован к пулеметчикам, размещенным в казармах у реки. Несколько лет тому назад Водичка жил в Праге, на Боище, и по случаю такой встречи не оставалось ничего иного, как зайти обоим в трактир «У черного барашка» в Бруке, где прислуживала чешка Руженка, весьма популярная между всеми живущими в лагере чехами-вольноопределяющимися, которые были ей поголовно должны.

Сапер Водичка, старый пройдоха, в последнее время состоял при ней кавалером и держал на учете все маршевые роты, которым предстояло сняться с лагеря, во-время. обходя всех чехов-вольноопределяющихся с напоминанием о долге, чтобы они не исчезли в прифронтовой суматохе.

— Тебя куда собственно несет? — спросил Водичка после первого стакана доброго винца.

— Это — секрет, — ответил Швейк, — но тебе, как старому приятелю, могу сказать…

Он разъяснил ему все до подробностей, и Водичка заявил, что он, как старый сапер, Швейка покинуть не может и пойдет вместе с ним вручать письмо.

Оба погрузились в увлекательную беседу о былом, и, когда они вышли от «Черного барашка» (был уже первый час дня), все казалось им весьма простым и легко достижимым. Сердца обоих были переполнены отвагой. По дороге к Шопроньской улице, дом 16, Водичка все время выражал, крайнюю ненависть к мадьярам и без устали рассказывал о том, как, где и когда он с ними дрался или что, когда и где помешало ему подраться с ними.

— Держим это мы раз одну этакую мадьярскую рожу за кадык. Было это в Паусдорфе, куда мы, саперы, пришли выпить. Хочу это я ему дать ремнем по черепу. Кругом темнота. Как только началось дело, мы моментально запустили бутылкой в лампу, а он вдруг как закричит: «Тонда[69], да ведь это я, Пуркрабек из 16-го запасного!» Чуть было не произошла ошибка. Но зато у Незидерского озера мы с ними, мадьярскими недотепами, как следует расквитались! Туда мы заглянули недели три тому назад. В соседней деревушке там квартирует пулеметная команда какого-то гонведского полка, а мы случайно зашли в трактир, где они отплясывали ихний чардаш словно бесноватые и орали во вело глотку свое: «Uram, uram, birò uram» да «Làňok, làňok, laňok a faluba[70] ». Мы себе садимся против них. Положили только свои солдатские кушаки перед собой на стол и говорим промеж себя: «Подождите, сукины дети! Мы вам покажем «ланьок». А один из наших, Мейстршик, у которого кулачище, что твоя Белая гора[71], тут же вызвался, что пойдет танцовать и отобьет у кого-нибудь из этих обормотов девочку из-под носа. А девочки были что надо: икрястые, ляжкастые да глазастые. По тому, как их эти мадьярские сволочи тискали, было видно, что груди у них твердые и налитые, что твои мячи, что это им по сердцу и что они знают толк в щупке. Наш Мейстршик значит выскочил в круг и давай отнимать у одного гонведа самую хорошенькую девчонку. Тот что-то залопотал, а Мейстршик как даст ему раз, — он и с катушек долой. Мы, недолго думая, схватили свои ремни, обмотали их вокруг руки, чтобы не растерять штыков, бросились в самую гущу, а я крикнул ребятам: «Виноватый, невиноватый — крой всех по очереди!» И пошло, брат, как по маслу. Мадьяры начали прыгать в окна, мы их ловили за ноги и втаскивали назад в залу. Всем им здорово влетело. Вмешались было в это дело ихний староста с жандармом, и им изрядно перепало «на храм божий». Трактирщика тоже излупили за то, что по-немецки стал ругаться, что мы всю вечеринку портим. После этого мы пошли по деревне ловить тех, кто задумал от нас спрятаться. Одного ихнего унтера мы нашли в сене на чердаке в соседнем имении. Его выдала его девчонка, потому что он танцовал в трактире с другой. Она врезалась в нашего Мейстршика по уши и пошла с ним по направлению к Кираль-Хиде. Там по дороге сеновалы. Затащила его на сеновал, а потом потребовала от него пять крон, а он ей дал по морде. Мейстршик догнал нас у самого лагеря и рассказывал, как раньше он о мадьярках думал, что они страстные, а что эта свинья лежала как бревно и только лопотала что-то без умолку.

— Короче говоря, мадьяры — шваль, — закончил старый сапер Водичка свое повествование, на что Швейк заметил;

— Иной мадьяр не виноват в том, что он мадьяр.

— Как это не виноват? — загорячился Водичка. — Каждый из них в этом виноват — тоже ляпнул! Попробовал бы ты попасть в такую переделку, в какую попал я, когда я приехал на курсы. В тот же день согнали нас, словно какое-нибудь стадо, в школу, и какой-то балда начал нам там на доске чертить и объяснять, что такое блиндажи, как копают основания и как производятся измерения. «А завтра утром, — говорит, — у кого не будет все это начерчено, как он объяснял, того он велит связать и посадить». — «Чорт побери, думаю, для чего я собственно говоря на фронте записался на эти курсы: для того чтобы удрать о фронта или для того, чтобы вечерами чертить в тетрадочке карандашиком, чисто приготовишка?» Такая, брат, ярость на меня напала, — сил моих не было. Глаза мои лучше бы на этого болвана, что нам объяснял, не глядели. Так бы все со злости на куски разнес. Я даже не стал дожидаться вечернего кофе, а скорее отправился в Кираль-Хиду и только о том и думал, как бы найти в городе какой-нибудь тихий кабачок, надраться там до положения риз, устроить дебош, съездить кому-нибудь в рыло и с облегченным сердцем пойти домой. Но человек предполагает, а бог располагает. Нашел я у реки среди садов действительно подходящий кабачок: тихо, что в твоей часовне, все словно создано для скандала. Там сидело только двое, говорили между собой по-мадьярски. Это меня еще больше подзудило, и я надрался скорее и основательнее, чем сам предполагал, и спьяна даже не заметил, что рядом находится еще одна комната, где собрались, пока я заряжался, человек восемь гусар, которые на меня и насели, как только я дал каждому из моих соседей разок по морде. Мерзавцы гусары гоняли меня по всем садам и так, брат, меня отделали, что я попал домой только утром и прямехонько в лазарет. Еле отбрехался, что свалился в кирпичную яму. Потом меня пришлось целую неделю в мокрую простыню завертывать, пока спина отошла. Не пожелал бы тебе, фат, попасть в компанию таких подлецов. Разве ж это люди? Это — звери!

— Как аукнется, так и откликнется, — сказал Швейк. — Нечего удивляться, что разозлились, раз им пришлось оставить все вино на столе и гоняться за тобой в темноте по садам. Они бы должны были: с тобой разделаться тут же на месте, а потом тебя выбросить. Если бы они свели с тобой счеты тут же у, стола, это было бы и для них лучше и для тебя тоже. Знавал я одного кабатчика, Пароубека, в Дибни. У него в кабаке перепился раз можжевеловкой бродячий торговец мышеловками и стал разоряться, что можжевеловка очень слабая, что кабатчик разбавляет ее водой. «Если бы, — говорит, — я сто лет торговал мышеловками и на весь свой заработок купил бы можжевеловки и сразу бы все выпил, то после этого мог бы еще ходить по канату, а тебя, Пароубек, носить на руках». К этому он прибавил, что Пароубек бешеная собака и гнусное животное. Тут Пароубек голубчика схватил, измочалил об его башку все его мышеловки, выбросил его на улицу, а на улице молотам по нем шестом, чем железные ролеты опускают (до того озверел), и погнался за ним через площадь Инвалидов в Карлине до самого Жижкова, а оттуда через Жидовские Печи[72] в Малешовицы, пока наконец не обломил о него шест, после чего мог наконец вернуться назад в Либень. Хорошо. Но в горячке он забыл, что в к|баке-то осталась вся публика и что, по всей вероятности, эти мерзавцы там начнут сами хозяйничать. В этом ему и пришлось убедиться, когда он наконец добрался назад в свой кабак. Железная ролета у кабака наполовину спущена и около нее двое полицейских, тоже основательно хватившие (когда наводили внутри порядок). Все, что в кабаке находилось, наполовину выпито, на улице пустой боченок из-под рому, а под прилавком два перепившихся субъекта, которых полицейские не заметили и которые, после того как их Пароубек вытащил, хотели заплатить ему по два крейцера: больше, мол, водки не выпили… Так-то наказуется горячность. Все равно, брат, как на войне: сперва противника разобьем, потом за ним да за? ним, а потом сами не знаем, как улепетывать…

— Я этих сволочей хорошо в лицо запомнил, — проронил Водичка. — Попадись мне на узенькой дорожке кто-нибудь из этих гусаров, — я с ними живо расправлюсь. Если уж нам, саперам, в голову что-нибудь взбредет, то мы на этот счет звери. Мы, брат, не то, что какие-нибудь там ополченцы. На фронте под Перемышлем был у нас капитан Ецбахер, сволочь, которой равную на свете не сыщешь. Так, брат, над нами измывался, что один из нашей роты, Биттерлих — хоть и немец, но хороший парень, — из-за него застрелился. Ну, мы решили, как только начнут русские палить, то капитану Ецбахеру придет каюк. И действительно; не успели русские начать перестрелку, мы, как бы невзначай, выпустили в него этак пять зарядов. Живучий был гадина, как кошка, — пришлось его добить двумя выстрелами, чтобы потом нам не попало. Только пробормотал что-то, да так, брат, смешно — прямо умора! — Водичка засмеялся. — На фронте такие вещи не сходят с повестки дня. Один мой товарищ (теперь тоже с нами в саперах) рассказывал, что, когда он был в пехоте под Белградом, его рота пристрелила во время атаки своего обер-лейтенанта, тоже собаку порядочную, который сам застрелил двух солдат во время похода за то, что те выбились из сил и не могли итти. Обер-лейтенант, когда увидел, что пришла ему крышка, начал вдруг свистеть сигнал к отступлению. Говорят, ребята при этом чуть не померли со смеха.

За таким захватывающим и поучительным разговором они добрели наконец до торговли железом пана Каконя на Шопроньской улице, № 16.

— Ты бы лучше подождал здесь, у ворот, — сказал Швейк Водичке, — я сбегаю на второй этаж, передам письмо, получу ответ и мигом приду назад.

— Оставить тебя одного? — удивился Водичка. — Плохо, брат, ты мадьяров знаешь, сколько раз я тебе творил! С ним мы должны быть осторожны. Я его ка-ак хрякну…

— Послушай, Водичка, — серьезно сказал Швейк, — дело не в мадьяре, а в его жене. Ведь когда мы с тобой и с чешкой-кельнершей сидели за столом, я же объяснил, что несу письмо от своего обер-лейтенанта и что это строгая тайна. Мой обер-лейтенант Христом-богом заклинал, что никто не должен об этом знать. Ведь твоя кельнерша сама согласилась, что это очень секретное дело и что никто не должен узнать о том, что пан обер-лейтенант переписывается с замужней женщиной. Ты же сам соглашался с этим и поддакивал. Я вам объяснил все, как полагается, что должен точно выполнить приказание обер-лейтенанта, а теперь ты хочешь во что бы то ни стало итти со мной наверх.

— Плохо, Швейк, ты меня знаешь, брат, — также весьма серьезно ответил старый сапер Водичка. — Раз я тебе сказал, что провожу тебя, то не забывай, что мое слово свято. Итти вдвоем всегда безопаснее.

— Я тебе докажу обратное, Водичка. Знаешь Неклапову улицу на Вышеграде?[73] У слесаря Воборника там была мастерская. Он был редкой души человек и в один прекрасный день, вернувшись с попойки домой, привел к себе ночевать еще одного гуляку. После этого он долго лежал, а жена его перевязывала ему каждый день рану на голове и приговаривала: «Вот видишь, Тоничек, если бы ты пришел один, я бы с тобой только слегка повозилась и не запустила бы тебе в голову десятичными весами». А он позднее, когда уже мог говорить, отвечал: «Твоя правда, мать, в другой раз, когда пойду на попойку, с собой никого не приведу».

— Недоставало бы еще, чтобы этот мадьяр захотел нам запустить чем-нибудь в голову, — рассердился Водичка. — Схвачу его за горло и спущу его со второго этажа по лестнице. Полетит у меня, что твоя шрапнель. С мадьярской шпаной нужно живо расправляться. Нечего с ними няньчиться.

— Водичка, да ведь ты много не выпил. Я выпил на две четвертушки больше, чем ты. Пойми, что нам подымать скандал нельзя. Я за это отвечаю. Ведь дело касается женщины.

— И ее хрякну, мне это все равно. Ты, Швейк, плохо, брат, старого Водичку знаешь. Раз, в Забеглицах, на «Розовом острове», одна этакая харя не хотела; со мной танцовать, — у меня, дескать, рожа опухлая. Правда, что и говорить, рожа у меня была опухлая, потому что я аккурат пришел с танцульки из Гостиваржа, но посуди сам, такое оскорбление от этакой шлюхи! «Извольте и вы, многоуважаемая барышня, говорю, получить одну, чтобы вам обидно не было». Разок ей смазал, а она свалила садовый стол, за которым сидела, вместе с папашей, мамашей и двумя братцами. Только кружки полетели. Но мне, брат, весь «Розовый остров» был нипочем. Были там знакомые ребята из Вршовиц[74], они мне и помогли. Излупили мы этак пять семейств с ребятами вместе. Небось и в Михле[75] было слыхать. Потом в газетах напечатали все честь-честью: на семейном гуляньи в таком-то саду, устроенном таким-то благотворительным кружком таких-то уроженцев такого-то города и так далее… А потому, говорю, как мне помогли, так и я всегда своему товарищу помогу, коли уж на то пошло. Не отойду от тебя ни на шаг, ни за какие коврижки. Плохо, брат, ты мадьяров знаешь… Не ожидал, брат, я, что ты от меня захочешь отделаться; свиделись мы с тобой после стольких лет, да еще при таких обстоятельствах…

— Ладно, уж пойдем вместе, — решил Швейк. — Но надо действовать с оглядкой, чтобы не нажить беды.

— Не беспокойся, товарищ, — тихо сказал Водичка, когда оба уж вошли в ворота. — Я его ка-ак хрякну… — и еще тише прибавил — Вот увидишь, с этой мадьярской рожей не будет много работы.

И если бы в воротах был кто-нибудь, кто понимал по-чешски, тот уловил бы доносившийся с лестницы довольно громко произнесенный лозунг Водички «Плохо, брат, ты мадьяров знаешь!» — лозунг, который зародился в тихом кабачке над рекой Литавой, среди садов прославленной Кираль-Хиды, окруженной холмами, о которых с проклятием в душе будут до самой смерти вспоминать солдаты, ходившие туда и до войны и во время войны на занятия, где их теоретически и практически обучали избиению и резне.

Швейк с Водичкой стояли у дверей квартиры господина Каконя. Раньше чем нажать пуговку звонка, Швейк заметил:

— Слышал ты когда-нибудь пословицу, Водичка, что осторожность — мать мудрости?

— Это меня не касается, — ответил Водичка. — Нельзя ему давать время рот разинуть…

— Да и мне тоже не с кем особенно якшаться-то, Водичка.

Швейк позвонил, а Водичка громко сказал:

— Ейн, цвей — и полетит со всех лестниц.

Открылась дверь и появившаяся в дверях прислуга спросила по-венгерски:

— Что угодно?

— Nem tudom[76], — презрительно сказал Водичка, — Научись, девка, говорить по-чешски.

— Verstehen Sie deutsch?[77] — спросил Швейк.

— A pischen[78].

— Also, sagen Sie, der Frau, ich will die Frau sprechen, sagen Sie, dass ein Brief ist von einem Herr, draussen in Kong[79].

— Я тебе удивляюсь, — сказал Водичка, входя вслед за Швейком в переднюю. — Как это ты можешь со всяким дермом разговаривать?

Закрыв за собой дверь, оба стояли в передней. Швейк заметил:

— Хорошая обстановка. У вешалки даже два зонтика, а вон тот Иисус Христос на картинке тоже неплох.

Из комнат, откуда доносился звон ложек и тарелок, опять вышла прислуга и сказала Швейку:

— Frau ist gesagt, dass sie hat kà Zeit; wenn wass ist, dass mir geben und sagen[80].

— Also, — торжественно сказал Швейк, — der Frau ein Brief, aber halten Küschen[81].

Он вынул письмо поручика Лукаша.

— Ich, — сказал он, указывая пальцем на самого себя, — Antwort warten hier in die Vorzimmer[82].

— Что же ты не сядешь? — сказал Водичка, сидевший уже на стуле у стены. — Возьми себе стул. Стоит, точно нищий. Не унижайся перед этим мадьяром. Будет еще с ним канитель, вот увидишь, но я, брат, его ка-ак хрякну…

— Послушай-ка, — спросил он после небольшой паузы, — где это ты по-немецки научился?

— Самоучкой, — ответил Швейк.

Опять наступило молчание. Внезапно из комнаты, куда отнесла прислуга письмо, послышался ужасный крик и шум. Что-то тяжелое с силой полетело на пол, потом можно было ясно различить звон разбиваемых тарелок и стаканов, сквозь который слышался рев:

«Basom azanát, basom az istenet, basom a Kristus marjat, basom az atyádát, basom a világot»[83].

Распахнулись двери, и в переднюю влетел господин во цвете лет с подвязанной салфеткой, размахивая письмом.

Старый сапер сидел ближе, и взбешенный господин накинулся сперва на него:

— Wass soll das heissen, wo ist der verfluchte Kerl, welcher dieses Brief gebracht hat?![84]

— Полегче, — сказал Водичка, подымаясь со стула. Особенно у нас тут не разоряйся, а то вылетишь. Если хочешь знать, кто принес письмо, так спроси у товарища. Да говори с ним поаккуратнее, а то очутишься за дверью в два счета.

Теперь пришла очередь Швейка убедиться в красноречии взбешенного господина с салфеткой на шее, который, путая от ярости слова, начал кричать, что они только что сели обедать.

— Мы слышали, что вы обедаете, — на ломаном немецком языке согласился с ним Швейк и прибавил по-чешски: — Мы тоже было подумали, что напрасно отрываем вас от обеда.

— Не унижайся, — сказал Водичка.

Разъяренный господин, на котором от его оживленной жестикуляции салфетка держалась только за один угол, продолжал о том, что по его первоначальному предположению письмо должно было касаться отведения под войско помещений в этом доме, который принадлежит его супруге.

— Сюда бы вошло порядочно войска, — сказал Швейк. — Но в письме об этом не говорилось, как вы, вероятно, уже успели убедиться.

Господин схватился за голову и разразился потоком упреков по адресу офицерства. Он сказал, что был также подпоручиком запаса и что он охотно бы служил на военной службе, но у него больные почки. В его время офицерство не было до такой степени распущено, чтобы нарушать чужую семейную жизнь. Он пошлет это письмо в штаб полка, в Военное министерство, он опубликует его в газетах…

— Сударь, — с достоинством сказал Швейк, — это письмо написал я, Ich geschrieben, kein Oberlajtnant Подпись подделана. Unterschrift Name falsch. Мне ваша супруга очень нравится. Ich liebe ihre Frau. Я влюблен в вашу жену по уши, как у Врхлицкого[85] говорится. Капитальная женщина!

Разъяренный господин бросился на стоявшего со спокойным и довольным видом Швейка, но старый сапер Водичка, следивший за каждым его движением, подставил ему ножку, вырвал у него из рук письмо, которым тот все время размахивал, и не успел господин Каконь и опомниться, как Водичка его сгреб, отнес к двери, открыл ее одной рукой и… что-то загремело вниз по лестнице.

Случилось все это быстро, как в сказке, когда чорт приходит за человеком. От разъяренного господина осталась лишь салфетка. Швейк ее поднял и вежливо постучался в дверь комнаты, откуда пять минут тому назад вышел господин Каконь и откуда теперь доносился женский плач.

— Принес вам салфеточку, — деликатно сказал Швейк: даме, рыдавшей на софе. — Как бы на нее не наступили… Всего наилучшего.

Щелкнув каблуком и взяв под козырек, он вышел. На лестнице не было видно сколько-нибудь заметных следов борьбы. Повидимому, все сошло, как и предполагал Водичка, совершенно гладко. Только в воротах Швейк нашел разорванный воротничек. Очевидно, здесь, когда господин Каконь в отчаянии уцепился за ворота, чтобы не быть вытащенным на улицу, разыгрался последний акт этой трагедии.

Зато на улице было оживленно. Господина Каконя оттащили в ворота напротив и отливали водой. А посреди улицы бился, как лев, старый сапер Водичка с несколькими гонведами и гонведскими гусарами, заступившимися за своего земляка. Он мастерски отмахивался, словно цепом, штыком, держа его за конец ремня. Водичка не был один. Плечом к плечу с ним дрались несколько солдат-чехов из различных полков, которые проходили мимо.

Швейк (как он утверждал позднее), сам не зная как, очутился в самой гуще, и, ввиду того что тесака у него не было, в руках у него очутилась тоже, неизвестно как, палка одного из оторопевших зрителей.

Продолжалось это довольно долго, но и всему прекрасному приходит конец. Прибыл кордон полицейских и забрал всех.

Швейк с удовлетворенным видом шагал рядом с Водичкой, неся на плече, точно винтовку, палку, которую начальник кордона признал в качестве вещественного доказательства.

Старый сапер Водичка всю дорогу упорно молчал. Только у входа на гауптвахту он задумчиво сказал Швейку:

— Говорил я тебе, что ты мадьяров плохо знаешь!