Том II
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая
ЧЕРЕЗ ВСЮ ВЕНГРИЮ
Наконец наступил момент, когда всех запихали в вагоны, из расчета сорок человек или восемь лошадей. Правда, лошадям было удобнее, чем людям, потому что они умеют спать стоя — ну, да это все равно! Воинский поезд снова повез на убой в Галицию партию пушечного мяса.
В общем, это принесло всем этим существам только известное облегчение. По крайней мере было что-то определенное, когда поезд, отошел от станции; до того было лишь мучительное неведение, поедут ли сегодня, завтра, или послезавтра. Некоторые чувствовали ceбя как приговоренные к смерти, с ужасом ожидающие когда за ними явится палач. И вот появляется некоторое успокоение, так как сейчас все должно кончиться...
Поэтому один из солдат заорал из вагона, словно полоумный:
— Едем, едем!
Старший писарь Ванек был совершенно прав, когда говорил Швейку, что торопиться некуда.
Много дней прошло до той минуты, когда стали грузиться в вагоны. За это время беспрестанно говорили о консервах, и видавший виды Ванек утверждал, что это одни пустые бредни. Какие такие консервы? Вот напутственный молебен, — он будет, потому что молебен служили и в предыдущей маршевой роте. А если бы были консервы, то не стоило бы служить и молебен. Ну, а теперь придется консервы заменить молебном...
И вот, вместо мясных консервов появился старший фельдкурат Ибль, который убил сразу трех зайцев. Он отслужил напутственный молебен одновременно для трех маршевых батальонов, благословив два из них на победу над сербами и один — над русскими.
При этом он обратился к воинам с пламенной речью; можно было заметить, что материал для нее он почерпнул из военных календарей. Она была такая трогательная, что Швейк, находившийся вместе с Ванеком в импровизированной в вагоне канцелярии, когда они ехали в Визельбург, вспомнил эту речь и сказал старшему писарю:
— Ах, как это будет чудно, как говорил господин фельдкурат, когда день будет склоняться к вечеру и золотые лучи солнца скроются за горами, а на поле битвы, как он говорил, будут слышны последние вздохи умирающих, хрипение околевающих лошадей, стоны раненых и вопли местных жителей, когда над их головами ярко будут пылать соломенные крыши халуп!.. Я ужасно люблю, когда люди несут такую чушь!
Ванек утвердительно кивнул головой.
— М-да, это была чертовски трогательная речь, — оказал он.
— Она была прекрасна и поучительна, — продолжал Швейк. — Я ее хорошо запомнил, и когда вернусь с войны, непременно передам ее «У чаши». Господин фельдкурат, когда он все это нам растолковывал, встал в такую красивую позу, что я испугался, как бы он не поскользнулся, не упал на складной алтарь и не разбил себе башку о дарохранительницу. Он рассказал нам такие красивые примеры из истории нашей армии, когда в ней служил еще Радецкий, о том, как зарево пожара смешивалось с вечерней зарей, когда горели сараи на поле битвы, — как будто бы он сам это видел.
А в тот же самый день фельдкурат Ибль был уже в Вене и преподносил другому маршевому батальону ту же самую трогательную историю, о которой вспоминал Швейк и которая ему так понравилась, что он назвал ее исключительной чепухой.
— Дорогие воины, — говорил фельдкурат Ибль,— представьте себе, что вы перенеслись в сорок восьмой год[1], и представьте себе, что битва при Кустоцце окончилась победой, что итальянскому королю Альберту после десятидневной упорной борьбы пришлось уступить залитое кровью поле брани нашему отцу-командиру маршалу Радецкому, который еще на восемьдесят четвертом году жизни одержал такую блестящую победу. Взгляните, дорогие воины! На холме перед взятой штурмом Кустоццой остановился престарелый маршал. Вокруг него — его верные военачальники. Серьезность момента глубоко сознавалась всеми этими людьми, ибо, дорогие воины, недалеко от фельдмаршала можно было видеть одного из его воинов, боровшегося со смертью. Лежа с раздробленными руками и ногами на поле чести, раненый воин почувствовал, что маршал Радецкий смотрит на него. Доблестный раненый унтер-офицер судорожно сжимал в цепенеющей руке свою золотую медаль «за храбрость». При виде обожаемого фельдмаршала в нем еще раз вспыхнула готовая угаснуть жизнь; по его коченеющему телу пробежала судорога, и умирающий с нечеловеческими усилиями попробовал подползти к фельдмаршалу. «Успокойся, не мучь себя, мой храбрый воин!» — воскликнул маршал, соскочил с лошади и протянул ему руку. «Не могу подать вам руки, господин фельдмаршал, — сказал умирающий, — потому что у меня обе руки оторвало снарядом. Но я прошу вас об одном, только об одном. Скажите мне всю правду: за нами ли победа?» — «Да, мы одержали полную победу, дорогой брат, — ласково ответил фельдмаршал. — Как жаль, что твоя радость омрачена тяжелой раной!» — «Действительно, господин фельдмаршал, мне, видно, не жить», — приветливо улыбаясь, отозвался герой глухим голосом. «Тебе, верно, хочется пить?» — опросил Радецкий. «О да, господин фельдмаршал, ведь день был жаркий, до тридцати градусов в тени». Тогда Радецкий выхватил флягу у одного из своих адъютантов и протянул ее умирающему. Тот единым духом выпил ее. «Награди вас бог!» — воскликнул он, стараясь поцеловать руку своего обожаемого начальника. «Сколько лет ты прослужил?» —спросил его фельдмаршал. «Более сорока лет, господин фельдмаршал. При Асперне я получил золотую медаль. И при Лейпциге я был, и военная медаль у меня тоже есть… Пять раз я был тяжело ранен, а вот теперь мне пришел конец! Но какой восторг и какое счастье, что я дожил до этого дня! Мне смерть не страшна, потому что мы одержали блестящую победу, и наш император получит обратно свои земли». В этот миг, дорогие воины, из лагеря донеслись величественные звуки нашего народного гимна: «Боже, сохрани, боже, защити»; мощно и гордо реяли они над полем сражения. Умирающий воин, прощаясь с жизнью, еще раз попытался подняться. «Да здравствует Австрия! — восторженно крикнул он. — Да здравствует Австрия! Пойте, пойте наш дивный гимн! Да здравствует наш обожаемый верховный вождь, да здравствует армия!» Умирающий еще раз припал к руке фельдмаршала и поцеловал ее, а потом склонился на землю, и последний, тихий вздох вырвался из его благородной груди. Верховный вождь обнажил голову перед трупом одного из своих храбрейших солдат. «Этот прекрасный конец в самом деле достоин зависти», — сказал взволнованный фельдмаршал, опустив главу на молитвенно сложенные руки...
— Дорогие воины, — закончил свою речь Ибль, — желаю вам, чтобы и у всех вас был такой же славный, прекрасный конец!
Когда Швейк вспомнил эту речь, он с полным правом, ничуть не преувеличивая, мог называть старшего фельдкурата Ибля идиотом, каких свет не видывал.
Затем Швейк начал говорить о всем известных приказах, которые были прочитаны им перед посадкой в вагоны. Один из них был подписанный Францем Иосифом приказ по армии, другой — приказ эрцгерцога Иосифа Фердинанда, и оба касались происшествий на Дуклинском перевале от 3 апреля 1915 года, когда два батальона 28-го пехотного полка вместе со своими офицерами и с музыкой во главе перешли на сторону русских.
Оба приказа читались дрожащим голосом и гласили:
ПРИКАЗ ПО АРМИИ ОТ 17 АПРЕЛЯ 1915 ГОДА
С чувством тяжкой скорби повелеваем Мы исключить из состава Нашей армии 28-й пехотный полк за трусость и государственную измену, отобрать у него знамя и передать в военный музей. История полка, который отправился на фронт с отравленным сознанием своего долга, считается отныне прекращенной.
Франц Иосиф (собственноручная подпись).
ПРИКАЗ ПО АРМИИ ЭРЦГЕРЦОГА ИОСИФА ФЕРДИНАНДА
3 апреля во время тяжелых боев на Дуклинском перевале два батальона 28-го пехотного полка вместе с своими офицерами без единого выстрела сдались одному батальону русских и покрыли себя, таким образам, несмываемым позором.
73-му пехотному полку вместе с германскими частями удалась, несмотря на тяжелые потери убитыми и ранеными, удержать позицию до прибытия подкреплений.
28-й пехотный полк навсегда исключается из списков австрийских полков, а оставшиеся нижние чины, равно как и офицеры, будут распределены по другим частям армии и флота, дабы искупить собственною кровью эту тяжкую вину.
Чешские полки в течение всей кампании, в особенности же во время последних боев, неоднократно оказывались ненадежными, в частности, при защите позиций, в которых они остаются на более продолжительное время. В виду окопного характера войны, неприятелю обыкновенно очень скоро удается вступать в сношения с недостойными элементами, и он при содействии этих изменников обращает свои атаки на участки фронта, занятые именно этими войсками. Противнику часто удается изумительно быстро и почти без всякого сопротивления овладевать такими участками фронта и брать в план большое количество людей. Позор, срам и презрение тем бессовестным и бесчестным негодяям, которые изменяют своему государю и родине и оскверняют славные знамена нашей доблестной армии, а вместе с тем и честь той народности, к которой они принадлежат! Рано или поздно их настигнет пуля или веревка палача! Долг каждого чеха, у которого сохранилось чувство чести, доносить своим прямым начальникам о всех гнусных провокаторах и изменниках, которые находятся в их среде. А кто этого не делает, тот такой же подлец и изменник! Приказ этот прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях и экипажах, а в чешских толках читать повторно.
Эрцгерцог Иосиф Фердинанд.
— Немного поздновато они нам это прочитали,—сказал Ванеку Швейк. — Я только удивляюсь, что они прочитали его лишь теперь, в то время как его императорское величество издало свой приказ еще семнадцатого апреля. Ведь это похоже на то, будто они по каким-то соображениям не хотели сообщить нам тот приказ сразу. Если бы я был императором, я не позволил бы, чтобы мной так помыкали. Раз я семнадцатого апреля издал приказ, надо, чтобы его семнадцатого апреля прочли везде, где полагается, даже если бы началось светопреставление.
В другом конце вагона, напротив Ванека, сидел повар-оккультист из офицерской кухни и что-то писал. Позади него сидел денщик поручика Лукаша, бородатый великан Балоун, и прикомандированный к 11-маршевой роте телефонист Ходынский. Балоун прожевывал кусок черствого солдатского хлеба и испуганно объяснял Ходынскому, что он, мол, не виноват. В этой суматохе при посадке он не мог попасть в штабной вагон к своему поручику.
Ходынский пугал его, подчеркивая, что на войне шутки плохи и что за такой поступок полагается пуля
— Ах, только бы эти мучения поскорее кончились! — скулил Балоун. — Один раз мне уже пришлось испытать нечто подобное; это было во время маневров под Вотицами. Там нам пришлось делать переходы не пивши, не евши, и когда к нам явился батальонньй адъютант, я крикнул: «Дайте нам воды и хлеба!» Oн повернулся ко мне и сказал, что если бы это было в время войны, мне пришлось бы выступить вперед, и он велел бы меня расстрелять; но так как теперь не война то он велит посадить меня в карцер. Но мне очень повезло, потому что когда он поехал верхом с донесением в штаб, он свалился с лошади и, слава богу, сломал себ шею.
Балоун глубоко вздохнул, и кусок хлеба застрял него в горле; когда он чуть-чуть оправился, он с вожделением взглянул на два чемодана поручика Лукаша которые ему велено было охранять.
— Эх, хороший паек получили господа офицеры! — с завистью промолвил он: — паштет из печенки и венгерскую салями. Вот попробовал бы кусочек!
При этом он умиленно поглядывал на чемоданы своего барина, словно голодная как волк, бездомная собачонка, сидящая перед дверью колбасной, где вкусно пахнет свежей колбасой.
— Да, недурно было бы, — согласился Ходынский, — если бы нас где-нибудь угостили хорошим обедом. Вот, знаете, когда нас в начале войны везли в Сербию, мы на каждой станции наедались вовсю, до отказа. Ужас, как нас тогда угощали! Из гусиных полотков мы вырезали кубики лучшего мяса и играли ими на шоколадных плитках в «волки и овцы». В Осеке в Хорватии два члена союза ветеранов принесли нам в вагон большой противень с жареными зайцами; ну, тут мы уж больше не выдержали и вывалили им этих зайцев на голову. Всю дорогу мы ничего другого не делали, только все блевали из окон. Капрал Матейко в нашем вагоне так налопался, что нам пришлось положить ему на живот доску и прыгать на нее сверху, тогда только ему полегчало... Когда мы проезжали по Венгрии, на каждой станции нам в вагон бросали жареных кур, и мы из них ели одни только мозг. В Капошфальве мадьяры Кидали нам чуть ли не целые жареные свиные туши, а одному из моих товарищей так попало в голову жареной свиной башкой, что он погнался за щедрым жертвователем, чтобы избить его своим поясом. Зато уж в Боснии нам не давали даже воды, а вместо воды, хотя это и было запрещено, нас поили, сколько влезет, всевозможными водками и наливками и вином. Помню, на одной станции одетые в белое девицы попробовали поднести нам пиво, но мы их так шугнули, что они бросились от нас врассыпную…
— Таким образом, — продолжал он, — мы всю дорогу были сыты и пьяны, так что я даже масти в картах едва различал, но не успели мы опомниться и окончить пульку, как пришел приказ, и нас всех высадили из вагона. Какой-то капрал, я уже не помню, как его звали, стал кричать на своих людей, чтобы они пели: «И пусть сербы все узнают, что австрийцы побеждают!» Но кто-то сзади дал ему пинка ногой, и он шлепнулся на землю. Потом он стал кричать, чтобы составили ружья в козлы, поезд сейчас же повернул обратно и ушел пустым, но только, как водится, воспользовавшись суматохой, забрал с собой все наше продовольствие на целых два дня. А вот в таком расстоянии от нас, как отсюда до тех деревьев, начали уже разрываться шрапнели. Откуда-то появился верхом батальонный командир и созвал всех на военный совет, а потом является наш поручик Мачек, чех, детина с сажень ростом, бледный как смерть, и говорит по-немецки, что дальше ехать нельзя, что путь взорван и что сербы переправились через реку и обошли наш левый фланг, но что это еще далеко от нас. К нам, как говорят, двинуты подкрепления, и мы этих сербов еще вздуем. Никто не должен сдаваться в плен, если бы до этого дошло, потому что сербы отрезают у пленных уши и носы и выкалывают им глаза. И хотя тут по соседству разрываются шрапнели, но что нам нечего беспокоиться, что это просто пристреливается наша же артиллерия. Вдруг где-то за горами раздалось: та-та-та-та-та-та… И это, мол, тоже пустяки,— это пристреливаются наши же пулеметы! А потом мы услышали слева канонаду и залегли, а над нами пронеслись гранаты и подожгли станцию, стали посвистывать пульки, и издали донеслись залпы и ружейная трескотня. Поручик Мачек приказал разобрать ружья и зарядить их. Тогда дежурный пошел к нему и заявил, что это невозможно, потому что у нас нет патронов, и что ведь известно же, что нам должны быть выданы патроны только на следующем этапном пункте, гораздо ближе к фронту, и что поезд с боевыми припасами шел впереди нашего и, вероятно, попал уже в руки сербов. Поручик Мачек на несколько минут совсем остолбенел, а затем скомандовал: «Примкнуть штыки!», сам не зная для чего, — просто с отчаяния, чтобы что-нибудь делать. Мы еще немного постояли вот так, в боевой готовности, а потом поползли вдоль железнодорожного пути, потому что показался аэроплан и офицеры крикнули: «За прикрытия!» Потом-то, конечно, выяснилось, что это был наш, когда его сбила наша же артиллерия... Тогда мы опять поднялись на ноги, хотя и не было команды: «Встать!» С фланга к нам скакал какой-то кавалерист и еще издали кричал: «Где у вас тут батальонный?» Батальонный выехал ему навстречу, тот передал ему какую-то бумагу и ускакал вправо. Батальонный прочел ее еще по дороге, и вдруг словно сошел с ума, выхватил шашку, бросился к нам и заорал офицеров: «Назад, назад! Направление на ложбину, перебежка по одному!» И вот тут-то оно и пошло и пошло. Со всех сторон, словно только этого и ждали, в нас принялись шпарить. По левую руку было кукурузное поле, и там был сущий ад! Мы на четвереньках сползли в лощину, а ранцы так и побросали на этой проклятой железнодорожной насыпи. Поручику Мачеку пуля угодила откуда-то сбоку прямо в голову, так что он и охнуть не успел. Пока мы добирались до лощины, у нас так и валились убитые и раненые. Их пришлось оставить на произвол судьбы и бежать до самого вечера. Весь район был уже очищен нашими войсками, и мы застали там только разграбленный обоз. Наконец, мы добрались до какой-то станции, где были получены новые приказы: садиться в поезд и ехать обратно в штаб полка. Но мы не могли этого сделать, потому что весь штаб попал днем раньше в плен, о чем мы узнали только на другое утро. Ну, и остались мы тогда, словно сироты какие, и никто не хотел нас знать; тогда нас прикомандировали к 73-му полку, чтобы мы отправились с ним в тыл, чему мы, сами понимаете, немало обрадовались. Но сперва нам пришлось целые сутки шлепать по грязи, пока мы нашли этот 73-й полк. А потом...
Никто уже больше не слушал его, потому что Швейк и Ванек играли в шестьдесят шесть, повар-оккультист из офицерской кухни продолжал писать подробное письмо жене, начавшей в его отсутствий издавать новый теософский журнал, а Балоун задремал на скамейке, так что телефонисту Ходынскому оставалось только повторять: «да, я этого не забуду».
Он встал и начал поглядывать в карты играющих. — Хоть бы ты мне трубку набил, что ли, — добродушно заметил ему Швейк, — раз уж ты ничего не делаешь! Игра в шестьдесят шесть — дело серьезнее, чем вся эта война и ваш несчастный эпизод на сербской границе… Эх, и дурак же я! Вот маху-то дал! Подождать бы еще ходить с короля, а вот теперь у меня туз пропадает! Эх, дурак я, дурак!
Тем временем повар-оккультист закончил письмо и еще раз перечитал его, видимо довольный тем, что, памятуя о военной цензуре, так ловко составил его:
Дорогая моя женушка!
Когда ты получишь эти строки, я буду уже несколько дней находиться в поезде, потому что мы едем на фронт. Это меня не особенно радует, так как мне приходится здесь бездельничать. Для офицеров сейчас особо не готовят, а еду они получают на этапах. Мне очень хотелось приготовить для наших господ офицеров во время переезда через Венгрию гуляш по-сегедински, но, к сожалению, из этого ничего не вышло. Может быть, когда приедем в Галицию, мне удастся приготовить настоящий галицийский шолет, т. е. вареного гуся с ядрицей или рисом. Поверь мне, моя дорогая, что я изо всех сил стараюсь по возможности облегчить нашим господам офицерам их труды и заботы. Меня перевели из полка в маршевый батальон, потому что это было мое самое большое желание — обслуживать, хотя бы и самым скромным образом, офицерскую кухню на фронте. Помнишь, когда я был призван в действующую армию, ты пожелала мне, чтобы у меня оказались хорошие начальники? Ну, так вот, твое пожелание осуществилось, и мне не только не на что жаловаться, а наоборот, все офицеры — наши истинные друзья и благодетели, и в особенности со мною они обращаются как отцы родные. При первой возможности я сообщу тебе номер нашей полевой почты…
Это письмо явилось результатом особо сложившихся обстоятельств. Дело в том, что повар-оккультист совершенно потерял расположение полковника Шредера, который оказывал ему сперва довольно явное покровительство; но после того, как по какому-то недосмотру полковнику не осталось телячьих почек на прощальном обеде, данном офицерам маршевого батальона, он отправил злосчастного повара с маршевой ротой на фронт, доверив офицерскую кухню полка какому-то жалкому учителишке из института слепых на Кларове.
Повар-оккультист еще раз пробежал глазами то, что он написал; письмо показалось ему достаточно дипломатичным, чтобы удержать автора его подальше от передовой линии, ибо, что там ни говори, а и на фронте приходится ловчить.
Правда, когда он еще до призыва был редактором и издателем оккультного журнала по изучению потустороннего мира, он написал обширную статью о неосновательности страха смерти и статью о переселении душ. Но теперь было совсем другое дело!
Он подошел ближе к Швейку и Ванеку, чтобы посмотреть их карты. Между игроками не соблюдалось сейчас никакой разницы в чинах. Они играли теперь втроем с Ходынским в преферанс.
Ординарец Швейк самыми последними словами ругал старшего писаря Ванека.
— Удивляюсь я, — ворчал он, — как это вы могли так по-дурацки сходить! Вы же видите, что он играет на ренонсах. У меня трефей нет, а вы пошли не с восьмерки, а как последний идиот — с валета бубен! Вот он и при своих!
— Стоит подымать такой крик из-за какой-то паршивой взятки! — последовал вежливый ответ старшего писаря.— Сами вы играете, как болван! Что же, прикажете мне-высосать трефовую восьмерку из пальца, что ли? Когда у меня отродясь– не было трефей, а только одни старшие пики и бубны. Понимаете, олух царя небесного?
— Тогда вам следовало играть без козырей, умник вы этакий, — с улыбкой отозвался Швейк. — Как раз такой же случай был в трактире Вальша. Там вот у такого чудака, как вы, была на руках бескозырка игра, а он все только сносил самые мелкие карты и всем давал играть распасовку. И посмотрели бы вы только, что у него были за карты! От всех мастей — все самые высшие! И так же, как мне и сейчас не было бы расчета, чтобы вы играли без козырей, так и тогда мне не было никакой выгоды, да и вообще никому не было выгоды, а каждый раз нам приходилось платить да платить. Наконец, я ему говорю: «Господин Герольд, будьте так любезны, играйте без козырей и не валяйте дурака!» А он начал на меня кричать, как я смею, прибавил, что он университет окончил, и прочее и тому подобное. Но это ему дорого обошлось. Хозяин был мой знакомый, кельнерша с нами также была близко знакома; мы заявили полицейскому патрулю, что у нас все в порядке и что, во-первых, с его стороны подлость вызывать патруль и нарушать общественную тишину и спокойствие по той причине, что он где-то перед трактиром поскользнулся и разбил себе нос; и, во-вторых, что мы его даже пальцем не тронули, когда он сплутовал в картах, и, в-третьих, что, когда это открылось, он так стремительно покинул нас, что каким-то случаем растянулся у порога. Хозяин и кельнер подтвердили, что мы действительно поступили с ним по-джентльменски, и что он лучшего обращения и не заслужил, потому что просидел с семи часов вечера до двенадцати за одним бокалом пива и бутылкой содовой воды, а разыгрывал из себя нивесть какого важного барина, чуть ли не профессора университета, хотя в преферансе смыслил не больше, чем свинья в апельсинах… Ну, кому сдавать-то?
— Давайте, сыграем в свои козыри,—предложил повар-оккультист,— по пяти хеллеров очко.
— Расскажите-ка нам лучше, — обратился к нему старший писарь, — о переселении душ. Помните, вы рассказывали буфетчице в полковом буфете в тот раз, когда разбили себе всю физиономию?
О переселении душ мне тоже уже приходилось слышать, — заметил Швейк. — Несколько лет тому назад я вдруг вздумал, как говорится, пополнить свое образование, чтобы не отставать от других, и отправился в читальню Ремесленной управы в Праге, но так как я был очень плохо одет и в брюках сзади были порядочные дырья, заняться самообразованием мне не удалось, потому что меня туда не впустили, а, наоборот, даже вывели оттуда, потому что думали, что я пришел красть чужие шубы. Тогда я надел свой лучший костюм и пошел в библиотеку Музея, достал с товарищем книгу о переселении душ и прочел в ней, как один индийский царь после смерти превратился в свинью, а когда зарезали свинью, превратился в обезьяну, а после обезьяны — в собаку, а из собаки — в министра. Потом, когда я попал на военную службу, я убедился, что в этом должна быть доля истины, потому что всякий, кто бы то ни был, у кого была хоть одна звездочка, ругал солдат либо свиньями, либо каким-нибудь другим животным, из чего следует заключить, что нижние чины тысячу лет тому назад были, вероятно, знаменитыми полководцами. Но вот, когда начинается война, такое переселение душ становится весьма каверзной штукой. Чорт его знает, сколько превращений пришлось испытать человеку, пока он не стал телефонистом, поваром или рядовым пехотного полка! И вдруг его разорвет снарядом, и его душа переселится в артиллерийскую лошадь! А в батарею, когда она будет выезжать на какую-нибудь позицию, бахнет эдакий чемоданище и убьет лошадь, в которую только что переселилась душа убитого солдата, и этой душе сразу же придется опять переселяться, скажем, в какую-нибудь корову в обозе, из котором на следующий день будут варить гуляш для нашей роты, так что душа опять летит вон и переселяется, например, в телефониста, а телефониста…
— Меня удивляет, что вы как раз меня избрали мишенью для своих неудачных острот, — перебил его видимо обиженный телефонист.
— Скажите, не родственник ли вам некий Ходынский в Праге, владелец частного детективного бюро?[2] — с наивным видом спросил Швейк. — Я очень люблю частных сыщиков. Несколько лет тому назад я служил в полку тоже вот с таким сыщиком, с неким Штендлером. У этого типа была заостренная кверху голова, даже и наш фельдфебель постоянно говаривал, что ему приходилось видеть на своем веку много уродливых солдатских голов, но он не мог предполагать, что существует такая вышка.
«Послушайте-ка, Штендлер, — говорил он ему иногда, — если бы у нас не было маневров, ваша остроконечная башка ни к чему не годилась бы; ну, а так-то хоть артиллерия может пристреливаться по ней, если случится попасть в такую местность, где не найти другого «выдающегося» предмета кроме вашей вышки». Да, немало бедняге пришлось от него перетерпеть! Бывало, при маршировке, вышлет он его, сердягу, на пятьсот метров вперед, а потом скомандует: «Направление— на острую башку!» И вообще этому господину Штендлеру не везло, хотя бы и в его частной жизни. Частенько он рассказывал нам в буфете, какие муки ему приходилось иногда переносить. Например, ему поручали расследовать, не треплется ли супруга какого-нибудь его клиента с кем-либо другим и, если треплется, то с кем, где и как. Или, наоборот, ревнивая жена хочет непременно узнать, за кем именно волочится ее муж, чтобы устроить ему дома тем больший скандал. Сам-то он был очень образованный человек, говорил о нарушении супружеской верности только в самых изысканных выражениях и всегда чуть не плакал, когда рассказывал нам, что все эти люди требовали от него, чтобы он непременно застал «его» или «ее» на месте преступления. Другой бы, может быть, только радовался, если бы застал какую-нибудь парочку на месте преступления, и глаза бы себе все проглядел, но господин Штендлер страшно этим возмущался. Он очень интеллигентно объяснял нам, что ему даже просто противно смотреть на эти мерзости. У нас всегда слюнки текли, как у собаки, мимо которой проносят свежую ветчину, когда он нам рассказывал о всевозможных сценах, которые ему приходилось наблюдать. Когда нас оставляли без отпуска, он всегда рисовал нам картинки. «Вот в таком виде, — говорил он, — я накрыл госпожу такую-то с господином таким-то!» И адреса нам сообщал. А сам все такой грустный. «Вы не поверите, — уныло говорил он, — какие плюхи мне приходилось получать от обоих участников! И это меня еще не так удручает, как то, что я брал взятки. Один такой случай я никогда не забуду. Вы себе только представьте: он — в чем мать родила, она — тоже, в номере гостиницы, и не заперлись на ключ! Ах, идиоты!.. Когда я вошел, оба вскочили, и он остановился передо мной, прикрываясь, заместо фигового листка, рукою, а дама повернулась ко мне спиной. «Виноват, господин Земек, — сказал я, — я частный сыщик Штендлер из бюро Ходынокого, и мне официально, по заявлению вашей супруги, поручено застать вас на месте преступления. А эта дама, с которой вы состоите в незаконной связи, это госпожа Грот». Никогда в жизни я не встречал такого спокойного гражданина. «Позвольте, — сказал он, как будто дело шло о самой обыкновенной вещи, — я сейчас оденусь. А виновата во всем только моя жена, которая своей беспричинной ревностью заставила меня вступить в эту незаконную связь и, по необоснованному подозрению, оскорбляет меня, своего супруга, упреками и недоверием».— «К сожалению, этот позор, несомненно, не может больше оставаться в тайне…» — начал я. — «Где мои кальсоны?»—спокойно перебил он меня. — «На кровати». Натягивая кальсоны, он продолжал свои объяснения. — «Что ж, если этот позор не может больше оставаться в тайне, то придется развестись с ней».— «Имейте в виду, что от этого позор не уменьшится». — «Что ж, развод — это вообще, знаете ли, довольно неприятная вещь, — продолжал он, одеваясь,— и лучше всего бывает, когда супруга вооружается терпением и не подает повода для общественного скандала. Впрочем, делайте, что вам угодно, а я оставляю вас с этой дамой вдвоем». Тем временем госпожа Грот забралась в кровать, а господин Земек пожал мне руку и ушел». Я хорошенько не помню, что еще рассказывал нам господин Штендлер, но только он очень интеллигентно беседовал с лежавшей в кровати дамой. Например, он говорил, что брак не создан для того, чтобы попросту сделать всех счастливыми, и что долг каждого — подавлять в брачной жизни свои вожделения и очистить и облагородить свою греховную плоть. «При этом, — рассказывал нам Штендлер, — я понемножку начал раздеваться, и когда уже почти совсем разделся, в комнату вдруг вошел мой хороший знакомый Стах, тоже частный сыщик из конкурировавшего с нами бюро Штерна, куда обратился за содействием господин Грот, чтобы изобличить жену, которая, по его предположению, с кем-то путалась. Этот Стах только сказал: «Ага, господин Штендлер с госпожой Грот! Поздравляю!» — тихонько закрыл дверь и ушел. «Ну, теперь уже все равно, — промолвила госпожа Грот, — теперь вам уж не стоит одеваться, а возле меня места еще довольно!» — «Да мне много места и не надо, сударыня», ответил я, а потом уж и не помню, что говорил. Помню только, что я утверждал, что если между супругами нет согласия, то от этого сильно страдает воспитание детей». Потом он нам еще рассказал, что после этого он поспешил одеться и удрал, чтобы как можно скорее дололожить о случившемся своему шефу, господину Ходынскому, но что сперва он решил немного подкрепиться, а когда явился в бюро, то там уже заварилась целая история. Дело в том, что этот несчастный Стах успел побывать там по поручению своего шефа, господина Штерна, чтобы довести до сведения господина Ходынского, что у него за служащие в его детективном бюро. Ну, а Ходынский не придумал ничего лучшего, как послать за его, Штендлера, супругой, чтобы она сама с ним разделалась за то, что его послали по долгу службы, а он дал поймать себя на месте преступления агенту конкурента. «И вот с этого времени, — постоянно уверял господин Штендлер, когда о том заходила речь, — у меня голова еще больше заострилась...» — Ну так как же, играем мы по пять или по десять хеллеров?
Они сели за карты.
Поезд остановился на станции Мошон. Уже стемнело, и никого не выпускали из вагона.
Когда поезд двинулся дальше, из одного вагона послышался громкий голос, словно старавшийся заглушить стук и грохот колес. Какой-то солдат из Кашперских гор, на которого сильно подействовали надвинувшиеся сумерки, страшным голосом стал воспевать тихую ночь, надвигавшуюся на венгерскую равнину:
Доброй ночи! Доброй ночи!
Кто устал, сомкните очи.
День окончен безмятежный,
Отдых дан руке прилежной…
До утра сомкните очи.
Доброй ночи! Доброй ночи!
— Заткнись, несчастный! — прикрикнул кто-то на сентиментального певца, который тотчас же умолк.
Его оттащили от окна.
Но прилежные руки не отдыхали до самого утра. Как почти во всем поезде при свете огарков, так и здесь, но только под маленькой керосиновой лампочкой, продолжалась игра в свои козыри, и каждый раз, когда кто-нибудь проигрывал, Швейк заявлял, что это — самая справедливая игра, потому что каждый может прикупить столько карт, сколько ему вздумается.
— В этой игре, — утверждал Швейк, — надо только купить туза и семерку, а потом можно их выложить. Остальные карты прикупать не стоит. Это всегда рискованно.
— Давайте, выпьем-ка, — предложил при общем одобрении Ванек.
— Семерка червей, — объявил Швейк, снимая карты.— Каждый платит пять хеллеров, прикупка в четыре карты. Ну-ка, живее, чтобы дело не стояло.
На всех лицах отражалось такое довольство, как будто бы не было никакой войны и люди не ехали в поезде, везшем их на фронт, на кровавую бойню, а сидели за столиками в каком-нибудь пражском кафе.
— Вот не ожидал, — сказал Швейк по окончании одной партии, — что получу еще туза, когда я пошел ни с чем и прикупил все четыре карты. Что вы могли поделать со мной вашим королем!? Ведь я бы убил его с первого хода.
И в то время, как здесь били королей тузами, где-то на фронте короли били друг друга своими подданными.
В штабном вагоне, где сидели офицеры маршевого батальона, царила вначале необычайная тишина. Большинство офицеров углубилось в чтение маленькой, в коленкоровом переплете, книжечки под названием: «Грехи отцов», рассказы Людвига Гангофера, и внимательно изучало страницу сто шестьдесят первую. Батальонный командир, капитан Сагнер, стоял у окна и держал в руках такую же книжку, тоже открытую на сто шестьдесят первой странице.
Он глядел на пробегавший мимо него ландшафт и обдумывал, как ему получше объяснить, что делать господам офицерам с этой книгой. Собственно говоря, все это дело имело строго конфиденциальный характер. Тем временем офицеры недоумевали, не спятил ли полковник Шредер окончательно с ума. Правда, он давно уже, что называется, заговаривался, но все же нельзя было ожидать, что это случится с ним так внезапно. Перед отходом поезда он созвал их всех на последнее совещание, где сообщил им, что для каждого из них приготовлен один экземпляр книги «Грехи отцов» Людвига Гангофера, и что он приказал доставить эти книги в канцелярию батальона.
— Господа, — сказал он с таинственным выражением,— никогда не забывайте страницы сто шестьдесят первой.
Углубившись в эту страницу, офицеры все же не могли ничего понять. На этой странице какая-то Марта подходила к письменному столу, извлекала оттуда какую-то роль и вслух соображала, что публика должна будет чувствовать сострадание к исполнителю этой роли. Затем на этой же странице появлялся еще какой-то Альберт, который всячески старался острить, но его остроты, без связи с предыдущим текстом, казались такими плоскими, что поручик Лукаш от злости перегрыз свой янтарный мундштук.
«Старик положительно спятил, — думали все, — и с ним дело обстоит плохо. Теперь уж, наверно, его назначат в военное министерство».
Капитан Сагнер отошел от окна, составив, наконец, план своего маленького доклада. У него не было особого педагогического дарования, и поэтому-то он так много убил времени, пока не справился со своей задачей — объяснить значение сто шестьдесят первой страницы.
Прежде чем начать свою речь, он назвал офицеров «господами», как это делал и старик-полковник, хотя еще раньше, чем они сели в поезд, он называл их «товарищами».
— Итак, господа, — начал он и сообщил, что вчера вечерам получил от полковника инструкцию касательно сто шестьдесят первой страницы романа Людвига Гангофера «Грехи отцов».
— Итак, господа, — торжественным тоном продолжал он, — я должен познакомить вас с секретной инструкцией по поводу новой системы шифрования донесений и приказов во время боевых действий.
Кадет[3] Биглер вытащил записную книжку и карандаш и сказал полным служебного усердия тоном:
— Я готов, господин капитан.
Все взглянули на этого дурачка, усердие которого, проявленное им в учебной команде, граничило с кретинизмом. Он пошел на военную службу добровольцем и при первом же случае заявил начальнику учебной команды, когда тот знакомился с семейными обстоятельствами учащихся, что его предки, собственно, писались «Биглер фон Лейтхольд», и в гербе их были изображены крыло аиста и хвост рыбы.
С тех пор его называли по его фамильному гербу «аистом с рыбьим хвостом». Его жестоко дразнили, и он вдруг стал всем крайне несимпатичен; ибо все это никоим образом нельзя было согласовать с почтенной торговлей заячьими и кроличьими шкурками, которой занимался его отец. Романтически настроенный, восторженный сын искренно старался усвоить все военные науки и выделялся не только прилежанием и знанием всего, что преподавалось на курсах, но и тем, что по собственной инициативе ревностно углублялся в изучение специальных исследований по военному искусству и военной истории, о которой он всегда говорил, пока его не обрывали. Он воображал, что среди офицеров он на равной ноге с высшими чинами.
— Господин кадет, — отрезал капитан Сагнер, — пока я не разрешил вам говорить, прошу вас молчать, так как никто ни о чем вас не спрашивал. Впрочем, вы замечательно хитроумный человек. Я собираюсь сообщить вам секретные сведения, а вы хотите записать их себе в книжечку. Вы знаете, что в случае потери этой книжечки вас ожидает полевой суд?
У кадета Биглера была еще скверная привычка всегда пытаться убедить других, что у него были самые лучшие намерения.
— Разрешите доложить, господин капитан, — ответил он, — что даже при возможной потере моей записной книжечки никто не будет в состоянии разобрать, что я написал, потому что я стенографирую и никто не сумеет прочесть мои сокращения. Дело в том, что я пользуюсь английской системой стенографирования.
Все с презрением взглянули на него, а капитан Сагнер только махнул рукой и продолжал:
— Я уже го ворил вам о новом способе шифрования депеш во время боевых действий. Вам, может быть, казалось непонятным, почему я рекомендовал обратить ваше внимание именно на страницу сто шестьдесят первую романа Людвига Гангофера «Грехи отцов»; но эта страница, господа, является ключом нового метода шифрования, утвержденного приказом генерального штаба той армии, в состав которой мы входим. Как вам известно, существует несколько методов шифрования важных донесений. Новейший, которым пользуемся мы, основан на системе дополнительных цифр. Таким образом, отменяются врученные вам на прошлой неделе в штабе полка шифры и правила их расшифрования.
— Ага, система эрцгерцога Альберта, — пробормотал себе под нос усердный кадет Биглер. — Знаю, знаю — заимствованная у Гронфельда, № 8922/Р.
— Эта новая система крайне проста, — продолжал раздаваться в вагоне голос капитана Сагнера.— Я лично получил от господина полковника вторую часть книги вместе с инструкцией. Если мы, например, получили бы такой приказ: «Под высотой 228 направить пулеметный огонь левее», то, господа, депеша гласила бы так: «Вещь, с, мы, которое, нас, на, видят, в, которые, обещают, которых, Марте, мы, этого, нам, спасибо, конечно, режиссер, конец, мы, обещание, мы, лучше, обещание, действительно, думаю, мысль, очень, господствует, голос, последние». Как видите, все это очень просто и не осложнено лишними комбинациями. Депеша передается по телефону из штаба в батальон, а оттуда по телефону же в poтy. По получении такой шифрованной депеши ротный командир расшифровывает ее следующим образом. Он берет «Грехи отцов», открывает сто шестьдесят первую страницу и начинает искать сверху на смежной странице слово «вещь». Вот, пожалуйста, господа! Прежде всего, слово «вещь» на странице сто шестидесятой находится в ряду слов на пятьдесят втором месте; стало быть, надо искать на следующей сто шестьдесят первой странице пятьдесят вторую букву сверху. Обратите внимание, что эта буква «п». Следующее слово в депеше — «с». На странице сто шестидесятой оно по счету седьмое слово, соответствующее на странице сто шестьдесят первой седьмой букве, т. е. букве «о». Затем идет слово «мы», а это — прошу вашего внимания, господа! — является восемьдесят восьмым словом, соответствующим восемьдесят восьмой букве на следующей странице сто шестьдесят первой, т. е. букве «д». Таким образом, мы расшифровали слово под». Мы продолжаем нашу работу, пока не составится весь приказ: «Под высотой 228 направить пулеметный огонь левее!» Не правда ли, господа, крайне остроумно и просто, и притом не обойтись без надлежащего ключа, т. е. сто шестьдесят первой страницы книга Людвига Гангофера «Грехи отцов»?
Все молча уставились на злополучные страницы и тяжело задумались. С минуту царила полная тишина, пока кадет Биглер дрожащим голосом вдруг не воскликнул:
— Иисус, Мария, господин капитан, честь имею доложить, тут что-то не то!
И в самом деле, тут было что-то не то.
Как ни старались господа офицеры, но никто кроме капитана Сагнера не находил на странице сто шестидесятой тех слов, которым соответствовали бы на странице сто шестьдесят лервой буквы, составлявшие ключ депеши.
— Господа, — смущенно сказал капитан Сагнер, убедившись, что вырвавшийся у кадета Биглера вопль отчаяния был вполне справедлив, — что тут такое случилось? В моих «Грехах отцов» Гангофера эти слова имеются, а в ваших — нет?
— Разрешите, господин капитан, — снова поднялся Биглер.—Я позволю себе обратить ваше внимание на то, что роман Людвига Гангофера состоит из двух частей. Благоволите сами убедиться, — на обложке напечатано: «Роман в двух частях». У нас первая часть, а у вас — вторая часть, продолжал неумолимый кадет Биглер, — и поэтому ясно, как день, что наши сто шестидесятая и сто шестьдесят первая страницы не совпадают с вашими. У нас тут совсем другие слова. Первое слово расшифрованной депеши получается у вас — «под», а у нас — «рак»!
Всем теперь стало совершенно ясно, что Биглер, пожалуй, вовсе не такой уж дурак.
— Я получил вторую часть из штаба бригады, — сказал капитан Сагнер.—Здесь, очевидно, произошло какое-то недоразумение. Господин полковник выписал для вас первую часть. Повидимому, — продолжал он, как будто бы все было совершенно ясно и он уже знал все это еще до того, как начал свой доклад о простейшем способе шифрования, — напутали еще в штабе бригады. Полку не сообщили, что надо было выписать вторую часть, вот и получилась эта неразбериха.
Тем временем Биглер торжествующе поглядывал на окружающих, и подпоручик Дуб шепнул поручику Лукашу, что «аист с рыбьим хвостом» все-таки здорово поддел капитана Сагнера.
— Странный случай, господа, — снова начал капитан Сагнер, словно собираясь завязать разговор, ибо тишина вокруг него стояла удручающая. — Стало быть, и в канцелярии бригады сидят растяпы.
— Разрешите заметить, — опять поднялся неугомонный кадет Биглер, захотевший блеснуть своими познаниями, — что сообщения столь конфиденциального характера не должны были бы проходить через канцелярию бригады. Распоряжения, касающиеся самых секретных дел армии, должны были бы объявляться строго конфиденциальными циркулярами только дивизионными и бригадными начальниками. Я знаю один шифр, который употреблялся в войнах за Сардинию и Савойю, в англо-французской кампании под Севастополем, во время боксерского восстания в Китае и в последнюю русско-японскую войну. При этой системе…
— Как же, очень она нужна нам, ваша система! — презрительно и с неудовольствием отозвался капитан Сагнер. — Во всяком случае, несомненно, что система, о которой шла речь, и которую я вам объяснил, является не только одной из лучших, но и, можно сказать, непревзойденной. Ей не опасны никакие ухищрения неприятельской контр-разведки. Хоть расшибись, неприятель не может прочесть наш шифр. Это нечто совершенно новое. У этого шифра нет прецедентов.
Старательный кадет Биглер многозначительно кашлянул.
— Я позволю себе, — сказал он, — обратить ваше внимание, господин капитан, на книгу Керикгоффа о шифрах в военном деле. Эту книгу каждый может заказать в военно-техническом издательстве. В ней точно описан метод, о котором я говорил вам, господин капитан. Изобретателем его является полковник Кирхер, служивший при Наполеоне I в саксонской армии. Книга эта называется «Шифрованные депеши Кирхера». Каждое слово депеши объясняется по ключу, напечатанному на противоположной странице. Эта система была усовершенствована поручиком Флейснером в его «Учебнике военной тайнописи», который каждый может купить в издательстве при Военной академии в Вене. Вот, разрешите, господин капитан!
Биглер порылся в своем чемоданчике, достал книгу, о которой говорил, и продолжал:
— Флейснер приводит даже тот же самый пример. Вот, прошу всех убедиться. Тот же самый пример, который мы только что слышали! Донесение: «Под высотой 228 направить пулеметный огонь левее». Ключ: Людвиг Гангофер, «Грехи отцов», часть вторая. И вот, прошу вас дальше. Шифр: «Вещь, с, мы, которое, нас, на, видят, в, которые, обещают, которых, Марте...» и т. д. Как раз то, что мы только что слышали.
Против этого нечего было возразить. Этот сопляк, этот «аист с рыбьим хвостом» был совершенно прав.
В штабе армии кто-то из господ офицеров постарался облегчить себе работу. Он просто «открыл» книгу Флейснера о военных шифрах, и — готово дело.
В продолжение всех этих разговоров можно было заметить, что поручик Лукаш старался побороть какое-то странное душевное волнение. Он кусал себе губы, хотел что-то сказать, но затем начинал говорить о чем-либо другом.
— Ах, не стоит из-за этого так волноваться,— сказал он в крайнем смущении. — Ведь когда мы находились в лагере в Бруке на Летаве, у нас пытались ввести целый ряд систем шифрования депеш, и пока мы доберемся до фронта, выдумают еще новые. Но мне кажется, что во время боя у нас не будет времени расшифровывать такие тайнописи. Раньше чем кто-нибудь сможет разобраться в шифрованном донесении или распоряжении, полетит к чорту не только рота или батальон, но и вся бригада. Так что это дело на практике неприменимо.
— На практике, — неохотно согласился капитан Сагнер,— по крайней мере, что касается моих наблюдений на сербском театре войны, действительно ни у кого не было времени заниматься расшифровкой. Я не буду утверждать, что шифры не имеют значения во время более длительного пребывания на позициях, когда мы окопаемся и выжидаем. А что шифры все время меняются, — это — правда.
Капитан Сагнер готов был отступать по всей линии.
— Значительную долю вины в том, что наши штабы на фронте все реже и реже пользуются шифрами, следует искать в том, что наш телефон недостаточно усовершенствован и в особенности во время канонады неясно передает отдельные слоги. Попросту — вы в него ничего не слышите и, таким образом, получается невероятный хаос. Ну, а хаос и беспорядок — это самое скверное, что может случиться во время боя, господа, — пророчески добавил он и умолк.
– Скоро,— снова начал он, выглянув в окно, — мы будем в Рабе. Людям выдадут по сто пятьдесят граммов венгерской колбасы. Мы простоим там с полчаса. — Он взглянул на расписание. — В 4 12 ч. д. поезд отходит. В З 35 ч. д. посадка в вагоны. Высадка — по-ротно. 11-я рота выходит по-взводно к продовольственному магазину № 6. Контролером при раздаче назначается кадет Биглер.
Все взглянули на Биглера, словно желая сказать: «Погоди, не сладко тебе придется, молокосос!»
Но старательный кадет вытащил уже из чемоданчика лист бумаги и линейку, разлиновал бумагу, расписал на ней маршевые роты и опросил начальников частей о количестве имеющихся у них людей. Никто не знал точных цифр, и все сообщили Биглеру необходимые ему сведения по приблизительным записям в памятных книжках.
Капитан Сагнер принялся со скуки читать «Грехи отцов», а когда поезд остановился на вокзале в Рабе, захлопнул книгу и заметил: — А ведь этот Гангофер вовсе не плохо пишет.
Поручик Лукаш первый выскочил из штабного вагона и направился к тому, где находился Швейк.
Швейк и его товарищи уже давно кончили играть в карты, Балоун, денщик поручика Лукаша, успел так проголодаться, что даже начал роптать на военные власти и повел речь о том, что он, мол, прекрасно знает, как набивают себе брюхо офицеры; хуже, чем во времена крепостничества, раньше такого безобразия на военной службе не было. Ведь дома его дед рассказывал ему, что офицеры в войну шестьдесят шестого года делили даже со своими солдатами кур и хлеб. Он скулил до тех пор, пока Швейк не счел необходимым заступиться за военные власти и их действия в настоящей войне.
— Ну и молодой же у тебя дед, — ласково сказал Швейк, когда они уже подъезжали к Рабу, — раз он помнит только войну шестьдесят шестого года! Вот я знаю некоего Роновского, у него был дед, который был в Италии еще во время крепостного права, отслужил там двенадцать лет и вернулся домой капралом. А так как он не находил себе работы, то его взял к себе в батраки его сын. Вот поехали они раз на работу, возить бревна, и было там такое бревно, — как рассказывал тот дед, который служил у своего сына, — в два обхвата, так что его нельзя было сдвинуть с места! Тогда старик сказал: «Пусть остается здесь. Кто с ним будет возиться!» А лесничий, который слышал это, начал кричать и ругаться и, замахиваясь палкой, требовал, чтобы он непременно навалил на телегу и это бревно. Дед нашего Роновского ответил ему только: «Ты — щенок, а я — старый заслуженный ветеран!» А через неделю пришла ему повестка, и ему пришлось опять итти в Италию и оставаться там еще десять лет, а домой он написал, что он этого лесничего, когда вернется, хватит топором по башке. И уж это лесничему просто так повезло, что он тем временем умер.
Тут в дверях вагона появился поручик Лукаш.
— Швейк, подойдите-ка сюда! — сказал он. — Бросьте ваши глупые рассуждения и объясните-ка мне лучше одну вещь.
— Рад стараться, сию минуту, господин поручик. Поручик Лукаш увел Швейка, бросая на него крайне подозрительные взгляды.
Поручик Лукаш во время окончившегося таким фиаско[4] доклада капитана Сагнера пришел к некоторым выводам детективного свойства, для чего не потребовалось особенно остроумных комбинаций, ибо еще за день до отъезда Швейк доложил ему:
— Господин поручик, в батальоне есть какие-то книжечки для господ офицеров. Я принес их из полковой канцелярии.
Поэтому поручик Лукаш, когда они перешли второй путь и остановились за нетопленным паровозом, уже целую неделю ожидавшим поезда с боевыми припасами, спросил без обиняков:
— Ну-ка, Швейк, как было тогда дело с этими книгами?
— Так что дозвольте доложить, господин поручик, это очень длинная история, а вы всегда так расстраиваетесь, когда я вам очень подробно рассказываю. Вот как в тот раз, когда я разорвал воззвание насчет подписки на военный заем, хотели дать мне по морде, а я вам стал рассказывать, что я как-то читал в одной книге, что прежде во время войны людей заставляли платить с каждого окна столько-то, ну, например, с каждого окна по двадцати монет, или с гусей столько-то. ..
— Этак вы никогда не кончите, Швейк, — сказал поручик Лукаш, продолжая допрос и решив не упоминать о предмете их строго конфиденциальных разговоров с капитаном Сагнером, чтобы этот балда, этот Швейк, снова не натворил какой-нибудь истории.
— Вы знаете Гангхофера?
— А это кто такой? — заинтересовался Швейк.
— Немецкий писатель, дурак вы этакий, — ответил поручик Лукаш.
— Честное слово, господин поручик, — со страдальческой миной сказал Швейк, — я лично не знаю ни одного немецкого писателя. Лично я знал только одного чешского писателя, некоего Ладислава Гаека из Домажлиц. Он был редактором «Мира животных», и я как-то продал ему дворняжку за породистого шпица. Это был очень веселый и симпатичный господин. Он всегда приходил в ресторан и читал там вслух свои рассказы, такие грустные, что все смеялись; сам же он при этом плакал и платил зa всех, кто находился ресторане, а мы должны были ему петь:
Город Таус. Кто позолотой
Расписал твои ворота,
Кто всю жизнь бы малевал
И девчонок целовал —
Для того настал конец:
Он в сырой земле мертвец.
— Вы ведь не в театре, Швейк! Чего вы голосите, точно оперный певец? — испуганно сказал поручик Лукаш, когда Швейк спел последнюю строфу. — Ведь я вас не об этом спрашивал. Я только хотел знать, заметили ли вы, что книги, о которых вы мне сами докладывали, были сочинения Гангхофера? Итак, что было с этими книгами? — сердито выпалил он.
— С теми, которые я принес из полковой канцелярии в батальон? — спросил Швейк. — Так точно, господин поручик, они в самом деле были написаны тем господином, о котором вы меня спросили, знаю ли я его. Я получил телефонограмму прямо из полковой канцелярии. Эти книжки надо было послать в канцелярию батальона, но там уже никого не было и даже дежурный ушел, потому что им хотелось посидеть в буфете, так как ведь собирались уезжать на фронт и никто не знает, придется ли ему еще когда-нибудь посидеть в буфете… Так что, господин поручик, они были все там и пили, и нигде ни в одной из других маршевых рот тоже никого нельзя было найти; на телефонные звонки никто не отвечал. А так как вы мне приказали, чтобы я, как ординарец, все время находился при телефоне, пока к нам не прикомандировали телефониста Ходынского, то я сидел и ждал, пока меня сменят. В полковой канцелярии ругались, так как не могли никогда дозвониться; оттуда, наконец, пришла телефонограмма, чтобы канцелярия маршевого батальона приняла из полковой канцелярии какие-то книжки для господ офицеров всего маршевого батальона. А как мне известно, господин поручик, что на войне надо действовать быстро, то я и ответил, что сам явлюсь за этими книгами и снесу их в батальонную канцелярию. Мне навалили такую гору книг, что я с трудом дотащил их к нам. Когда я рассмотрел их, то сразу подумал, как бы чего не вышло! Дело в том, что полковой фельдфебель в полковой канцелярии сказал мне, что, судя по телефонограмме из полка, в батальоне уж будут знать, какие им книги брать, именно — какую часть, потому что эти книги были в двух частях, и каждая часть сама по себе: первая часть особо и вторая особо. Никогда в жизни я еще так не смеялся, потому что я уже много книг читал, но никогда еще не начинал прямо со второй части. А фельдфебель мне еще раз говорит: «Вот вам первая часть и вот вам вторая часть. А какую часть должны читать господа офицеры, это они уж сами знают». Ну, я тогда подумал, что это он, верно, спьяна так говорит, потому что книгу надо читать с начала, в особенности такой роман, какой я принес, про грехи отцов. Ведь я тоже понимаю по-немецки; и знаю, что надо начинать с первой части, потому что мы не какие-нибудь китайцы, чтобы читать сзаду наперед. Поэтому-то, господин поручик, я и спросил вас по телефону, не ввели ли теперь на военной службе новую моду, чтобы читать книги в обратном порядке — сперва вторую, а потом первую часть. А вы мне еще изволили ответить, что я, должно быть, пьян, если я даже не знаю, что в молитве сперва говорится: «отче наш», а потом уж: «аминь»!.. Чтб с вами, господин поручик? Вам дурно?
Побледневший как полотно поручик Лукаш уцепился за подножку паровоза. В его лице не было видно признаков гнева. Оно выражало только отчаяние и безнадежность.
— Продолжайте, продолжайте, Швейк… все равно. .. я уж как-нибудь.,.
— Вот я и говорю, — снова раздался на заброшенном пути мягкий голос Швейка, — что я и сам был того же мнения. Раз как-то я купил себе такой страшный роман какого-то венгерского писателя, но у этого романа недоставало всей первой части, так что мне пришлось самому придумать начало, потому что даже в такой истории про всяких душегубов не обойтись без первой части. Мне было ясно, что, собственно говоря, вовсе ни к чему господам офицерам читать сперва вторую часть, а после нее — первую, и как глупо было бы, если бы я передал в батальон то, что мне сказали в полковой канцелярии, будто господа офицеры сами знают, какую часть им надо читать. Вообще, господин поручик, вся эта история с книгами показалась мне ужасно загадочной и смешной. Я же знаю, что господа офицеры вообще очень мало читают, а во время боя…
— Перестаньте молоть чепуху, Швейк, — простонал поручик Лукаш.
— Ведь я же вас сразу тогда спросил по телефону, господин поручик, желаете ли вы получить обе части, а вы мне ответили, как сейчас, чтобы я перестал молоть чепуху, потому что кому же придет в голову тащить с собою книги. Ну, я и подумал, что если таково ваше мнение, то таково же и мнение других господ офицеров, Я даже еще у нашего Ванека спрашивал, человека опытного и бывавшего на фронте. Он мне объяснил, что сначала было все господа офицеры думали, что эта война — так себе, пустяки, и возили с собою в поход целые библиотеки, словно на дачу. Они даже получали в подарок от эрцгерцогини собрания сочинений разных писателей, чтобы не скучали в походе, так что денщики из сил выбивались и проклинали свою судьбу. Ванек говорит, что эти книги не годились ни на раскурку, ни на что другое, так как они были напечатаны на роскошной толстой бумаге. Читать было некогда, потому что все время приходилось поспешно отступать, ну, их и побросали к черту! А потом это вошло в привычку, чтобы денщики, как только начнется канонада, сейчас же выбрасывали всю литературу. После того, что мне пришлось услышать, я захотел еще раз узнать ваше мнение, господин поручик, и когда я вас спросил, что делать с этими книгами, вы изволили сказать, что если уж что-нибудь втемяшится в мою дурацкую башку, то я не отстану, пока не получу как следует по морде. Так что, господин поручик, я доставил в батальон только первую часть, а вторая так и осталась в полковом складе. У меня был такой расчет, чтоб после того как господа офицеры прочтут первую часть, им выдали и вторую, совсем как в библиотеке. Но вдруг пришел приказ ехать и телефонограмма по батальону, чтобы все лишнее сдать в полковую канцелярию. Так что я даже опросил у господина Ванека, считает он эту вторую часть чем-то лишним или нет, а он мне сказал, что после печального опыта в Сербии, Галиции и Венгрии никакой литературы на фронт уже не возят, и что единственная хорошая вещь, это — большие ящики в городах, куда бросают прочитанные газеты для отправки в армию, потому что в газеты хорошо заворачизать табак или сено, которое солдаты курят в окопах. Первую часть этого романа уже распределили по батальону, а вторую, стало быть, мы снесли в полковой склад…
Швейк замолчал, но тотчас же добавил:
— А там, на складе, господин поручик, дозвольте доложить, есть разные очень хорошие вещи, и даже цилиндр регента из Будейавиц, который явился в нем на комиссию и…
— Послушайте, Швейк, что я вам скажу, — глубоко вздохнув, перебил его поручик Лукаш. — Вы совершенно не отдаете себе отчета в последствиях, вашего поступка. Мне самому уже до чорта надоело называть вас идиотом. Вашей безграничной глупости вообще нет названия, и когда я называю вас идиотом, то это еще ласкательное словечко. Вы тут натворили такое, что ваши ужаснейшие преступления, в которых вы оказались виновны за все время моего знакомства с вами, кажутся по сравнению с ним ангельской музыкой. Ах, Швейк, если бы вы знали, что вы наделали!.. Но вы никогда этого не узнаете… Если, может быть, когда-нибудь будет речь об этих книгах, то упаси вас бог сболтнуть, будто я по телефону велел вам взять первую часть… А если когда-нибудь зайдет речь о первой и второй частях, то вы просто не обращайте внимания. Вы, мол, ничего знать не знаете и ведать не ведаете и ничего не помните, а то вы впутаете меня в какую-нибудь историю… Понимаете?
Поручик Лукаш говорил таким голосом, словно его трясла лихорадка. Швейк воспользовался моментом, когда он остановился, и с невинным видом сказал:
— Так что, господин поручик, дозвольте спросить, почему я никогда не узнаю, что я такое страшное наделал? Это я, господин поручик, только к тому позволил себе спросить, чтобы в другой раз избежать подобной истории, так как ведь вообще говорится, что человек учится на своих ошибках, как это случилось и с литейщиком Адамеком на заводе Данека, когда он по ошибке выпил соляной кислоты…
Он не договорил до конца, ибо поручик Лукаш прервал его доводы словами:
— Вы — идиот! Понимаете? Объяснять я вам ничего не буду. Полезайте обратно в вагон и скажите Балоуну, чтобы он принес мне в штабной вагон еще до Будапешта французскую булку и ливерный паштет, который лежит у меня в чемодане, завернутый в станиолевую бумагу.[5] А затем скажите Ванеку, что он — осел! Три раза я требовал у него, чтоб он дал мне точные цифры о количестве людей в батальоне, а когда мне сегодня эти цифры понадобились, то они оказались старыми, составленными еще на прошлой неделе.
— Так точно, слушаю, господин поручик, — гаркнул Швейк и медленно направился к своему вагону.
Поручик Лукаш, расхаживая взад и вперед по путям, подумал:
«Ведь вот следовало надавать этому мерзавцу хорошенько по морде, а я вместо того разговариваю с ним, как с товарищем!»
Швейк с серьезным видом полез в вагон. Он чувствовал уважение к самому себе, потому что не каждый ведь день приходится натворить таких ужасов, что даже никогда не узнаешь, в чем дело.
— Господин старший писарь, — сказал Швейк, садясь на свое место, — господин поручик Лукаш сегодня как будто в очень хорошем настроении. Он велел мне передать вам, что вы осел, потому что он уже три раза приказывал вам представить ему точные сведения о составе людей в батальоне.
— Ах, чорт! — вскипел Ванек. — Это я взводным ужо попомню. Чем я виноват, что всякий бродяга-взводный делает, что ему вздумается, и не дает мне сведений о своем взводе? Что же мне эти «точные сведения» из пальца высасывать, что ли? Ну и порядки в нашей роте! Других таких, кроме нашей 11-й, и не найдешь! Но я так и знал, так и чуял! Я ни минуты не сомневался, что у нас будет хаос. То нехватает четырех порций, то остается три лишних… Если бы эти прохвосты потрудились хоть докладывать, что столько-то людей убыло в госпиталь! Вот еще в прошлом месяца у меня в списках значился какой-то Никодем, и только при выдаче жалованья я узнал, что этот Никодем умер от скоротечной чахотки в госпитале в Будейовицах. А ведь за него все время кто-то получал довольствие. И обмундирование за него получили, а бог его знает, куда оно делось. И после этого господин поручик мне еще велит передать, что я — осел, когда он сам не может поддержать порядок в своей роте.
Старший писарь Ванек возбужденно зашагал взад и вперед по вагону.
Вот бы мне быть ротным командиром! Тогда все шло бы, как по маслу. Каждый нижний чин был бы у меня на учете. Унтер-офицеры должны были бы два раза в день подавать мне рапорты. Ну, а что будешь делать, если унтер-офицерский состав никуда не годится! И хуже всех у нас этот взводный Зика. Постоянно острит, постоянно рассказывает анекдоты, но когда я ему говорю, что Коларжик из его взвода переведен в обоз, он на другой день подает мне рапортичку на то же количество людей, как будто Коларжик все еще числится у нас в роте и гоняет лодыря в его взводе. И вот, если такие дела будут делаться изо дня в день, а потом мне еще будут говорить, что я осел, то господин поручик не наживет себе друзей! Старший писарь — это вам не какой-нибудь ефрейтор, над которым каждый может измываться, как ему угодно!
Балоун, слушавший его с открытым ртом, подкрепил мысль Ваиека крепким словечком, которое тот не решился сам сказать. Этим путем он хотел поддержать разговор.
— Эй, вы там, помалкивайте, — сердито крикнул старший писарь.
— Послушай-ка, Балоун, — обратился к нему Швейк, — тебе я должен передать, чтобы ты принес господину поручику еще до того, как мы приедем в Будапешт, булку и ливерный паштет, который лежит у господина поручика в чемодане, завернутый в станиолевую бумагу.
Великан Балоун в отчаянии опустил длинные, как у гориллы, руки, весь сгорбился и так и застыл в этом положении.
— Его у меня уже нет,— сказал он упавшим голосом, упорно глядя на грязный пол вагона.
— Нет его у меня, — прерывисто повторил он, — я… думал... я его только развернул перед отъездом… только хотел понюхать, не испортился ли… Ну, а потом и попробовал! —закончил он с таким искренним отчаянием, что всем стало все ясно.
— Да вы его просто сожрали вместе со станиолевой бумагой! —сказал Ванек и остановился перед Балоуном, радуясь, что ему не приходится больше доказывать, что не один он осел, как, очевидно, думал поручик, и что причина всех этих неурядиц кроется в какой-то другой области. Разговор перешел на объевшегося Балоуна и на трагические последствия его поступка. Ванеку очень хотелось прочитать Балоуну строгое и неприятное нравоучение, но его опередил повар-оккультист Юрайда, который отложил в сторону свою любимую книгу, перевод древне-индийских парамит, и обратился к опешившему Балоуну, еще более сгорбившемуся под ударами судьбы:
— Вам следовало бы, Балоун, самому наблюдать за собой, чтобы не потерять доверия к самому себе, а также и доверия к судьбе. Вам не следовало бы приписывать себе то, что является заслугой других. И всякий раз, когда вам придется стоять перед подобной проблемой, когда вы что-то сожрали, всегда спрашивайте себя: «В каком соотношении находится ливерный паштет со мною?»
Швейку показалось целесообразным дополнить это соображение практическим примером.
— Вот ты мне на-днях сам рассказывал, Балоун, что у вас будут резать свинью и сразу же, когда мы приедем на место и ты сообщишь номер полевой почты, тебе пошлют копченый окорок. А теперь, представь себе, что этот окорок пошлют по адресу роты, и вот мы вместе с господином старшим писарем отрежем себа каждый по кусочку; ветчина нам понравится, и мы отрежем еще по кусочку, пока с окороком не случится та же история, как с одним моим знакомым письмоносцем, по фамилии Коцль. У него был костоед, так что ему сперва отрезали ногу до щиколотки, потом — до колена, потом — до бедра, и если бы он во-время не умер, доктора бы продолжали строгать его, точно сломанный карандаш. Ну так вот, представь себе, Балоун, что мы сожрали бы твою ветчину таким же манером, как ты сожрал у господина поручика его ливерный паштет.
Великан Балоун взглянул на всех печальными глазами.
— Только благодаря моему заступничеству, — сказал Балоуну старший писарь, — вы сделались денщиком у господина поручика, так как вас хотели назначить в санитарный отряд и вам пришлось бы под пулями таскать раненых. Под Дуклой наши санитары три раза ходили за одним раненым прапорщиком, который перед самыми проволочными заграждениями был ранен пулей в живот, и все они остались на месте с простреленными головами. Только четвертой паре удалось его вынести, но прежде, чем они добрались до перевязочного пункта, прапорщик умер.
Балоун не мог больше удержаться и громко всхлипнул.
— Как тебе не стыдно! — с презрением промолвил Швейк. — Ты ведь солдат!
— Что же я могу поделать, — заскулил Балоун, — раз я не создан для войны! Ну правда же, я никак не могу наесться досыта, потому что меня оторвали от моей регулярной жизни. Это уж у нас так на роду написано. Мой покойный отец как-то в трактире в Противине побился об заклад, что он в один прием съест тридцать колбас и две буханки хлеба, и выиграл заклад. Я тоже съел как-то на пари четырех гусей и два блюда клецок и капусты. Дома я, бывало, вспомню после обеда, что надо будет еще чего-нибудь съесть на ужин, пойду в кладовую, отрежу себе кусочек мяса, пошлю за кружечкой пивца и шутя съем кило два колбаски или ветчинки. Дома у нас был старый батрак Вомела, который всегда говорил, чтобы я не наедался до отвала и не набивал себе брюха; он помнил, как ему рассказывал его дед о таком же обжоре; в то время была также какая-то война и потому в течение целых восьми лет не снимали никакого хлеба, выпекали его из соломы и из льняной мякины, считалось праздником, когда удавалось достать хоть чуточку творога, потому что хлеба вовсе не было, а этот крестьянин, когда начался голод, в одну неделю умер, ибо его желудок не был приучен к такому голоданию… Но я думаю, что господь-бог наказует людей и все же не оставляет их,— закончил Балоун, подымая кверху свое огорченное лицо.
— Господь-бог создал обжор и господь-бог о них позаботится, — заметил Швейк. — Один раз тебя уже привязали, а теперь ты хотел бы схлопотать себе, чтоб тебя послали в передовые окопы! Когда я был денщиком у господина поручика, он во всем мог полагаться на меня, и ему даже и в голову не приходило, что я могу съесть его запасы. Когда я получал что-нибудь особенное, он всегда говорил: «Оставьте это себе, Швейк», или: «Ну что ж, это меня мало интересует. Дайте мне кусочек попробовать, а с остальным делайте, что хотите!» А когда мы были в Праге и он иногда посылал меня за обедом в ресторан, то я, чтобы он не подумал, что я приношу ему маленькую порцию потому, что я съел половину по дороге, — сам на свои последние деньги прикупал еще одну порцию, если она казалась мне слишком маленькой, и все для того, чтобы господин поручик был сыт и не думал обо мне ничего плохого. Наконец, он это заметил. Я всегда должен был приносить ему из ресторана карту кушаний, и с и заказывывал по ней. Вот раз он заказал фаршированного голубя. Когда мне дали полголубя, я решил, что господин поручик может подумать, что я сожрал другую половину, и купил на свои деньги еще одну порцию и принес такую роскошную порцию, что господин поручик Шеба, который хотел в тот день навести экономию и как раз перед самым обедом пришел в гости к моему барину, тоже наелся досыта. После обеда и он говорит: «Нет, уж ты меня не уверяй, что это одна порция. Во всем мире тебе не получить на одну порцию целого фаршированного голубя. Если мне удастся сегодня раздобыть денег, я пошлю в твой ресторан за обедом. Лучше уж скажи прямо, что это была двойная порция». Тогда господин поручик велел мне в его присутствии подтвердить, что он давал мне деньги только на одну порцию, так как он даже и не знал, что у него будет гость. Я подтвердил, что он дал мне деньги на одну порцию. «Ну, вот видишь! — сказал мой поручик. — Но это еще что! А вот на-днях Швейк принес мне на обед целых два гусиных полотка! Ты только представь себе: суп с вермишелью, беф бульи с пикантным соусом, два гусиных полотка, целую горку клецок и капусты и пончики!»
— Тц-тц-тц.. . чорт возьми! — причмокнул Балоун.
— Вот тут-то и оказался камень преткновения, — продолжал Швейк. — Господин поручик Шеба в самом деле послал своего денщика на другой день за обедом в наш ресторан, и тот принес ему на второе такую маленькую кучку пилава из курицы, словно шестинедельный ребенок наделал в пеленки — этак с две чайные ложечки. Господин поручик Шеба на него и накинулся, упрекая его в том, что он съел половину, а тот клянется, что он не виноват, тогда господин поручик Шеба как даст ему по морде, и ставит ему меня в пример. Вот, говорит, это порции, так порции, которые приносит поручику Лукашу его денщик! Тогда незаслуженно избитый солдат на другой день, когда его послали в ресторан за обедом, обо всем расспросил и доложил своему барину, а тот сообщил в свою очередь моему барину. Вот сижу я вечером за газетами и читаю донесения штабов главнокомандующих неприятельских армий, как вдруг входит мой господин поручик, бледный-пребледный, направляется прямо ко мне и требует, чтобы я ему сейчас же сказал, сколько я переплатил в ресторане за взятые там двойные порции; он заявил, что ему все уже известно и мое запирательство не поможет; он давно уже знает, что я идиот, но что я сумасшедший — это ему и в голову не приходило; по его словам, я ему причинил такую неприятность, что ему ужасно хочется застрелить меня, а потом и себя. «Господин поручик, — сказал я ему, — когда вы меня взяли к себе, вы сразу же заявили, что, по вашему мнению, каждый денщик вор и негодяй. Если бы я получал в ресторане действительно такие маленькие порции на второе, вы, наверное, подумали бы, что я и в самом деле такой негодяй и что я объедаю вас…»
— Ах, ты мой бог! — прошептал Балоун, нагнулся чтобы поднять чемодан поручика Лукаша и отошел с ним в сторону.
— Тогда поручик Лукаш начал искать у себя во всех карманах, а так как это оказалось тщетным, полез в жилетный карман и дал мне свои серебряные часы — так он был тронут! «Пока я получу жалованье, Швейк,— сказал он, — вы мне все напишите и сосчитайте, сколько я вам должен… А часы вы оставьте себе в придачу. .. И другой раз не смейте быть таким сумасшедшим!» А потом у нас наступил однажды такой критический момент, что мне пришлось стащить часы в ломбард.. .
— Что вы там делаете, Балоун? — спросил в эту минуту старший писарь Ванек.
Вместо ответа, несчастный Балоун закашлялся. Дело в том, что он открыл чемодан поручика Лукаша и съел его последнюю булку…
Мимо станции прошел, не останавливаясь, другой воинский поезд, битком набитый дейчмейстерами, которых посылали на сербский фронт. Они находились еще под впечатлением восторженных проводов в Вене и от самой Вены до сих пор не переставали горланить:
Принц Евгений благородный
Императору хотел
Крепость Белград возвратить.
Приказал он мост построить,
Чтобы в город пропустить
И войска и снаряженье…
Какой-то капрал с лихо закрученными кверху усами, опираясь локтями на солдат, сидевших в дверях вагона, и свесив ноги наружу, высовывался вперед, размахивал в такт руками и во все горло орал:
Мост построили отличный
Для обоза и для пушек —
Переправу чрез Дунай.
Возле города Землина
Мы разбили крепкий лагерь.
Чтобы сербов выгнать вон…
В этот момент он потерял равновесие, вылетел вагона и со всего размаха напоролся животом на рычаг железнодорожной стрелки, на котором и остался висеть. Поезд между тем промчался дальше, а в задних вагонах затянули новую песню:
Граф Радеикий славно дрался
И врагов прогнать поклялся
Из Ломбардии весной.
Мы в Вероне долго ждали…
Подкрепленья нам прислали.
Тут стал действовать герой…
Пронзенный каким-то дурацким рычагом стрелки, воинственный капрал был уже мертв. Вскоре возле него на часах встал какой-то молоденький солдатик команды, охранявшей станцию. Он с большой серьезностью исполнял порученное ему задание. С примкнутым к ружью штыком, он стоял, вытянувшись возле стрелки, с таким победоносным видом, будто трагическая смерть капрала на стрелке была делом его рук.
Так как это был мадьяр, он стал кричать во все горло, когда люди 91-го полка из маршевого батальона захотели взглянуть на мертвого:
— Не подходи! Нельзя! Начальство не велит!
— Этот, по крайней мере, уж все перетерпел, — заметил бравый солдат Швейк, тоже, конечно, бывший среди любопытных, — а это имеет свои преимущества, потому что если человек получил свою порцию железа в живот здесь, то, по крайней мере, все знают, где его похоронили. Хорошо, что это случилось у самой станции и что не придется искать его могилу на всех театрах воины.
—Он очень аккуратно напоролся, — добавил Швейк с видом знатока, осмотрев мертвого капрала еще и с другой стороны. — У него все кишки остались в штанах.
— Нельзя, не подходи! — крикнул молодой мадьярский солдатик. — Начальство не приказало!
Вдруг позади Швейка раздался строгий голос:
— Что вы тут делаете?
Швейк отдал честь. Перед ним стоял кадет Биглер.
— Так точно, господин кадет, мы смотрим покойника.
— А какую вы тут ведете агитацию? Какое вам до всего этого дело?
— Никак нет, господин кадет, — с достоинством ответил Швейк, — я нигде не веду никакой агитации.
Позади них несколько солдат засмеялись, и вперед выступил Ванек.
— Господин кадет, — сказал он, — господин поручик Лукаш послал сюда ординарца Швейка, чтобы тот сообщил ему, что тут случилось. Я только что был в штабном вагоне и слышал, что батальонный ординарец Матушич по приказанию батальонного командира ищет вас, чтобы вы сейчас же явились к господину капитану.
Вскоре после этого был дан сигнал к посадке в вагоны, и все вернулись на свои места.
— Если где-нибудь соберется несколько человек, — сказал Ванек, идя рядом со Швейком, — то вы бросьте свои рассуждения, Швейк, потому что иначе вам это могут поставить в вину. Капрал-то ведь из дейчмейстеров, поэтому можно было истолковать ваши слова так, как будто вы радовались его смерти. Этот Биглер — ужасный чехоед.
— Да я ведь ничего не говорил, — ответил Швейк тоном, исключавшим всякое подозрение, — кроме того, что капрал аккуратно напоролся, так что даже кишки остались у него в штанах. Ведь он же мог бы…
— Ах, бросьте, вы, наконец, говорить об этом, Швейк. И старший писарь Ванек даже сплюнул.
— Это же все едино, — добавил еще Швейк, — здесь ли у него будут выпущены кишки во славу его императорского величества, или там. Так или эдак, он выполнил свой долг. А ведь он мог бы…
— Посмотрите-ка, Швейк, — перебил его Ванек, — как батальонный ординарец Матушич гордо шагает к штабному вагону. Удивляюсь, как еще он не споткнулся о рельсы.
Незадолго до того между капитаном Сагнером и старательным кадетом Биглером произошел весьма неприятный разговор.
— Странно, господин кадет Биглер, — говорил капитан Сагнер, — как это вы не доложили мне немедленно о том, что полагающихся ста пятидесяти грамм венгерской колбасы не выдали; мне самому пришлось пойти посмотреть, почему люди возвращаются из продовольственного магазина с пустыми руками и господа офицеры также ничего не получили, — ведь, если дан приказ, то надо его исполнять. Я же сказал: «В магазин выходят по-взводно, рота за ротой». Это значит, что и после того, как в магазине ничего не получили, надо было возвращаться в вагоны повзводно, рота за ротой. А вам, кадет Биглер, я приказал наблюдать за порядком, но вы не изволили этого исполнить. Вы были рады, что вам не надо возиться с пересчитыванием колбасных порций, и вы, как я видел из окна, спокойно пошли поглазеть на проколотого стрелкой капрала дейчмейстеров. И когда я потом велел позвать вас, вы не придумали ничего лучшего, как нести чепуху, будто вы ходили удостовериться, не ведется ли возле трупа этого капрала какая-нибудь агитация. ..
— Честь имею доложить, что ординарец 11-й роты Швейк…
— Оставьте меня в покое с этим, Швейком! — воскликнул капитан Сагнер. — Не думайте, господин кадет Биглер, что вы можете безнаказанно интриговать против поручика Лукаша. Это мы послали туда Шьейка… Ну, чего вы смотрите на меня, как будто думаете, что я к вам придираюсь?.. Да, я к вам придираюсь, господин кадет Биглер!.. Если вы не умеете относиться с должным уважением к своим начальникам, если вы будете стараться их скомпрометировать, то я вас так стану цукать, что своих не узнаете!.. Вот хвастаться своими теоретическими познаниями — это вы мастер!.. Но погодите, когда мы прибудем на фронт, я назначу вас в офицерский патруль на разведку к самым проволочным заграждениям неприятеля. .. А где ваш рапорт? Даже рапорта я от вас не слышал, когда вы вернулись!.. Это вам не теория, господин кадет!
— Честь имею доложить, господин капитан, что людям было выдано на руки, вместо ста пятидесяти грамм венгерской колбасы, по две иллюстрированных открытки. Вот извольте, господин капитан.
Кадет Биглер передал батальонному командиру две открытки из серии изданий Военного архива в Вене, начальником которого состоял пехотный генерал Войнович. На одной открытке была изображена карикатура на русского солдата в виде бородатого мужика, которого обнимает скелет. Под карикатурой был помещен такой текст: «День, когда подохнет с голоду коварная Россия, будет днем освобождения для всей нашей монархии».
Вторая открытка была германского происхождения и являлась подарком Германии австро-венгерским воинам. Под заголовком: «Viribus unitis»[6] был изображен на виселице сэр Эдуард Грей, а под ним весело отдавали честь один австрийский и один германский солдат. Стишок на этой открытке был взят из книги «Бронированный кулак» Грейнца; это был сборник направленных против врагов памфлетов, о которых германские газеты писали: «Стихи Грейнца действуют как удар бича, они полны неиссякаемого юмора и блестящего остроумия».
ГРЕЙ
[7]
Вот виселица, а на ней
Болтается сэр Эдуард Грей.
Увы! Обманчив этот вид —
Здесь чучело его висит!
Пора бы вздернуть самого,
Но где разыщешь для него
Такое дерево в лесу,
Что кротко даст себя срубить,
Чтоб этакому подлецу
Надежной виселицей быть?
Капитан Сагнер еще не окончил чтения этих стишков, «полных неиссякаемого юмора и блестящего остроумия», как в вагон быстро вошел батальонный ординарец Матушич.
Он был послан капитаном Сагнером на телеграф справиться, не прибыли ли какие-либо распоряжения, и принес телеграмму из бригады. Было совершенно излишне обращаться к ключу от шифра, потому что телеграмма была нешифрованная и гласила: «Немедленно накормить людей, двинуться дальше в Сокаль». Капитан Сагнер в недоумении покачал головой.
— Честь имею доложить,—сказал Матушич, — что комендант станции просит вас пожаловать к нему на несколько минут. Там пришла еще одна телеграмма.
И между комендантом станции и капитаном Сагнером произошел разговор строго конфиденциального характера.
Телеграмма должна была быть передана, хотя содержание ее было в высшей степени странным, так как батальон находился еще только на станции Раб. Что же это могло значить? «Немедленно накормить людей, двинуться дальше в Сокаль». Она была адресована маршевому батальону 91-го полка, копия маршевому батальону 75-го полка, который следовал за первым.
(Подпись была подлинной: «Барон фон-Герберт, начальник бригады».
— Позвольте обратиться к вам, господин капитан, совершенно конфиденциально, — таинственно сказал военный комендант станции. — Пришла секретная телеграмма, сообщающая, что командир вашей бригады сошел с ума. Его отправили в Вену, после того как он разослал во все стороны подобного же рода телеграммы. В Будапеште вы, наверное, найдете новую телеграмму. Само собою разумеется, все его телеграммы должны быть аннулированы, но мы еще не получили соответствующего приказа. У меня, повторяю, имеется только приказ из дивизии не считаться с нешифрованными телеграммами. Вручить ее вам я обязан, потому что я еще не получил по поводу этого ответа от моего начальства. Через мое начальство я запросил высшее военное командование, и делу дан законный ход…
Господин капитан, — добавил он после короткой паузы, — я бывший кадровый офицер саперного полка, участвовал в постройке нашей стратегической железной дороги в Галиции и считаю, что на фронт надо посылать именно таких стариков, как я, которые тянули лямку с самого начала. Теперь в военном министерстве развелись, как собаки, эти штатские путейские инженеры, прослужившие один год в качестве вольноопределяющихся! Впрочем, через четверть часа вам придется ехать дальше... А знаете, я как сейчас помню, что когда я был еще в старшем классе кадетского корпуса в Праге, я как-то поддерживал вас на параллельных брусьях на уроке гимнастики. Нас еще обоих оставили без отпуска… Вы в те времена здорово дрались с кадетами из немцев… И Лукаш был с вами… Вы с ним были большие друзья… Так вот, когда я получил телеграмму со списком офицеров маршевого батальона, который должен проследовать через эту станцию, я сразу же вспомнил… Да, много воды утекло с тех пор… А кадет Лукаш был мне всегда очень симпатичен…
На капитана Сагнера весь этот разговор произвел весьма тягостное впечатление. Он без труда узнал в коменданте своего бывшего товарища по классу, который в кадетском корпусе являлся главарем антинемецкой оппозиции, от которой он впоследствии ради карьеры отказался. Более всего покоробило его упоминание о поручике Лукаше, которого и так уж почему-то всегда обходили при производстве и наградах.
— Поручик Лукашх— с ударением промолвил он, — прекрасный офицер. Когда отходит поезд?
Комендант взглянул на часы.
— Через шесть минут.
— Ну, тогда я пойду, — сказал Сагнер.
— А я думал, что вы мне что-нибудь скажете, Сагнер.
— Скажу? Ну, хорошо: На здар![8] — ответил Сагнер и вышел из здания комендатуры.
Когда капитан Сагнер перед самым отходом поезда вернулся в штабной вагон, он застал всех офицеров на своих местах. Они разбились на группы и играли в карты; только кадет Биглер не играл. Он рылся в кипе начатых рукописей, относившихся к различным эпизодам войны: он хотел не только отличиться на поле брани, но и прославиться в качестве литератора описанием разных случаев из походной и боевой жизни. Словом, «аист с рыбьим хвостом» мечтал стать известным военным писателем. Его литературные потуги начинались многообещающими заголовками, которые, правда, отражали милитаризм эпохи, но оставались неразработанными, так что на листах бумаги значились только названия произведений, которые еще должны были возникнуть, как то: «Биографии участников великой войны. — Кто начал войну? — Политика Австро-Венгрии и возникновение мировой войны. — Военные наброски. — Австро-Венгрия и мировая война. — О пользе войны. — Несколько слов о причинах войны. — Торжественный день для Австро-Венгрии. — Славянский империализм и мировая война. — Документы мировой войны. — Материалы для истории мировой войны. — Дневник мировой войны. — Первая мировая война. — Наша династия в мировой войне. — Народности австро-венгерской монархии под ружьем. — Мировая борьба за гегемонию. — Мой опыт в мировой войне. — Хроника моей кампании. — Как ведут войну враги Австро-Венгрии? — Чья победа? — Наши офицеры и солдаты. — Доблестные подвиги моих солдат. — Из эпохи великой войны. — Боевая страда. — Памяти австро-венгерских героев. — Железная бригада. — Письма с фронта. — Герои нашего маршевого батальона. — Руководство для солдат в походе. — Дни борьбы и дни победы. — Что я видел и испытал в окопах. — На передовых позициях. — Рассказ офицеров. — Вперед, сыны Австро-Венгрии! — Неприятельские аэропланы и наша пехота. — После боя. — Наши артиллеристы — твердый оплот отечества. — И если бы весь мир ополчился на нас… — Оборонительная и наступательная война. — Кровь и железо. — Смерть или победа! — Наши герои в плену».
Подойдя к Биглеру и увидев весь этот ворох бумаги, капитан Сагнер спросил, для чего он написал это и чего он хочет этим достигнуть.
Кадет Биглер с искренним энтузиазмом ответил, что каждый из этих заголовков означает книгу, которую он напишет. Сколько заголовков, столько и книг.
— Мне хотелось бы, чтобы после того, как я погибну в бою, обо мне осталась память, господин капитан. Для меня светлым примером служит германский профессор Удо Крафт. На сорок пятом году жизни он пошел служить добровольцем в эту мировую войну и был убит 22 августа на французском фронте; еще накануне смерти он выпустил книгу под заглавием: «Подготовка себя к смерти за своего кайзера».
Капитан Сагнер отвел кадета Биглера к окну и иронически сказал:
— А ну-ка, покажите, господин кадет, что у вас еще есть? Меня крайне интересует ваша работа. Что это за тетрадочку вы сунули себе в карман?
— Ах, пустяки, господин капитан, — ответил, по-детски покраснев, кадет Биглер. — Впрочем, пожалуйста, взгляните сами.
На обложке тетрадки значилось:
«Схема наиболее выдающихся и известных сражений австро-венгерской армии, составленная по официальным источникам офицером Адольфом Биглером, с примечаниями и объяснениями офицера Адольфа Биглера».
Схема эта была необычайно проста.
От сражения при Нёрдлингене 6 сентября 1634 года она переходила прямо к сражению при Зенте 11 сентября 1697 года, затем огромным скачком — к битве при Кальдьере 31 октября 1805 года, сражению при Асперне 22 мая 1809 года и битве народов при Лейпциге в 1813 году, а затем к сражениям при св. Лючии в мае 1848 года и при Трутнове 27 июня 1866 года и кончалась завоеванием Сараева 19 августа 1878 года. Развитие и планы этих сражений были все на один образец. Кадет Биглер везде нарисовал прямоугольники, которые с одной стороны оставались белыми, а с другой стороны были заштрихованы, что должно было изображать неприятеля. На той и другой стороне были левое крыло, центр и правое крыло. За линиями войск стрелками показано было движение резервов. Сражение при Нёрдлингене было похоже, как дне капли воды, на сражение при Сараеве, а оба вместе напоминали расположение игроков в начале любого футбольного матча, а стрелки, казалось, указывали, куда та или другая сторона забьет мяч.
Капитан Сагнер сразу обратил внимание на это сходство и спросил:
— Господин кадет, вы, вероятно, играете в футбол?
Биглер еще больше покраснел и нервно заморгал глазами, так что казалось, будто он с трудом сдерживает слезы.
Капитан Сагнер с улыбкой продолжал перелистывать тетрадку и остановился на примечании к схеме сражения при Трутнове во время прусско-австрийской войны.
Кадет Биглер писал: «Вступать в бой при Трутнове не следовало, потому что гористая местность препятствовала развертыванию дивизий генерала Маццукели, которым угрожали сильные колонны пруссаков. Они были расположены на высотах, окружавших левое крыло австрийской армии».
– Значит, по-вашему выходит, — с улыбкой заметил капитан Сагнер, возвращая Биглеру тетрадку, — что в бой при Трутнове следовало вступить только в том случае, если бы Трутнов был расположен на ровном месте? Не так ли, маленький Наполеон из Будейовиц? Что ж, господин кадет, очень мило с вашей стороны, что вы за свое короткое пребывание в рядах армии постарались проникнуть в тайны стратегии. Жаль только, что у вас это вышло так, словно мальчишки играли в солдаты и назвали себя генералами. Вы произвели себя так быстро в первый чин, что прямо не нарадуешься. Извольте-ка: офицер Адольф Биглер! Пожалуй, не успеем мы доехать до Будапешта, как вы будете фельдмаршалом, хотя без году неделю тому назад вы еще сортировали с вашим отцом разные шкурки. Как же, подпоручик Адольф Биглер!.. Милейший, поймите же, что вы еще не офицер. Вы — кадет! Вы висите в воздухе между прапорщиком и унтер-офицером. Вы так же далеки от того, чтобы быть офицером, как какой-нибудь ефрейтор, который вздумал называть себя где-нибудь в трактире «господин фельдфебель», от фельдфебеля.
— Послушай-ка, Лукаш, — обратился он к поручику, — кадет Биглер у тебя в роте, так займись им, пожалуйста, и подтяни его. Он подписывается «офицер», так пусть он заслужит это звание в бою! Когда нам придется под ураганным огнем итти в атаку, мы пошлем его вперед с его взводом резать проволочные заграждения… Ах, кстати: тебе кланяется Зыкан— он теперь комендант станции в Рабе.
Кадет Биглер понял, что разговор с ним окончен, взял под козырек и, красный как рак, отошел в самый дальний угол вагона.
Словно лунатик, открыл он дверь в уборную и, читая надпись на немецком и венгерском языках: «Запрещается пользоваться уборной во время остановки поезда на станции», тихо и беззвучно заплакал. Затем натужился… и, глотая слезы, до конца использовал тетрадочку с надписью: «Схема наиболее выдающихся и известных сражений и т. д.». Оскверненная, она помаленьку вся исчезла в отверстии сиденья и, падая на полотно, закружилась под мчавшимся воинским поездом.
Кадет Биглер тут же, в уборной, вымыл себе красные от слез глаза и вышел в коридор, дав себе слово быть твердым, дьявольски твердым. Уже с самого утра у него болели голова и живот. Он направился в соседнее купэ, где батальонный ординарец Матушич играл с Бацером, денщиком батальонного командира, в дурачки.
Заглянув в открытую дверь купэ, он кашлянул. Те было обернулись, но затем продолжали играть.
— Разве вы не знаете, что полагается? — спросил кадет Биглер.
— Я не мог, — ответил Бацер на своем ужасном тирольском диалекте, — у меня не было козыря. Я сам знаю, что надо было играть с трефей, а потом бить пиковым королем… Вот как надо было играть!
Кадет Биглер не сказал больше ни слова и забился в угол. Когда потом к нему подошел прапорщик Плешнер и предложил ему глотнуть коньяка из бутылки, которую он только что выиграл в карты, он крайне удивился, увидав, с каким усердием кадет Биглер изучал книгу Удо Крафта «Мы готовы умереть за своего кайзера».
Еще не доезжая до Будапешта, кадет Биглер так нализался, что чуть не вывалился из окна и, не переставая, кричал:
— Вперед, ребята, смелее! Во имя бога и чорта, вперед!
Тогда батальонный ординарец Матушич по приказанию капитана Сагнера втащил его в купэ и уложил с помощью Бацера на скамье. И кадету Биглеру приснился следующий сон.
СОН КАДЕТА БИГЛЕРА ПЕРЕД БУДАПЕШТОМ
У него была уже высшая воинская награда — железный крест; он был уже в чине майора и поехал инспектировать вверенную ему бригаду. Правда, он не мог объяснить себе, почему он все еще только майор, хотя командует целой бригадой, и подозревал, что был уже произведен в генерал-майоры, но что слово «генерал» как-нибудь затерялось в хаосе полевой почты.
Поэтому он мысленно смеялся над тем, что в поезде, когда они ехали на фронт, капитан Сагнер грозил послать его резать проволочные заграждения. Впрочем, капитан Сагнер на основании его, Биглера, аттестации в штабе дивизии давно уже был вместе с поручиком Лукашем переведен в другой полк, в другую дивизию, в другой армейский корпус, и кто-то рассказывал, будто оба эти офицера бесславно погибли в каком-то болоте во время бегства.
И вот когда он, Биглер, ехал в автомобиле на фронт производить инспекторский смотр своей бригады, ему все стало ясно. Его, собственно говоря, командировали от генерального штаба армии…
Мимо него проходили солдаты и пели песню, которую он читал когда-то в сборнике австрийских солдатских песен:
Братья солдаты, храбро за дело,
Все на врага ударимте смело!
Выше взбивайся, наш славный стяг!..
Местность носила тот же характер, что и на страницах «Венской иллюстрированной газеты».
С правой стороны возле какого-то сарая стояла батарея, державшая под огнем неприятельские окопы близ шоссе, по которому он ехал в автомобиле. Слева находился дом, из которого сверкали вспышки выстрелов, в то время как неприятель старался прикладами высадить входную дверь. Почти у самого шоссе догорал сбитый неприятельский аэроплан. На горизонте видны были конные разъезды и пылающая деревня, также окопы маршевого батальона и небольшая высота, с которой неприятель отстреливался из пулеметов. Немного дальше тянулись вдоль шоссе неприятельские окопы. А шофер везет его по шоссе прямо на них!
Он кричит шоферу в трубку:
— Разве ты не видишь, куда мы едем? Ведь там неприятель.
Но шофер спокойно отвечает:
— Господин генерал, это — единственная приличная дорога. Шоссе в хорошем состоянии, а на проселочной дороге шины не выдержат.
Чем больше они приближаются к неприятельской позиции, тем сильнее становится огонь. По обеим сторонам обсаженного сливовыми деревьями шоссе, около самых окопов, разрываются снаряды. Но шофер спокойно заявляет в трубку:
— Это — прекрасное шоссе, по нему едешь как по паркету. А попробуй-ка мы свернуть в поле, у нас сразу лопнут шины.
— Взгляните, господин генерал, — снова кричит в трубку шофер, — это шоссе так хорошо построено, что даже 30,5-сантиметровые мортиры ничего нам не могут сделать. Шоссе — гладкое, как ток, ну а на каменистых дорогах и на полях шины не выдержали бы. Возвращаться же назад нам никак невозможно.
«Ба-бах!» — слышит Биглер, и автомобиль делает чудовищный скачок.
– Ну, разве я не говорил вам, — надрывается в трубку шофер, — что это чертовски хорошее шоссе? Видели, сейчас перед нами разорвался 38-сантиметровый снаряд. И никакой дыры — шоссе что паркет! А если бы свернуть в поле, то шины давно бы уж полетели к чорту. Теперь нас обстреливают с расстояния в четыре километра.
— Куда же мы едем?
— Там видно будет, — отвечает шофер. — Пока шоссе остается таким, я за все ручаюсь.
Автомобиль невероятно подбросило кверху, и он остановился.
— Господин генерал, — кричит шофер, — нет ли у вас карты генерального штаба?
Генерал Биглер зажигает электрический фонарик и видит, что карта лежит у него на коленях. Но оказывается, что это — карта гельголандского[9] побережья в 1864 году во время войны Пруссии и Австрии с Данией за Шлезвиг.
— Здесь дороги расходятся, — говорит шофер, — но обе они ведут к неприятельским позициям. Для меня главное дело — хорошая дорога, чтобы шины не пострадали, господин генерал… Ведь я отвечаю за казенную машину.
И вдруг — взрыв, оглушительный взрыв, и сыпятся звезды, величиной с доброе колесо. Млечный путь густ, как сметана.
Вот уже Биглер несется в межпланетном пространстве, вцепившись в сиденье рядом с шофером. Автомобиль за самым сиденьем разрезало пополам, точно ножницами, и от него осталась только задорно рвущаяся вперед передняя часть.
— Это еще счастье, — говорит шофер, — что вы показали мне карту сзади. Вас перебросило ко мне, а задняя часть машины взлетела на воздух. Это был 42-сантиметровый снаряд… Я так и знал, что как подъедешь к перекрестку, то дорога уже ни к чорту не годится... Да после 38-сантиметрового снаряда только и мог быть 42-сантиметровый. Более крупных калибров сейчас еще нет в ходу, ваше превосходительство
— Куда же мы теперь едем?
— Мы летим на небо, господин генерал, и нам приходится объезжать кометы. Они, пожалуй, будут похуже, чем 42-сантиметровка…
— Вот смотрите, под нами планета Марс, — после продолжительного молчания промолвил шофер.
Биглер снова успокоился.
— А вы знаете историю битвы народов[10] при Лейпциге?— спросил он. — Как фельдмаршал князь Шварценберг 14 октября 1813 года двинулся на Либертковицы и так 16 октября загорелся бой у Линденау? Вы знаете, какие бои пришлось вести генералу Мервельдту и как австрийские войска пробились к Вахаву и как 19 октября пал Лейпциг?
— Господин генерал, — торжественно говорит в этот миг шофер. — Мы как раз подъехали к вратам рая. Вылезайте, господин генерал! Нам в эти ворота не проехать, потому что тут такая толкучка — все военные!
— Задави кого-нибудь для острастки, — кричит он шоферу, — тогда другие посторонятся.
И, высунувшись из автомобиля, он гаркнул:
— Смирно, сволочь! Эдакие обормоты! Видят, что едет генерал, и не могут сделать «глаза направо»!
— Это нелегкая задача, господин генерал, — пытается успокоить его шофер. — Ведь у большинства и голов-то нет.
Генерал Биглер только теперь заметил, что толпившиеся перед вратами рая были сплошь инвалиды; они лишились на войне какой-нибудь части тела и тащили в вещевом мешке кто голову, кто руки, кто ноги. Какой-то бравый артиллерист в разодранной шинели, старавшийся протиснуться вперед, аккуратно сложил в свой ранец весь живот и нижние конечности. Из ранца одного почтенного ополченца на генерала Биглера глядела половина задницы, которую тот потерял под Львовом.
— Это делается для порядка, — заметил шофер, искусно пробираясь среди густой толпы инвалидов. — Очевидно, они должны еще пройти через Небесную комиссию.
Во врата рая впускали только по паролю: «За бога, императора и отечество!». К счастью, генерал Биглер этого пароля не забыл, и автомобиль въехал в рай.
— Господин генерал, — сказал крылатый ангел-офицер, когда они проезжали мимо казармы с ангелами-новобранцами, — вам надо явиться к коменданту.
Они поехали дальше мимо плац-парада, кишмя кишевшего ангелами-новобранцами, которых обучали дружно кричать «аллилуйя».
Затем они миновали группу, где в этот момент рыжий ангел-капрал «подтягивал» растяпу ангела-новобранца, пырял его кулаком в живот и орал:
— Чего ушами-то хлопаешь, свинья вифлеемская? Разве так кричат «аллилуйя»? Что у тебя — кнедлики во рту, что ли?.. Хотел бы я знать, какой осел впустил тебя, скотину серую, в рай… Попробуй у меня еще раз крикнуть «хахлихлуйя»! Что, мерзавец, ты и в раю сопеть носом собираешься?.. Ну-ка, повтори еще раз, дубина кедро-ливанская!
Автомобиль отъехал уже довольно далеко, но все еще слышно было, как простуженный ангел-новобранец, хлюпая носом, надрывался: «Хахлихлуйя!», а ангел-капрал неистово орал на него: «Не так, не так, корова иорданская, а «а-ли-луй-я, а-ли-луй-я! Понимаешь?»
Потом Биглер увидел ослепительный свет над одним зданием, таким большим, как Мариинская казарма в Будейовицах; над зданием парили два аэроплана, один справа, другой слева, а посредине между ними тянулась огромная полотняная вывеска с исполинскими буквами:
БОЖЬЯ ГЛАВНАЯ КВАРТИРА
Два ангела в форме полевых жандармов вытащили генерала Биглера из автомобиля, схватили его за шиворот и повели во второй этаж.
— Ведите себя прилично перед господом-богом,— сказали они ему еще наверху перед самой дверью и втолкнули его в зал.
Посреди зала, где на стенах висели фотографии Франца-Иосифа, Вильгельма, эрцгерцога Карла, убитого Франца-Фердинанда, эрцгерцога Фридриха, генерала Виктора Данкля и начальника генерального штаба Конрада фон-Гецендорфа, стоял сам господь-бог.
— Кадет Биглер, — с ударением сказал господь-бог, — вы меня не узнаете? Я ваш бывший капитан Сагнер из 11-й роты.
Биглер оцепенел от ужаса.
— Кадет Биглер, — снова возвысил голос господь-бог, — по какому праву вы присвоили себе чин генерал-майора? По какому праву, вы, кадет Биглер, проехали на штабном автомобиле по шоссе между неприятельскими позициями?
— Честь имею доложить…
— Молчать, когда с вами говорит господь-бог!
— Честь имею доложить, — еще раз попытался начата
Биглер.
— Ах, так вы не желаете молчать? — рявкнул господь-бог, открыл дверь и позвал: — Эй, кто там? Позвать сюда двух ангелов.
Вошли два ангела с винтовками через левое крыло, и Биглер узнал в них Матушича и Бацера. А из уст господа-бога раздался голос:
— Снесите его в сортир!
И кадет Биглер провалился куда-то в невероятную вонь…
Возле спавшего кадета Биглера сидели Матушич и денщик капитана Сагнера Бацер, все еще игравшие в дурачки.
— Ну и воняет от него, как от падали, — заметил Бацер, с интересом наблюдая, как ворочался во сне спавший кадет. — Он, наверное, того…
— Что ж, это с каждым может случиться, — философски отозвался Матушич. — Оставь его в покое, все равно ты его не переделаешь! Сдавай-ка лучше карты.
Над Будапештом видно было светлое облако, и по Дунаю во все стороны скользил луч прожектора.
Кадету Биглеру снилось уже что-то другое, ибо он пробормотал во сне:
— Передайте моей доблестной армии, что она сотворила себе в моем сердце нетленный памятник любви и благодарности.
Так как после этих слов он снова начал ворочаться, Бацеру так ударило в нос, что он даже сплюнул и заметил:
— Воняет, как золотарь, как настоящий золотарь!
А кадет Биглер ворочался все сильнее и сильнее, ибо его новый сон был крайне фантастичен, Ему снилось, будто он защищал Линц[11] в войне за австрийское наследство. Он видел редуты, ретраншементы и палисады, тянувшиеся вокруг города. Его штаб-квартира превратилась в огромный госпиталь. Всюду валялись больные, держась за живот. Под палисадами города Линца разъезжали драгуны Наполеона I. А он, начальник гарнизона, стоял над всеми этими людьми, тоже держась а живот, и кричал французскому парламентеру:
— Передайте вашему императору, что я не сдамся…
Потом ему показалось, будто эти боли в животе вдруг утихли; он бросился со своим батальоном из цитадели, через палисады, навстречу славе и победе, и увидел, как поручик Лукаш принял своей грудью удар сабли одного французского драгуна, предназначенный ему, Биглеру, славному защитнику осажденного города. Поручик Лукаш умирает у его ног с возгласом: «Такой человек, как вы, господин полковник, нужнее для армии, чем ничтожный поручик!» Защитник Линца, тронутый до слез, отвернулся от поручика, как вдруг налетела картечь и угодила ему в мягкие части пониже спины.
Биглер машинально схватился за штаны. Почувствовав что-то теплое и липкое, он крикнул: «Санитаров, санитаров!» и свалился с лошади...
Бацер и Матушич подняли кадета Биглера с полу, куда он скатился со скамьи, и уложили на старое место. Затем Матушич пошел к капитану Сагнеру и доложил ему, что с кадетом Биглером происходит что-то неладное.
— Это уж, повидимому, не от коньяка, — сказал он, — скорее, пожалуй, холера. Господин кадет Биглер на всех станциях лил сырую воду. В Визелъбурге я сам видел, как он…
— Ну, холера так скоро не бывает, — отозвался капитан. — Впрочем, скажите врачу, пусть он осмотрит его.
При батальоне состоял «врач военного времени», старый медик и бывший корпорант Вельфер. Он умел и любил выпить, поскандалить и был знаток своего дела. Побывав на медицинских факультетах почти во всех университетских городах Австро-Венгрии и проработав практикантом в целом ряде больниц, он все же не сдавал экзамена на доктора медицины, по той простой причине, что по духовному завещанию, оставленному его дядей, наследники обязаны были выплачивать ежегодную стипендию студенту медицины Фридриху Вельферу вплоть до того момента, когда тот получит докторский диплом.
Эта стипендия была в четыре раза больше содержания врача-ассистента в какой-нибудь больнице. Бедржик Вельфер почтительно стремился отдалить на неопределенное время срок получения докторского диплома. Наследников это могло привести в состояние бешенства. Они открыто говорили, что он идиот, делали попытки женить его на богатых невестах, чтобы избавиться от него. Чтобы еще больше им досадить, Бедржик Вельфер состоял одновременно чуть ли не в десятке студенческих корпораций и издал несколько сборников довольно приличных стихов в Вене, Лейпциге и Берлине. Он был сотрудником «Симплицисимуса»[12] и продолжал, как ни в чем не бывало, числиться студентом.
Но вот началась война, и Бедржику Вельферу пришлось туго.
Автор сборников «Веселые песни», «Круговая чаша и науки», «Сказки и басни» и т. д. был призван на военную службу, как самый простой смертный, а один из наследников постарался в военном министерстве, чтобы наш почтенный Бедржик Вельфер сдал экзамен на «врача военного времени». Экзамен этот был письменный. Вельферу пришлось отвечать на целый ряд вопросов, на которые он стереотипно ответил одной и той же фразой: «А ну вас всех к ... !» Через три дня полковник, председатель экзаменационной комиссии, сообщил Вельферу, что он удостоен докторского диплома по всем отраслям медицинских знаний, что старший врач назначил его в запасный госпиталь, что его дальнейшая быстрая карьера зависит от его поведения, и что хотя у него бывали в разных университетских городах дуэли с офицерами и все это начальству прекрасно известно, но теперь, во время войны, можно об этом и не вспоминать.
Автор нашумевшей книги: «Круговая чаша и науки» прикусил губу и принялся служить.
После нескольких диагнозов, когда он выказал себя необычайно снисходительным к пациентам из солдат и старался как можно долее продлить их пребывание в госпитале, хотя лозунг по всей линии гласил: «Валяться ли солдатам в госпиталях или околевать в окопах? Околевать ли им в госпиталях или в стрелковых цепях?» — доктора Вельфера отправили с 11-м пехотным маршевым батальоном на фронт.
Кадровые офицеры батальона считали его существом низшего порядка. Офицеры запаса тоже не обращали на него внимания и не завязывали с ним дружеских отношений, опасаясь как бы пропасть между ними и кадровыми офицерами не стала еще глубже. Капитан Сагнер чувствовал себя, конечно, гораздо выше бывшего студента, который во время своих многолетних скитаний по университетам зарубил нескольких офицеров. Когда доктор Вельфер, этот «врач военного времени», проходил мимо него, он даже не оглянулся и продолжал болтать с поручиком Лукашем всякий вздор. Он утверждал, что в Будапеште усердно разводят тыкву, а поручик Лукаш рассказал по этому случаю, что, будучи в третьем классе кадетского корпуса, он с несколькими товарищами ездил в Словакию и попал на обед к одному евангелическому пастору-словаку. Тот угостил их свининой с жареной тыквой, а потом налил им вина, приговаривая:
Тыква и свинья
Очень ждут вина. ..
на что он, маленький кадетик Лукаш, тогда страшно обиделся.
— В Будапеште нам не много придется увидеть, — сказал капитан Сагнер, — мы будем там только проездом. Согласно маршруту, поезд простоит на вокзале два часа.
— Я думаю, что будет перецепка вагонов, — отозвался поручик Лукаш, — и нас отвезут на сортировочную станцию.
Мимо снова прошел доктор Вельфер.
— Пустяки! — сказал он, улыбаясь. — Молодых людей, мечтающих со временем выйти в офицеры и хвастающихся своими стратегическими и историческими познаниями, следовало бы предупредить, что опасно сразу съедать целый пакет сладостей, которые мамаши посылают им на фронт. Кадет Биглер, как он мне сам признался, съел после отъезда из Брука тридцать больших шоколадных батонов с кремом и на всех станциях пил только кипяченую воду. Это, господин капитан, напоминает мне один стих у Шиллера, в котором говорится…
— Послушайте, доктор, — перебил его капитан Сагнер, — здесь речь идет не о Шиллере. Что, собственно говоря, случилось с этим Биглером?
Доктор Вельфер улыбнулся.
— Господин кандидат на офицерский чин, ваш кадет Биглер, сходил, так сказать, в штаны! Это не холера и не дизентерия, а просто — его как следует пронесло. Он немножко перехватил коньяку и обделался, как малый ребенок… Впрочем, я думаю, что это случилось бы и без коньяка. Ведь он слопал все конфеты, которые ему прислали из дому!.. Настоящий ребенок… В офицерском собрании, как мне известно, он выпивал каждый раз только стакан лимонада… Стало быть — трезвенник... А тут он еще накупил себе на станции бутербродов. ..
— Значит, серьезного ничего нет! — промолвил капитан Сагнер. — Но ведь вот какое дело… Если это станет известным…
Поручик Лукаш встал и обратился к Сагнеру: — Покорнейше благодарю за такого взводного начальника...
— Я дал ему микстуру, — сказал, не переставая улыбаться, Вельфер, — а насчет дальнейшего придется уже распорядиться вам, господин батальонный командир. Я сдам кадета Биглера здесь в госпиталь и выдам ему удостоверение, что он заболел дизентерией, и даже тяжелой формой дизентерии, требующей изоляции, так что кадет Биглер попадет в дезинфекционный барак… Потому что я понимаю, что для кадета гораздо почетнее заболеть дизентерией, чем просто обделаться…
Тут капитан Сагнер официальным тоном обратился к своему приятелю Лукашу:
— Господин поручик, состоящий в вашей роте кадет Биглер заболел дизентерией и остается для лечения в Будапеште.
Капитану Сагнеру показалось, будто Вельфер вызывающе усмехнулся, но, взглянув на «врача военного времени» повнимательнее, он увидел, что тот смотрит совершенно равнодушно.
— Итак, все в порядке, господин капитан, — спокойно ответил Вельфер, махнув рукой. — Кандидаты на офицерский чин — обыкновенные люди, а при дизентерии все делают в штаны.
Таким образам случилось, что храбрый кадет Биглер был доставлен в военный изолятор в Уйбуде. Его многострадальные штаны затерялись в водовороте мировой войны.
Мечты кадета Биглера о великих победах оказались заключенными в одну больничную комнату изоляционного барака. Когда кадет Биглер узнал, что у него дизентерия, он пришел в восторг. Не все ли равно, быть раненым или заболеть при исполнении своего священного долга во славу его императорского величества?!
Впрочем, его постигла небольшая неудача. Так как все места для больных дизентерией были заняты, его перенесли в холерный барак.
Какой-то мадьярский штаб-лекарь покачал головой, когда кадета Биглера выкупали и сунули ему по мышку термометр. 37 о! Резкое понижение температуры — при холере падение температуры является самым плохим признаком! Больной становится апатичным…
В самом деле, кадет Биглер не проявлял никакого волнения. Он был необычайно спокоен, мысленно повторяя себе, что ведь он страдает за его императорское величество, за своего обожаемого монарха.
Штаб-лекарь приказал поставить кадету Биглеру градусник в толстую кишку.
«Последняя стадия холеры, — думал штаб-лекарь. — Симптомы агонии, крайняя слабость… Больной перестает понимать происходящее вокруг, его сознание притупляется… Он улыбается в предсмертных конвульсиях...»
Действительно, в течение всей процедуры, когда ему всовывали градусник в толстую кишку, кадет Биглер, разыгрывая из себя героя, улыбался, как великомученик, и ни разу не пошевельнулся.
«Симптомы, — продолжал свои наблюдения штаб-лекарь,— ведущие при холере постепенно к смерти: пассивность…»
Он по-венгерски спросил старшего санитара, рвало ли кадета Биглера в Ванне и был ли у него понос.
Получив отрицательный ответ, он пристально уставился на Биглера. Когда при холере прекращаются рвота и понос, мы опять же имеем картину того, что происходит при холере в последние часы жизни.
Кадет Биглер, которого принесли на койку из теплой ванны совершенно голым, отчаянно мерз и стучал зубами. Все его тело покрылось гусиной кожей.
— Вот, видите? — по-венгерски промолвил штаб-лекарь. — Сильный озноб, холодеющие конечности... Это — конец!
Склонившись к кадету Биглеру, он спросил его по-немецки:
— Ну, как вы себя чувствуете?
— Оч-ч-ч-ень х-х-хо-хор-ош-ш-шо, — стуча зубами ответил кадет Биглер. — М-м-м-не б-б-бы толь-к-к-ко од-д-де-я-я-я-ло!..
— Сознание частью помрачено, частью сохранилось, — констатировал мадьярский штаб-лекарь. — Он сильно похудел. Губы и ногти должны были бы почернеть… Это уже третий случай смерти от холеры, когда ногти и губы не чернели… — Он наклонился над кадетом Биглером и продолжал по-мадьярски: — Уже его сердце начинает ослабевать…
— О-о-д-д-дея-ло б-б-бы мн-мн-е-е-е!— простучал зубами кадет Биглер.
— То, что он говорит — его последние слова, — по-венгерски сказал штаб-лекарь старшему санитару. — Завтра мы его похороним вместе с майором Кохом. Сейчас он лишится сознания... Документы его в канцелярии?
— Они будут там, — спокойно ответил старший санитар.
— О-д-дея-я-ло бы м-м-м-не! — прошелестел кадет Биглер вслед удалявшимся.
В палате на шестнадцать коек находилось всего пять человек. Один из них был уже мертв. Он умер два часа тому назад, был покрыт белой простыней, и звали его, как того ученого, который открыл холерный вибрион. Это был майор Кох, о котором говорил штаб-лекарь, что его надо будет похоронить завтра вместе с кадетом Биглером.
Кадет Биглер сел на своей койке и впервые увидел, как люди умирают от холеры во славу его императорского величества, ибо двое из остальных находились в агонии. Они задыхались; лица их посинели, и из уст их вылетали какие-то отрывистые слова, причем нельзя было даже понять, на каком языке они говорили.
Это было скорее похоже на придушенный хрип.
Двое других с необычайно бурной реакцией выздоравливающих напоминали людей, охваченных тифозной горячкой. Они кричали что-то совершенно нечленораздельное и бешено дрыгали под одеялом исхудалыми ногами. Возле них стоял бородатый санитар, который пытался успокоить их, повторяя на своем штирийском (как догадался кадет Биглер) диалекте:
— У меня тоже была холера, золотые вы мои, но только я не дрыгал так, как вы. Теперь-то вам уж будет хорошо. Получите отпуск… Да не брыкайся ты! — накинулся он вдруг на одного из больных, когда тот так поддал одеяло, что оно замоталось вокруг его головы. — Этого у нас не полагается. Будь рад, что у тебя лихорадка, а то тебя выпроводили бы отсюда с музыкой. Нечего с вами валандаться.
Он оглянулся.
— Вон там те двое уже померли. Что ж, мы так и думали, — добродушно добавил он. — А вы из этой грязной истории выкарабкаетесь!.. Ну, надо итти за простынями.
Вскоре он вернулся с простынями. Он прикрыл ими покойников, у которых губы совершенно почернели, скрестил им руки с черными ногтями и немало потрудился, чтобы втиснуть им во рты далеко высунувшиеся языки; затем он опустился возле коек на колени и забубнил:
— Пресвятая дева Мария, пречистая богородица…
И старый санитар из Штирии строго поглядывал при этом на своих выздоравливающих пациентов, у которых буйная горячка означала возврат к новой жизни.
— Пресвятая дева Мария, пречистая богородица, — повторил он, когда какой-то совершенно голый человек хлопнул его по плечу.
Это был кадет Биглер.
— Послушайте, — сказал Биглер, — я купался. То есть, меня выкупали… Мне… н-н-надо одеяло. –Я… з-з-замерз…
— Это исключительный случай, — говорил полчаса спустя тот же самый штаб-лекарь кадету Биглеру, отдыхавшему под одеялом. — Вы на пути к выздоровлению, господии кадет. Завтра мы переведем вас в запасный госпиталь в Тарнов. Вы — носитель холерных вибрионов… Наука настолько далеко ушла вперед, что мы все это вполне можем распознать… Вы — из 91-го полка?..
— 13-го маршевого батальона, — ответил за кадета Биглера старший санитар, — 11-й роты,
—Пишите, — сказал штаб-лекарь: — «Кадет Биглер, 13-го маршевого батальона, 11-й роты, 91-го пехотного полка, препровождается для наблюдения в холерный барак в Тарнов как подозрительный по холере...»
Таким-то вот образом храбрый вояка кадет Биглер превратился в «подозрительного носителя холерных вибрионов».
Глава вторая
В БУДАПЕШТЕ
На вокзале в Будапеште Матушич подал капитану Сагнеру телеграмму из штаба, которую послал несчастный командир бригады, отправленный тем временем в санаторию. Телеграмма была того же содержания, что и полученная на последней остановке: «Немедленно накормить людей, двинуться дальше в Сокаль». Однако, в ней было еще такое добавление: «Обоз включить в восточную группу. Разведывательная служба отменяется. 13-й маршевый батальон строит мост через Буг. Подробности в газетах».
Капитан Сагнер тотчас же отправился к коменданту станции. Его встретил с любезной улыбкой маленький, толстенький офицер.
— Ну и натворил же ваш бригадный! — сказал он, широко улыбаясь. — Однако, мне пришлось вручить вам эту чепуху, потому что из дивизии еще не получено распоряжения не отдавать его телеграмм адресатам. Вот, например, вчера проходил здесь 14-й маршевый батальон 75-го полка, а на имя начальника была получена телеграмма, чтобы выдать всем нижним чинам в награду за Перемышль по шести крон, и вместе с тем приказ, чтобы из этих шести крон каждый нижний чин внес в канцелярию по две кроны на военный заем… По достоверным сведениям, у нашего бригадного — прогрессивный паралич!
— Господин майор, — сказал капитан Сагнер коменданту станции, — согласно полковому приказу мы едем по маршруту в Гэдэллэ. Люди должны получить здесь по сто пятьдесят грамм эмментальскогох сыра[13]. На последней станции люди должны были получить по сто пятьдесят грамм венгерской колбасы. Но они ничего не получили.
— Повидимому, и тут ничего из этого дела не выйдет, — не переставая любезно улыбаться, ответил майор. — Мне ничего неизвестно о соответствующем приказе для чешских полков. Впрочем, это на мое дело. Обратитесь в продовольственную часть.
— А когда мы отправляемся дальше, господии майор?
— Впереди вас стоит поезд с тяжелой артиллерией для Галиции. Его мы отправляем через час, господин капитан. На третьем пути стоит санитарный поезд, который пойдет через двадцать пять минут после артиллерийского. На двенадцатом пути у нас есть поезд с боевыми припасами. Он будет отправлен через десять минут после санитарного, а двадцатью минутами позже пойдет ваш… При условии, что не будет никаких изменений, — прибавил майор, особенно любезно улыбаясь.
Теперь он показался капитану Сагнеру очень несимпатичным.
— Позвольте, господин майор, — сказал Сагнер, — не могли ли бы вы объяснить мне, каким это образом вам ничего неизвестно о приказе по поводу выдачи по сто пятьдесят грамм эмментальского сыра солдатам чешских полков.
— Это — секретное распоряжение — ответил капитану Сагнеру комендант станции Будапешт, все время продолжая улыбаться.
«Значит, я здорово влопался, — подумал капитан Сагнер, выходя от коменданта. — И какого чорта я велел Лукашу собрать всех отделенных начальников и итти с ними получать из продовольственной части этот несчастный сыр!»
Но прежде, чем командир 11-й роты, поручик Лукаш, распорядился, согласно приказанию капитана Сагнера, отправить людей в продовольственный склад, где надо было получить эмментальскии сыр из расчета по сто пятьдесят грамм на человека, перед поручиком вдруг вынырнул Швейк с горе-солдатом Балоуном.
Балоун дрожал всем телом.
— Так что дозвольте доложить, господин поручик, — со своей обычной находчивостью сказал Швейк, — дело, о котором у нас будет речь, чрезвычайно важное. Я хотел бы попросить вас, господин поручик, покончить с этим где-нибудь по соседству, как выразился мой приятель Шпатина из Згоржа, когда ему как-то пришлось быть шафером на свадьбе, а в церкви ему вдруг захотелось…
— В чем же дело, Швейк? — перебил его поручик Лукаш, который успел уже так же соскучиться по Швейке, как тот по нем. — Пройдемте немного вперед.
Балоун шел за ними, не переставая дрожать. Этот великан совершенно потерял душевное равновесие и в безнадежном отчаянии размахивал руками.
— Ну так в чем же дело, Швейк? — повторил поручик Лукаш, когда они отошли подальше.
— Так что дозвольте доложить, господин поручик,— сказал Швейк, — всегда лучше сознаться раньше, чем все полетит кувырком. Вы, господин поручик, изволили строго приказать Балоуну, чтобы он до прибытия в Будапешт принес вам паштет из гусиной печенки и булку… Говори, было тебе приказано, или нет? — обратился он к Балоуну.
Балоун стал только еще сильнее размахивать руками, словно отбиваясь от наседающего на него врага.
— Это приказание, — продолжал Швейк, — с божьего соизволения не может быть выполнено, господин поручик. Я ваш паштет сожрал!.. Да, это я его сожрал, — твердым голосом повторил Швейк, толкнув перепуганного Балоуна в бок, — потому что я думал, что такой паштет легко может испортиться. Мне не раз приходилось читать в газетах, что даже целые семьи отравлялись паштетами. Один такой случай был в Здеразе, другой — в Бероуне, третий — в Таборе, четвертый — в Младоболеславе и пятый — в Пшибраме. И все эти случаи окончились смертью… Ведь такой паштет из гусиной печенки — это тот же яд!..
Балоун, дрожавший всем телом, отступил несколько шагов в сторону, сунул себе палец в рот, и его стало рвать.
— Что с вами, Балоун?
— Ой, тошнехонько, господин поручик, мутит меня очень, — воскликнул Балоун, воспользовавшись передышкой между двумя приступами рвоты. — Ведь это ж я его слопал, я, один…
Изо рта страдальца Балоуна вылетали даже кусочки станиолевой оболочки паштета.
— Как вы сами видите, господин поручик, — промолвил Швейк, нисколько не теряя своего самообладания,— каждый такой съеденный паштет выходит обратно, как масло из воды. Я хотел все взять на себя, а этот дурак сам себя выдал. Он, вообще, очень порядочный человек, но только непременно слопает все, что ему ни дай… Вот я также знал одного такого человека. Он был курьером в банке; ему можно было доверять большие-большие деньги. Как-то раз он получал деньги из другого банка, и ему выдали на тысячу крон больше, чем следовало, но он сейчас же снес их обратно. А вот если ему, бывало, велят принести на пятнадцать крейцеров полендвицы или чайной колбасы, — он половину слопает по дороге. Ужасно прожорливый был человек! И когда его посылали за ливерной колбасой, он по дороге надрежет, бывало, колбасу перочинным ножичком, середку выест, а потом залепит дырки английским пластырем; а ведь этот пластырь, если он им залеплял пять колбас, обходился ему дороже одной целой колбасы!
Поручик Лукаш вздохнул и пошел прочь.
— Не будет ли у вас каких приказаний, господин поручик? — крикнул Швейк ему вслед, в то время как несчастный Балоун продолжал засовывать палец в рот.
Поручик Лукаш махнул рукой и направился к продовольственному складу; в мозгу его промелькнула странная мысль, что Австрия не может выиграть войну, потому что солдаты съедают паштеты своих офицеров.
Между тем Швейк отвел Балоуна на другую сторону воинской платформы. При этом он пытался утешить его обещанием сходить с ним вместе в город и купить для господина поручика дебрецинских сосисок; это был тот специальный сорт колбас, который у Швейка был как-то тесно связан с представлением о столице венгерского королевства.
— А вдруг поезд уйдет без нас? — стал скулить Балоун, скупость которого была так же велика, как прожорливость.
— Когда едешь на фронт, — веско заметил Швейк, — никогда не опоздаешь на поезд, потому что ни один поезд не захочет доставить к месту назначения только половину маршевого батальона… Впрочем, Балоун, я тебя вижу насквозь. Скупердяй ты, вот что, братец!
Но им никуда не пришлось пойти, потому что в ту же минуту раздался сигнал к посадке. Посланные за пайком люди возвратились из склада в вагоны с пустыми руками. Вместо эмментальского сыра, который им следовало получить, им выдали на человека по одному коробку спичек и по одной открытке издания «Комитета по украшению могил павших воинов». И вот, вместо ста пятидесяти грамм сыра, каждый защитник отечества держал в руках вид Седлицкого (в Западной Галиции) солдатского кладбища, с памятником несчастным ополченцам, который был сооружен по проекту скульптора, а в ту пору старшего унтер-офицера из вольноопределяющихся Шольца.
Подле штабного вагона также царило необычайное возбуждение. Офицеры маршевого батальона столпились вокруг капитана Сагнера, который что-то с жаром объяснял им. Он только что вернулся от коменданта станции с весьма секретной подлинной телеграммой из штаба бригады; в этой длиннейшей телеграмме были даны подробнейшие инструкции, как относиться к новому положению, в котором оказалась страна после двадцать третьего мая 1915 года.
Штаб бригады сообщал, что Италия объявила Австро-Венгрии войну.
Еще в Бруке на Летаве в офицерском собрании, за обедом или за ужином, постоянно обсуждался вопрос о странном поведении Италии, но в сущности никто не ожидал, что сбудутся пророческие слова этого идиота кадета Биглера, который как-то за ужином, отодвинув в сторону порцию макарон, заявил:
— Макаронами я наемся досыта под стенами Вероны.
Капитан Сагнер, ознакомившись с только что полученными из штаба бригады инструкциями, приказал играть тревогу.
Когда собрались все люди маршевого батальона, их выстроили по-ротно, и капитан Сагнер необычайно взволнованным голосом прочел им полученный из бригады приказ:
«Ослепленный беспримерным предательством и ненасытной алчностью, итальянский король забыл братские связи, делавшие его союзником нашей монархии. С самого начала войны, когда ему надлежало встать на сторону наших доблестных армий, вероломный итальянский король играл роль маскированного бандита, ведя все это время тайные переговоры с нашими врагами и подготовляя свое предательство, завершившееся в ночь с 22 на 23 мая объявлением войны нашей державе. Наш верховный вождь глубоко убежден, что наши доблестные, победоносные войска ответят на гнусное предательство вероломного врага таким сокрушительным ударом, который заставит изменника признать, что своим позорным и предательским вступлением в эту войну он сам подписал себе смертный приговор. Мы питаем твердую уверенность в том, что с божьей помощью скоро наступит день, когда итальянские равнины снова увидят победителей при Санта-Лючии, Виченце, Новаре и Кустоцце. Мы хотим победить, мы должны победить, и мы победим!»
Затем последовало обычное троекратное «ура!», и солдаты, несколько смущенные, снова разместились по вагонам. Вместо ста пятидесяти грамм эмментальского сыра им преподнесли войну с Италией!
В вагоне, где сидели Швейк, старший писарь Ванек, телефонист Ходынский, Балоун и повар Юрайда, завязался интересный разговор по поводу вступления Италии в войну.
— В Таборском переулке в Праге был такой случай, — начал Швейк. — Жил там один торговец, по фамилии Горжейший. Немного подальше, почти против него, была лавка торговца Пошмоурного, а рядом, значит — между обоими, была мелочная лавочка торговца Гавлазы. Ну вот, Горжейший как-то и надумал, что недурно было бы ему соединиться с Гавлазой против Пошмоурного, и завел с Гавлазой такой разговор, чтобы соединить обе лавки под фирмой «Горжейший и Гавлаза». А мелочник Гавлаза сейчас взял да и пошел к Пошмоурному и говорит ему, что Горжейший дает ему тысячу двести за его, Гавлазы мелочную лавочку, только бы войти к нему в компанию, но что если он, Пошмоурный, даст ему тысячу восемьсот, то он охотнее войдет с ним в компанию против Горжейшего. На этом они и поладили, а Гавлаза одно время так и юлил вокруг этого Горжейшего, которого он надул, и все делал вид, будто он ему самый лучший друг и приятель.
А если тот спрашивал его, когда же они оформят дело, он все говорил: «Теперь уж недолго. Я только дожидаюсь, чтобы жильцы вернулись с дачи». И в самом деле, когда жильцы вернулись, он дело оформил, как обещал Горжейшему. Так что когда Горжейший пошел раз утром открывать лавку, то увидел на лавке своего конкурента большую новую вывеску, а на вывеске выведена новая фирма: «Пошмоурный и Гавлаза».
— У нас, — заметил придурковатый Балоун, — был тоже такой случай: я хотел купить в соседней деревне телку, и мне ее уже обещали, а мясник из Вотице перехватил ее у меня из-под самого носа.
— Теперь, когда у нас есть еще одна война, — продолжал Швейк, — когда у нас есть еще один новый враг и новый фронт, придется экономить боевые припасы. Чем больше детей в семье, тем больше расход на розги, как говаривал старик Хованек в Мотоле, который за какую-то грошевую плату приходил в семьи пороть непослушных детей.
— Одного я боюсь, — сказал Балоун, дрожа всем телом, — что из-за этой Италии нам будут давать меньшие порции.
Старший писарь Ванек глубоко задумался и серьезно промолвил:
— Все может быть, потому что теперь наша победа немножко затянется.
— Вот бы когда нам пригодился новый Радецкий! — сказал Швейк. — Он, по крайней мере, был бы уже знаком с той местностью, и знал бы слабые стороны итальянцев: где нужно атаковать и с какой стороны. Дело в том, что вовсе не так просто куда-нибудь забраться. Это-то всякий сможет, а вот выбраться оттуда— это уж настоящее военное искусство! Когда куда-нибудь забираешься, нужно знать все, что происходит кругом, чтобы не попасть вдруг в такую липкую грязь, которая называется катастрофой. Вот у нас в доме еще на старой квартире, знаете, поймали раз на чердаке вора. Но он, когда забирался туда, приметил, что штукатуры ремонтировали световой дворик; он вырвался, сбил с ног толстую дворничиху и на штукатуровой люльке спустился в световой дворик, ну, а оттуда ему уж вообще никуда нельзя было выбраться. Но нашему батюшке Радецкому были известны все пути, так что его никак невозможно было поймать. Я вот читал книжку про этого генерала, и там все было описано: как он бежал от Санта-Лючии, и как итальянцы тоже бежали, и как он только на другой день догадался, что выиграл сражение. А так как он итальянцев нигде не обнаружил даже в подзорную трубу, то он вернулся и занял оставленную ими Санта-Лючию. За это дело его произвели в фельдмаршалы.
— А что, Италия, по-моему, очень хорошая страна, — вставил свое слово повар Юрайда. — Я был один раз в жизни в Венеции и знаю, что итальянцы всех называют свиньями. Как только итальянец рассердится, сейчас же он обзовет каждого «porco maledetto».[14] У него даже и папа римский — свинья, и мадонна — свинья.
Старший писарь Ванек, напротив, весьма благожелательно отозвался об Италии. До войны он выделывал в своей лаборатории в Кралупах лимонный сок из гнилых лимонов, а самые дешевые гнилые лимоны он получал из Италии. Теперь, вероятно, доставке лимонов из Италии в Кралупы придет конец. Вообще, война с Италией, по всей вероятности, повлечет за собою еще массу неприятных сюрпризов, потому что Австрия, наверное, захочет отомстить.
— Легко сказать: отомстить! — засмеялся Швейк. — Иной раз думаешь, что мстишь, а в конце концов страдает именно тот, которого избираешь, так сказать, орудием мести. Когда я несколько лет тому назад жил еще на Виноградах, у нас в первом этаже жил управляющий, а комнату у него снимал какой-то мелкий чиновник. Этот чиновник постоянно ходил в один кабачок на Крамериусовой улице и поругался там с одним господином, у которого где-то на Виноградах была лаборатория по исследованию мочи. Господин этот вообще ни о чем ином не говорил и не думал, кроме мочи, всегда носил с собой бутылочки с мочей и всем совал их под нос, чтобы и те дали ему сделать анализ мочи, потому что, мол, от такого анализа зависит счастье самого человека и его семьи и потому что это стоит так дешево, всего только шесть крон. Все, кто ходил в этот кабачок, в том числе трактирщик и его жена, дали сделать анализ мочи, и только наш чиновник не сдавался, хотя тот господин ходил за ним по пятам в уборную, а когда чиновник возвращался из уборной, он всегда озабоченно говорил: «Не знаю, господин Скорковский, но почему-то мне ваша моча не нравится. Помочитесь-ка вы вот в эту бутылочку, пока еще не поздно!» Наконец, он уломал его. Чиновнику это обошлось в шесть крон, а тот господин слегка сфальсифицировал[15] ему анализ, как он это всегда делал и с другими, не исключая кабатчика и его жены, которым он, между прочим, причинил немалый убыток тем, что всякий анализ сопровождался такими фразами, что это, мол, серьезный случай, что, мол, пить ничего кроме воды нельзя, что, мол, курить тоже нельзя, жениться тоже нельзя, и есть можно одни только овощи. Ну вот наш чиновник на того господина страшно обозлился, как и все другие, и избрал орудием своей мести нашего дворника, потому что он знал его как грубого и жестокого человека. Как-то раз чиновник и говорит тому господину, который занимался анализом мочи, что наш дворник плохо себя чувствует и просит его зайти завтра утром около семи часов за мочей для производства анализа. Ну, тот и пришел. Дворник еще спал, когда тот господин его вежливенько разбудил и сказал: «Честь имею кланяться, господин Малек. С добрым утром. Вот вам бутылочка, помочитесь, пожалуйста, в нее, а мне получить с вас шесть крон». Ну и пошла потеха! Дворник, как был в одних кальсонах, соскочил с постели, схватил того господина за горло и швырнул его в шкаф — так туда и запаковал! А потом вытащил его оттуда, достал ременную плеть, и как был, в одних подштанниках, погнал того господина по улице Челяковского; тот господин визжал, словно собака, которой наступили на хвост, а на Гавличковой улице вскочил в вагон трамвая, нашего же дворника задержал полицейский. Ну, а так как наш дворник затеял драку и с полицейским и, кроме того, был в одних подштанниках, то его за нарушение тишины и общественного спокойствия и за соблазн посадили в каталажку, но он, когда его увозили в полицейском фургоне, ревел, как бык: «Сволочь, я вам покажу, как мою мочу анализировать!» Так он и схлопотал себе шесть месяцев за буйство в общественном месте и нанесение оскорбления чинам полиции. А после вынесения этого приговора он еще позволил себе оскорбить кого-то из членов императорского дома, так что он сидит, наверное, и поныне… Вот я и говорю, что если иной раз хочешь кому-нибудь отомстить, то всегда страдает совершенно невинный человек!
Тем временем Балоун о чем-то крепко задумался и, наконец, со страхом спросил:
— Дозвольте узнать, господин старший писарь, вы, стало быть, полагаете, что из-за войны с Италией нам будут выдавать меньшие порции?
— Это же ясно, как день, — ответил Ванек.
— Иисус, Мария! — воскликнул Балоун, подпер руками голову и тоскливо уселся в уголок.
Тем и закончились в этом вагоне дебаты по поводу вступления Италии в войну.
В штабном вагоне, в виду отсутствия знаменитого военного теоретика, кадета Биглера, разговор по поводу вступления Италии в войну и создавшегося в связи с этим стратегического положения был бы, вероятно, весьма скучным и вялым, если бы подпоручик Дуб из 3-й роты до известной степени не заменил Биглера.
Подпоручик Дуб в гражданской жизни был учителем в одной из чешских гимназий и всегда необычайно усердно проявлял свою лойяльность. Для письменных работ он всегда задавал своим ученикам тему из истории габсбургского дома. В младших классах воображение детей пугали император Максимилиан, который влез на какую-то скалу и не мог оттуда спуститься, Иосиф II в роли землепашца и Фердинанд Добрый. В старших классах темы были гораздо сложнее; так, например, для седьмого класса давалась тема: «Император Франц Иосиф I как покровитель наук и искусств». Сочинение на эту тему вызвало исключение одного семиклассника из гимназии без права поступления в какое-либо среднее учебное заведение в австро-венгерской монархии: он написал, что прекраснейшим деянием этого монарха была постройка моста императора Франца Иосифа в Праге.
Дуб всегда имел неукоснительное наблюдение за тем, чтобы все его ученики с воодушевлением пели официальный гимн в день рождения императора или подобные высокоторжественные праздники. В обществе его не любили, потому что было известно, что он доносит, куда следует, на своих коллег. В городе, где он преподавал, он был членом маленького кружка величайших дураков и оболтусов, куда входил он сам, начальник окружного управления и директор гимназии. В этом тесном кружке он научился политиканствовать с точки зрения австро-венгерской монархии. Вот и теперь он начал голосом и тоном заядлого педагога излагать свои воззрения.
— В конце концов, поведение Италии меня нисколько не удивило, — говорил он. — Я еще три месяца тому назад ожидал, что так будет. Не следует забывать, что Италия за последнее время, после своей победоносной войны с Турцией из-за Триполи[16], весьма возгордилась. Кроме того, она сильно рассчитывает на свой флот и на настроение населения в нашей Береговой области и в Южном Тироле. Еще до войны мне пришлось говорить начальнику нашего окружного управления, что, по-моему, наше правительство напрасно придает слишком мало значения ирредентистскому[17] движению на Юге. Он вполне соглашался со мною, потому что всякий здравомыслящий человек, которому дорого сохранение единства нашей монархии, давно уже должен был понять, до чего мы можем довести дело, проявляя чрезмерную снисходительность по отношению к таким элементам. Я прекрасно помню, что два года тому назад я в разговоре с начальником окружного управления высказал и такое мнение, что Италия — это было во время Балканской войны, сразу после инцидента с нашим консулом Прохаской — только ждет ближайшего случая, чтобы предательски напасть на нас с тылу. А вот мы и дождались! — крикнул он таким голосом, точно с ним спорили, хотя все присутствовавшие кадровые офицеры отнеслись к речи этого пустомели «из штатских» с совершенным безразличием.
— Правда, — продолжал он более спокойным тоном, — в большинстве случаев, даже во время школьных уроков, у нас забывали наше прежнее отношение к Италии и славные дни, которые переживала наша армия в 1866 году, о чем говорится в сегодняшнем приказе. Но я всегда, выполняя свой долг, задавал своим ученикам в конце учебного года, а в последний раз — перед самым началом войны, сочинение на тему: «Наши герои в Италии от Виченцы до Кустоццы», или… — и подпоручик Дуб торжественно возвысил голос: —… или «Кровь и жизнь за Габсбургов! За Австрию, великую, единую и неделимую!»
Он замолк, ожидая, по-видимому, что и другие офицеры, ехавшие в штабном вагоне, выскажут свое мнение, после чего он им еще раз доказал бы, что он еще пять лет тому назад предвидел поведение Италии по отношению к ее союзникам. Но он жестоко ошибся, ибо капитан Сагнер, которому ординарец Матушич как раз подал вечерний выпуск «Пештского Ллойда», сказал, проглядывая газету:
— Вот как? Эта Вейнер, которую мы видели во время ее гастроли в Бруке, выступала вчера здесь, на сцене Малого театра!
На этом закончились и в штабном вагоне дебаты по поводу Италии.
Батальонный ординарец Матушич и денщик капитана Сагнера Бацер, сидевшие в заднем купэ, обсуждали войну с Италией с чисто практической точки зрения, так как много лет тому назад, еще в бытность на действительной службе, оба принимали участие в каких-то маневрах в Южном Тироле.
— Хорошенькое будет дело карабкаться по горам,— сказал Бацер, — когда у капитана Сагнера, у одного, целая гора чемоданов! Я хоть и горный житель, но это совсем не то, что спрятать у себя под шинелью ружьишко и пойти подстрелить какого-нибудь зайчишку в Шварценбергском заповеднике.
— Это если нас отправят туда, в Италию. Мне тоже вовсе не охота таскаться с приказами по горам и по глетчерам. А затем, какая там будет мерзкая еда: только полента и оливковое масло, — грустно отозвался Матушич.
— А почему бы послать в горы именно нас? — возбужденно воскликнул Бацер. — Ведь наш полк был уже в Сербии, и в Карпатах, и я уж таскался с чемоданами господина капитана по горам и два раза терял их: один раз в Сербии, один раз в Карпатах, а при такой неразберихе это может случиться со мной и на итальянском фронте… Ну, а что касается тамошней жратвы…
Он сплюнул и поближе придвинулся к Матушичу.
— Знаешь, у нас в Кашперских горах делают такие маленькие кнедлики из теста и сырого картофеля, варят их, потом поваляют в яйце и в сухарях и поджаривают на чистом свином сале.
Слова «свином сале» он произнес таинственно-торжественным шопотом.
— Лучше всего есть их с кислой капустой, — меланхолически добавил он. — Против этого кушанья никакие макароны не устоят!
На этом и здесь закончился разговор об Италии.
Так как поезд уже два часа стоял на станции, в остальных вагонах возникло твердое и единодушное убеждение, что эшелон, по всей вероятности, отправят по новому назначению — в Италию.
За это говорило и то, что с эшелоном творились какие-то странные вещи. Всех людей снова погнали из вагона; явился санитарный надзор с дезинфекционным отрядом и опрыскал все вагоны сверху донизу лизолом[18], что было встречено весьма недружелюбно, в особенности в тех вагонах, где везли запасы хлебного пайка и сухого довольствия.
Но приказ есть приказ, а санитарная комиссия приказала дезинфицировать все вагоны эшелона № 278, и потому кучи солдатского хлеба и мешки с рисом были преспокойно облиты лизолом. Из одного этого можно было понять, что происходит что-то совсем особенное.
Затем всех снова погнали в вагоны, а через полчаса — опять вон, потому что приехал делать смотр эшелону такой старенький генерал, что Швейку сразу же показалось совершенно естественным назвать его «старикашкой». Стоя позади выстроившейся шеренги, он тихонько шепнул старшему писарю Ванеку:
— Ну и дохлятина же!
А старичок-генерал, обходя в сопровождении капитана Сагнера фронт, остановился перед каким-то молоденьким солдатиком и, чтобы, так сказать, воодушевить весь отряд, спросил его, сколько ему лет, откуда он родом и есть ли у него часы. Часы у этого солдата были, но так как он вообразил, что получит от старика еще другие часы, то ответил, что у него часов нет; на это старик-генерал сказал ему с такой же идиотской улыбкой, какая бывала у императора Франца Иосифа, когда он в каком-нибудь городе отвечал на приветствие бургомистра:
— Вот это хорошо, очень хорошо!
А затем он милостиво обратился к стоявшему рядом капралу и спросил его, здорова ли его жека.
— Честь имею доложить, — гаркнул капрал, — что я не женат.
И на это генерал соблаговолил так же милостиво улыбнуться и заметить:
— Вот это хорошо, очень хорошо!
Наконец, генерал, впавший, очевидно, от старости в детство, попросил капитана Сагнера показать ему, как солдаты сами рассчитываются на «первый-второй», и через минуту уже раздалось:
— Первый!
— Второй!
— Первый!
— Второй!
— Первый!
У него даже дома были два парня, которых он ставил перед собою, а они должны были все время повторять: «первый — второй, первый — второй!»
Таких генералов в Австрии был край непочатый.
Когда смотр благополучно окончился, причем капитану Сагнеру пришлось выслушать от генерала немало лестных слов, людям разрешили погулять, не выходя за пределы вокзала, так как были получены сведения, что поезд пойдет не раньше, чем через три часа. Люди стали прогуливаться взад и вперед по перрону, жадно выискивая, нельзя ли чего-нибудь промыслить, так как на вокзале царило большое оживление; но лишь немногим удалось выпросить папирос.
Резко бросалось в глаза, что первоначальное воодушевление, выражавшееся в торжественных приемах проходивших эшелонов на вокзалах, сильно упало, так что солдатам приходилось попрошайничать.
К капитану Сагнеру явилась депутация «Союза для приветствия героев»; она состояла из двух страшно измученных дам, передавших предназначенный для маршевого батальона подарок, а именно: двадцать коробочек мятных лепешек, служащих рекламой для изделий одной пештской конфетной фабрики. Жестяные коробочки, в которых находились эти мятные лепешки, были очень красивы. На крышке был изображен венгерский гонвед, пожимающий руку австрийскому ополченцу, над ними сияла корона св. Стефана, а вокруг шла на немецком и венгерском языках надпись: «За императора, бога и отечество!»
Эта пештская конфетная фабрика была так лойяльна, что ставила императора на первое место, даже впереди бога!
В каждой коробочке было восемьдесят мятных лепешек, так что в общем выходило около пяти лепешек на каждые три человека.
Кроме того, бедные измученные дамы привезли большой тюк разных печатных молитв, автором которых являлся будапештский архиепископ фон-Сатмар-Будафал. Они были напечатаны на немецком и венгерском языках и содержали самые ужасные проклятия всем врагам…
Эти молитвы были написаны в таком страстном тоне, что им только недоставало в конце обычного мадьярского ругательства.
Следуя этому досточтимому архипастырю, бог должен был изрубить русских, англичан, сербов, французов и японцев в котлету и искрошить их в мелкое крошево. Всеблагий господь должен был купаться в крови врагов и перебить их всех до единого, как то сделал царь Ирод с младенцами.
В молитвах почтенного будапештского владыки встречались, например, такие прекрасные фразы: «Да благословит господь ваши штыки, дабы они глубже вонзались в чрева ваших врагов. Да направит всемогущий господь огонь ваших орудий прямо на неприятельские штабы. Да сотворит всеблагий господь, дабы все враги ваши захлебнулись в своей собственной крови от ран, которые вы им нанесете!»
Поэтому можно еще раз повторить, что этим молитвам недоставало только в конце традиционного мадьярского ругательства.
Когда дамы вручили все это капитану Сагнеру, они выразили свое горячее желание присутствовать при раздаче подарков. У одной из них хватило даже совести заявить, что она охотно обратилась бы к солдатам, которых она упорно называла «наши доблестные серые шинели», с прочувствованным напутственным словом.
Обе страшно обиделись, когда капитан Сагнер отказался удовлетворить их просьбу. Тем временем их подарки были отправлены в вагон, где находился склад. Почтенные дамы прошли сквозь ряды солдат, причем одна из них не упустила случая потрепать какого-то бородача по щеке. Это был некто Шимек из Будейовиц, который понятия не имел о высокой миссии этих дам и, когда они ушли, сказал, обращаясь к своим товарищам:
— Ну и нахальные же здесь бабы! Если бы такая стерва была хоть на человека похожа, а то — одни кости да кожа, ноги как у цапли, а рожа — как семь смертных грехов! А еще эта старая кляча хочет прельстить солдата!
На вокзале, как было уже сказано, царило большое оживление. Выступление Италии вызвало здесь некоторую панику, потому что задержали два эшелона артиллерии и отправили их в Штирию. Тут же стоял эшелон босняков; он маялся на вокзале уже двое суток, и о нем как будто совершенно забыли. Люди двое суток сидели без хлеба и ходили в Новый Пешт попрошайничать. Кругом только и слышна была матерная ругань забытых и возмущенных босняков: так тебя, да растак, да раз-эдак!..
Наконец, маршевый батальон 91-го полка опять согнали и рассадили по вагонам. Но вскоре после этого батальонный ординарец Матушич вернулся от коменданта станции с сообщением, что поезд пойдет только через три часа. Людей снова выпустили из вагонов. Перед самым отходом поезда в штабной вагон явился крайне возбужденный подпоручик Дуб и потребовал, чтобы капитан Сагнер приказал арестовать Швейка. Подпоручик Дуб, известный доносчик еще в бытность учителем гимназии, любил заводить разговоры с нижними чинами, чтобы выпытывать их убеждения и вместе с тем научить и объяснить им, почему и за что они воюют.
При своем обходе он заметил Швейка, стоявшего у фонаря позади здания вокзала и с интересом разглядывавшего плакат какой-то благотворительной военной лотереи. На этом плакате был изображен австрийский солдат, пригвоздивший схваченного бородатого казака штыком к стене.
Подпоручик Дуб хлопнул Швейка по плечу и спросил, как ему это нравится.
— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, — ответил Швейк, — что это чушь! Мне довелось видеть много глупых плакатов, но такого глупого я еще не видывал.
— Что же вам в нем не нравится? — спросил подпоручик Дуб.
— Что мне в нем не нравится, господин подпоручик? А вот что! Мне не нравится, как этот солдат обходится с данным ему оружием. Ведь он же может сломать штык об эту стену! А потом это и вообще ни к чему, его бы еще за это наказали, так как русский поднял руки кверху и сдается. Он ведь — пленный, а с пленным надо обращаться как следует, потому что хоть он и ничтожный, а все-таки такой же человек.
— Стало быть, — продолжал допытываться подпоручик Дуб, — вам жаль этого русского, не так ли?
— Так точно, мне их обоих жаль, господин подпоручик. Русского — потому, что его проткнули штыком, а нашего солдата — потому, что его за это арестуют. Ведь он же сломал при этом штык, господин подпоручик; ничего не поделаешь — стена, куда он его ткнул, видать, каменная, а сталь, известно, вещь ломкая. Вот у нас, дозвольте доложить, господин подпоручик, еще до войны, на действительной службе был один господин подпоручик в нашей роте, тот так ругался, что даже старая какая-нибудь шкура — и то так не умела. На плацу он нам говорил: когда раздастся команда, вы должны выпучивать глаза, как кот, который садится на солому. Но вообще он был очень хороший человек. Один раз на Рождество он вдруг сошел с ума, взял да и купил для всей роты воз кокосовых орехов. С той поры я и знаю, какая ломкая вещь.— штык! Полроты переломало штыки об эти проклятые орехи, и наш ротный посадил под арест всю роту, так что три месяца никому не давали отпуска, а господина подпоручика продержали под домашним арестом…
Подпоручик Дуб с раздражением взглянул на невинную рожу бравого солдата Швейка и сердито спросил :
— Вы меня знаете?
— Так точно, господин подпоручик, знаю. Подпоручик
Дуб свирепо выкатал глаза и затопал ногами.
— А я вам говорю, что вы меня еще не знаете.
Швейк с безмятежным спокойствием, словно рапортуя, повторил:
— Никак нет, господин подпоручик, я вас даже очень хорошо знаю. Так что вы есть господин офицер из нашего маршевого батальона.
— Вы меня еще не знаете! — рявкнул подпоручик Дуб. — Вы знаете меня, может быть, с хорошей стороны, но погодите — узнаете и с плохой. Я очень строг. Вы у меня еще наплачетесь, вот увидите! Значит, как же это теперь будет: знаете вы меня или нет?
— Так точно, господин подпоручик, знаю.
— А я говорю вам в последний раз, что вы меня не знаете, осел вы этакий. У вас братья есть?
— Осмелюсь доложить, господин подпоручик, у меня есть один брат.
Подпоручик Дуб пришел от невинной швейковой рожи в неописуемую ярость и крикнул, будучи не в силах больше сдержаться:
— В таком случае, ваш брат наверно такая же скотина, как вы. Кем он был?
— Профессором, господин подпоручик. Он тоже отбывал воинскую повинность и выдержал экзамен на прапорщика.
Подпоручик взглянул на Швейка, словно хотел пронзить его глазами. Швейк с достоинством выдержал злобные взоры подпоручика, и весь разговор между ним и подпоручиком закончился на сей раз короткой командой:
— Кругом марш!
Итак, каждый из них пошел своей дорогой, и каждый думал свою думу.
Подпоручик Дуб думал, что он потребует от капитана Сагнера, чтобы тот приказал посадить Швейка под арест, а Швейк думал, что он видел уже много глупых офицеров, но что такой экземпляр, как подпоручик Дуб, — редкость даже в полку.
Подпоручик Дуб, который как раз в этот день вздумал заняться воспитанием солдат, нашел за вокзалом новые жертвы. Это были два солдата того же полка, но другого взвода, которые на ломаном немецком языке торговались в темноте с двумя уличными феями, десятками порхавшими вокруг вокзала.
Швейк, удаляясь, ясно слышал резкий голос подпоручика Дуба:
— Вы меня знаете?.. А я вам говорю, что вы меня не знаете… Но погодите, вы меня еще узнаете… Может быть, вы знаете меня с хорошей стороны? .. Говорю вам, что вы узнаете меня и с плохой стороны... Вы у меня еще наплачетесь, ослы вы этакие… У вас братья есть?.. Они, вероятно, такие же скоты, как и вы!.. Кем они были?.. В обозе?.. Ну, хорошо… Помните, что вы солдаты… Вы — чехи?.. А вы знаете, ведь Палацкий[19] сказал, что если бы не было австрийской монархии, то надо было бы ее создать?.. Кругом марш!..
Однако, обход подпоручика Дуба не дал, в общем, никаких положительных результатов. Он задержал еще три группы солдат, но его педагогические попытки «заставить наплакаться» потерпели полную неудачу. Человеческий материал, который везли на фронт, был такого качества, что подпоручик Дуб в глазах каждого солдата мог прочесть, что тот думает о нем что-нибудь весьма нелестное. Его самолюбие было задето, и в конце концов, перед самым отходом поезда, он потребовал у капитана Сагнера, в штабном вагоне, арестовать Швейка, мотивируя необходимость изоляции бравого солдата Швейка его безмерно нахальным поведением и называя искренние ответы Швейка на его вопросы — язвительными замечаниями. Если так будет продолжаться, то офицеры потеряют всякий авторитет в глазах нижних чинов, в чем, по его мнению, не сомневается, конечно, никто из господ офицеров. Сам он еще до войны говорил господину начальнику окружного управления, что каждый начальник должен стремиться сохранить известный авторитет в глазах своих подчиненных, и господин начальник окружного управления с этим вполне согласился. В особенности же теперь, во время войны, перед лицом неприятеля, необходимо держать солдат в известном страхе. Поэтому он, подпоручик Дуб, требует для Швейка строгого дисциплинарного наказания.
Капитан Сагнер, который, будучи кадровым офицером, терпеть не мог офицеров запаса, этих «шпаков», как он их называл, — обратил внимание подпоручика Дуба на то, что такого рода требование он может изложить только в письменном рапорте, а отнюдь не устно, как это делают маклаки на рынке, торгуясь о цене картофеля. Что же касается самого Швейка, то первой инстанцией является для него господин поручик Лукаш. Вообще же, такое дело решается только по рапорту. Из роты такое дело переходит в батальон, что, вероятно, господину подпоручику известно. Если Швейк что-нибудь натворил, то его дело будет сперва разбираться на основе рапорта по роте, а если он подаст жалобу, то на основе рапорта по батальону. Если господину поручику Лукашу угодно считать рассказ господина подпоручика Дуба официальным донесением, согласно которому Швейк должен понести наказание, то он, капитан Сагнер, не возражает против немедленного привода и допроса Швейка.
Поручик Лукаш тоже ничего не имел против такого решения вопроса и со своей стороны заметил только, что знает, что бpaт Швейка в самом деле профессор и офицер запаса.
Подпоручик Дуб смутился и заявил, что он требовал наказания лишь в широком смысле слова, ибо весьма возможно, что означенный Швейк просто не сумел, как следует, выразиться, и потому его ответы и произвели впечатление дерзости, наглости и неуважения к своему начальнику. Помимо того, из всего поведения означенного Швейка можно сделать заключение, что он — слабоумный.
Таким образом собравшаяся над головою Швейка гроза благополучно рассеялась, и молния не поразила его…
В вагоне, где помещались канцелярия и склад батальона, батальонный каптенармус Баутанцль милостиво отсыпал двум батальонным писарям по пригоршне мятных лепешек из коробочек, предназначенных для всего батальона. Что ж, это было повседневное явление: все предназначавшееся для всей команды претерпевало такую же манипуляцию, как и злосчастные мятные лепешки!
В течение всей войны это было настолько обычным явлением, что если где-нибудь при ревизии случайно оказывалось, что солдат не обкрадывали, то каптенармус только навлекал на себя подозрение в превышении бюджета и в совершении каких-нибудь подлогов с целью хоть мало-мальски привести все снова в надлежащий порядок.
Поэтому, когда все набили себе рты этими мятными лепешками, поскольку не нашлось ничего другого, что можно было бы украсть у солдат, Баутанцль завел разговор о печальных условиях, в которых проходила эта поездка на фронт.
— Мне пришлось ехать уже с двумя маршевыми батальонами, — сказал он, но такой бедности, как сейчас, мне еще не случалось видеть. Да, братцы вы мои, в те разы мы еще не успели доехать до Прешова, как уже получили целые горы всего, что нам полагается. Мне удалось припрятать десять тысяч штук папирос «Мемфис», два больших круга эмментальского сыра и триста штук мясных консервов, а потом когда мы уже двинулись на Бардеев занимать окопы, русские со стороны Мушина отрезали нам связь с Прешовом… Вот когда дела-то делались! Я для отвода глаз оставлял от всего одну десятую часть для маршевого батальона, словно я это сэкономил, все остальное продавал в обоз. Был у нас там один майор, по фамилии Сойка, — это была, я вам скажу, такая свинья, что… Храбростью он не отличался и охотнее всего околачивался у нас в обозе, потому что там, впереди, посвистывали пульки и шрапнели. Вот он все к нам и наведывался, под предлогом, что ему надо, мол, удостовериться, хорошо ли готовят обед для людей его батальона. Обыкновенно, он появлялся у нас, когда становилось известным, что русские опять что-то замышляют. Дрожа всем телом, он выпивал на кухне изрядную порцию рома, а потом назначал смотр всем полевым кухням, оставшимся при обозе, потому что их нельзя было подвезти ближе к окопам, и обед носили туда по ночам. В то время у нас происходила такая катавасия, что об офицерской кухне нечего было и думать. Единственный оставшийся у нас путь в тыл заняли германцы и стали задерживать все, что получше, в свою пользу. Посылали-то из тыла нам, а они все, бывало, сами сожрут, так что на нашу долю ничего не останется. Словом, все мы в обозе сидели без офицерского довольствия. За все это время мне не удалось сэкономить для нас ничего, кроме несчастной свиньи, которую мы зарезали и коптили для себя. А чтобы не пронюхал про нее майор Сойка, мы ее держали в нескольких верстах от нас, в артиллерийском парке, где у меня был знакомый фейерверкер. Так вот этот майор всякий раз, как явится к нам, начинает пробовать пищу из котла. Правда, мяса много варить не приходилось: только то, что найдешь у окрестных крестьян — худую коровенку или свинью. Это нам пруссаки так подгадили, потому что они при реквизиции платили за скот вдвое больше, чем мы. Таким образом за все время, что мы стояли под Бардеевым, мы сэкономили на мясе только каких-нибудь тысячу двести крон, хотя мы и выдавали большей частью, вместо денег, квитанции за батальонной печатью, в особенности под конец, когда узнали, что русские к востоку от нас заняли Радваны, а к западу — Подолин. И хуже всего иметь дело с таким народом, как там, который не умеет ни читать ни писать, а подписывается только тремя крестиками. Наше интендантство это прекрасно знало, так что, когда мы посылали за деньгами, мы не могли предъявлять ему подложную квитанцию, будто я выплатил такую-то сумму. Это можно делать только в таких местах, где народ более грамотен и умеет хотя бы подписываться… А затем, как я уже говорил, пруссаки платили больше нашего и платили наличными, так что, когда мы куда-нибудь приезжали, на нас смотрели как на разбойников; к тому же интендантство еще распорядилось, чтобы квитанции, подписанные тремя крестиками, передавались в военно-полевой контроль. Ну, а там, известно, в доносчиках не было недостатка! Один такой тип ходил к нам, ходил, пил и жрал доотвалу, а потом на нас же и донес. И майор Сойка постоянно навещал кухни. Честное слово, однажды он вытащил из котла мясо, предназначенное для всей четвертой роты. Началось со свиной головы; он нашел, что она недостаточно проварена, так что он велел ее еще немножко поварить. Правда, в ту пору мяса много не варили — на всю роту приходилось примерно двенадцать старых добрых порций мяса, но он все слопал, а потом еще попробовал суп и устроил скандал, кричал, что он жидкий, как вода, и что в мясном супе должен быть настоящий навар. Потом он велел прибавить туда подболточной муки и засыпать мои последние макароны, которые я сэкономил за все это время. Но это было еще не так обидно, как то, что туда же пошло и два кило сливочного масла, которые остались у меня еще с тех пор, как была отдельная офицерская кухня. Они у меня хранились на полочке над моей койкой, и майор стал от меня допытываться, откуда у меня это масло. Я ему ответил, что по раскладке полагается на каждого солдата по пятнадцати грамм масла или по двадцати одному грамму жира, и что масло, так как его нехватает, мы копим до тех пор, пока солдатам можно бу[20]
дет усилить питание команды маслом в полной мере.
Майор Сойка разозлился и начал орать, что я, наверно, жду, когда придут русские и отберут у нас последние два кило масла. "Немедленно положить это масло в похлебку, раз похлебка без мяса!" Так я потерял весь свой запас. Верите ли, когда бы он ни появился, всегда мне на горе. Постепенно он так навострился, что сразу узнавал, где лежат мои запасы. Как-то раз я сэкономил на всей команде говяжью печенку, и хотели мы ее тушить. Вдруг он полез под койку и вытащил ее. В ответ на его крики я ему говорю, что печенку эту еще днем решено было закопать по совету кузнеца из артиллерии, окончившего ветеринарные курсы. Майор взял одного рядового из обоза и с этим рядовым принялся в котелках варить эту печенку на горе под скалами. Здесь ему и пришел капут. Русские увидели огонь да дернули по майору и по его котелку восемнадцатисантиметровкой. Потом мы пошли туда посмотреть, но разобрать, где говяжья печенка, а где печенка господина майора, было уже невозможно.
Пришло сообщение, что эшелон отправится не раньше, чем через четыре часа. Путь на Хатван занят поездами с ранеными. Ходили слухи, что у Эгера столкнулись санитарный поезд с поездом, везшим артиллерию. Из Будапешта отправлены туда поезда, чтоб оказать помощь.
Фантазия батальона разыгралась. Толковали о двух сотнях убитых и раненых, о том, что эта катастрофа подстроена: нужно же было замести следы мошенничества при снабжении раненых.
Это дало повод к острой критике снабжения батальона и к разговорам о воровстве на складах и в канцеляриях.
Большинство придерживалось того мнения, что старший батальонный писарь Баутанцель всем делится с офицерами.
В штабном вагоне капитан Сагнер заявил, что, согласно маршруту, они, собственно, должны бы уже быть на галицийской границе. В Эгере им обязаны выдать для всей команды на три дня хлеба и консервов, но до Эгера еще десять часов езды, а кроме того, в связи с наступлением за Львовом, там скопилось столько поездов с ранеными, что, если верить телеграфным сообщениям, ни одной буханки солдатского хлеба, ни одной банки консервов достать невозможно. Капитан Сагнер получил приказ: вместо хлеба и консервов выплатить каждому солдату по шесть крон семьдесят геллеров. Эти деньги выдадут при уплате жалованья за девять дней, если капитан Сагнер к этому времени получит их из бригады. В кассе сейчас только двенадцать с чем-то тысяч крон.
– Это свинство со стороны полка, – не выдержал поручик Лукаш, – отправить нас без гроша.
Прапорщик Вольф и поручик Коларж начали шептаться о том, что полковник Шредер за последние три недели положил на свой личный счет в Венский банк шестнадцать тысяч крон.
Поручик Коларж потом объяснял, как накапливают капитал. Сопрут, например, в полку шесть тысяч и сунут их в собственный карман, а по всем кухням совершенно логично отдается приказ: порцию гороха на каждого человека сократить в день на три грамма. В месяц это составит девяносто граммов на человека. В каждой ротной кухне накапливается гороха не менее шестнадцати кило. Ну, а в отчете повар укажет, что горох израсходован весь.
Поручик Коларж в общих чертах рассказал Вольфу и о других достоверных случаях, которые он лично наблюдал.[21]
они сами наблюдали. Но не было никакого сомнения, что во всем военно-хозяйственном управлении был очень много таких случаев. Эта система начиналась каптенармуса какой-нибудь роты и кончалась вором в генеральском мундире, копившим денежки на черный день. Война требовала смелости и в воровстве!
Интенданты с любовью поглядывали друг на друга, словно желая сказать: «У нас одно тело, одна душа! Мы крадем, товарищ, мы мошенничаем, братец, но что поделаешь — тяжело ведь плыть против течения. Если не я украду, то все равно украдет другой, да еще будет говорить, что я не украл только потому, что уже достаточно накрал».
В вагон вошел военный с красными лампасами. Это был еще один генерал из тех, которые должны был инспектировать все участки пути.
— Садитесь, господа, — милостиво кивнул он, радуясь, что застал врасплох эшелон, о котором сам не знал, что найдет его здесь.
Капитан Сагнер хотел явиться к нему с рапортом, но он только махнул рукой.
— В вашем эшелоне нет порядка, — отрывисто говорил он. — Ваш эшелон еще не спит. Ваш эшелон должен был бы уже спать. В эшелонах, когда они стоят на станции, люди должны ложиться спать, как в казарме, в девять часов. За несколько минут до девяти часов людей выводят в отхожие места за вокзалом, а затем люди ложатся спать. Иначе люди загадят ночью весь участок пути. Понимаете, господин капитан? Повторите, пожалуйста, то, что я вам сказа. Или — постойте. Не повторяйте мне этого, а сделайте так, как я желаю. Играть тревогу! Всех погнать в отхожие места! Играть отступление! Ложиться спать! Проверить, кто не спит!.. Примерно наказать!.. Да, да! Ну, все, как будто? Да, ужин давать в шесть часов.
Затем он заговорил о чем-то, что было в прошлом, о чем-то, чего не было или что произошло, так сказать, за каким-то вторым углом. Он казался призраком из четвертого измерения.
— Ужин давать в шесть часов, — продолжал он и взглянул на часы, показывавшие десять минут двенадцатого ночи. — В половине девятого тревога, хождение в отхожее место, затем — спать. На ужин в шесть часов дается гуляш с картофелем вместо ста пятидесяти грамм эмментальского сыра.
Затем последовало приказание — приготовиться. Капитан Сагнер снова велел играть тревогу, и инспектирующий генерал стал наблюдать, как строится батальон; он расхаживал с офицерами взад и вперед, беспрерывно толкуя им одно и то же, словно они были идиотами и ничего не могли сообразить, и тыкал пальцем в циферблат своих часов.
— Итак, дело вот в чем. В половине девятого — в отхожие места, а через полчаса спать. Этого вполне достаточно. В это переходное время солдат все равно слабит... А я придаю особое значение сну. Сон — это подкрепление для дальнейших переходов. Пока люди сидят в вагонах, они должны отдохнуть. Если вагонах нет места, люди спят поочередно. Одна смена устраивается на ночлег поудобнее и спит от девяти часов вечера до двенадцати ночи, а другие стоят и смотрят. Потом первая смена, выспавшись, уступает лесто второй, которая спит от двенадцати ночи до грех часов утра Последняя смена спит от трех до шести утра. В шесть часов — утренняя зоря, и люди приступают к умыванию… И главное — чтобы во время хода поезда не выскакивать из вагона. Поставить перед эшелоном патруль, чтобы люди на ходу поезда не соскакивали! Если неприятель сломает ногу нашему солдату (тут генерал похлопал себя по ноге), это является чем-то весьма почетным, но калечить себе ноги при соскакивании на ходу поезда — преступно.
— Значит, это и есть ваш батальон? — обратился он к капитану Сагнеру при виде сонных фигур людей, из которых многие не могли удержаться и, попав со сна на свежий ночной воздух, зевали во весь рот.— Это же батальон зевак, господин капитан! Вот видите, людям надо ложиться в девять часов.
Генерал остановился перед 11-й ротой, где на левом фланге находился Швейк, который отчаянно зевал, широко разинув рот и благовоспитанно прикрывая его рукою. Но из-под этой руки раздались такие звуки, похожие на звериный рев, что поручик Лукаш задрожал от страха, как бы генерал не обратил сугубого внимания на их происхождение. К тому же ему показалось, будто Швейк нарочно так зевал.
И в самом деле, генерал обернулся и, подойдя к Швейку, спросил его, словно старого знакомого:
— Чех или немец?
— Так точно, чех, господин генерал-майор.
— Хорошо, — сказал генерал, который сам был поляк и немного понимал по-чешски, — но отчего ты ревешь, как корова? Заткни свой рот, не мычи! В отхожем месте ты уже был?
— Никак нет, не был, господин генерал-майор.
— А почему ты вместе с другими не ходил?
— Так что дозвольте доложить, господин генерал-майор, на маневрах в Писеке господин полковник Вахтль говорил нам, когда люди на привале залезли в рожь, что солдат не должен все время думать о том, как бы облегчиться, а солдат должен думать о бое… А между прочим, дозвольте доложить, что бы мы стали в отхожем месте делать, когда, с позволения сказать, из себя давить-то нечего! По расписанию следовало бы уже на нескольких станциях получить ужин, а получить мы ничего не получили. С пустым-то брюхом я в отхожее место не полезу!
Изложив генералу в столь бесхитростных выражениях общее положение, Швейк так умильно взглянул на него, что тот понял швейкову просьбу помочь им всем в их горе. Как хотите, если уж дается приказание отправляться маршевой колонной в отхожее место, то такое приказание должно быть, так сказать, и внутренно чем-нибудь обосновано.
— Посадите людей опять в вагоны, — сказал генерал капитану Сагнеру. — Каким это образом люди остались без ужина? Все эшелоны, проходящие эту станцию, должны получать ужин, потому что здесь — питательный пункт. Иначе и не может быть. На этот счет существует ведь определенное расписание.
Все это генерал произнес с такой решительностью, которая означала, что сейчас уже двенадцатый час ночи, что ужин, как было указано, должен был быть роздан в шесть часов и что поэтому не оставалось ничего иного, как задержать поезд здесь еще на одни сутки до шести часов следующего дня, чтобы люди получили полагающийся им гуляш с картофелем.
— Хуже всего, — с неимоверной серьезностью продолжал он, — когда забывают во время войны при перевозке войск накормить солдат. На моей обязанности лежит проконтролировать, что, собственно говоря, делается в канцелярии коменданта станции, ибо, господа, иногда виноваты сами начальники эшелонов. При ревизии станции Суботице на боснийской железной дороге я установил, что шесть эшелонов не получили ужина потому, что коменданты поездов его не потребовали. Шесть раз на этой станции готовили гуляш с картофелем, и никто его не требовал, так что пришлось выбросить в помойку целые груды мяса и картофеля,— да, да, господа! — а тремя станциями дальше солдаты тех самых эшелонов, которые проехали в Суботице мимо гор гуляша, выпрашивали у публики христа-ради корочку хлеба. Тут уж, как видите, виновата была не продовольственная часть, а не на должной высоте оказались начальники эшелонов. Идемте в канцелярию!— закончил он, возбужденно размахивая рукою.
Офицеры последовали за ним, задавая себе вопрос, почему все генералы сошли с ума.
В комендатуре выяснилось, что о гуляше ничего неизвестно. Правда, сегодня предполагали готовить гуляш для всех проезжающих этот пункт эшелонов, но затем пришел приказ — взамен ужина выдать каждому нижнему чину семьдесят два хеллера; эти деньги должны быть выданы на руки при ближайшей выплате жалованья через полевые казначейства. Что касается хлеба, то люди должны были получить по полубуханке на станции Ватьян.
Начальник питательного пункта, повидимому, ничего не боялся. Он сказал генералу прямо в лицо, что приказы меняются ежечасно. Иной раз, например, у него приготовлено продовольствие для такого-то эшелона. И вдруг приходит санитарный поезд, предъявляет приказ какого-нибудь высшего начальства, и вот — ничего не поделаешь, приходится довольствоваться пустыми котлами!
Генерал в знак согласия кивал головой, но все же сказал, что теперь заметен поворот к лучшему, а в начале войны дело обстояло несравненно хуже. Сразу ведь со всем не справиться. Тут необходим большой практический опыт. Теория, в сущности, только тормозит практику. А чем дольше длится война, тем более все приходит в должный порядок.
— Вот вам пример из моей собственной практики,— сказал он, в восторге, что ему пришел на ум такой блестящий пример. — Два дня тому назад эшелоны, следовавшие через станцию Гатван, не получили хлеба; но вы его там завтра уже получите… Ну, а теперь идемте в буфет.
В буфете генерал снова завел разговор об отхолшх местах и добавил, как неэстетично, когда по всему железнодорожному пути разбросаны человеческие экскременты. Тем временем он преспокойно ел заказанный им бифштекс и при этом казалось, что это нечистоты ворочаются у него во рту. Отхожим местам он придавал такое значение, словно от них зависела победа двуединой монархии[22].
По поводу нового положения в связи с выступлением Италии он заявил, что именно в устройствах отхожих мест нашей армии скажется наше несомненное превосходство в итальянской кампании.
Итак, победа Австрии вытекала из… отхожих мест!
Для этого генерала все было так просто. Путь к воинской славе совершался по рецепту: «В шесть часов солдатам дается гуляш с картофелем, в половине девятого победоносное войско облегчается, а в девять часов люди ложатся спать». Перед такой армией всякий враг должен бежать в паническом страхе.
Генерал задумался, зажег сигару и долго-долго разглядывал потолок. Он думал, что бы еще такое сказать, раз уж он тут, и чем бы еще просветить офицеров маршевого батальона.
— Ядро вашего батальона — крепкое и здоровое,— вдруг сказал он, когда все ожидали, что он так и будет глядеть в потолок и молчать. — Люди у вас, повидимому, вполне сознают свой долг. Рядовой, с которым я беседовал, возбуждает своей искренностью и военной выправкой самое лучшее мнение обо всем составе. Я уверен, что он будет драться до последней капли крови.
Он замолк и, опершись на ручку кресла, снова уставился в потолок, а затем, не меняя положения (при этом только подпоручик Дуб со свойственным ему подхалимством тоже стал глядеть на потолок), продолжал:
— Но ваш батальон нуждается в том, чтобы его деяния не были преданы забвению. Другие батальоны вашей бригады уже создали свою историю, которую вашему батальону придется продолжать. Но вот, у вас нет такого человека, который вел бы точные записи и на основании их писал бы историю батальона, В нем должны сходиться все нити этой истории. Ему должно быть известно все, что делает каждая рота его батальона. Это должен быть интеллигентный человек, не какая-нибудь серая скотина, быдло... Словом, господин капитан, вы должны назначить кого-нибудь историографом вашего батальона.
Затем он взглянул на стенные часы, стрелки которых напоминали полусонной компании, что пора, наконец, расходиться.
Инспекторский поезд генерала стоял на самом вокзале, и генерал пригласил господ офицеров к себе салон-вагон.
Комендант станции вздохнул. Генерал и не подумал заплатить за бифштекс и бутылку вина, и коменданту опять приходилось платить за них из своего кармана. Такие визиты делались по нескольку раз в день. Чтобь оплатить их, комендант загнал уже два вагона прессованного сена, которые он приказал перевести на за пасный путь и продал фирме «Левенштейн и К°, военные поставщики». Потом казна снова купила эти два вагона от «Левенштейн и К°», но комендант оставил их стоять на том же запасном пути. Почем знать, может быть, их еще раз придется продать той же фирме! Зато все военные инспектора, посещавшие эту главную станцию в Пеште, в один голос уверяли, что там у коменданта… хорошо едят и пьют!
Утром эшелон все еще стоял на станции. Протрубили зорю, и солдаты вышли со своими бачками умываться. Генерал еще не уехал и лично осматривал отхожие места, куда, согласно суточному приказу по батальону, людей водили по отделениям под командой отдельных начальников, чтобы доставить удовольствие господину генерал-майору.
А чтобы доставить удовольствие и подпоручику Дубу, капитан Сагнер назначил его на этот день дежурным.
Итак, подпоручик Дуб нес дежурство возле отхожих мест.
Низенькая, но обширная мужская уборная у воинской платформы, с двумя рядами ровиков, могла вместить одновременно два отделения.
Солдаты садились на корточки над вырытыми ровиками, один возле другого, словно ласточки на телеграфных проводах перед осенним отлетом в жаркие страны.
У всех выглядывали голые ляжки из спущенных брюк, и у всех болтались на шее ремни, словно каждый собирался вот-вот повеситься и ждал только соответствующей команды. В этом, действительно, чувствовалась железная воинская дисциплина и организованность.
На левом фланге сидел Швейк, попавший сюда совершенно случайно; он с интересом читал обрывок страницы бог знает какими судьбами занесенного сюда романа Ружены Ясенской[23].
Оторвав глаза от бумаги, он невольно взглянул в сторону выхода из уборной и обомлел от удивления: там стоял в полной парадной форме вчерашний генерал-майор со своим адъютантом, а рядом с ним подпоручик Дуб, что-то усердно ему объяснявший.
Швейк оглянулся кругом. Все преспокойно остались сидеть, и только отделенные замерли, так сказать, без движения.
Швейк проникся серьезностью момента.
Он вскочил, как был, со спущенными, штанами и с ремнем вокруг шеи, успев использовать в последнюю минуту свой обрывок бумаги, и гаркнул: — Отставь! Стройся! Смирно! Глаза напраа-во!
И взял под козырек.
Два отделения со спущенными штанами и с ремнями вокруг шеи поднялись над ровиками.
Генерал-майор приветливо улыбнулся и скомандовал:
— Вольно! Продолжай!
Унтер-офицер Малек подал своему отделению хороший пример и тотчас же принял прежнее положение. Только Швейк стоял и продолжал держать под козырек, так как с одной стороны к нему приближался грозный подпоручик Дуб. а с другой — приветливо улыбавшийся генерал-майор.
— Я видел вас сегодня ночью, — промолвил генерал, заметив комическое положение Швейка.
— Виноват, господин генерал-майор, — обратился к генералу взволнованный подпоручик Дуб, — разрешите доложить, что этот человек — слабоумный и известен как идиот, как заведомый дурак.
— Что вы за чушь несете, господин подпоручик! — накинулся вдруг на него генерал и нарочито громко заявил: — Как раз наоборот! Нижний чин, который знает, что надо делать при виде начальника, и унтер-офицер, который его как будто не замечает и даже игнорирует! Совсем, как это бывает во время боя — простой рядовой в минуту опасности принимает на себя командование! А ведь как раз господину подпоручику Дубу самому следовало бы скомандовать то, что скомандовал этот простой солдат: «Отставь! Стройся! Смирно! Глаза напраа-во!»
— А ты уже облегчился?.. — спросил Швейка генерал-майор.
— Так точно, господин генерал-майор, все в порядке.
— Значит, ты того… кончил?
— Так точно, господин генерал-майор, кончил.
— Ну, так становись опять во фронт.
Так как генерал произнес слово «во фронт» немного громче, ближайшие к ним люди снова стали подыматься над ровиками.
Однако, генерал дружески махнул рукой и сказал ласковым отеческим тоном:
— Да нет же, вольно, вольно, ребята! Продолжайте свое дело!
Швейк стоял теперь в полном параде перед генерал-майором, и тот обратился к нему с краткой речью по-немецки:
— Чинопочитание, знание уставов и находчивость — это все, что требуется на военной службе. А если к этому прибавить храбрость, то нет такого врага, которого нам пришлось бы бояться.
Затем, толкнув Швейка пальцем в живот, он обратился к подпоручику Дубу:
— Запишите: этого человека по прибытии на фронт немедленно произвести в следующий чин и при первом же случае представить к бронзовой медали за точное исполнение службы и знание… ну, вы сами знаете, что я хочу сказать… Можете итти!
Генерал-майор удалился, а подпоручик Дуб гаркнул так, чтобы тот его слышал:
— Первое отделение — кончай! Стройся! Ряды — вздвой!.. Второе отделение…
Тем временем Швейк вышел вон, и, проходя мимо подпоручика Дуба, отдал ему честь, как полагается, но подпоручик все же крикнул: «Отставить! Еще раз!»
Швейку пришлось еще раз взять под козырек, а потом на него снова посыпались фразы: «Вы меня знаете?.. А я вам говорю, что вы меня еще не знаете. Вы меня еще знаете только с хорошей стороны, но узнаете меня и с худой стороны. Вы у меня еще наплачетесь...»
Наконец, Швейк добрался до своего вагона, припоминая, что в те времена, когда он еще был на действительной службе, у них в Карлине был один подпоручик, некто Худавый, который говорил им, когда сердился: «Ребята, заметьте себе, что я отношусь к вам по-свински и останусь такой же свиньей, пока вы будете у меня в роте».
Когда Швейк проходил мимо штабного вагона, поручик Лукаш велел ему передать Балоуиу, чтобы тот поскорее принес ему кофе и не забыл хорошены закрыть банку со сгущенным молоком, чтобы оно не испортилось. Балоун варил кофе для своего поручика на маленькой спиртовке в вагоне у старшего писар Ванека. Когда Швейк передал ему приказание поручика Лукаша, он заметил, что весь вагон в его отсутствие уже принялся пить кофе.
Банки сгущенного молока поручика Лукаша был уже наполовину пусты, а Балоун, пивший кофе с блюдечка, ковырял ложкой в банке сгущенного молок чтобы подбелить еще немного свой кофе.
Повар-оккультист Юрайда и старший писарь Ванек уверяли друг друга, что банка сгущенного молока поручика Лукаша будет ему возмещена при получени первой же партии сгущенного молока.
Швейку также был предложен кофе, но он отказался и сказал Балоуну:
— Только что получен приказ по армии, чтобы в двадцать четыре часа повесить всех денщиков, котеры украли у своего барина сгущенное молоко или кофе. Господин поручик велел мне передать это тебе, oн желает, чтобы ты немедленно принес ему кофе.
Перепуганный Балоун выхватил из рук телеграфиста Ходынского порцию кофе, которую он только что сам налил ему, подогрел ее немного на спиртовке, подбавил сгущенного молока и со всех ног бросился в штабной вагон.
Выкатив от усердия глаза, он подал поручику Лукашу кофе, причем его неотступно преследовала мысль что поручик по его глазам должен догадаться, что oн сделал со сгущенным кофе и молоком.
— Так что я немножко задержался, — заикаясь, промолвил Балоун, — потому что я не сразу мог их от крыть.
— Говори уж прямо —ты, верно, пролил сгущенное молоко? — спросил поручик Лукаш, отпив глоток кофе. — Или чего доброго, ты жрал его ложкой точно суп? А ты знаешь, что тебе за это будет?
— Так что у меня трое детей, господин поручик! Пожалейте! — захныкал Балоун.
— Ну, берегись же, Балоун. Я в последний раз предупреждаю тебя и советую бросить твои повадки. Разве тебе Швейк ничего не говорил?
— Говорил, что меня повесят в двадцать четыре часа, — ответил Балоун, трясясь всем телом, как в лихорадке.
— Да перестань ты трястись, дурачина, — с улыбкой сказал поручик Лукаш, — и постарайся лучше исправиться. Выкинь ты эти мысли об еде из твоей глупой башки и скажи Швейку, чтоб он поискал на вокзале или поблизости чего-нибудь вкусненького поесть. Дай ему вот эту десятку. Тебя я не посылаю, ты пойдешь тогда, когда нажрешься доотвалу… А между прочим, не съел ли ты мою коробку сардин? Нет, говоришь? А ну-ка, принеси-ка мне eel
Балоун передал Швейку, что господин поручик посылает ему десятку, чтобы он, Швейк, разыскал на вокзале что-нибудь вкусное поесть; потом он со вздохом вытащил из чемодана поручика Лукаша коробку сардин и с тяжелым сердцем понес ее своему барину.
Бедняга так радовался, что поручик как будто забыл про эти сардинки, а вот теперь все пропало! Поручик оставит их, вероятно, у себя в вагоне, и Балоун их больше не увидит. Балоун чувствовал себя обездоленным.
— Так что, дозвольте доложить, господин поручик, вот они, ваши сардинки-то, — с горечью промолвил он, передавая коробку ее собственнику. — Прикажете открыть?
— Нет, нет, Балоун, не надо. Отнеси ее опять на место. Я хотел только удостовериться, не запустил ли ты туда свою лапу, потому что мне показалось, когда ты принес мне кофе, что у тебя губы как будто в масле. .. А что, Швейк уже пошел?
—Так точно, господин поручик, пошел — вздохнув с облегчением, ответил Балоун. — Он сказал, что господин поручик останутся довольны и что все будут господину поручику завидовать. Он пошел куда-то с вокзала и сказал, что знает тут все места до самой Ракош-Палота, и что если поезд уйдет без него, то oн отправится в автомобильную роту и догонит нас на автомобиле на ближайшей станции. И еще он сказал, что пусть у нас не беспокоятся, что он знает свой долг и нагонит наш эшелон, если бы даже ему пришлось нанять за свой счет извозчика до самой Галиции, и что деньги, которые он потратит на извозчика, у него можно удержать из жалованья. Так что вам ни в коем случае не надо о нем беспокоиться, господин поручик!
— Пшел вон! — уныло промолвил поручик Лукаш...
Из канцелярии коменданта пришло сообщение, что поезд пойдет только в два часа дня на Гэдэллэ-Ошо и что офицерам будет выдано по два литра красного вина и по одной бутылке коньяку. Говорили, что это вино — какое-то не дошедшее по назначению пожертвование в пользу Красного Креста. Как бы то ни было, это вино словно с неба свалилось, и в штабном вагоне сразу стало весело. Коньяк был марки «Три звездочки», а вино — хороший лафит.
Только поручик был все время чем-то удручен. Прошло уже более часа, а Швейк все еще не возвращался. Прошло еще полчаса, и тогда к штабному вагону стала приближаться странная процессия, вышедшая из канцелярии коменданта станции.
Впереди шествовал Швейк, серьезно и с больше достоинством, точно древний мученик-христианин, которого ведут на арену цирка.
Его сопровождали по одному с каждой стороны венгерские гонведы с примкнутыми к винтовкам штыками. Слева выступал взводный из команды, охранявшей вокзал, а за ним видны были фигуры — женщины в красной юбке со складками и мужчины в венгерских сапогах, круглой маленькой шляпе и с подбитым глазом; в руках у него была испуганно кудахтавшая курица.
Вся эта компания полезла в штабной вагон, но взводный прикрикнул на человека, державшего в руках курицу, и на женщину и потребовал, чтобы они оставались на платформе.
Когда Швейк увидел поручика Лукаша, он многозначительно подмигнул ему.
Взводный попросил разрешения переговорить с начальником 11-й маршевой роты и передал поручику Лукашу протокол, составленный в комендатуре; поручик с ужасом прочел:
Начальнику 11-й маршевой роты 91-го пехотного полка для дальнейшего направления. При сем препровождается рядовой пехотного полка Швейк Иосиф, состоящий по его словам ординарцем означенной маршевой роты 91-го пехотного полка, по обвинению в грабеже, учиненном у супругов Иштван из Ишатарчи, в районе станционной комендатуры.
Основание: Рядовой пехотного полка Швейк Иосиф самовольно завладел за домом супругов Иштван в Ишатарче в районе станционной комендатуры бегавшею по двору и принадлежащею означенным супругам Иштван курицею, а также нанес хозяину курицы, пытавшемуся отнять ее у него, при сопротивлении удар в правый глаз, — вследствие чего был задержан подоспевшим патрулем и препровожден в свою воинскую часть, а курица возвращена хозяину.
Дежурный офицер (подпись).
Когда поручик Лукаш расписывался в принятии Швейка, колени у него дрожали.
Швейк стоял очень близко от него и заметил, что поручик забыл пометить число месяца.
— Так что дозвольте доложить, господин поручик, — сказал он,— у нас сегодня двадцать четвертое. Вчера было двадцать третье мая, когда Италия объявила нам войну. Когда я теперь выходил за ворота, никто ни о чем другом и не говорил, как только об этом.
Гонведы и взводный удалились, и остались только супруги Иштван, то-и-дело пытавшиеся пролезть в штабной вагон.
— Если бы у вас была еще пятерочка, господин поручик, — повествовательным тоном начал Швейк, — мы могли бы эту курочку купить. Дело в том, что это разбойник хочет за нее пятнадцать гульденов, но тут он уже считает и десять гульденов за свой подбитый глаз. Но мне кажется, господин поручик, что десят гульденов за какой-то паршивый глаз слишком дорого. Вот у нас в кабачке «Старуха» токарю Матвею выбил кирпичом всю челюсть с шестью зубами, и это обошлось всего-на-всего в двадцать гульденов, а ведь тогда деньги стоили гораздо дороже, чем теперь... Чтoбы повесить человека, и то у нас в Праге платят палачу только четыре гульдена, а тут…
— Поди-ка сюда, — позвал Швейк человека с подбитым глазом и курицей в руках, которую он взял из рук своей супруги. — А ты, старуха, оставайся там.
Тот вошел в вагон.
— Он понимает немного по-немецки, — заметил Швейк — знает все ругательства и сам тоже может довольно хорошо ругаться по-немецки.
— Ну, так вот десять гульденов, — обратился он к нему: — Пять гульденов за курицу и пять за подбитый глаз. Понял? Здесь штабной вагон, бродяга! Давай курицу-то!
Он сунул ошеломленному человеку десять гульденов, взял у него курицу, свернул ей голову; потом выпроводил его из вагона, причем по-приятельски схватил его за руку и от души потряс ее, приговаривая:
— Ну, прощай, прощай, друг! Проваливай, проваливай! Полезай к своей старухе! Не то я тебя мигом турну отсюда!
— Так что видите, господин поручик, все можно очень даже хорошо уладить, — сказал Швейк поручику Лукашу. — Лучше всего, конечно, делать тихо, мирно, без скандала… А теперь мы с Балоуном сварим вам такой суп из курицы, что в Семиградье пахнуть будет.
Поручик Лукаш не мог больше стерпеть; он выбил злосчастную курицу из рук и заорал:
— А вы знаете, Швейк, что заслуживает солдат, который в военное время грабит мирное население?
— Так точно, господин поручик, знаю: почетную смерть через расстреляние! — торжественно ответствовал Швейк.
— Вы-то во всяком случае заслужили не больше веревки, Швейк, потому что вы первый начали грабить. Мерзавец вы этакий, негодяй… я право не знаю, как мне вас еще назвать!.. Неужели вы забыли свою присягу? Нет, у меня голова готова лопнуть!
Швейк вопросительно взглянул на поручика Лукаша и поспешно сказал:
— Никак нет, господин поручик, присягу, которую должны принести все наши воины, я никак не забыл. Так что дозвольте доложить, господин поручик, что я торжественно присягал моему державнейшему государю и повелителю Францу Иосифу I быть верным и беспрекословно повиноваться также и генералам его величества и вообще беспрекословно повиноваться всем моим начальникам и старшим, почитать их и защищать, исполнять все их распоряжения и приказания по всем служебным делам, во всякое время и при всяком случае (Швейк поднял курицу с полу и продолжал говорить, вытянувшись по-военному и глядя поручику Лукашу прямо в глаза), храбро и смело сражаться с каждым врагом, кто бы он ни был и где бы по воле его императорского и королевского величества от меня ни потребовалось — на воде, под водою, на суше, в воздухе, днем и ночью, в боях, наступлениях, отступлениях и во всех других военных начинаниях, словом — повсеместно, никогда не покидать моей воинской части, знамени и значков, никогда не входить ни в какие сношения с неприятелем, всегда вести себя, как воинские законы повелевают и честному воину приличествует, и таким образом с честью прожить и умереть, в чем да поможет мне господь! Аминь!.. А этой курицы, дозвольте доложить, господин поручик, я не украл и вообще, памятуя присягу, я вел себя, как следует быть.
— Брось курицу, сейчас же брось ее, ссскатина! — истерически крикнул поручик Лукаш, ударив Швейка свернутым в трубку протоколом по руке, в которой тот держал мертвую птицу. — Ты только взгляни на этот протокол. Вот тебе черным по белому: Препровождается рядовой пехотного полка Швейк Иосиф, состоящий по его словам ординарцем… по обвинению в грабеже... А теперь скажи мне, мародер, стервец проклятый — нет, я тебя еще когда-нибудь убью, понимаешь? — скажи мне на милость, бесстыжие твои глаза, как это ты мог так забыться?
— Никак нет, — мягко ответил Швейк, — тут просто произошло печальное недоразумение, и больше ничего. Когда я получил ваше приказание раздобыть вам что-нибудь хорошее поесть, или купить, я начал раздумывать, что бы мне такое сделать. Тут у вокзала вообще ничего нельзя было получить, кроме колбасы из конины и вяленой ослятины. Дозвольте доложить, господии поручик, я все очень подробно обдумал. В походе необходимо что-нибудь питательное, тогда можно будет легче переносить все военные тяготы. Ну, мне и захотелось порадовать вас — сварить вам, господин поручик, куриный бульон.
— Куриный бульон? —повторил за ним поручик Лукаш, хватаясь за голову.
— Так точно, господин поручик, куриный бульон. И я купил луку и пятьдесят грамм вермишели, — вот, пожалуйста. В этом кармане у меня лук, а в том — вермишель. Соль у нас есть в канцелярии и перец тоже. Так что нехватало только самой курицы. Ну, я и вышел на вокзал и пошел в Ишатарчу. Собственно говоря, это — деревня, как будто бы и не город, хотя там на первой улице написано «Ишатарча-варош»[24]. Я прохожу одну улицу с садиками, другую, третью, четвертую, пятую, шестую, седьмую, восьмую, девятую, десятую, одиннадцатую, двенадцатую и только на тринадцатой улице, совсем в конце, где за последним домом уже начинались поля, я увидел курятник и разгуливавших возле него кур. Я подошел к ним и выбрал самую большую, жирную — вот извольте посмотреть, господин поручик, сплошной жир, так что ее и щупать не надо, а сразу видать, что она не мало поела всякого зерна… Вот я ее, значит, совсем открыто, при всей публике, которая что-то орала на меня по-венгерски, взял, держу за ноги и спрашиваю того, другого по-немецки и по-чешски, чья это курица, чтобы я мог ее у хозяина купить; а тут бегут из крайнего домишка мужчина и женщина и давай меня сперва по-венгерски, а потом по-немецки ругать, что я у них средь бела дня курицу украл. Я ему говорю, чтоб он на меня не кричал, потому что меня послали купить у него курицу для вас, и рассказал ему, как дело было. А курица, которую я держал за ноги, вдруг захлопала крыльями и попыталась взлететь, и так как я держал ее в руке только слегка, то она потянула мою руку за собой и села своему хозяину прямо на нос. Ну, а тот с чего-то стал вопить, будто я ударил его курицей по морде. И женщина тоже все голосила и причитала: «Моя курица, моя хохлаточка, моя, моя!» Тогда какие-то идиоты, не разобрав, в чем дело, натравили на меня патруль, и я сам предложил ему пойти со мной на вокзал в комендатуру, чтобы моя невиновность выступила наружу, как масло из воды. Но только с господином подпоручиком, который там сегодня дежурит, и поговорить-то толком не пришлось, хотя я его просил справиться у вас, правда ли, что вы послали меня купить вам что-нибудь хорошее. Он еще на меня даже накричал, чтобы я и пикнуть не смел, потому что, мол, по моим глазам видать, что по мне давно уж толстый сук да крепкая веревка плачут. Он, кажется, был в очень плохом настроении, так как сказал мне, что таким здоровым может быть теперь только солдат, который грабит и крадет; в комендатуру станции уже и без того поступил ряд жалоб; как раз позавчера у кого-то рядом пропал индюк, а когда я ему ответил, что мы в то время были еще в Рабе, он сказал, что такие отговорки не имеют для него никакого значения. Вот он и отправил меня к вам, а какой-то ефрейтор тоже на меня еше накричал, потому что я его не заметил, и спросил, знаю ли я, кто он такой. Я ему сказал, что он — ефрейтор, а если бы служил в егерском полку, то назывался бы колонновожатым, а в артиллерии — старшим канониром.
— Швейк, — после минутного молчания промолвил поручик Лукаш, — с вами случилось уж столько необычайных происшествий и казусов, столько «ошибок» и «недоразумений», как вы изволите выражаться, что, пожалуй, в самом деле в ваших злоключениях вам может помочь только крепкая веревка на шее с воинскими почестями посреди каре. Вы понимаете?
— Так точно, господин поручик, каре или так называемый замкнутый батальон состоит из четырех, а иногда, в виде исключения, из трех или пяти рот… А как вы прикажете, господин поручик, не положить ли в суп из этой курицы побольше вермишели, чтобы он был погуще?
— Швейк, я приказываю вам немедленно убираться вон отсюда вместе с вашей курицей, а не то я вас так тресну ею по башке, идиот вы этакий, что…
— Так точно, господин поручик, иду, но только сельдерея, дозвольте доложить, я нигде не достал, и моркови также. Я положу туда кар…
Швейк не успел договорить «тофелю», как пулей вылетел вместе с курицей из штабного вагона. Поручик единым духом выпил стакан коньяку.
Швейк отдал честь перед окнами вагона и поспешил скрыться.
После благополучно закончившейся внутренней борьбы Балоун как раз собирался открыть коробку сардин своего поручика, как вдруг появился Швейк с курицей в руках; это, конечно, всполошило всех сидевших в вагоне. Все глядели на Швейка, словно спрашивая:—«Где ты это украл?»
— Я ее купил для господина поручика,—ответил на их немой вопрос Швейк, вытаскивая из кармана лук и вермишель. — Я собирался сварить ему суп из нее, но он не хочет и подарил ее мне.
— А что, она не была дохлая? — недоверчиво спросил старший писарь Ванек.
— Да я ей сам голову свернул, — ответил Швейк, вытаскивая из кармана нож.
Балоун с благодарностью и вместе с тем с подобострастием взглянул на Швейка и молча зажег спиртовку своего барина, а затем, захватив несколько бачков, побежал за водой.
К Швейку подошел телеграфист Ходьшский и, предложив свои услуги — ощипать курицу, шопотом спросил его:
— А это далеко отсюда? Надо лезть во двор, или они ходят по улице?
— Я ее купил.
— Да брось ты заливать-то! А еще товарищем называешься. Ведь мы же видели, как тебя вели.
Однако, он продолжал усердно помогать ощипывать курицу. В торжественных приготовлениях участвовал и повар-оккультист Юрайда, резавший на кусочки картофель и лук.
Выброшенные из вагона перья возбудили внимание подпоручика Дуба, ходившего взад и вперед вдоль поезда.
Он крикнул, чтобы тот, кто ощипывает курицу, показался ему, и в дверь высунулась довольная рожа Швейка.
— Это что еще такое? — накинулся на него подпоручик Дуб, поднимая с земли отрезанную куриную голову.
— Так точно, господин подпоручик,— ответил Швейк,— это голова курицы бойцовой породы. Эта порода хороша и для носки, господин подпоручик, и при правильном уходе дает до двухсот шестидесяти яиц в год. Вы только извольте посмотреть, какой у нее богатый яичник.
И Швейк протянул подпоручику куриные потроха Подпоручик Дуб сплюнул, пошел было дальше, но потом вернулся.
— Для кого вы готовите эту курицу?
— Так точно, господин подпоручик, для вас. Вот поглядите, какая она жирная.
Подпоручик Дуб решительно повернулся и пошел, бормоча себе под нос:
— Погоди, я еще до тебя доберусь.
— Что он тебе сказал? — обратился к Швейку Юрайда.
— Да сказал, что мы еще где-нибудь встретимся. Эти благородные господа обычно бывают очень глупые.
— А ты ее посолил? — обратился Швейк к Балоуну, который, воспользовавшись минутой, попробовал cунуть что-то в свой вещевой мешок. — Ну-ка, покажи, что у тебя там, Балоун? — серьезна продолжал Швейк, — что ты хочешь делать с этой куриной ножкой? Обратите внимание, ребята, он украл у нас куриную ножку, чтобы сварить ее потихоньку для себя oдного. А ты знаешь, Балоун, что ты сделал? Ты знаешь, как это наказывается по законам военного времени, когда на походе обкрадывают своих товарищей? Taих негодяев привязывают к дулу орудия и расстреливают картечью. Что ж, теперь поздно вздыхать! Как только мы встретим где-нибудь артиллерию, ты явишься к первому попавшемуся фейерверкеру. А до тех пор ты в наказание займешься у меня ученьем. Вылезай из вагона.
Несчастный Балоун вылез, и Швейк, стоя в дверях вагона, принялся командовать:
— Смирно! Вольно! Смирно! Глаза напра-во! Смирно! Прямо! Вольно!.. А теперь, Балоун, ты будешь делать вольные движения на месте. Поворот напра-во!.. Послушай, голубчик, да ты впрямь корова, только что без рогов. Им бы там и расти, где у тебя раньше было правое плечо… Отставить! Напрааа-во! Налеее-во! Полуоборот напра-во!… Стой, стой, болван, не так! Отставить! Полуоборот напрааа-во! Ну, видишь, дубина, теперь уже лучше! Чище, чище!.. Полуоборот налеее-во! Налево, налево, тебе говорят, курицын сын! Во фронт! Во фронт! У, дурак! Не знаешь, что такое «во фронт»? Прямо! Кругом! На колено! Ложись! Садись! Встать! Садись! Ложись! Встать! Ложись! Встать! Садись! Встать! Вольно!.. Вот видишь, Балоун, это очень пользительно, так у тебя, по крайней мере, желудок хорошо варить будет!
Кругом собрались кучки зрителей, веселившихся от души.
— Ну-ка, посторонитесь, — кричал Швейк. — Он у нас сейчас будет маршировать. А ты, Балоун, постарайся, чтобы мне не приходилось отставлять. Я, знаешь, не люблю по пустому мурыжить людей. Так вот: направление на вокзал. Замечать, куда я показываю… Шагом-марш! Шеренга — стой! Стой, чортова кукла, или я тебя под арест! Шеренга — стой! Наконец-то остановился, дурья твоя башка. Шагом — марш!.. Реже, реже! Не знаешь, что значит «реже»? Ну, так я тебе покажу, поумнеешь тогда! Шире! В ногу! На месте! Ах, ты, обормот ты серый! Когда я командую «на месте!» — ты обязан копытами топотать на месте!
Кругом собрались уже по меньшей мере две роты.
Балоун обливался потом и совершенно обалдел, а Швейк продолжал командовать:
— Шагом — марш! Шеренга, кругом — марш! Шеренга— стой! Шеренга, шагом — марш! Бегом! Шагом! Шеренга — стой!.. Вольно!.. Смирно! Направление: вокзал! Бегом — марш! Стой! Кругом! Направление: вагон! Бегом — марш! Реже! Шеренга — стой! Направо! .. Ну, теперь минутку передохни, а потом снова примемся. Терпенье и труд все перетрут.
— Что тут такое происходит? — раздался голос подпоручика Дуба, в волнении спешившего к месту сборища.
— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик,— отозвался Швейк, — мы немножко упражняемся, чтобы не забыть ученья и не тратить попусту драгоценное время.
— Вылезайте-ка из вагона, — приказал подпоручик Дуб. — Мне уже надоело возиться с вами. Я доложу о вас батальонному командиру.
Как только Швейк явился в штабной вагон, поручик Лукаш вышел из него в другую дверь на перрон…
Когда подпоручик Дуб доложил капитану Сагнеру о весьма странном, как он выразился, времяпровождении бравого солдата Швейка, капитан Сагнер пребывал в прекраснейшем расположении духа, потому что лафит оказался действительно превосходным.
— Значит, вы не желаете попусту тратить драгоценное время? — многозначительно рассмеялся он. — Хорошо! Матушич, поди-ка сюда!
Батальонному ординарцу был дан приказ позвать грозу 12-й роты и всего батальона, фельдфебеля Насаклу, и принести винтовку для Швейка.
— Сей муж, — обратился капитан Сагнер к фельдфебелю Насакле, — не желает попусту тратить драгоценное время. Поэтому возьмите-ка его с собою за вагон и заставьте его проделать часок ружейные приемы. Да покруче, без передышки. Главным образом, чтоб без перерыва: пальба, отставить, пальба, отставить, пальба... и так далее!
— Увидите, Швейк, что скучать вам не придется, — напутствовал он Швейка, когда тот пошел с фельдфебелем. И вскоре за стенкой вагона раздался громкий голос команды, торжественно разносившийся по всему пути. Фельдфебель Насакла, который как раз перед тем играл в двадцать одно и должен был держать банк, орал во всю силу легких:
— К ноге! На плечо! К ноге! На плечо!
Затем он на минуту замолк, и тогда можно было разобрать, как Швейк довольным тоном говорил:
— Все это я учил еще много лет тому назад на действительной. По команде «К ноге!» ружье опирается о правое бедро. Конец приклада приходится по одной линии с носком ноги. Правая рука, сама собою, вытянута и держит ружье так, что большой палец обхватывает ствол, а другие пальцы должны обхватить приклад в передней его части; а по команде «На плечо!» ружье легко взбрасывают на правое плечо дулом кверху.
— Ну, будет тебе языком трепать! — послышался снова голос фельдфебеля Насаклы, а затем команда: — Смирно! Равнение напра-во. О, ччорт, как ты это делаешь...
— У меня оно «на плече», и по команде «Равнение на-пра-во!» моя рука скользит по ремню, и я поворачиваю голову направо, а по команде «Смирно!» моя голова смотрит прямо на вас.
Снова раздался голос фельдфебеля:
— На руку! К ноге! На руку! На плечо! Штыки — примкнуть. Штыки — отомкнуть! Ружья — на перевес! На молитву — шапки долой! Накройсь! На молитву — на колени — становись!.. Прямо по мишеням пальба — шеренгой! Шеренга — пли! Полуоборот направо — шеренга — пли! Прямо по цели — штабной вагон! Прицел 200! Готовьсь! Шеренга — Отставь! Шеренга — пли! Шеренга — пли! Шеренга — пли!.. Отставить!.. Прямо по цели постоянный, редко начинай!.. Стой!.. К ноге… Вольно!
Фельдфебель стал свертывать себе папиросу. Тем временем Швейк. с любопытством разглядывал номер своей винтовки и, наконец, сказал:[25]
– Четыре тысячи двести шестьдесят восемь! Такой номер был у одного паровоза в Печках. Этот паровоз стоял на шестнадцатом пути. Его собирались увести на ремонт в депо Лысую-на-Лабе, но не так-то это оказалось просто, господин фельдфебель, потому что у старшего машиниста, которому поручили его туда перегнать, была прескверная память на числа. Тогда начальник дистанции позвал его в свою канцелярию и говорит: "На шестнадцатом пути стоит паровоз номер четыре тысячи двести шестьдесят восемь. Я знаю, у вас плохая память на цифры, а если вам записать номер на бумаге, то вы бумагу эту также потеряете. Если у вас такая плохая память на цифры, послушайте меня повнимательней. Я вам докажу, что очень легко запомнить какой угодно номер. Так слушайте: номер паровоза, который нужно увести в депо в Лысую-на-Лабе, – четыре тысячи двести шестьдесят восемь. Слушайте внимательно. Первая цифра – четыре, вторая – два. Теперь вы уже помните сорок два, то есть дважды два – четыре, это первая цифра, которая, разделенная на два, равняется двум, и рядом получается четыре и два. Теперь не пугайтесь! Сколько будет дважды четыре? Восемь, так ведь? Так запомните, что восьмерка в номере четыре тысячи двести шестьдесят восемь будет по порядку последней. После того как вы запомнили, что первая цифра – четыре, вторая – два, четвертая – восемь, нужно ухитриться и запомнить эту самую шестерку, которая стоит перед восьмеркой, а это очень просто. Первая цифра – четыре, вторая – два. а четыре плюс два – шесть. Теперь вы уже точно знаете, что вторая цифра от конца – шесть; и теперь у вас этот порядок цифр никогда не вылетит из головы. У вас в памяти засел номер четыре тысячи двести шестьдесят восемь. Но вы можете прийти к этому же результату еще проще…
Фельдфебель перестал курить, вытаращил на Швейка глаза и только пролепетал:
– Карре аb![26]
Швейк продолжал вполне серьезно:
– Тут он начал объяснять более простой способ запоминания номера паровоза четыре тысячи двести шестьдесят восемь. "Восемь без двух – шесть. Теперь вы уже знаете шестьдесят восемь, а шесть минус два – четыре, теперь вы уже знаете четыре и шестьдесят восемь, и если вставить эту двойку, то все это составит четыре – два – шесть – восемь. Не очень трудно сделать это иначе, при помощи умножения и деления. Результат будет тот же самый. Запомните, – сказал начальник дистанции, – что два раза сорок два равняется восьмидесяти четырем. В году двенадцать месяцев. Вычтите теперь двенадцать из восьмидесяти четырех, и останется семьдесят два, вычтите из этого числа еще двенадцать месяцев, останется шестьдесят. Итак, у нас определенная шестерка, а ноль зачеркнем. Теперь уже у нас сорок два, шестьдесят восемь, четыре. Зачеркнем ноль, зачеркнем и четверку сзади, и мы преспокойно опять получили четыре тысячи двести шестьдесят восемь, то есть номер паровоза, который следует отправить в депо в Лысую-на-Лабе. И с помощью деления, как я уже говорил, это также очень легко. Вычисляем коэффициент, согласно таможенному тарифу…" Вам дурно, господин фельдфебель? Если хотите, я начну, например, с "General de charge! Fertig! Hoch an! Feuer!"[27] Черт подери! Господину капитану не следовало посылать вас на солнце. Побегу за носилками.
Пришел доктор и констатировал, что налицо либо солнечный удар, либо острое воспаление мозговых оболочек.
Когда фельдфебель пришел в себя, около него стоял Швейк и говорил:
– Чтобы докончить… Вы думаете, господин фельдфебель, этот машинист запомнил? Он перепутал и все помножил на три, так как вспомнил святую троицу. Паровоза он не нашел. Так он и до сих пор стоит ня шестнадцатом пути.
Фельдфебель опять закрыл глаза.
Вернувшись в свой вагон, Швейк на вопрос, где он так долго пропадал, ответил:[28]
— Кто учит другого беглому шагу, тот сам сто раз делает «На плечо!»
В дальнем уголке вагона дрожал от страха Балоун. За время отсутствия Швейка, когда часть курицы была уже сварена, Балоун слопал половину швейковской порции.
Перед отходом эшелона его догнал смешанный воинский поезд с разными частями войск. Там были и отставшие, и солдаты из госпиталей, посланные вслед ушедшим вперед частям, и всякие подозрительные субъекты, возвращавшиеся из командировок или из-под ареста обратно на фронт.
Из этого поезда вышел и вольноопределяющийся Марек, которого в свое время обвиняли в бунте, потому что он отказывался чистить отхожие места, и которого дивизионный суд оправдал. Дело его было прекращено, и потому вольноопределяющийся Марек явился теперь в штабной вагон к капитану Сагнеру, как начальнику маршевого батальона. Дело в том, что Марек оказался, так сказать, висящим в воздухе, ибо все время не выходил из-под ареста.
Когда капитан Сагнер увидел вольноопределяющегося Марека и принял от него препроводительную бумагу с весьма секретной пометкой: «Политически неблагонадежен! Рекомендуется осторожность!», он не слишком обрадовался. К счастью, он вспомнил генерала, увлекавшегося отхожими местами, который так настойчиво предлагал ему дополнить штат батальона «батальонным историографом».
— Вы очень нерачительны, вольноопределяющийся Марек, — мягко сказал он молодому человеку. — В школе прапорщиков вы только занимались глупостями; вместо того, чтобы постараться выслужиться и получить чин, который соответствует вашему образованию, вы то и дело должны были сидеть под арестом. Полку приходится краснеть из-за вас, вольноопределяющийся. Но вы можете исправить свои ошибки, если, благодаря добросовестному выполнению своих обязанностей, вы снова вступите в ряды честных воинов. Посвятите свои силы батальону. Я попробую помочь вам. Вы образованный молодой человек и наверно обладаете способностью хорошо и стильно излагать свои мысли на письме. Вот что я вам скажу. Каждый батальон нуждается на фронте в человеке, который вел бы летопись всего, что касается непосредственного участия батальона в боевых делах. Необходимо иметь описание всех победоносных походов и всех значительных и славных событий, в которых принимал участие и играл руководящую или выдающуюся роль ваш батальон, и необходимо исподволь приготовлять материалы для истории нашей армии... Вы меня понимаете?
— Так точно, господин капитан, понимаю. Речь идет об эпизодах из жизни всех частей армии. У батальона имеется своя история. На основании истории батальонов составляется история полка. История полков дает материал для истории бригад, история бригад — для истории дивизий и т. д. Я, конечно, приложу все свои силы и знания, господин капитан. — И вольноопределяющийся Марек даже приложил руку к сердцу.
— Я с искренней любовью буду отмечать славные подвиги нашего батальона, в особенности ныне, когда так успешно развивается наше общее наступление, когда приближается решающий момент и когда наш батальон готовится усеять поле брани телами своих героев-сыновей. Я добросовестно буду отмечать все случая, которые должны произойти, дабы страницы истории нашего батальона были увенчаны лаврами.
— Хорошо, — сказал капитан Сагнер. — Вы будете прикомандированы к штабу батальона, будете иметь наблюдение, кто представляется к наградам, будете отмечать, — правда, по нашим указаниям, — те переходы, которые в особенности позволяют судить о необычайной боеспособности и железной дисциплине нашего батальона. Это не так-то легко, вольноопределяющийся, но я надеюсь, что у вас есть достаточно наблюдательности, чтобы превознести наш батальон над остальными частями полка, если вы получите от меня соответствующие директивы. Я сейчас отправлю телеграмму в полк, что я назначил вас историографом нашего батальона. Явитесь к старшему писарю 11-й роты, подпрапорщику Ванеку, чтобы он отвел вам место в своем вагоне. Там вам будет всего свободнее. И скажите ему, чтобы он пришел ко мне. Числиться вы будете, конечно, по штабу батальона. Это будет проведено приказом по батальону.
Повар-оккультист уже спал. Балоун так и не переставал дрожать, потому что он открыл уже и коробку сардин своего поручика. Ванек пошел к капитану Сагнеру, а телеграфист Ходынский, который раздобыл где-то на вокзале и роспил бутылочку можжевеловой водки, впал в сентиментальное настроение и с чувством распевал:
В дни сладкой юности моей
Я думал: верность есть на свете.
И был покой в душе моей
И неба луч мне был так светел.
Но я узнал, что все обман,
Любовь и вера изменила…
Я должен был все это видеть
И зарыдал, товарищ милый.
Затем он встал, подошел к столику старшего писаря Ванека и большими буквами написал на бумажке:
Настоящим честь имею покорнейше просить назначить меня батальонным горнистом.
Ходынский, телеграфист.
Разговор между капитаном Сагнером и Ванеком длился недолго. Капитан обратил внимание старшего писаря только на то, что вольноопределяющийся Марек будет находиться в одном вагоне со Швейком.
Я могу вам сказать лишь одно: этот Марек, если можно так выразиться, политически неблагонадежен. Боже мой! В ваше время это не представляет ничего особенного. О ком этого не говорится! Есть, знаете ли, столько всяких предположений… вы меня понимаете? .. Ну так вот, я лишь обращаю ваше внимание на то, что вы должны, как только он начнет что-нибудь такое говорить, сейчас же заставить его замолчать, чтобы, чего доброго, и мне не вышла какая-нибудь неприятность. Вы ему просто скажите, чтобы он оставил всякие такого рода речи, и этого, пожалуй, будет достаточно. Но я не хочу сказать, что вы должны из-за каждого пустяка немедленно бегать ко мне. Покончите с ним дело сами, по-хорошему, потому что такой разговор по-хорошему всегда лучше, чем эти глупые кляузы и доносы. Словом, я ничего не желаю слышать, потому что… вы понимаете? .. Такое дело всегда ложится пятном на весь батальон.
Итак, когда Ванек вернулся в свой вагон, он отвел вольноопределяющегося Марека в сторонку и заявил ему:
— Послушайте, голубчик, вы у нас считаетесь неблагонадежным, но это ничего. Только не говорите вы тут ничего лишнего в присутствии телеграфиста Ходынского.
Едва он успел это сказать, как Ходынский, пошатываясь, подошел к ним, бросился в объятия старшего писаря и пьяным голосом стал тянуть, — вероятно, он думал, что по-настоящему поет: —
В час, когда все изменило,
Взоры я к тебе склонил,
На твоем сердечке верном
Я от счастья слезы лил.
Ты внезапно просияла,
Улыбнулась мне, любя.
И сказал твой ротик алый:
— Не покину я тебя.
— Мы никогда не расстанемся, друзья, — орал Ходынский, — и что услышу по телефону, все буду вам рассказывать. Плевать я хотел на присягу.
В углу Балоун в испуге стал креститься и громко молиться:
— Пресвятая богородица, прими мою слезную мольбу и услышь меня по великой милости твоей. Подай мне утешение и помоги мне, худшему рабу твоему, который в сей юдоли печали обращается к тебе с верою, твердой надеждой и горячей любовью. Царица небесная, заступись за меня и сотвори, чтобы я до конца дней моих пребывал под защитой твоей и господа бога нашего…
И милосердная дева Мария действительно заступилась за него, ибо через несколько минут вольноопределяющийся вытащил из своего тощего вещевого мешка несколько коробок сардин и роздал всем по коробке.
Балоун безбоязненно открыл чемодан своего поручика и положил туда ниспосланные небом сардины.
Когда затем все открыли свои коробки и с аппетитом принялись за сардины, Балоуна обуяло такое искушение, что он снова открыл чемодан, вынул сардины и с жадностью сожрал их.
Но тогда милосердная и сладчайшая дева Мария отвратила свое лицо от него, ибо в ту самую минуту, когда он съедал последние капельки масла из коробки, перед вагоном появился батальонный ординарец Матушич и крикнул в открытую дверь:
— Эй, Балоун, твой поручик приказал тебе принести ему сардины.
— Ну, тут уж без плюх дело не обойдется! — заметил старший писарь Ванек.
— Слушай, не ходи ты лучше с пустыми руками, — посоветовал Швейк, — а возьми с собой хоть пять штук пустых коробок.
— Что это вы такое натворили, что бог вас так наказывает? — спросил вольноопределяющийся. — Вероятно, в вашем прошлом есть какой-нибудь великий грех. Может быть, вы ограбили церковь или стянули у вашего священника повешенный для копчения окорок? Может быть, вы вылакали у него в подвале церковное вино? Или, может быть, вы, будучи еще мальчишкой, залезли в его сад за грушами?
Балоун, с перекосившимся от отчаяния лицом, безнадежно махнул рукой. Весь его измученный вид трогательно говорил: «Когда же кончатся все эти мучения?»
— Все это происходит оттого, — сказал вольноопределяющийся, слышавший слова несчастного Балоуна, — что вы утратили связь с богом. Вы недостаточно усердно молитесь, чтобы господь как можно скорее взял вас к себе из этой юдоли печали.
А Швейк добавил:
— Балоун до сих пор не может решиться свою воинскую жизнь, свой воинский образ мыслей, свои слова и действия и свою воинскую смерть поручить благости любвеобильного сердца всемогущего, всеблагого господа бога, как говаривал мой фельдкурат, когда он уже начинал хмелеть и по ошибке придирался на улице к какому-нибудь солдату.
Балоун со стоном признался, что потерял веру в бога, потому что уже много раз молился, чтобы бог подал ему силу и заставил его желудок как-нибудь сжаться и уменьшиться в объеме.
— Такое обжорство началась у меня не теперь, не в эту войну, — хныкал Балоун, — это давнишняя моя болезнь. Из-за него и жена моя вместе с детьми ходила в Клокоту на храмовой праздник.
— Это место мне знакомо, — заметил Швейк. — Это будет недалеко от Табора. Там есть богатая икона девы Марии с фальшивыми бриллиантами; какой-то церковный служитель из Словакии пытался ограбить ее. Это был очень набожный человек. Вот он туда приехал и подумал, что дело удастся ему лучше, если он сперва очистится от всех своих старых грехов, а потому покаялся и в том, что собирается на другой день ограбить пресвятую деву. Но он не успел произнести триста раз молитву «Отче наш», назначенную ему в епитимью его духовным отцом (после чего думал скрыться), как его, раба божия, подхватили под руки и потащили прямо в жандармское управление.
Повар-оккультист Юрайда затеял с телеграфистом Ходынским спор, является ли это возмутительным нарушением тайны исповеди, или же об этом вообще не стоит говорить, потому что бриллианты-то ведь фальшивые. Но Юрайда в конце концов доказал, что все это есть карма, то есть — предопределение судьбы, восходящее к далекому неизвестному прошлому, когда этот несчастный церковный служитель из Словакии был, может быть, антиподом на какой-нибудь другой планете. И таким же образом судьба, может быть, давным-давно, когда этот клокотский духовник был дикобразом или каким-нибудь ныне вымершим млекопитающим, предопределила, что он неминуемо должен будет нарушить тайну исповеди, хотя с юридической точки зрения по каноническому праву и допускается исключение в тех случаях, когда дело касается монастырского имущества.
По этому поводу Швейк сделал следующее маленькое замечание:
— Ну, конечно же, ни один человек не знает, что он будет делать через несколько миллионов лет, а потому ни от чего не должен отказываться. Поручик Квасничка, когда я еще служил в Карлине в учебной команде, всегда говорил на уроке «словесности»: «Вы, обормоты, лодыри, свиньи, не воображайте, что эта война кончается для вас на этом свете. Мы с вами встретимся еще и после смерти, и я вам устрою такое чистилище, что у вас, у сволочи, глаза на лоб повылезут!»
После этого небольшого отступления Балоун, совершенно потеряв голову и думая, что говорят только о нем и все касается только его, продолжал свое публичное покаяние:
— Но даже и Клокота не помогла от моего обжорства. Жена возвращается с храмового праздника и принимается считать кур. Глядь, двух уж и недостает! Но что же я мог поделать? Я сам знаю, что куры нужны в хозяйстве, чтобы несли яйца, но как выйду, да увижу их, так у меня в животе словно провал какой делается... Ну, а через час у меня на душе спокойно, потому что курочка-то уж ощипана. Однажды, когда жена с детьми опять отправилась в Клокоту помолиться, чтобы хозяин (это я-то!) не объел семью и не наделал убытку, я пошел по двору, и вдруг попадается мне на глаза наш индюк… В тот раз это дело мне чуть ие стоило жизни. Одна кость застряла у меня в горле, и не случись поблизости моего работника, молодого парнишки, который вытащил ее оттуда, не пришлось бы мне сидеть тут с вами и даже не пришлось бы дожить до этой мировой войны… Так-то, братцы... А работник мой, парнишка-то этот, был у меня шустрый. Этакий коротышка, толстопузый, приземистый, жирный.
К Балоуну подошел Швейк.
— А ну-ка, покажи язык!
Балоун высунул язык, Швейк обратился ко всем присутствовавшим в вагоне:
— Я так и знал, что он сожрал даже своего работника... Признавайся: когда ты его сожрал? Когда твоя семья опять ушла в Клокоту? Так, что ли?
Балоун в отчаянии сложил руки и воскликнул:
— Оставьте меня, братцы! Ко всему прочему еще насмешки от своих!
— Мы вас за это не осуждаем, — сказал вольноопределяющийся. — Наоборот, по всему видно, что вы будете хорошим солдатом. Когда во время наполеоновских войн французы осаждали Мадрид, испанский комендант, чтобы от голода не сдать крепости, сожрал своего адъютанта, как есть, даже без соли. А это, действительно, большой героизм, потому что соленый адъютант был бы во всяком случае гораздо вкуснее.. Кстати, как зовут нашего батальонного адъютанта, господин старший писарь?.. Циглер? Ах, это такой худенький, из него нельзя даже приготовить порции на одну роту…
— Глядите-ка, у Балоуна четки в руках, — заметил старший писарь Ванек.
В самом деле, Балоун в своей великой скорби искал утешения в маленьких шариках четок — производившихся фирмой «Мориц Левенштейн и К о » в Вене.
— Эти четки тоже из Клокоты, — печально произнес Балоун. — Когда мне принесли их, я как раз зарезал пару молодых гусей; но должен вам сказать, эта было не мясо, а прямо деликатес!..
Вскоре пришел приказ готовиться к отходу поезда через четверть часа. А так как никто не хотел этому верить, случилось, что кой-кто, несмотря на все принятые меры, не успел во-время вернуться. Когда поезд, наконец, двинулся, недосчитывались восемнадцати человек. Среди них был и фельдфебель Насакла из 12-й роты, который, после того как поезд давно скрылся за Ишатарчой, все еще торговался в маленьком садике за вокзалом с какой-то проституткой, требовавшей с него пять крон, тогда как он предлагал всего одну крону или пару плюх. Компромиссное решение в виде двух пар плюх было приведено в исполнение с такой точностью и силой, что на отчаянный вой и визг женщины отовсюду стали сбегаться люди...
Глава третья
ИЗ ГАТВАНА НА ГАЛИЦИЙСКУЮ ГРАНИЦУ
В течение всего переезда по железной дороге до Лаборча в Восточной Галиции, откуда батальон должен был отправиться походным порядком на фронт, чтобы снискать там воинскую славу, в вагоне, где ехали вольноопределяющийся и Швейк, велись весьма странные разговоры, носившие более или менее характер государственной измены. Впрочем, мы можем смело утверждать, что то же самое, хотя и в меньшей степени, происходило и в других вагонах; даже в штабном вагоне царило сильное неудовольствие, потому что на какой-то станции была получена из полка копия приказа по армии, согласно которому винная порция для офицеров уменьшалась на одну восьмушку литра. Правда, при этом не забыли и нижних чинов, которым сократили порцию саго на 10 грамм, что было тем более загадочным, что никто за всю войну не получил и не видел ни одного грамма саго.
Тем не менее об этом было сообщено старшему писарю Бауманцлю, который чувствовал себя этим очень задетым: он объяснил, что его обокрали, что саго в наше время — прекрасная вещь, так как за кило его он бы получил восемь крон.
В Фюзеш-Обони заметили, что одна из рот потеряла свою полевую кухню, потому что на этой остановке должны были, наконец, варить гуляш с картофелем, на который «отхожий» генерал возлагал такие большие надежды. По наведенным справкам оказалось, что злосчастная полевая кухня вообще не была взята из Брука и по всей вероятности и теперь еще стоит, заброшенная и забытая, где-нибудь за бараком № 186. Кашевары, состоящие при этой кухне, перед самым отъездом из лагеря были посажены за буйство в городе на гауптвахту, и им удалось устроить так, что они все еще сидели на гауптвахте, в то время как их маршевая рота уже ехала по Венгрии.
Поэтому оставшаяся без кухни рота была приписана на довольствие к другой роте, причем не обошлось без препирательств: назначенные на чистку картофеля люди обеих рот переругались и чуть не передрались между собой, так как и те и другие уверяли, что они не такие дураки, чтобы работать на других. В конце концов оказалось, что варка гуляша была только маневром. Солдаты просто должны были показать, как они будут варить на позициях гуляш, а в случае приказа отступать, сумеют ли они вылить весь гуляш на землю, не успев даже и попробовать его.
Таким образом это было, так сказать, не слишком разумное, но во всяком случае довольно поучительное приготовление. Когда гуляш собирались уже раздавать, пришел приказ немедленно погружаться в вагоны, и эшелон повезли в Мишковец. Но и там гуляш не раздавали, потому что на пути стоял поезд с русскими вагонами. В виду этого людей не выпускали из вагонов, предоставив полную волю их фантазии. Люди решили, что гуляш будут раздавать на границе Галиции при выгрузке из поезда, затем объявят гуляш стухшим и непригодным в пищу и выбросят вон.
Этот самый гуляш повезли дальше на Тиша-Лач и Самбор, и, когда никто уже больше не ожидал, что его раздадут, поезд остановился в Нейштадте близ Шаторал-Жавжгели, где снова развели под котлами огонь, разогрели гуляш и наконец-таки его роздали.
Станция была переполнена доотказа. Сперва должны были уйти два поезда с боевыми припасами, а затем два с артиллерией и снарядами и один с понтонным батальоном. Вообще можно сказать, что здесь сошлись воинские поезда всех частей армии и всех родов оружия.
За станцией гонведные гусары избили двух польских евреев, отобрали у них котомку, нашли в ней бутылку пейсаховки[29] и принялись распивать ее прямо из горлышка, даже не думая платить за нее. Это, по-видимому, было в порядке вещей, потому что тут же, поблизости стоял их ротмистр и приветливо улыбался, глядя на эту сцену. Между тем за складом несколько других гонведных гусар старались ближе познакомиться с черноглазыми дочерьми избитых евреев.
Здесь же стоял поезд авиационной роты. На другом пути тоже стояли аэропланы и орудия на открытых платформах, но поломанные, поврежденные. Это были свои и неприятельские аэропланы, сбитые артиллерийским огнем, и затем, главным образом, полевые гаубицы. Таким образом, с одной стороны двигалось все свежее и новое, а с другой, с фронта, везли все эти остатки разбитой славы в тыл, в ремонт и починку.
Правда, подпоручик Дуб объяснил собравшимся вокруг солдатам, что все эти подбитые аэропланы и орудия являются военной добычей; при этом он заметил, что немного дальше в группе солдат стоит Швейк и тоже что-то объясняет. Поэтому он потихоньку подошел поближе и услышал добродушный голос Швейка:
— Ну да, как ни верти, а это все-таки только военная добыча! Действительно, на первый взгляд кажется странным, что вот здесь, на лафете, например, стоит «Императорско-королевская N-я артиллерийская бригада». Но, вероятно, это объясняется тем, что это орудие попало сперва в плен к русским, а потом уж мы отбили его обратно, и такая военная добыча, конечно, во много раз ценнее, потому что…
— Потому что, — торжественно промолвил он, заметив подпоручика Дуба, — потому что ничего нельзя оставлять в руках неприятеля. Да вот вам пример — Перемышль, или случай с солдатом, у которого неприятель во время боя выбил из рук флягу. Это было еще в войну с Наполеоном. Тот солдат пробрался ночью в неприятельский лагерь, отыскал свою флягу, принес ее обратно и даже еще заработал на этом, потому что у неприятеля как раз выдавали в ту ночь вино.
— Послушайте, Швейк, убирайтесь-ка куда-нибудь подальше, чтобы я вас здесь больше не видел, — сказал подпоручик Дуб.
— Слушаю, господин подпоручик, — ответил тот и направился к другому ряду вагонов. Но, если бы подпоручик слышал, что Швейк еще прибавил, он вышел бы из себя, хотя это были совершенно невинные слова из Евангелия: «Через малое время и вы узрите меня; а еще через малое — и вы меня не узрите».
После того как Швейк ушел, подпоручик дал волю своей глупости и обратил внимание солдат на сбитый австрийский аэроплан, на медных частях которого можно было ясно прочесть: «Винер-Нейштадт».
— Этот аэроплан мы отбили у русских под Львовом, — сказал подпоручик Дуб. Поручик Лукаш услышал эти слова, он подошел поближе и добавил:
— Причем оба русских летчика сгорели живьем. Затем он молча прошел дальше, думая про себя, что подпоручик Дуб — удивительный осел.
За вторым вагоном он встретил Швейка и сделал попытку поскорее миновать его, так как по лицу Швейка можно было догадаться, что у этого человека многое скопилось на душе, чем он очень хотел бы поделиться со своим поручиком.
Швейк же прямо подошел к поручику Лукашу и отрапортовал:
— Так что дозвольте доложить, господин поручик: ротный ординарец Швейк покорнейше просит, не будет ли каких дальнейших распоряжений. Так что я искал вас уже в штабном вагоне, господин поручик.
— Послушайте, Швейк, — сказал поручик Лукаш холодным, неприязненным тоном, — вы еще помните, как вас зовут? Или вы уже забыли, как я вас назвал?
— Никак нет, господин поручик, я такое дело никак не могу забыть, потому что я ведь не вольноопределяющийся Железный. Дело это было еще задолго до войны, когда я служил в Карлине, и был у нас там в полку некий полковник Флидлер фон Бумеранг или что-то в этом роде…
Поручик Лукаш невольно рассмеялся над этим «что-то в этом роде», а Швейк спокойно продолжал:
— Так что дозвольте доложить, господин поручик, наш полковник был примерно вдвое меньше вас ростом и к тому же носил окладистую бороду, как князь Лобковиц, так что похож был на обезьяну, а когда сердился, то подпрыгивал вдвое выше своего роста, так что мы называли его резиновым стариком. Тогда было как раз первое мая, и дежурство несла наша часть. Накануне он обратился к нам на плацу с большой речью, в которой разъяснял, что мы на другой день должны все оставаться в казарме и не отлучаться из нее, потому что по высочайшему повелению, если бы потребовалось, мы должны перестрелять всю эту социалистическую банду. Поэтому, если который солдат сегодня просрочит отпуск и прошляется до завтрашнего дня, тот поступит как изменник своей родины, потому что такая пьяная рожа даже ни в кого не сможет попасть, когда дело дойдет до залпов, и будет только палить в воздух. Вот этот вольноопределяющийся Железный вернулся в казарму и говорит: «Спасибо резиновому старику, что надоумил! И в самом-то деле завтра никого из казармы не выпустят, так уж лучше сегодня совсем не возвращаться!» И так он, дозвольте доложить, господин поручик, действительно и сделал, да как чисто! Но этот полковник Флидлер был такая продувная бестия — упокой господи его душу! — он на другой день пошел бродить по Праге и искать людей нашего полка, которые осмелились отлучиться из казармы; где-то возле Пороховой башни он действительно встретил нашего Железного и сразу же взъелся на него: «Я тебе покажу, да я тебя проучу, да я тебя подтяну!» Наговорил ему нивесть что и потащил за собой в казарму, всю дорогу ему угрожал и все спрашивал, как его фамилия. «Шелезный, Шелезный, ты у меня насидишься! Очень рад, что ты мне попался, уж я тебе покажу первое мая. Шелезный, Шелезный, теперь ты в моих руках, и я тебя велю посадить под арест, в карцер, душа моя!» Ну, Железный видит, что ему все равно пропадать, и вот, когда они шли через Поржич, возле самого ресторана Розваржила, он вдруг шмыгнул в подъезд и проходным двором на другую улицу; он испортил таким манером все удовольствие резиновому старику, который собирался посадить его под арест. А полковника этот побег так разволновал, что он от злости совсем забыл фамилию ослушника и все перепутал. Придя в казарму, он начал подпрыгивать до потолка (потолок-то был низкий!), и дежурный по батальону все удивлялся, почему это старик вдруг говорит и выкрикивает на ломаном чешском языке: «Медника посадить под арест… Нет, не Медника, а как его? Серебровского под арест… Нет, совсем не Серебровского, а Никельмана под арест!» И так этот старик путал, путал, изо дня в день, и все спрашивал, попался ли, наконец, этот Медник, нет, Серебровский, нет, Никельман, и даже приказал всему полку выстроиться на плацу, но товарищи, которые знали, в чем дело, постарались устроить Железного при околотке, потому что он был зубным техником. Так все и тянулось, пока одному из наших не случилось заколоть одного драгуна в гостинице в Бруке за то, что тот отбил у него девчонку. А тут уж нас выстроили в шеренгу всех до единого, так что должны были итти и из околотка, а кто был совсем болен, того вели двое под руки. Ничего не поделаешь, пришлось и Железному выйти на двор, а там нам прочитали приказ по полку, в таком, примерно, роде, что драгуны, мол, люди и солдаты и что нельзя их колоть, потому что они наши боевые товарищи. Один вольноопределяющийся переводил, а полковник глядел зверь-зверем. Сперва он обошел весь фронт, потом зашел сзади, потом еще раз вдоль фронта, и вдруг узнал этого Железного, который был ростом с гору, так что было ужасно смешно, господин поручик, как он его потащил на середину. Вольноопределяющийся, который переводил, приостановился, а наш полковник стал наскакивать на Железного, словно собачонка на битюга, и орать: «Вот видишь, ты от меня не отвертелся, ты никуда от меня не убежал, и теперь ты опять будешь уверять, что ты — Шелезный, а я-то все говорил: «Медник, Сереб-ровский, Никельман». Но ты — Шелезный, Шелезный, и я тебе покажу, как тебя? Серебровский, нет, Медник, нет, Никельман, свинья, мерзавец, Шелезный!» А потом закатил ему тридцать суток карцера… Но через две недели разболелись у него зубы, и он вспомнил, что Железный — зубной техник. Вот он приказал привести его из карцера в околоток и велит ему тащить зуб. Железный стал тащить. Тащил-тащил, с полчаса все тащил, так что старика три раза приходилось откачивать… Ну, а после этого старик стал совсем шелковый и простил Железному оставшиеся две недели… Вот как бывает, господин поручик, когда начальник забывает фамилию своего подчиненного; а подчиненный никогда не смеет забыть фамилию своего начальника, как и говорил нам всегда наш господин полковник: мы по гроб жизни не забудем, что у нас был такой полковник Флидлер… А что, мой рассказ вам, может быть, надоел, господин поручик?
— Знаете что, Швейк? — сказал поручик Лукаш.— Чем больше я вас слушаю, тем больше прихожу к убеждению, что вы вообще нисколько не уважаете своих начальников. Солдат должен всегда говорить о своих начальниках только одно хорошее.
Поручик Лукаш, видимо, заинтересовался этой беседой.
— Так что дозвольте доложить, господин поручик, как бы оправдываясь, перебил его Швейк, — господин полковник Флидлер давно уже помер, но, если вам угодно, господин поручик, я буду говорить о нем одно только хорошее. Он, господин поручик, был для солдата сущий ангел; он был такой же добрый, как святой Мартин, который раздавал гусей бедным и голодным. Он делился своим обедом из офицерского собрания с первым солдатом, которого встречал на дворе; когда мы объелись клецками, он велел готовить для нас свинину, а на маневрах он в особенности отличался своей добротой. Когда мы однажды попали в Нижне-Краловице, он приказал нам выпить за его счет все запасы краловицкого пивоваренного завода, а уж в день своих именин или рождения он всегда угощал весь полк жареными в сметане зайцами и галушками с тмином. Он так был добр к солдатам, что однажды он, господин поручик...
Поручик Лукаш легонько потрепал Швейка по шее и дружелюбно сказал:
— Ладно, ладно, каналья, не распространяйся! Ступай!
— Слушаю, господин поручик!
Швейк направился к своему вагону, в то время как перед тем вагоном эшелона, в который погрузили все телефонные аппараты и провода, разыгралась следующая сцена.
Там стоял караул, потому что по приказанию капитана Сагнера все должно было делаться по уставу. Часовых поставили по обе стороны и сообщили им из батальонной канцелярии пароль и лозунг.
В тот день пароль был «каска», а лозунг — «Гатван».
Часовой у телефонных аппаратов был поляк из Коломыи, который попал в 91-й полк совершенно случайно.
Он понятия не имел, что такое «каска», но так как у него была сравнительно недурная память, то он все же запомнил, что это слово начинается с буквы «к»; поэтому, когда бывший дежурным по батальону подпоручик Дуб, подходя к нему, спросил у него пароль, он гордо ответил: «Кофе!»
Это, действительно, было довольно естественно, ибо поляк из Коломыи все еще мечтал об утреннем и вечернем кофе в брукском лагере. Когда же поляк еще раз крикнул: «Кофе!», а подпоручик Дуб все ближе и ближе подходил к нему, поляк, помня присягу и то, что он стоит на часах, грозно гаркнул:
— Стой!
Подпоручик Дуб сделал еще два шага и снова спросил у него пароль. Тогда часовой направил на него винтовку, и, плохо владея немецким языком, произнес на каком-то невозможном жаргоне:
— Бенде шисен[30], бенде стрелять!
Подпоручик Дуб понял и медленно отступил назад, а затем стал звать караульного начальника.
Явился унтер-офицер Еллинек с разводящим, сменил поляка и сам стал спрашивать у него пароль. Не унимался и подпоручик Дуб, и на их настойчивые вопросы доведенный до отчаяния поляк из Коломыи не своим голосом, так, что разнеслось по всей станции, завопил:
— Кофе! Кофе-е-е!
Из всех стоявших там вагонов повыскакали солдаты со своими бачками; произошла невообразимая сумятица, окончившаяся тем, что у бравого поляка отняли винтовку и отвели его в арестантский вагон.
Но у подпоручика Дуба возникло определенное подозрение против Швейка, которого он заметил выскочившим впереди всех с бачком из вагона, и он готов был голову отдать на отсечение, что это Швейк крикнул: «Выходи с бачками, с бачками выходи!»
После полуночи поезд пошел дальше на Ладовец и Требизов, где ему рано утром местным союзом ветеранов устроена была на станции торжественная встреча. Как потом оказалось, почтенные ветераны спутали этот эшелон с эшелоном 14-го венгерского гонведного полка, прошедшим тут еще ночью. Во всяком случае, ветераны все были пьяны и своими криками: «Да здравствует король!» разбудили весь эшелон. Несколько более сознательных солдат высунулись из окон вагонов и злобно посылали их к чорту и еще дальше.
На это ветераны так дружно и громко гаркнули: «Да здравствует 14-й гонведный полк!», что в станционных зданиях задрожали стекла.
Через пять минут поезд отправили дальше в Гумену. Здесь уже ясно видны были следы недавних боев, когда русские продвигались в долину реки Тиссы. По склонам тянулись примитивные окопы; повсюду были разбросаны выгоревшие хутора, на месте которых наскоро сколоченные хибарки свидетельствовали о том, что хозяева возвратились на свое старое пепелище.
Потом, около полудня, когда эшелон прибыл на станцию и стали готовить обед, люди получили возможность воочию убедиться, как власти после ухода русских обращаются с местным населением, родственным русским солдатам по языку и вероисповеданию.
На перроне, окруженная венгерскими жандармами, стояла группа арестованных угорских русских. Это были попы, учителя и крестьяне из окрестных деревень. У всех руки были связаны за спиной веревками, и сами они были связаны попарно. Почти у всех лица были в крови, а головы в шишках и ссадинах, потому что при аресте они были жестоко избиты жандармами.
Немного дальше венгерский жандарм придумал веселую забаву. Он привязал к левой ноге священника еревку и, держа ее в руке, заставил его, угрожая прикладом, плясать чардаш. Не успел тот сделать несколько па, как мадьяр дернул веревку, и поп шлепнулся носом в землю, а так как руки у него были связаны назад, то он не мог подняться. Он делал отчаянные попытки перевернуться на спину и таким образом встать на ноги. Жандарм хохотал над ним до слез, а когда поп, наконец, поднялся, опять дернул за веревку, так что тот снова полетел вверх тормашками.
Наконец, жандармский офицер положил конец этой потехе, приказав отвести арестованных, до прихода поезда, в пустой сарай за станцией и избить их там, чтобы никто не видал.
Об этом эпизоде зашла речь даже в штабном вагоне, и в общем можно сказать, что большинство не одобряло его.
Прапорщик Краус заметил, что если уж поймали государственного изменника, то его надо повесить на месте без всякого мучительства. Наоборот, подпоручик Дуб выразил свою полную солидарность с жандармами; он поставил этот инцидент в связь с покушением в Сараеве и объяснил поступок венгерских жандармов на станции Гумена тем, что они хотели отомстить за смерть эрцгерцога Франца Фердинанда и его супруги. Чтобы придать больший вес своим словам, он сказал, что в одном журнале, который он выписывал, еще до войны в июльском номере писали, что это неслыханное преступление надолго оставит в сердцах людей незаживающую рану, тем более болезненную, что при этом злодейском поступке была уничтожена не только жизнь представителя исполнительной государственной власти, но и жизнь его возлюбленной супруги, и что гибель этих двух жизней разрушила счастливую, примерную супружескую жизнь и сделала всеми любимых детей сиротами.
Поручик Лукаш буркнул себе под нос, что, вероятно, здешние жандармы тоже были подписчиками этого самого журнала с его трогательными статьями. Ему вдруг все опротивело, и он ощущал только одно желание — напиться до чортиков, чтобы заглушить свою мировую скорбь. Поэтому он вышел из вагона и отыскал Швейка.
— Послушайте, Швейк, — сказал он ему, — не знаете ли вы, где бы раздобыть бутылку коньяку? Мне что-то не по себе.
— Так что дозвольте доложить, господин поручик, это все от перемены воздуха. Может статься, что вам будет еще хуже, прежде чем мы доберемся до театра войны. Чем больше удаляешься от своей первоначальной базы, тем становится более тошно. Один мой знакомый, Иосиф Календа, который был садовником в Страшницах, вот тоже так удалился однажды от своего дома. Он пошел из Страшниц на Винограды и немного задержался в трактире «Свидание друзей», — правда, тут с ним еще ничего не случилось. Но, когда он добрался на Виноградах же по Коронной улице к водопроводной станции, да по всей Коронной улице, что позади церкви св. Людмилы, пошел колесить из трактира в трактир, тут уж он почувствовал себя точно совсем разбитым. Ну, только это его не испугало, потому что он накануне вечером поспорил в Страшницах в трактире «Стоп-сигнал» с одним трамвайным кондуктором, что в три недели обойдет пешком вокруг света. Вот он и стал все более и более удаляться от своей родины, пока не попал в «Черный кабачок» на Карловой площади, а оттуда на Малую сторону в пивную «Св. Фома», оттуда в ресторан «Понедельники», оттуда дальше через трактир «Король Брабантский» в «Бель-Вю», и оттуда, наконец, в пивную Страхова монастыря. Но тут уж ему перемена воздуха пошла не впрок. Дошел он, значит, до Лоретантской площади, и вдруг обуяла его такая тоска по родине, что он бросился со всего маху на землю и стал кататься по тротуару и кричать: «Не пойду я дальше, ребята. Начхать мне, — извините за выражение, господин поручик! — на ваше кругосветное путешествие!» Но если вы желаете, господин поручик, я вам коньяк раздобуду, только боюсь я, как бы поезд не ушел без меня.
Поручик Лукаш стал уверять его, что поезд пойдет только часа через два, а тут, сразу за вокзалом, из-под полы продают коньяк целыми бутылками; он добавил, что капитан Сагнер уже посылал Матушича, и тот принес ему довольно приличный коньяк за 15 крои; он вручил ему 15 крон и велел немедленно итти за коньяком. Но только он никому не должен был говорить, что этот коньяк для поручика Лукаша или что его, Швейка, послал поручик Лукаш, потому что это запрещено.
— Будьте благонадежны, господин поручик, — сказал Швейк, — все обойдется как следует быть, потому что я люблю запрещенные вещи и даже я всегда делал что-нибудь запрещенное, сам того не замечая. Как-то раз в карлинской казарме нам запретили…
— Кругом — марш, марш! — перебил его поручик Лукаш.
Итак, Швейк пошел за вокзал, повторял про себя все условия нынешней командировки: коньяк должен быть хорошим, поэтому придется его попробовать, и дело это — запрещенное, поэтому надо быть осторожным и не засыпаться.
Как раз, когда он сворачивал уже с перрона, он снова столкнулся с подпоручиком Дубом.
— Ты чего здесь шляешься? — спросил тот Швейка.— Ты меня знаешь?
— Так точно, — ответил Швейк, отдавая ему честь. — Дозвольте доложить, что я не хотел бы узнать вас с вашей плохой стороны.
Подпоручик застыл от возмущения, но Швейк спокойно стоял перед ним, держа под козырек, и продолжал:
— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, я хотел бы узнать вас только с хорошей стороны, чтобы мне не пришлось у вас наплакаться, как вы изволили говорить намедни.
У подпоручика Дуба голова шла кругом от такой дерзости, он только с негодованием прошипел:
Швейк пошел за вокзал, а подпоручик Дуб, собравшись с духом, последовал за ним. За вокзалом, тут же на улице, стоял ряд перевернутых вверх дном котомок, на которых расставлены были плетеные из соломы корзиночки с разными сластями, которые казались такими невинными, точно они были приготовлены для школьников, отправляющихся в экскурсию. Тут были сахарные и шоколадные батоны, карамель, вафли и монпансье; в некоторых корзиночках было несколько бутербродов из черного хлеба с колбасой, по всей вероятности конской. Но под этими котомками находились самые разнообразные сорта спиртных напитков: бутылки коньяку, рома, можжевеловой водки и других наливок и водок.
Чуть-чуть подальше, за углом, помещалась маленькая лавчонка, где завершалась вся эта торговля запрещенным товаром.
Солдаты торговались сперва возле котомок, а затем какой-нибудь еврей с длинными пейсами вытаскивал оттуда безобидную на вид бутылку и нес ее под лапсердаком[31] в лавочку, где солдат незаметно прятал ее в штанах или под курткой.
Сюда, стало быть, направил свои стопы и Швейк, в то время как подпоручик Дуб с присущим ему талантом сыщика наблюдал за ним с вокзала.
Швейк выбрал конфеты, заплатил и опустил их в карман, причем его партнер таинственно шепнул ему:
— Водка у меня тоже есть, господин солдат.
Они быстро сговорились. Швейк пошел в лавчонку и заплатил лишь после того, как продавец откупорил бутылку и Швейк попробовал содержимое. Он остался доволен коньяком и, спрятав бутылку под гимнастерку, вернулся на вокзал.
— Куда это ты ходил, мерзавец? — загородил ему вдруг дорогу подпоручик Дуб.
— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, что я ходил купить себе конфеты. — Швейк полез в карман и вытащил горсточку грязных, пыльных конфеток. — Если господин подпоручик не побрезгает… Я их уже пробовал, они не плохи. У них такой приятный, странный вкус, вроде повидла, господин подпоручик.
Под его гимнастеркой ясно обрисовывались округлые очертания бутылки.
Подпоручик Дуб похлопал Швейка по гимнастерке.
— Что это у тебя тут, негодяй? Дай-ка сюда!
Швейк покорно вытащил бутылку с желтоватой жидкостью и совершенно ясной этикеткой: «Коньяк».
Швейк не растерялся и заявил: — Дозвольте доложить, господин подпоручик, — это я в пустую бутылку из-под коньяка набрал немного воды для питья, потому что от вчерашнего гуляша мне страшно пить хочется. Только что вода из того колодца, как изволите видеть, господин подпоручик, немножечко желтоватая. Вероятно, в ней содержится железо. Такая вода очень пользительна для желудка.
— Если тебе так хочется пить, Швейк, — с дьявольской усмешкой сказал подпоручик Дуб, желая как можно более продлить сцену, в которой Швейк должен был потерпеть полное поражение, — то пей, да как следует. Выпей все это сразу!
Подпоручик Дуб уже рисовал себе, как Швейк сделает несколько глотков и затем не сможет продолжать, а он, подпоручик Дуб, одержит над ним славную победу и скажет: «Дай-ка мне тоже бутылку, чтобы и я немного утолил свою жажду». И как этот мерзавец, этот Швейк, будет вести себя в этот страшный для него момент, какой будет подан рапорт, и т. д.
Швейк откупорил бутылку, приставил ее ко рту, и глоток за глотком она вся исчезла в его глотке. Подпоручик Дуб окаменел. Швейк выпил на его глазах всю бутылку, не моргнув глазом, бросил пустую бутылку через забор в какой-то пруд, сплюнул и сказал, словно выпил стаканчик минеральной воды:
— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, вода эта действительно с железистым привкусом. Вот тоже в Камыке над Влтавой один хозяин делал для своих курортников железистую воду таким образом, что бросал в колодец старые подковные гвозди...
— Я тебе дам старые подковные гвозди! Ну-ка, покажи мне колодец, где ты брал воду!
— Это совсем недалеко отсюда, господин подпоручик, сейчас за лавчонкой за углом.
— Ну, ступай вперед, негодяй, чтобы я видел, как ты шагаешь.
«Удивительно! Невероятно! — думал подпоручик Дуб. — Каков подлец! И виду не подает!»
Покорный своей судьбе, Швейк пошел вперед; что-то подсказывало ему, что где-то там должен быть колодец, и его ничуть не удивило, что колодец там действительно оказался. У колодца даже была помпа, и когда они подошли и Швейк стал качать, полилась желтоватая вода, так что Швейк мог торжественяо заявить:
— Вот вам железистая вода, господин подпоручик.
К ним подошел испуганный хозяин-еврей, и Швейк сказал ему по-немецки, чтобы он принес стаканчик, так как господину подпоручику хочется пить. Подпоручик Дуб от всего этого так обалдел, что выпил целый стакан воды, после чего во рту у него остался вкус лошадиной мочи и навозной жижи; ничего не соображая, он дал еврею за стакан воды пять крон и сказал, обращаясь к Швейку:
— Ну, чего глазеешь? Марш домой!
Пять минут спустя Швейк появился в штабном вагоне, таинственной гримасой вызвал поручика Лукаша на перрон и отрапортовал:
— Так что дозвольте доложить, господин поручик, через пять, самое большое — десять минут я буду совершенно пьян, но я буду лежать у себя в вагоне и только хотел просить вас, чтобы вы меня по крайней мере в течение трех часов не вызывали к себе, господин поручик, и не давали мне никаких поручений, пока я не просплюсь. Все в порядке, но меня поймал господин подпоручик Дуб, и мне пришлось сказать ему, что это вода, а он заставил меня выпить всю бутылку коньяка, чтобы доказать ему, что это в самом деле вода. Все в порядке, и я ничего не выдал, как вы приказывали, и осторожным я тоже был… А только дозвольте доложить, что я уже начинаю чувствовать, господин поручик... Ноги перестают слушаться… Хотя, дозвольте доложить, господин поручик, я и привык пить, потому что у господина фельдкурата Каца...
— Пошел вон, скотина! — воскликнул поручик, однако без всякой злобы. Зато подпоручик Дуб стал ему еще на пятьдесят процентов менее симпатичен, чем до сих пор.
Швейк осторожно пролез в свой вагон и, растянувшись на шинели и подложив под голову вещевой мешок, сказал старшему писарю и другим:
— В кои-то веки человек напился и просит, чтобы eго не будили…
С этими словами он повернулся на бок и захрапел.
Газы, которые он испускал при отрыжке, скоро заполнили все помещение, так что повар-оккультист Юрайда, жадно вдыхавший эту атмосферу, заявил:
— Чорт возьми, здесь пахнет коньяком!
Перед складным столиком сидел вольноопределяющийся Марек, произведенный, в конце концов, после стольких неудач и страданий в батальонные историографы.
Как раз в этот момент он был занят составлением запаса геройских подвигов батальона, и можно было заметить, что это заглядывание в будущее доставляло ему большое удовольствие.
Старший писарь Ванек с интересом наблюдал, как усердно строчил вольноопределяющийся, улыбаясь во все лицо. Поэтому Ванек встал и склонился над вольноопределяющимся, который принялся объяснять ему свою работу.
— Знаете, — сказал Марек, — ведь это адски трудная задача — писать историю батальона вперед, про запас. Главное же дело в том, чтобы систематизировать весь материал. Во всем, знаете ли, должна быть система.
— Значит, систематическая система? —с более или менее презрительной усмешкой спросил Ванек.
— Вот именно, — небрежно уронил вольноопределяющийся. — Систематизированная систематическая система при писании истории батальона. Ведь нельзя же с самого начала выступить с какой-нибудь крупной победой. Все должно разворачиваться помаленьку, по определенному плану. Не может же, в самом деле, наш батальон сразу выиграть мировую войну. Nihil nisi bene. Главное дело для такого добросовестного историка, как я, это — прежде всего составить план наших побед. Вот, например, тут я описываю, как наш батальон, — это произойдет, вероятно, месяца через два, — чуть-чуть не переходит через русскую границу, охраняемую весьма большими силами, ну, скажем, донскими казаками, в то время как несколько неприятельских дивизий попадают в тыл нашего расположения. На первый взгляд кажется, что наш батальон неминуемо погиб и мы будем изрублены на куски. Но тут капитан Сагнер отдает по батальону следующий приказ: «Богу не угодно, чтобы мы погибли. Стало быть, бежим!» Итак, наш батальон обращается в бегство, но неприятельская дивизия, которая уже зашла нам в тыл, видит, что, собственно говоря, мы бежим за нею, и без единого выстрела сдается нашему общему резерву армии. Вот с этого и начинается история нашего батальона. Из незначительного инцидента, говоря высоким стилем, господин Ванек, развиваются впоследствии дела, имеющие величайшее значение. Наш батальон шествует от победы к победе. Интересно будет прочесть, как наш батальон произведет ночное нападение на спящего неприятеля, для чего, правда, летописец должен обладать стилем автора «Иллюстрированны корреспонденции с театра войны», вышедших во время Русско-японской войны в издательстве Вилимка в Праre. Итак, наш батальон нападает врасплох на заснувший вражеский лагерь. Каждый из наших солдат выбирает себе одного из врагов и с силой вонзает свой штык в его грудь. Превосходно отточенная сталь входит в людей, как в масло; только иногда хрустнет ребро. Спящие враги вздрагивают всем телом, выкатывают на мгновение ничего не видящие глаза, хрипят и вытягиваются замертво. На их губах выступает кровавая пена… Этим дело кончается, и победа нашего славного батальона обеспечена. Или еще лучше будет дело примерно месяца через три, когда наш батальон возьмет в плен русского царя. Но об этом мы поговорим с вами в другой раз, господин Ванек, а тем временем я приготовлю про запас пару-другую небольших эпизодов. Придется придумать совершенно новые военные выражения. Одно я уже придумал: я буду говорить о «самоотверженной решимости наших солдат, которых неприятель забросал осколками снарядов». При взрыве неприятельской мины одному из наших взводных, скажем, 12-й или 13-й роты, начисто сносит голову…
— Кстати, — воскликнул вдруг вольноопределяющийся и хлопнул себя по лбу, — чуть-чуть было не забыл! Господин старший писарь, или, говоря гражданским языком, господин Ванек, вы непременно должны дать мне список всех лиц, принадлежащих к унтер-офицерскому составу. Назовите мне какого-нибудь унтер-офицера из 12-й роты… Как? Гоуска?.. Ну, хорошо. Значит, этому самому Гоуске взрывом мины отрывает голову; голова летит к чорту, а тело делает еще несколько шагов, прицеливается и сбивает пулей неприятельский аэроплан… Само собой понятно, что эти славные победы празднуются впоследствии в Шенбрунне в тесном семейном кругу. В австрийской армии много батальонов, но единственный батальон, который так отличился,— это наш, так что в честь его устраивается при высочайшем дворе маленькое семейное торжество. Как видно из моих заметок, я представляю себе это дело таким образом, что ради такого события семья эрцгерцогини Марии Валерии переезжает из Валльзе в Шенбрунн. Торжество носит совершенно интимный характер и происходит в зале возле опочивальни нашего обожаемого монарха. Опочивальня освещена белыми свечами, потому что, как известно, при дворе не любят электрического освещения из-за возможности короткого замыкания, против которого у престарелого монарха есть какое-то явное предубеждение. В шесть часов вечера начинается чествование нашего батальона. В этот момент в зал, который, собственно говоря, принадлежит к аппартамеятам[32] покойной императрицы, вводят внуков его императорского величества… У меня возникает еще такой вопрос: кто будет присутствовать, кроме членов императорской фамилии? Генерал-адъютант императора, граф Паар, конечно, должен и будет присутствовать. Затем, так как на таких семейных и интимных праздниках обыкновенно с кем-нибудь становится дурно (этим я вовсе не хочу сказать, что графа Паара опять будет тошнить!), то необходимо присутствие лейб-медика профессора Керцля. Для порядка, чтобы придворные лакеи не позволяли себе вольностей с присутствующими на парадном обеде дамами, будут приглашены обер-гофмейстер барон Ледерер, камергер граф Бельгард и статс-дама графиня Бомбель, играющая среди придворных дам ту же роль, что «мадам» в пражском «заведении» Шухи. Когда все это благородное общество будет в сборе, об этом будет доложено государю-императору. Император изволит выйти к гостям в сопровождении своих внуков, займет место за столом и произнесет тост в честь нашего батальона. После императора скажет слово эрцгерцогиня Мария Валерия, слово, посвященное главным образом вам, господин старший писарь. .. Правда, согласно моим заметкам, наш батальон понесет тяжкие, невознаградимые потери, ибо батальон без убитых — не батальон. Придется еще написать особую главу о наших убитых… Но история батальона не должна состоять из одних сухих, голых фактов, которых у меня собрано вперед уже что-то около двухсот пятидесяти штук. Вот вы, например, господин Ванек, будете убиты при защите перехода через маленькую речонку, а Балоун, который так уморительно поглядывает на нас, умирает совсем другой смертью — не от пули, шрапнели или снаряда. Он будет удавлен арканом, брошенным с неприятельского аэроплана как раз в ту самую минуту, когда бедняга будет есть o6eд своего поручика Лукаша.
Балоун отступил на несколько шагов, в отчаянии махнул рукой и уныло промолвил:
— Что ж я могу поделать, когда у меня такой уж характер. Когда я еще служил на действительной, я по три раза в день бегал на кухню за едой, пока меня, наконец, не посадили. Однажды я спроворил себе три порции мяса на обед, за что мне и пришлось отсидеть целый месяц… Да будет воля господня!
— Да вы не бойтесь, Балоун, — стал утешать его вольноопределяющийся, — в истории батальона о вас не будет говориться, что вы погибли за едой по пути от офицерской кухни к окопу. Нет, вы будете упомянуты вместе с остальными людьми нашего батальона, сложившими свои головы во славу нашей монархии, например, вместе со старшим писарем Ванеком.
— А какую смерть вы уготовили мне, Марек?
— Постойте, не торопитесь, господни старший писарь, так скоро дело не делается, — задумчиво сказал вольноопределяющийся.— Вы ведь из Кралуп, не так ли? В таком случае напишите домой, в Кралупы, что вы пропали без вести, но сообщите об этом поосторожнее. Или, может быть, вам больше понравится быть тяжело раненым и остаться лежать возле проволочных заграждений? Вы лежите там с раздробленной ногой целый день. Ночью неприятель освещает наши позиции прожекторами, обнаруживает вас и, полагая, что вы вышли на разведку, начинает осыпать вас снарядами и шрапнелью. Вы, таким образом, оказываете нашей армии огромную услугу, потому что неприятельская армия потратила на вас такое громадное количество снарядов и патронов, словно на целый батальон, а части вашего тела, после всех этих взрывов, свободно носятся в воздухе, разрезают его своим вращением и поют гимн великой победе... Словом, до всех дойдет очередь, и каждый из нашего батальона как-нибудь отличится, так что славные страницы нашей истории будут сплошь заполнены победами, хотя мне очень не хотелось бы переполнять их. Но ничего не поделаешь, все должно быть проведено как следует, чтобы о нас осталась память, прежде чем от нашего батальона, скажем, в сентябре, ровно ничего не останется, кроме этих славных страниц, которые поведают всей Австрии, что люди, которые никогда больше не увидят своей прекрасной родины, дрались столь же доблестно, как и бесстрашно… Самый конец, господин Ванек, знаете, эпилог — я уже сочинил. «Вечная слава памяти павших! Их любовь к отечеству священна, ибо ее увенчала смерть. Да будут имена их чтиться вовеки, как, например, ваше имя, господин Ванек! И пусть те, которых гибель кормильца обездолила более всех, осушат слезы свои с гордым сознанием, что их дорогие покойники были героями нашего батальона!» Телефонист Ходынский и кашевар Юрайда с большим интересом слушали это описание готовящейся истории батальона.
— Вот извольте взглянуть, господа, — сказал вольноопределяющийся, перелистывая свои заметки. — Страница 15-я: «Телефонист Ходынский убит вместе с батальонным кашеваром Юрайдой». Дальше: «Беспримерное геройство. Телефонист Ходынский, трое суток не покидая своего поста у телефона, с опасностью для жизни спасает телефонную проволоку в своем блиндаже. Кашевар Юрайда, заметив, что неприятель обошел батальон с фланга, бросается с котлом кипящей похлебки на наступающих и сеет среди них панику и ожеги… Прекрасная смерть обоих. Первый взрывается на фугасе, второй гибнет от удушливых газов, которые ему пускают в нос, когда у несчастного уже больше ничего не осталось, чем бы он мог отбиваться. Оба умирают со словами: «Да здравствует наш батальонный командир!» Верховное командование не может делать ничего другого: оно ежедневно присылает нам свою благодарность в виде приказов по армии, чтобы таким путем и другие воинские части узнали о доблестных подвигах нашего батальона и следовали нашему примеру». Вот, позвольте, я вам прочту выдержку из одного такого приказа по армии и флоту, который был прочитан во всех ротах, эскадронах, батареях и экипажах. Он очень похож на приказ эрцгерцога Карла, который тот издал в 1805 году, когда стоял со своей армией под Падуей[33] и на следующий день после этого приказа получил здоровую взбучку… Итак, прошу прослушать, что будет прочитано во всей армии о нашем батальоне как об образцовой, геройской воинской части: «… Я уверен, что вся армия возьмет пример с вышеозначенного батальона, в особенности же усвоит тот дух доверия к собственным силам, ту непоколебимость и стойкость в опасных положениях, то неслыханное геройство, ту любовь и доверие к своим начальникам, словом, все те высокие качества, которыми отличается этот батальон и которые ведут его от подвига к подвигу, от победы к победе во славу нашего оружия. Его примеру...».
С того места, где лежал Швейк, раздался громкий зевок, и можно было слышать, как Швейк говорил во сне:
— Это вы совершенно правильно заметили, пани Мюллер, что люди бьвают удивительно похожи друг на друга. В Кралупах жил некий господин Ярош, который строил колодцы; этот господин был, как две капли воды, похож на часовщика Лейханца из Пардубиц, тот же — на господина Пискора из Ичина, а все трое — какакого-то неизвестного самоубийцу, разложившийся труп которого нашли в пруде недалеко от Ииндржихова Градца, как раз у железнодорожной насыпи, где он, вероятно, бросился под поезд…
Новый громкий зевок, а затем заключительные слова:
— И вот всех остальных приговорили к крупному денежному штрафу, а завтра, пани Мюллер, вы мне приготовьте, пожалуйста, макароны.
Швейк перевернулся на другой бок и продолжал храпеть, в то время как между оккультистом Юрайдой и вольноопределяющимся завязался спор о предстоящих событиях.
Повар-оккультист Юрайда высказался в том смысле, что на первый взгляд оно как будто нелепо писать хотя бы ради шутки о том, что еще должно только случиться в будущем; но, с другой стороны, такая шутка часто обладает силой пророчества, когда духовный взор человека под влиянием таинственных сил пронизывает завесу неизвестного будущего. После этих слов речь Юрайды представляла сплошную мистику. В каждой второй его фразе приоткрывалась какая-нибудь завеса будущего, пока он не дошел до регенерации, то есть возобновления человеческого тела, после чего заговорил о свойстве инфузорий[34] обновлять части своего организма и закончил утверждением, что каждый человек может оторвать у ящерицы хвост, и он у нее опять вырастет.
На это телефонист Ходыиский заметил, что люди могли бы все пальчики себе облизать, если бы умели проделывать такие же штуки, как ящерица. Например, на войне, где у людей отрывают голову или другие части тела, такая способность была бы очень желательна военному ведомству, потому что тогда не было бы больше инвалидов. Любой австрийский солдат, у которою постоянно вырастали бы то новые руки, то ноги, то голова, был бы гораздо ценнее, чем целая нынешняя бригада.
Вольноопределяющийся сообщил, что в настоящее время благодаря высокому развитию военной техники возможно в случае надобности разрывать человеческое тело на три части по диагонали. Существует закон размножения биченосцев из класса инфузорий: каждая половинка возобновляется, у нее появляются новые органы, и она вырастает в целого биченоеца. По аналогии, австрийская армия после каждого боя, в котором она принимала участие, утраивалась бы, удесятерялась бы, и из каждой оторванной ноги вырастал бы новый, свежий пехотный солдат.
— Жаль, что вас не слышит Швейк! — заметил Ванек.— Он непременно рассказал бы нам какой-нибудь примерчик.
Швейк тотчас же отозвался на свою фамилию, пробормотал:— «Здесь!» — и, проявив этим ответом свою воинскую дисциплину, продолжал храпеть.
В приоткрытую дверь вагона просунулась голова подпоручика Дуба.
— Где Швейк? — спросил он.
— Честь имею доложить — спит, господин подпоручик, — ответил вольноопределяющийся.
— Раз я спрашиваю его, то вы, вольноопределяющийся, обязаны немедленно вскочить и позвать его.
— Никак невозможно, господин подпоручик. Он спит.
— Так разбудите его! Меня очень удивляет, что вы сами не догадались, вольноопределяющийся! Вы должны бы проявить побольше усердия перед вашим начальством! Вы меня еще не знаете… Но если вы меня узнаете.
Вольноопределяющийся принялся будить Швейка.
— Швейк, горим! Вставайте, живо!
— В тот раз, когда горела мельница в Одкольке, — пробурчал Швейк, поворачиваясь на другой бок, — пожарные приехали даже из Высочан…
— Вот, извольте сами убедиться, — обратился вольноопределяющийся к подпоручику Дубу, — я его бужу, но это ни к чему не приводит.
Подпоручик Дуб рассердился.
— Как ваша фамилия, вольноопределяющийся? Марек? Ах, вот оно что! Вы, значит, тот самый вольноопределяющийся Марек, который постоянно сидел под арестом? Так, что ли?
— Так точно, господин подпоручик. Я прослужил вольноопределяющимся, так сказать, сидя в тюрьме, а затем был реабилитирован, то есть после оправдания меня дивизионным судом, установившим мою полнейшую невиновность, я был назначен историографом батальона с оставлением в звании вольноопределяющегося.
— Ну, вы не долго им будете! — рявкнул подпоручик Дуб, покраснев как рак, что производило впечатление, будто его щеки вспухли от нескольких хороших пощечин.— Уж я об этом позабочусь!
— Прошу составить на меня рапорт по батальону, господин подпоручик, — серьезно заявил вольноопределяющийся.
— Не беспокойтесь, вы у меня не отвертитесь, — крикнул подпоручик Дуб. — Я вам покажу рапорт! Мы еще с вами посчитаемся, но вам от этого будет мало удовольствия. Вы меня еще узнаете, если до сих пор меня не знали.
Взбешенный подпоручик Дуб удалился, совершенно позабыв, что минуту тому назад у него было славное намерение позвать Швейка и приказать ему дохнуть на него; это был последний способ установить, выпил ли, несмотря на запрещение, бравый солдат Швейк или нет. Теперь, конечно, было уже слишком поздно, ибо, когда он через полчаса снова вернулся к этому вагону, людям успели раздать черный кофе и ром. Швейк уже проснулся и на окрик подпоручика Дуба выскочил с легкостью серны из вагона.
— А ну-ка, дохни на меня! — гаркнул подпоручик Дуб.
Швейк выдохнул в него запас своих легких, — словно знойный вихрь понес в поле все запахи спиртоочистительного завода.
— Чем это от тебя разит, негодяй?
— Так точно, господин подпоручик, от меня разит ромом.
— Ага, попался, брат! — с торжествующим видом воскликнул подпоручик Дуб. — Наконец-то я тебя поймал!
— Так точно, господин подпоручик, — отозвался Швейк, не выказывая никакого беспокойства. — Нам только что раздавали кофе с ромом, а я вылил весь ром так, без кофе. Но если есть какое-нибудь новое распоряжение, что надо сперва выпить кофе, а потом уж браться за ром, то покорнейше прошу прощения — в другой раз не буду.
— А почему ты так храпел, когда я полчаса тому назад приходил сюда, — тебя даже добудиться не могли?
— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, я всю ночь не спал, потому что все вспоминал те времена, когда у нас в Весприме происходили маневры. В тот раз 1-й и 2-й армейские корпуса, игравшие роль неприятельской армии, наступали через Штирию и окружили наш 4-й полк, расположенный в Вене и ее окрестностях, где у нас повсюду были крепости; но они нас обошли и уже подошли к самому мосту, который наш понтонный батальон перекинул через Дунай с правого берега. Нам был дан приказ перейти в контр-наступление, а войска с севера, а также и с юга, из Восека, должны были нас поддержать. И вот нам прочитали приказ, что нам на помощь идет и 3-й армейский корпус, чтобы мы не были раздавлены между Блатенским озером и Пресбургом раньше, чем войдем в соприкосновение со 2-м корпусом. Но только все это было ни к чему, потому что, когда мы вот-вот должны были выиграть бой, затрубили отбой, и дело выиграли «белые повязки».
Подпоручик Дуб не промолвил ни слова и, покачивая головой, ушел. Но тотчас же снова вернулся и сказал Швейку: — Заметьте себе, вы все, что наступит время, когда вы у меня взвоете!
Больше он ничего не мог придумать, а потому опять ушел в штабной вагон, где капитан Сагнер как раз допрашивал какого-то неудачника из 12-й роты, которого привел фельдфебель Штрнад; этот храбрый воин уже заранее начал принимать меры к своей вящщей безопасности в окопах, стащив для этой цели обитую жестью дверь свинарника. Он стоял перед командиром, выпучив от страха глаза и оправдываясь тем, что хотел взять дверь с собою для устройства прикрытия от шрапнели, чтобы было «надежнее».
Этим инцидентом подпоручик Дуб воспользовался для большой речи о том, как должен вести себя солдат и в чем состоят его обязанности по отношению к родине и монарху, нашему высшему военачальнику и верховному вождю. А если в батальоне оказываются такие элементы, то необходимо их истреблять, наказывать и сажать под арест. Это словоизвержение было настолько неуместно и пошло, что капитан Сагнер похлопал провинившегося солдата по плечу и сказал ему:
— Ну, что ж, если вы в самом деле искренно думали то, что говорите, то поймите, что это чушь, и больше таких вещей не делайте. А теперь отнесите дверь туда, откуда вы ее взяли, и убирайтесь ко всем чертям!
Подпоручик прикусил губу, будучи убежден, что, собственно говоря, спасение разлагающейся дисциплины в батальоне зависит единственно от него одного. Поэтому он еще раз обошел весь район станции. Недалеко от одного склада, на котором было написано крупными буквами на венгерском и немецком языках, что здесь запрещается курить, он увидел сидевшего на земле солдата. Солдат читал газету, которая так закрывала его, что не видно было его погон. Подпоручик крикнул ему: «Встать!» Оказалось, что это был солдат венгерского полка, стоявшего в резерве в Хумене.
Подпоручик Дуб тряхнул его за плечо; тогда мадьяр встал, сунул газету в карман и, не считая даже нужным отдать честь, пошел по направлению к улице. Подпоручик Дуб, словно в тумане, последовал за ним, но тот прибавил шагу, а затем обернулся и, глумясь, поднял руки кверху, чтобы подпоручик Дуб ни минуты не сомневался в том, что тот сразу определил принадлежность его, подпоручика Дуба, к чешскому полку. Наконец, мадьяр пустился бежать и исчез среди ближайших домиков на противоположной стороне улицы.
Чтобы как-нибудь показать, что он не имеет никакого отношения к этой сцене, подпоручик Дуб важно зашел в одну из лавочек на этой же улице, смущенно указал на моток черных ниток, положил их в карман, расплатился и возвратился в штабной вагон. Затем он приказал батальонному ординарцу позвать его денщика, Кунерта, и сказал, передавая ему нитки:
— Мне обо всем приходится заботиться самому. Ведь вы же наверно забыли взять с собою нитки.
— Никак нет, господин подпоручик, не забыл. У меня припасена целая дюжина.
— А ну-ка, покажите-ка мне, да только сейчас же. Или вы думаете, что я вам верю?
Когда Кунерт вернулся с целой коробкой черных и белых катушек, подпоручик Дуб сказал:
— Ну-ка, посмотри, какие нитки ты купил, и какой моток купил я. Посмотри, какие они у тебя тонкие и как легко рвутся, и, наоборот, какое усилие надо сделать, чтобы разорвать мои. В походе нам дряни не нужно, в походе все должно быть самое лучшее… Забирай свои катушки и ожидай моих дальнейших распоряжений, и запомни: в другой раз ничего не делай от себя, своим умом, а приди спросить меня, когда хочешь что-нибудь купить. Я не пожелал бы тебе узнать меня, потому что ты с плохой стороны меня еще не знаешь…
Кунерт ушел, и подпоручик Дуб обратился к поручику Лукашу:
— Мой денщик — очень смышленый человек. Иногда он что-нибудь сделает и не так, но вообще он прекрасно соображает. А лучше всего в нем его абсолютная честность. В Бруке я получил от моего шурина из деревни посылку: пару жареных молодых гусей, — так поверите ли, он до них даже не дотронулся. А так как я сам не мог их достаточно быстро съесть, то он предпочел дать им протухнуть. Вот что значит дисциплина. Правда, всякий офицер должен сам воспитать своих солдат.
Чтобы показать, что он нисколько не интересуется болтовней этого идиота, поручик Лукаш отвернулся к окну и сказал:
— Ах, да, сегодня же среда.
Чувствуя потребность высказаться, подпоручик Дуб подошел к капитану Сагнеру и начал конфиденциальным, товарищеским тоном:
— Послушайте, капитан Сагнер, какого вы мнения о…
— Виноват, одну минуточку, — перебил его капитан Сагнер и поспешно вышел из вагона.
Тем временем Швейк и Кунерт разговаривали о своих господах.
— Где это ты все время пропадал, тебя совсем и не видать было? — спросил Швейк.
— Да ведь ты же знаешь, с моим самодуром всегда какая-нибудь возня. Каждую минуту он зовет меня и спрашивает о вещах, до которых мне, собственно, нет никакого дела. Между прочим, он спросил меня, дружу ли я с тобой, а я ему ответил, что мы почти не видимся.
— А это очень мило с его стороны, что он спрашивает обо мне. Я его очень люблю, твоего барина-то. Он такой добрый и сердечный и к солдатам относится, как отец родной, — серьезно сказал Швейк.
Ну, брат, ты здорово ошибаешься! — возразил Кунерт. — Свинья он, вот что, и глуп, как пробка. Мне он уже надоел хуже горькой редьки, так он меня изводит.
— Да что ты? — удивился Швейк. — А я-то думал, что он и в самом деле такой хороший человек. Ты, однако, очень странно отзываешься о своем подпоручике, хотя, впрочем, у денщиков это с роду так ведется. Вот, например, денщик майора Венцеля отзывается о своем барине не иначе, как «сволочь, идиот поганый!», а денщик полковника Шредера, говоря о своем барине, называл его только «стервой» или «падалью ходячей». А происходит это оттого, что каждый денщик учится от своего же барина. Если бы барин нас не ругал, то и денщик не стал бы за ним повторять. В Будейовицах во время моей службы был у нас один подпоручик, Прохаска по фамилии, — тот много не ругался, а называл своего денщика только «благородной коровой». Другого ругательства его денщик, некий Гибман, от него не слышал. И так он к этим словам привык, что как ушел в запас, то стал называть и отца, и мать, и сестер «благородными коровами». А когда он обозвал так и свою невесту, та обиделась и подала на него в суд за оскорбление: ведь он обозвал так ее, ее отца и ее мать на одной вечеринке, при всем честном народе. И ни за что не хотела его простить, а на суде говорила, что если бы он обозвал ее «благородной коровой» с глазу на глаз, то она, может быть, и простила бы, а так — это скандал на всю Европу… А между нами говоря, Кунерт, этого я от твоего подпоручика никак не ожидал. На меня он уже тогда, когда я первый раз с ним беседовал, произвел такое симпатичное впечатление, словно колбаса, которую только что принесли из коптильни, а когда я поговорил с ним во второй и в третий раз, он показался мне таким начитанным и каким-то особенно душевным… Ты, собственно, откуда? Прямо из Будейовиц? Вот это я люблю, когда кто-нибудь «прямо» оттуда или оттуда... А где ты там живешь? Ага... Что ж, там летом великолепно… Семейный? Жена, говоришь, и трое детей? Эх, счастливец ты, товарищ. По крайней мере, есть кому по тебе поплакать, как говаривал в своих проповедях мой фельдкурат Кац, да это и в самом деле верно, потому что я слышал такую речь и в Бруке. Ее держал один полковник запасным, отправляющимся на сербский фронт; он говорил, что каждый солдат, который оставил дома семью и пал на поле брани, разрывает, правда, все семейные узы… то есть, разъяснял он. — «Когда он становится трупом, трупом для семьи, то семейные узы, конечно, порваны, но все же он — герой, потому что отдал свою жизнь за более обширную семью, за отечество!» А живешь ты, значит, в четвертом этаже? В мезонине?.. Так, так… Это ты верно говоришь, я теперь и сам вспомнил, что там нет четырехэтажных домов… Тебе уж пора? Ах, вот оно что: твой барин стоит возле штабного вагона и смотрит в нашу сторону. .. Ну, так имей в виду, что если он спросит, говорили ли мы с тобой и о нем, то скажи ему прямо, что я о нем, действительно, говорил, и не забудь передать ему, как хорошо я о нем отзывался, скажи ему, что я редко встречал офицера, который бы так ласково и по-отечески обращался с солдатами. И еще не забудь передать ему, что он показался мне очень начитанным, скажи ему, что он очень умный. И, наконец, скажи ему еще, что я тебя уговаривал вести себя как следует и исполнять все его малейшие желания... Ты не перепутаешь?
Швейк полез к себе в вагон, а Кунерт со своими нитками опять отправился в свою берлогу.
Через четверть часа поезд двинулся дальше в Новую Чабину, мимо сожженных деревень Брестова и Больших Радван. Видно было, что тут дело было уже не шуточное.
Косогоры и склоны Карпат были изрезаны окопами, тянувшимися от долины до долины вдоль железнодорожного полотна с новыми шпалами. По обеим сторонам пути зияли большие воронки от снарядов. Над протекавшей к Лаборчу речкой, извивам которой следовал железнодорожный путь, виднелись временные мосты и обуглившиеся устои прежних переправ.
Вся долина Мезо-Лаборча была изрыта и перекопана, словно здесь работала целая армия исполинских кротов. Шоссе по ту сторону речки было исковеркано, а возле него видны были истоптанные площади — места стоянок неприятеля.
Сильными дождями и ветром к краям образованных снарядами воронок прибило клочья австрийских мундиров...
Позади Новой Чабины, на старой обожженной сосне, повис в густом сплетении поломанных ветвей сапог австрийского пехотного солдата с торчавшим из него куском голени…
Попадались леса без единого листика, без единой зеленой иглы — такой пронесся здесь ураган артиллерийского огня. Кругом стояли деревья со снесенными верхушками и продырявленные, как решето, уцелевшие стены хуторов…
Поезд томительно медленно полз по свеже-настланному пути. Таким образом батальон мог в полной мере восприять и предвкусить все прелести войны и при виде братских могил с белыми крестами, тускло поблескивавшими в долине и на опустошенных склонах, медленно, но верно приготовиться к выступлению на поле чести, венцом которого служила замызганная в дорожной грязи фуражка, болтавшаяся на убогом некрашеном кресте.
Немцы из Кашперских гор, сидевшие в задних вагонах и еще на предыдущей станции распевавшие свои любимые песни, теперь заметно приуныли. Они сердцем чуяли, что многие из тех, чьи фуражки украшали братские могилы, пели ту же песню о том, как чудно будет, когда они вернутся домой и будут сидеть у себя дома со своей милой…
Мезо-Лаборч была остановка за превращенной в развалины, дотла сожженной станцией, из закопченных стен которой уродливо торчали во все стороны погнутые железные поперечины.
Новый длинный деревянный барак, наспех выстроенный вместо прежнего здания станции, был покрыт плакатами на всех языках: «Подпишись на военный заем!»
В соседнем, таком же длинном бараке помещался лазарет Красного Креста, из которого только что вышли две сестры милосердия и толстый военный врач. Сестры заливались хохотом над толстяком, который, чтобы рассмешить их, подражал голосам разных животных и довольно неудачно пытался хрюкать.
Недалеко от полотна железной дороги, ближе к речке, стояла разбитая снарядом полевая кухня. Швейк показал ее Балоуну и сказал:
— Посмотри-ка, Балоун, что ожидает нас в ближайшем будущем. Только собрались выдавать обед, как в ту самую минуту налетела бомба и вон как эту кухню отделала.
— Ужас, ужас! — вздохнул Балоун. — Я никогда не представлял себе, что меня ожидает что-либо подобное, но в этом виновата моя гордыня. Ведь какой же я был осел! Прошлой зимой я купил себе в Будейовицах кожаные перчатки. Мне, видите ли, было уже неловко носить на своих мужицких лапах старые вязаные варежки, которые носил еще мой покойный отец, и меня так и подмывало купить кожаные перчатки, какие носят в городе… Отец мой лопал горох, а я видеть не могу гороха — подавай мне только одну дичь! И даже простая свинина мне была не по вкусу, так что моя баба готовила мне ее, разрази меня гром, на пиве!
И Балоун, совершенно расстроившись, начал каяться во всех своих прегрешениях.
— Я поносил в трактире в Мальше нехорошими словами всех божьих угодников, а в Нижне-Загае избил регента церковного хора. В бога я еще верую, этого я отрицать не буду, но в святом Иосифе давно усумнился, ох, давно. В доме у себя я терпел иконы всех святых, и только святого Иосифа я изгнал, и вот теперь меня господь и карает за все мои грехи и беспутство. Сколько таких прегрешений я совершил у себя на мельнице! Как часто ругался я с отцом и не давал ему спокойно дожить свой век, и как часто я зря обижал жену.
Швейк призадумался.
— Ведь ты мельник, не так ли? — спросил он Балоуна. — Тогда тебе следовало бы знать, что божьи мельницы мелют тихо, да зато чисто; ведь из-за вас произошла мировая война.
В разговор вмешался вольноопределяющийся:
— Вашим богохульством и непризнанием всех святых вы, Балоун, решительно испортили себе все дело. Ибо вам должно быть известно, что наша австрийская армия уже много лет является католической армией, наиболее ярким примером которой служит наш верховный вождь. Как это вы вообще дерзнули вступить в армию, тая в себе яд ненависти к некоторым святым угодникам, когда само военное министерство ввело через гарнизонные управления иезуитские экзерциции для господ офицеров и мы являемся свидетелями укрепления и роста клерикализма в армии? Вы меня понимаете, Балоун? Понимаете ли вы, что вы совершили прегрешение против святого духа нашей доблестной армии? А потом этот св. Иосиф, вы нам рассказывали, что его икона была изгнана из вашего дома! Ведь он же, как известно, является заступником и покровителем всех, кто хочет так или иначе уклониться от военной службы. Он ведь был плотником, а вы знаете поговорку: «Ну-ка, посмотрим, где плотник оставил дырку!» Сколько людей сдалось уже с этим девизом в плен, когда они, окруженные со всех сторон и не видя никакого исхода, пытались, может быть, спастись не из одного только эгоизма, а из чувства солидарности с армией, чтобы впоследствии, вернувшись из плена, быть в состоянии сказать государю императору: «Вот мы снова перед вами и ждем ваших дальнейших приказаний!» Вы меня понимаете, Балоун?
— Нет, не понимаю, — вздохнул Балоун. — У меня вообще тупая башка. Мне все надо повторять раз десять.
— Неужели? — спросил Швейк. — Ну, так слушай, я тебе еще раз объясню. Ты только что слышал, какой дух царит в армии, и ты слышал, что тебе придется поверить в св. Иосифа и, когда ты будешь окружен неприятелем, ты должен будешь догадаться, где плотник оставил лазейку, чтобы ты мог сохранить себя для своего императора и для новых войн. Вот теперь ты, может быть, понял, и ты хорошо сделаешь, если обстоятельнее нам расскажешь, какие там еще шутки ты вытворял на своей мельнице. Но только не вздумай рассказывать, как та девица в анекдоте, которая пошла каяться к священнику, а потом, когда покаялась уже в разных грехах, вдруг застыдилась и сказала, что каждую ночь развратничала. Понятно, когда священник это услышал, у него слюни потекли, и он сказал: «Не стыдись, дочь моя, ведь я же божий наместник; расскажи мне подробнее, как ты грешила». Ну, а она пуще заплакала, ей стыдно, мол, потому что это такой ужасный грех; а он ей опять твердит, что он ее духовный отец. Наконец, после упорного запирательства, она рассказала, что она каждый вечер раздевалась догола и ложилась в кровать. Больше он не мог из нес слова выдавить, она только еще сильнее ревела. Он ей снова повторяет, что она не должна стыдиться, что человек по природе своей имеет наклонность ко греху, но что милость божия неизмерима. Тогда она, наконец, решилась и со слезами покаялась: «Когда я, стало быть, раздевалась и ложилась в постель, я принималась ковырять в пальцах ног и нюхать». Вот вам и весь разврат! Но я надеюсь, Балоун, что ты не такими делами занимался у себя на мельнице и расскажешь нам что-нибудь интересное, что-нибудь действительно непотребное.
Оказалось, что Балоун, по его словам, позволял себе грешить с крестьянками; грех его состоял в том, что он подменивал их муку и в простоте душевной называл это распутством или непотребством. Более всех был разочарован телеграфист Ходынский, который прямо спросил бывшего мельника, неужели же он в самом деле не баловался с крестьянками на мешках с мукой, на что Балоун, ломая руки, ответил:
— Для этого я был слишком глуп!
Людям объявили, что за Палотой, в горном проход Любка, они получат обед, и батальонный каптенармус, ротные кашевары и подпоручик Кайтгамль, заведывшие продовольственной частью батальона, действително отправились с патрулем из четырех нижних чинов в селение Мезо-Лаборч.
Через полчаса они вернулись в сопровождении трех связанных за задние ноги свиней, воющей семьи прикарпатского русского, у которой эти свиньи были реквизированы, и толстого военного врача из лазарета Красного Креста. Военный врач что-то горячо доказывал подпоручику Кайтгамлю.
Возле штабного вагона препирательства достигли высшей точки, когда военный врач заявил капитану Сагнеру, что эти свиньи предназначены для нужд Красного Креста, о чем крестьянин также ничего не хотел слышать, требуя, чтобы свиньи были возвращены ему, потому что они — его последнее достояние и он ни за что не согласен их отдать, и уж во всяком случае не за такую цену, которую ему заплатили.
При этом он совал полученные за свиней деньги в руку капитану Сагнеру, в то время как его жена крепко держала другую руку и целовала ее с тем раболепством, которое всегда было характерно для этих мест.
Капитан Сагнер был крайне смущен, и прошло несколько минут, пока ему удалось освободиться от старухи. Однако это ничуть не помогло ему, потому что вместо старухи б его руку вцепились более молодые члены крестьянской семьи и в свою очередь принялись осыпать ее поцелуями.
Но подпоручик Кайтгамль отрапортовал:
— У этого человека осталось еще двенадцать штук свиней, и уплачено ему за реквизированных свиней полностью, согласно последнему приказу по продовольственной части дивизии за № 12420. Согласно § 16 этого приказа за свиней следует платить в местностях, не пострадавших от военных действий, не дороже 2 крон 16 хеллеров за кило живого веса; в местностях же, пострадавших от военных действий, делается надбавка в 36 хеллеров на кило живого веса; стало быть, за кило следует платить 2 кроны 52 хеллера. Примечание. Если будет установлено, что в районе военных действий свиноводство не пострадало и у населения имеется мелкий скот, который может быть использован для продовольствования проходящих эшелонов, за свинину следует платить, как в местностях, не пострадавших от военных действий, с особой надбавкой в размере 12 хеллеров на кило живого веса. В случае неясности положения на месте, немедленно составляется комиссия, куда входят заинтересованное лицо, начальник соответствующего эшелона и тот штаб-офицер или каптенармус (когда дело касается небольших отрядов), которому поручено заведывание продовольственной частью.
Все это подпоручик Кайтгамль прочел вслух по копии приказа по дивизии, который он постоянно носил при себе, благодаря чему он знал наизусть такие подробности, как то, что в районе военных действий цена на морковь установлена от 15 до 30 хеллеров за кило, а цена на цветную капусту, отпускаемую в районе военных действий лишь для офицерского стола, повышена до 1 кроны 75 хеллеров за кило.
Те, кто выработал в Вене эти ставки, очевидно, воображали, что в опустошенных войною местностях моркови и цветной капусты хоть отбавляй!
Подпоручик Кайтгамль прочел это взволнованному крестьянину по-немецки и затем спросил его, понимает ли он прочитанное; а когда тот отрицательно затряс головой, подпоручик заорал на него:
— Стало быть, ты хочешь, чтобы была комиссия? Тот понял слово «комиссия» и кивнул в знак согласия. Свиней уже давно отвели на заклание к полевым кухням, а вокруг их хозяина стояли назначенные и реквизиционный отряд солдаты с примкнутыми к ружьям штыками; наконец, комиссия тронулась в путь, чтобы установить на месте, то есть на хуторе, следовало ли крестьянину получить 2 кроны 52 хеллера или 2 кроны 28 хеллеров за кило.
Но не успели еще они дойти даже до дороги, которая вела на хутор, как со стороны полевых кухонь донесся троекратный предсмертный визг несчастных свинок.
Крестьянин понял, что все кончено, и в отчаянии воскликнул:
— Прибавьте мне за каждую свинью хоть по два добрых гульдена!
Четверо солдат теснее окружили его, а вся его семья загородила капитану Сагнеру и подпоручику Кайтгамлю дорогу, бросившись в самую пыль на колени. Старуха и две ее дочери обхватили колени обоих офицеров, называя их своими благодетелями, но крестьянин заставил их замолчать и на украинском языке велел им встать: пусть солдаты жрут свиней и сдохнут от них!
Таким образом комиссия не высказала своего суждения, а так как крестьянин вдруг с чего-то взбеленился и стал угрожать кулаками, один из солдат хватил его прикладом, гулко ударившимся о заскорузлый мужицкий полушубок; после этого вся семья перекрестилась и со своим хозяином во главе пустилась наутек.
Десятью минутами позже батальонный фельдфебель лакомился в своем вагоне с батальонным ординарцем Матушичем жареными свиными мозгами, и фельдфебель, набивая себе утробу, ядовито сказал писарям:
— Что? Небось, вам тоже хочется? Нет, братцы, это только для господ унтер-офицеров. Кашеварам достанутся почки и печенки, мозги и лучшее мясо — господам каптенармусам, а писарям только двойная порция того же мяса, что и нижним чинам.
Капитан Сагнер в свою очередь уже распорядился отобрать для офицерского стола лучшее мясо, не слишком жирное, и приготовить его с тмином.
Вот отчего нижние чины, когда был роздан обед, нашли в своих бачках в порции супа только по два маленьких кусочка свинины, а те, которым особенно не повезло, — даже только по одному кусочку свиной кожи.
На кухне царили обычное кумовство и подхалимство, которыми пользовались все, стоявшие ближе к власти. Денщики появились на Любкинском перевале с лоснившимися от жира физиономиями. У всех ординарцев животы были точно барабаны. Творилось что-то невероятное!
Вольноопределяющийся Марек вызвал около котлов целый скандал, потому что захотел быть справедливым. Когда кашевар положил ему в бачок изрядный кусок вареной грудинки со словами: «Это для нашего историографа!» — он заявил, что на войне все равны. Это вызвало общее одобрение и послужило сигналом: все принялись ругать кашеваров.
Вольноопределяющийся швырнул свой кусок мяса обратно, доказав этим, что он не желает пользоваться протекцией. Но кашевар не понял этого и решил, что батальонный историограф просто остался недоволен, Поэтому он шепнул ему, чтобы он пришел попозже, когда раздача кончится, и тогда он получит кусок от окорока.
У писарей морды так и сияли, санитары тяжело отдувались от сытости, а вокруг этой вакханалии повсюду виднелись еще неубранные следы последних боев. Везде валялись патронные гильзы, пустые жестянки из-под консервов, обрывки русских, австрийских и германских мундиров, разбитые фурманки и двуколки и длинные полосы окровавленных бинтов и ваты.
Возле того места, где раньше была станция, от которой осталась только куча мусора, в старой сосне торчала неразорвавшаяся граната. Везде были рассеяны осколки снарядов. Где-то неподалеку были, повидимому, кое-как зарыты трупы убитых, потому что кругом стоял невыносимый запах мертвечины.
И всюду, где проходили и располагались на отдых войска, виднелись кучи человеческих испражнений международного происхождения, от всех народностей Австрии, Германии и России. Испражнения солдат всех национальностей и вероисповеданий лежали тут рядышком или громоздились в кучи, и эти кучи мирно уживались друг с другом.
Полуразбитая цистерна, будка железнодорожного сторожа, вообще все, что могло представлять какое-нибудь прикрытие, было изрешетено пулями.
Дополняя картину предстоящих боевых утех, за недалекой горой подымался густой дым, словно там горела большая деревня или происходило большое сражение. Это там сжигали холерные и дизентерийные бараки, к великой радости тех господ, которым было поручено их устройство под покровительством эрцгерцогини Марии, которые, пользуясь случаем, крали вовсю и набивали себе карманы, составляя оправдательные документы на несуществующие холерные и дизентерийные бараки.
И вот теперь одна группа таких бараков была принесена в жертву за всех остальных, и в вонючем дыму горевших соломенных тюфяков уносились в небеса все следы грандиозных хищений, совершавшихся под протекторатом эрцгерцогини.
На скале за вокзалом германцы успели уже поставить павшим бранденбуржцам памятник с надписью «Героям Любкинского перевала» и большим бронзовым имперским орлом; на цоколе[35] было отмечено, что этот памятник отлит из русских орудий, отбитых германскими полками при освобождении Карпат.
В этой необычайной и еще непривычной для него обстановке батальон отдыхал после обеда в своих вагонах, в то время как капитан Сагнер все еще не мог столковаться со своим адъютантом по поводу шифрованной телеграммы из штаба бригады о дальнейшем следовании батальона. Диспозиция[36] * была так неясна, что казалось, будто батальон совершенно напрасно направлен был к Любкинскому перевалу, а должен был ехать от Нейштадта в ином направлении, потому что в телеграмме говорилось о таких пунктах, как Кап-Унгвар, Киш-Березна и Ужок.
Через десять минут оказалось, что сидевший в штабе бригады штаб-офицер все перепутал: пришла шифрованная телеграмма с запросом, является ли получателем предыдущей телеграммы 8-й маршевый батальон 75-го полка (военный шифр Г—3). Растяпа штаб-офицер в штабе бригады был крайне удивлен ответом, что получатель — 11-й маршевый батальон 91-го полка, и немедленно запросил, кто приказал им ехать в Мукачево, когда их маршрут гласит: Любкинский перевал — Санок в Галиции. Растяпа был чрезвычайно изумлен, что телеграфируют с Любкинского перевала, и послал шифрованную телеграмму: «Маршрут без изменений: Любкинский перевал — Сагаок, где ожидать дальнейших распоряжений».
После возвращения капитана Сагнера в штабном вагоне поднялись дебаты по поводу некоторой бестолковости начальства, причем делались намеки на то, что восточная армия совершенно потеряла бы голову, если бы там не было германцев. Подпоручик Дуб пытался защищать растерянность австрийского генерального штаба и понес какую-то околесицу о том, что местность сильно опустошена вследствие бывших там недавно боев и путь еще не мог быть приведен как следуеи в порядок.
Все офицеры глядели на него с состраданием, словно желая сказать: этот человек не виноват в том, что он так глуп. Не встречая сопротивления, подпоручик Дуб продолжал распространяться о великолепном впечатлении, которое производит на него эта истерзанная местность, так как она доказывает, какая железная мощь таится в нашей армии. Ему опять никто ничего не ответил; тогда он еще раз повторил:
— Конечно, разумеется, это так! Ведь русские отступили отсюда в полной панике.
Капитан Сагнер твердо решил послать подпоручика Дуба при первом же случае, когда положение в окопах станет опасным, в офицерскую разведку неприятельских позиций за проволочные заграждения, и прошептал поручику Лукашу в окно вагона:
— Этих шпаков нам чорт насыпал! И ведь чем такой человек интеллигентнее, тем он больший осел.
Кажется, будто подпоручик Дуб никогда не перестанет говорить. Он продолжает рассказывать офицерам, что он читал в газетах о боях в Карпатах и о борьбе за карпатские перевалы в период австро-германского наступления на Сане.
Он рассказывает так, как будто он не только лично участвовал в этих боях, но и сам руководил всеми операциями.
Особенно противно звучали такие фразы, как:
— Затем мы продвинулись на Буковско, чтобы закрепить за собою линию Буковско — Дынов, не теряя связи с бардижовским корпусом у Старой-Паланки, где мы разгромили самарскую дивизию неприятеля.
Поручику Лукашу стало невмоготу, и он заметил подпоручику Дубу:
О чем ты еше до войны, вероятно, говорил с твоим начальником окружного управления.
Подпоручик Дуб неприязненно взглянул на поручика Лукаша и вышел из вагона.
Воинский поезд стоял на насыпи, а внизу, в нескольких метрах от ее основания, валялись разные предметы, брошенные бежавшими русскими солдатами, когда те отступали за канаву, тянувшуюся вдоль насыпи. Здесь были ржавые чайники, котелки, подсумки и т. п. Кроме того, здесь же рядом со связками колючей проволоки виднелись полосы окровавленных бинтов, заскорузлые от крови повязки и вата. В одном месте над канавой стояла группа солдат, и подпоручик тотчас же установил, что среди них был Швейк, который что-то им рассказывал.
Поэтому подпоручик Дуб тоже направился туда.
— Что тут такое происходит? — строгим голосом спросил он, остановившись прямо перед Швейком.
— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик,— ответил за всех Швейк, — мы смотрим.
— Куда вы смотрите?—крикнул подпоручик.
— Так точно, господин подпоручик, смотрим вниз в канаву.
— А кто вам это разрешил?
— Это, дозвольте доложить, господин подпоручик, желание нашего господина полковника Шредера, который остался в Бруке. Когда мы уезжали на фронт, он, прощаясь с нами, сказал в своей речи, что если нам случится проезжать по местности, где происходили бои, то мы должны хорошенько все разглядеть, как, значит, сражались и вообще, значит, все, что может быть нам полезным. И вот у этой канавы мы и видим, господин подпоручик, что солдат должен выбросить при своем бегстве. Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, мы видим здесь, как глупо, что солдат тащит с собой разные лишние вещи. Он ими совсем напрасно нагружен. Он от них только зря устает, и если ему приходится тащить на себе такой груз, то он не может как следует сражаться.
У подпоручика вдруг мелькнула мысль, что он мог бы, наконец, передать Швейка военно-полевому суду за изменническую пропаганду, а потому он поспешно спросил:
— Стало быть, вы думаете, что солдат должен побросать и патроны, как вы видите вот в этой яме, или штыки, как вы видите вон там?
— Никак нет, господин подпоручик, — приветливо улыбаясь, ответствовал Швейк, — а вот извольте взглянуть на брошенный тут же металлический ночной горшок.
И действительно, возле самой насыпи среди черепков вызывающе торчал изъеденный ржавчиной ночной горшок с отбитой эмалью. Вероятно, эти отслужившие в хозяйстве предметы были выброшены сюда по приказанию начальника станции как материал для ученых споров между археологами[37] будущих веков, которые будут немало удивлены открытием древнего становища... А затем в школах детям будут говорить о существовавшей когда-то эпохе эмалированных ночных горшков!..
Подпоручик Дуб взглянул на этот предмет, но мог лишь констатировать, что это был действительно один из тех инвалидов, которые провели свою молодость под кроватью.
Это произвело на всех огромное вптечатлание, и, так как подпоручик Дуб молчал, Швейк заговорил снова.
— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, с таким вот ночным горшком произошла в курорте Подебрадах забавная история, которую рассказывали у нас в ресторане на Виноградах. В те времена в Подебрадах начали издавать газету «Независимое слово», и главной персоной в этом деле был подебрадский аптекарь, а редактором назначили некоего Ладислава Гаека-Домажлицкого. Ну, а этот аптекарь был большой чудак; он собирал, например, старые горшки и тому подобные мелочи, так что у него составился целый музей. И вот, Гаек-Домажлицкий как-то пригласил к себе в Подебрады одного приятеля, который тоже писал в газетах, и они по этому случаю здорово выпили, так как уже больше недели не виделись. Приятель-то и пообещал Домажлицкому, что в благодарность за угощение он напишет ему фельетон для «Независимого слова», для независимой, значит, газеты, от которой тот зависел. И в самом деле написал ему фельетон о чудаке-коллекционере, который нашел в песке на берегу Эльбы металлический ночной горшок и решил, что это шлем святого Вацеслава, и поднял такую шумиху, что сам епископ, с процессией и хоругвями, приехал из Кралова Градца посмотреть на находку… Ну, а подебрадский аптекарь вообразил, что это — камешек в его огород, и с тех пор у них с Гаеком-До-мажлицким и дружба врозь.
Подпоручик Дуб охотнее всего сбросил бы Швейка в канаву, но сдержался и только заорал на всех:
— Я вам говорю, что вы не должны тут попусту шляться! Вы меня еще не знаете, но когда узнаете... А вы останетесь здесь, Швейк, — добавил он грозно, когда Швейк хотел было вместе с другими вернуться в вагон.
Они остались одни, и подпоручик стал придумывать, что бы такое страшное сказать ему.
Однако Швейк опередил его.
— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, только бы погода у нас продержалась! Сейчас вот днем не жарко, и ночи тоже довольно приятные, так что теперь самое подходящее время воевать.
Подпоручик вытащил револьвер и спросил:
— Знаешь, что это такое?
— Так точно, господин подпоручик, знаю. У господина поручика Лукаша тоже такая штучка есть.
— Ну, так вот, заруби себе на носу, стерва, — серьезно и с достоинством промолвил подпоручик Дуб, убирая револьвер, — ты должен знать, что с тобой может случиться большая неприятность, если ты будешь продолжать свою пропаганду.
Подпоручик удалился, повторяя про себя:
— Теперь я ему очень хорошо сказал: «Продолжать свою пропаганду». Именно пропаганду…
Прежде чем лезть в вагон, Швейк еще немного побродил возле него взад и вперед, бормоча себе под нос:
— К какой категории мне бы отнести его?
И чем больше он раздумывал, тем яснее определялось в его уме название такого рода людей: «Полушептун».
В военном лексиконе всегда с большой охотой употребляли слово «шептун»[38]. В особенности этот почетный эпитет давался полковникам, пожилым капитанам и майорам, он означал некую более высокую степень часто употребляемого выражения «старая песочница». Низшей степенью служила кличка «старикашка», являвшаяся ласкательным определением для старого полковника или майора, который непрочь покричать и попетушиться, но жалеет и любит своих солдат и защищает их от солдат других полков, в особенности когда дело касается чужих патрулей, которые задерживают его просрочивших отпуск солдат по кабакам. «Старикашка» заботился о своих солдатах, пища у них всегда была хорошая, но у него непременно был какой-нибудь свой конек, с которого он не мог сойти, и потому он был «старикашка».
Если же «старикашка» при этом зря мурыжил людей и унтер-офицеров, придумывал всякие там тревоги и занятия в ночное время и тому подобные штучки, то его называли уже «старой песочницей».
Из «старой песочницы» развивался, как высшая степень злобной придирчивости, мелочности и тупости, так называемый «шептун». Это слово означало все, что угодно, но разница между штатским «шептуном» и военным — большая.
Первый, то есть «шептун» на гражданской службе, тоже является начальником, и служители и младшие чиновники в учреждениях тоже дают ему такое прозвище. Это — бюрократ до мозга костей, педант, который придирается, например, к тому, что написанный доклад не был обсушен клякс-папиром и т. п. Это — вообще ограниченный, малоразвитой, нудный человек, который, однако, хочет играть роль в обществе, подчеркивает свою особую честность, воображает, что все понимает и умеет объяснить, и на всех и все обижается.
Но кто побывал на военной службе, с легкостью поймет разницу между таким типом и «шептуном» в военном мундире. Тут это прозвище обозначает старикашку, который является действительно придирой и человеконенавистником, настоящим жмотом, никому не дающим спуску и тем не менее останавливающимся перед каждым затруднением. Солдат он не любит и постоянно, хотя и тщетно, воюет с ними, не умея, однако, приобрести в их глазах такого авторитета, каким пользуются «старикашки» и «старые песочницы».
В некоторых гарнизонах, например, в Триденте, таких людей называли «старым сортиром». Во всяком случае, дело шло всегда о пожилых людях, и, когда Швейк мысленно назвал подпоручика Дуба «полушептуном», он совершенно правильно учел, что подпоручику Дубу нехватало пятидесяти процентов до полного «шептуна» как по возрасту, так и по чину, да и вообще по всем статьям.
Погруженный в такие размышления, он вернулся к своему вагону и встретил возле него денщика подпоручика Дуба. У денщика было вспухшее лицо, и он невнятно пробормотал, что у него только что произошло столкновение с его барином, который, узнав, что он, Кунерт, водит знакомство со Швейком, отхлестал его по щекам.
— В таком случае, — спокойно проговорил Швейк, — мы должны подать рапорт. Австрийский солдат обязан в известных случаях переносить мордобой. Но твой барин переступил все границы, как говорил старик Евгений Савойский: «От сих до сих». Теперь ты сам должен доложиться по начальству, а если ты этого не сделаешь, то и я тебе еще надаю по морде, чтобы ты знал, что такое дисциплина в армии. В карлинских казармах был некий подпоручик Гаузнер, и у него тоже был денщик, которого он бил по морде и толкал ногами. Один раз он так избил своего денщика, что тот совсем ополоумел и, докладывая по начальству, в рапорте объяснил, что избили его за то, что он все перепутал. А на основании его слов его барин взял да и доказал, что денщик врет, потому что он в тот день его по физиономии не бил, а только пихал ногами, так что, в конце концов, парня посадили еще на двадцать суток в карцер за ложный донос… Впрочем, — продолжал Швейк, — это дела не меняет. Ведь это как раз то самое, о чем всегда толковал наш медик Гоубичка, что, мол, в медицинском институте начинают резать человека и в том случае, когда он повесился, как и тогда, когда он отравился. А я пойду вместе с тобой. Пара-другая лишних плюх на военной службе — вещь серьезная!
Кунерт совсем обалдел и дал Швейку увести его в штабной вагон.
— Что вам тут нужно, сволочь? — заорал на них подпоручик Дуб, высовываясь из окна.
— Веди себя достойно, — шепнул Швейк Кунерту и втолкнул его в вагон.
В проходе показался поручик Лукаш, а за ним и капитан Сагнер.
Поручик Лукаш, которому уже так часто приходилось иметь дело со Швейком, был крайне изумлен, потому что на сей раз Швейк не держался таким простачком, как обыкновенно, а лицо его утратило свое столь знакомое добродушное выражение и предвещало какие-то новые неприятности.
— Дозвольте доложить, господин поручик, — сказал Швейк, — мы желаем рапортоваться.
— Не валяй дурака, Швейк. Мне это, наконец, надоело.
— Никак нет, — возразил Швейк, — дозвольте доложить, господин поручик. Ведь я же ординарец вашей роты, а вы ротный командир 11-й роты. Я знаю, что это, пожалуй, очень смешно, но знаю, что господин подпоручик Дуб — ваш подчиненный.
— Вы совсем с ума спятили, Швейк, — перебил его поручик Лукаш. — Или же вы пьяны, и тогда вам лучше всего убираться вон отсюда. Понимаешь, болван, скотина?!
— Никак нет, господин поручик, — ответил Швейк, толкая Кунерта вперед. — Это совсем похоже на то, как однажды производили в Праге испытание защитной решетки, которая должна была предохранять от попадания под трамвай. Господин изобретатель сам пожертвовал собой для испытания, а потом городу пришлось платить его вдове пожизненную пенсию.
Капитан Сагнер, не зная, что сказать, кивал головой, в то время как поручик Лукаш казался в отчаянии.
— Так что дозвольте доложить, господин поручик, — неумолимо продолжал Швейк, — все должно пойти по рапорту. Ведь еще в Бруке, господин поручик, вы мне говорили, что, когда я стану ротным ординарцем, у меня будут и другие обязанности, а не только передавать приказания, и что я должен быть в курсе всего, что происходит у нас в роте. На основании этого приказания я позволю себе доложить вам, господин поручик, что господин подпоручик Дуб ни за что, ни про что отхлестал своего денщика по щекам. Я бы сам от себя, дозвольте доложить, господин поручик, этого не доложил. Но когда я вижу, что господин подпоручик Дуб состоит под вашим начальством, то я и решил рапортоваться.
— Тут что-то странное происходит, — сказал капитан Сагнер. — А почему вы притащили сюда этого Кунерта?..
— Так что дозвольте доложить, господин батальонный, все должно итти по рапорту. Ведь он глуп. Господин подпоручик отхлестал его по морде, а он не умеет один пойти доложиться по начальству. Дозвольте доложить, господин капитан, вы изволили бы взглянуть на него, как у него колени дрожат, и человек чуть не умирает от страха из-за того, что ему надо доложиться по начальству. А не будь тут я, он, пожалуй, и вовсе не пошел бы докладываться, как тот Куделя из Бытоухова, который на действительной службе в пехоте до тех пор докладывался по начальству, пока его не перевели во флот, где он вышел в мичманы и был объявлен потом дезертиром на одном из островов Тихого океана. Потом он там и женился, и когда беседовал с кругосветным путешественником Гавлазой, то тот даже не мог распознать, что это не туземец… Вообще, конечно, очень печально, что приходится из-за каких-то несчастных пощечин беспокоить начальство. Но в том-то и дело, что он не хотел итти, потому что сказал, что не пойдет. Он вообще такой забитый человек, что даже уже не знает, о каких побоях идет речь. Так что он не пришел бы сюда, совсем не пошел бы рапортоваться, а позволил бы бить себя еще больше. Так что дозвольте доложить, господин капитан, взгляните на него — ведь он уж совсем обалдевши. А с другой стороны, ему следовало бы немедленно пожаловаться, что его побили, но он не посмел, потому что знал, что лучше, как говорил поэт, «цвести скромной фиалкой». Дело в том, что он служит денщиком у господина подпоручика Дуба.
Подталкивая вперед Кунерта, Швейк сказал: — Да не дрожи ты, точно осиновый лист!
Капитан Сагнер спросил Кунерта, как было дело.
Но Кунерт, дрожа всем телом, ответил, что пусть господин капитан спросит хоть у господина подпоручика, тот вовсе и не бил его. Не переставая дрожать, Иуда-Кунерт заявил даже, что Швейк просто выдумал всю эту историю.
Этому тягостному инциденту положил конец сам подпоручик Дуб, который вдруг откуда-то появился и накинулся на Кунерта.
— Хочешь получить еще пару плюх?
Таким образом дело было ясно, и капитан Сагнер просто заявил подпоручику Дубу:
— С сегодняшнего числа Кунерт переводится в кашевары, а по поводу назначения вам нового денщика потрудитесь обратиться к старшему писарю Ванеку.
Подпоручик Дуб взял под козырек и, удаляясь, прошипел:
— Держу пари, что вы, Швейк, еще будете когда-нибудь болтаться на виселице.
Когда подпоручик вышел, Швейк ласковым, дружелюбным тоном обратился к поручику Лукашу:
— В Градиште был тоже один такой господин и тоже говорил так с другим господином, а тот ему ответил: «На эшафоте мы с вами еще потолкуем».
— Ну, Швейк, — сказал поручик Лукаш, — и идиот же вы! Но только не смейте отвечать, как вы это обыкновенно делаете: «Так точно, господин поручик, я — идиот».
— Изумительно! — заметил капитан Сагнер, выглянувший в окно. Он охотно отошел бы прочь, но не успел, потому что под окном вынырнул откуда-то подпоручик Дуб.
Подпоручик Дуб сказал, что очень жалеет о том, что капитан Сагнер ушел, не дослушав его доводов в пользу наступления на восточном фронте.
— Если мы хотим понять грандиозный план этого наступления, — громко сказал в окно подпоручик Дуб, — мы должны представить себе, как развивалось наступление в конце апреля. Нам необходимо было прорвать Русский фронт, и мы решили, что наиболее благоприятным местом для такого прорыва является фронт между Карпатами и Вислою.
— Да я и не думаю спорить с тобой, — сухо возразил капитан Сагнер и отошел от окна.
Когда полчаса спустя эшелон продолжал свой путь в Санок, капитан Сагнер растянулся на сиденьи и притворился спящим, чтобы подпоручик Дуб забыл тем временем свои нудные объяснения «грандиозного наступления».
В вагоне, где ехал Швейк, недосчитывались Балоуна. Дело в том, что Балоун получил разрешение выскрести котел, в котором готовили гуляш. И вот в вагоне, где были погружены полевые кухни, он попал в весьма неприятное положение, потому что в тот момент, когда поезд тронулся, Балоун полетел головой вперед в огромный котел, и только ноги его торчали наружу. Однако он скоро привык к этому необычайному положению; из котла доносилось чваканье, словно там еж охотился за тараканами, а затем раздался из глубины умоляющий голос Балоуна:
— Братцы, ради бога, бросьте мне сюда краюшечку хлебца — тут еще так много соусу.
Эта идиллия продолжалась до следующей остановки, куда 11-я рота прибыла с так хорошо вычищенным котлом, что полуда блестела, как жар.
— Дай вам бог здоровья, братцы, — от души благодарил Балоун. — С тех пор как я на военной службе, в первый раз мне улыбнулось такое счастье.
И это было в самом деле так. На Любкинском перевале Балоун получил целых две порции гуляша: поручик Лукаш был так доволен тем, что Балоун принес ему из офицерского котла нетронутую порцию, что отдал ему за это добрую половину своего обеда. Балоун был вполне счастлив, болтал ногами, свесив их из вагона; и вдруг эта война показалась ему чем-то родным, чем-то близким.
Ротный кашевар стал было дразнить его, уверяя, что еще до прибытия в Санок людям будет роздан ужин и второй обед, потому что эти ужин и обед им следуют за те дни, когда они их не получили. Но Балоун только одобрительно покачивал головой и шептал:
— Вот увидите, братцы, бог нас не оставит!
Над этим все от души посмеялись, а кашевар, сидя на своей полевой кухне, затянул:
Эх, да-да! Эх, да-да,
С нами бог-господь всегда,
Он и в грязь нас низвергает,
И из грязи возвышает;
Черствый хлеб шлет на обед
И спасает от всех бед.
Эх, да-да! Эх, да-да!
С нами бог-господь всегда!
За станцией Щавной в долинах показались новые солдатские кладбища и братские могилы. С поезда виден был каменный крест с Христом без головы. Он потерял голову при обстреле железнодорожного пути.
Поезд прибавил ходу, он спешил в долину в Санок; горизонт стал шире, и по обе стороны полотна открылся вид на целый ряд разрушенных артиллерийским огнем деревень.
Близ Кулашны лежал в речке свалившийся с насыпи совершенно разбитый поезд Красного Креста. Балоун дико вытаращил глаза, удивляясь, главным образом, разбросанным в долине частям паровоза. Паровозная труба врылась в насыпь и торчала из нее, точно 28-сантиметровое орудие.
Эта картина привлекла внимание и других спутников Швейка. Больше всех волновался Юрайда.
— Да разве разрешается расстреливать поезда Красного Креста? — с недоумением вопрошал он.
— Разрешаться оно не разрешается, но делать это можно, — философски заметил Швейк. — Во всяком случае, это есть хорошее попадание, и каждая сторона потом оправдывается тем, что дело было ночью и что знаков Красного Креста не было видно. Вообще на свете очень много такого, что не разрешается, но что делать можно. Главная суть в том, чтобы попытаться — авось пройдет номер, а если не разрешается, то нельзя ли так... Во время больших маневров под Писеком вышел такой приказ, что на походе не разрешается наказывать солдат заключением в колодки. Но наш капитан сообразил, что это можно, потому что такой приказ просто смешон, ибо каждому ясно, что заключенный в колодки солдат не может следовать походным порядком. Так что он, собственно говоря, приказа не нарушил, а просто велел сажать заключенных в колодки солдат в обозные повозки и так с ними и следовал... Или вот такой случай, который был на нашей улице лет пять-шесть тому назад. Жил там в первом зтаже некто господин Карлик, а над ним — очень порядочный человек, ученик консерватории, по фамили Микеш. Этот Микеш был большой бабник и, между прочим, завел шуры-муры с дочкой господина Карлика, у которого было и экспедиционное дело и кондитерская, а в Моравии — переплетная мастерская, но только на совсем чужое имя. Так вот, когда господин Карлик узнал, что какой-то ученик консерватории волочится за его дочкой, он пошел к нему и сказал: «Я вам не разрешаю жениться на моей дочери, голоштанник вы этакий. Я вам ее не отдам!» — «Хорошо, — ответил ему господин Микеш. — Что я могу поделать если вы мне не разрешаете на ней жениться? Что мне—-разорваться, что ли?» А через два месяца господин Карлик снова пришел к нему, да вместе со своей женой, и оба в один голос ему заявляют: «Негодяй, вы обесчестили нашу дочь». — «Это верно, — отвечаем он, — я сделал ее дамой, сударыня». Тогда господш Карлик начал очень горячиться и кричать, что ведь он Карлик, говорил ему, что не разрешает ему жениться на его дочери, что не отдаст ее, но тот совершение резонно ответил, что вовсе и не собирается жениться на его дочери, а о том, что он с ней может сделать, в тот раз и речи не было. Он добавил, что и теперь об этом вовсе нет речи, пусть они не беспокоятся, он держит свое слово, и он еe совершенно не хочет, у него не такой характер, который колеблется, как былинка на ветру, — если он что-нибудь сказал, то это свято. И если бы даже его за это стали преследовать, продолжал он, он не стал бы обращать на это внимания, потому что совесть у него чиста, а его покойная мать на своем смертном одре заклинала его никогда в жизни не лгать, и он поклялся ей в этом, а такая клятва вовеки нерушима; в его семье вообще никто никогда не лгал, и в школе у него всегда была высшая отметка за поведение и благонравие. Так вот видите, многое бывает не разрешено, но все-таки это делать можно, пути могут быть разные, а волю надо иметь одинаковую.
— Дорогие друзья, — сказал вольноопределяющийся, усердно записывавший что-то в свой блокнот, — у всего плохого есть и своя хорошая сторона. Этот взорванный, наполовину сожженный санитарный поезд обогащает славную историю нашего батальона новым будущим геройским подвигом. Я представляю себе такую картину: 16 сентября, как я уже записал у себя, по несколько человек от каждой роты, с ефрейтором во главе, вызываются добровольцами, чтобы взорвать неприятельский бронепоезд, который обстреливает нас и препятствует нам переправиться через реку. Переодевшись в крестьянское платье, они с честью выполнили свою задачу… Но что я вижу? — совершенно другим тоном воскликнул вдруг вольноопределяющийся, роясь в своих заметках. — Как попал сюда наш господин Ванек?.. Послушайте-ка, господин старший писарь, какая прекрасная статья будет помещена о вас в летописи нашего батальона! Я уверен, что вы и так попадете когда-нибудь на страницы истории, но здесь это будет во всяком случае больше и лучше...
И вольноопределяющийся прочел вслух:
« Героическая смерть старшего писаря Ванека. На смелое дело взорвать неприятельский бронепоезд вызвался охотником старший писарь Ванек, переодевшийся, как и остальные, крестьянином. Он был оглушен последовавшим взрывом и, придя в себя, увидел себя окруженным неприятельскими солдатами, которые немедленно отвели его в штаб своей дивизии, где он, глядя в лицо смерти, категорически отказался дать какие-либо сведения о расположении и численности наших войск. Так как он был переодет, его приговорили к повешению как шпиона, каковое наказание, в виду его высокого чина, было заменено ему расстрелом. Приговор был немедленно приведен в исполнение у кладбищенской стены, причем доблестный старший писарь Ванек потребовал, чтобы ему не завязывали глаз. На вопрос, имеет ли он еще какое-нибудь желание, он ответил: «Передайте через парламентера моему батальону мой последний привет и скажите ему, что я умираю с твердой верой в то, что наш батальон будет продолжать свой победоносный путь. Затем скажите капитану Сагнеру, что мясной паек, согласно последнему приказу по бригаде, увеличивается до двух с половиной жестянок на человека». Так умер наш старший писарь Ванек. Своей последней фразой он нагнал панику на неприятеля, потому что тот думал, что, не допуская нашей переправы через реку, он отрезал бы нас от нашей продовольственной базы и вызвал бы таким образом голод и деморализацию в наших рядах. О спокойствии Ванека, с которым он ожидал смерти, свидетельствует то обстоятельство, что он до самого момента казни играл с неприятельскими штаб-офицерами в преферанс. «Выигранные мною деньги прошу передать русскому Красному Кресту», — сказал он, стоя уже перед направленными на него дулами винтовок. Это благородство и великодушие тронули присутствовавших при казни до слез».
— Простите, господин Ванек, — продолжал вольноопределяющийся, — что я позволил себе распорядиться вашим выигрышем. Сперва я было думал передать его австрийскому Красному Кресту, но, в конце концов, мне кажется, что с точки зрения человеколюбия это безразлично, лишь бы деньги достались какому-нибудь благотворительному учреждению.
— Наш покойный господин старший писарь, — заметил Швейк, — мог бы пожертвовать их в пользу бесплатной столовой в городе Праге, но так оно, пожалуй, лучше, потому что иначе господин бургомистр[39] купил бы себе на всю эту сумму кусок ливерной колбасы на закуску.
— Что ж, везде ведь крадут, — отозвался телефонист Ходынский.
— А особенно в Красном Кресте, — с жаром воскликнул Юрайда. — В Бруке у меня был знакомый повар, который готовил для сестер милосердия из барака; тот мне рассказывал, как заведующая и экономка отправляли домой шоколад и вино целыми ящиками. Для этого постоянно представляется какой-либо удобный случай… Судьба, так сказать. Предопределение. Каждый человек проходит в своей бесконечной жизни целый ряд превращений, и вот, в известный период своей деятельности в этом мире, он должен побывать и вором. Сам я этот период уже прошел.
Оккультист Юрайда извлек из своего вещевого мешка бутылку коньяку.
— Вот, глядите! — сказал он, откупоривая бутылку. — Вот вам несомненное подтверждение моих слов. Я перед отъездом стащил сию бутылку из офицерского собрания. Это — коньяк лучшей марки. Его следовало бы употреблять только для сахарного глясэ на линц-ких тортах, но этой бутылке было предопределено быть украденной мною, так же как мне было предопределено стать вором.
— А было бы не худо, — вставил свое слово Швейк, — если бы нам было предопределено стать вашими соучастниками. Мне, во всяком случае, кажется, что это так.
И, действительно, предопределение судьбы исполнилось. Бутылка пошла вкруговую, несмотря на протесты Ванека, заявившего, что коньяк надо пить из бачка, распределив его поровну, так как их приходится на бутылку пять человек, и, в виду нечетного числа, легко может случиться, что кто-нибудь перехватит лишний глоток против других. На это Швейк заметил:
— Это верно, так что, если господии Ванек желает, чтобы получилось четное число, пусть он выступит из компании, чтобы не было неприятностей и споров.
Ванек поспешил взять свое предложение обратно и внес новое, более великодушное предложение: чтобы Юрайда как хозяин занял в их ряду такое место, которое бы позволило ему дважды приложиться к бутылке; но и это предложение вызвало бурный протест, потому что Юрайда успел уже обеспечить себя, когда пробовал коньяк при откупоривании. В конце концов, было принято предложение вольноопределяющегося пить в алфавитном порядке, потому что, по его словам, известное предопределение есть и в том, как кого зовут. Ходынский[40], первый по алфавиту, первый приложился к бутылке, при этом он угрожающим взглядом посмотрел на Ванека[41], который высчитал, что так как он приходится последним, то ему, пожалуй, все-таки достанется лишний глоток Но это была грубая математическая ошибка, потому что в бутылке оказалось ровно двадцать глотков.
После этого они сели играть в «железку», причем вольноопределяющийся сопровождал каждую сдачу каким-нибудь подходящим стихом из священного писания. Так, прикупив даму, он воскликнул:
— Господи! Оставь ее и на этот год, пока я окопаю ее и обложу навозом: не принесет ли плода.
Когда ему поставили на вид, что он имел наглость побить даже восьмерку, он возвысил голос и изрек:
—Или какая женщина, имея десять драхм, если потеряет одну драхму, не зажжет свечи и не станет мести комнату и искать тщательно, пока не найдет? А нашедши, созовет подруг и соседок и скажет: «Порадуйтесь со мною, ибо я прикупила к восьмерке короля и туза». Так что давайте-ка сюда карты, вы все ставите ремиз.
Вольноопределяющемуся Мареку, действительно, феноменально[42] * везло в карты. В то время как его партнеры перекрывали друг друга, он каждый раз крыл их еще более высокой картой, так что они один за другим проигрывали, а он брал ставку за ставкой, приговаривая:
— И будет плач и скрежет зубов и великая скорбь, и увидите мерзость запустения, и глад, и болезни, и содрогнетесь.
Наконец, им это надоело, и они перестали играть, после того как телефонист Ходынский проиграл свое жалованье за полгода вперед. Он был этим крайне огорчен, тем более, что вольноопределяющийся потребовал от него долговую расписку такого содержания, что старший писарь Ванек должен выплачивать жалованье Ходынского ему, Мареку.
— Ну, ну, не робей, Ходынский, — стал утешать его Швейк. — Если тебе повезет, ты будешь убит в первом же бою, и тогда Мареку не видать твоего жалованья, как своих ушей. Валяй, пиши ему расписку.
Упоминание о том, что он может быть убит, подействовало на Ходынского весьма неприятно, а потому он решительно заявил:
— Нет, я не могу быть убитым, потому что я телефонист, а телефонисты всегда находятся в блиндаже. Прокладка проводов и исправление повреждений происходят всегда лишь после боя.
На это вольноопределяющийся возразил, что, наоборот, телефонисты подвергаются большой опасности, потому что неприятельская артиллерии бьет, главным образом, по телефонистам. Никакой блиндаж не представляет достаточной защиты. Если бы даже он был устроен на десять метров под землею, то и тогда неприятельская артиллерия добралась бы туда. Телефонисты тают, как град в летний день. Лучшим доказательством служит то, что в Бруке, как раз когда он уезжал, открыли 28-е курсы для подготовки военных телефонистов.
Ходынский совсем приуныл, что вызвало со стороны Швейка ласковое, дружелюбное замечание:
— Словом, все это ужасное свинство!
На что Ходынский так же ласково ответил:
— Заткнись, тетка!
— Ну-ка, я посмотрю в моих материалах по истории нашего батальона, что у меня есть на букву «X»... Ходынский… Ходынский… Да, да, вот, есть: «Телефонист Ходынский засыпан землею при взрыве мины. Телефонирует из своей могилы в штаб: «Умирая, по-вдравляю батальон с победой!»
— Этого с тебя довольно? — спросил Швейк. — Или хочешь, может быть, еще что-нибудь добавить? Помнишь телефониста с «Титаника», который, когда пароход уже пошел ко дну, не переставал звонить в затопленную кухню, спрашивая; «Когда же, наконец, подадут обед?»
— Мне уж это все равно, — отозвался вольноопределяющийся. — Последние слова Ходынского перед смертью могут, пожалуй, быть дополнены еще тем, что он под конец кричит в телефон: «Передайте… мой привет… нашей… Железной бригаде…»
Глава четвертая
ВПЕРЕД, ШАГОМ МАРШ!
По прибытии в Санок оказалось, что, действительно, вагон с полевыми кухнями 11-й роты, где наевшийся доотвалу Балоун покрякивал от удовольствия, в общем и целом оправдал возлагавшиеся на него надежды. В самом деле, взамен всего недополученного за эти дни, батальон должен был получить лишний ужин и, кроме ужина, еще лишний паек хлеба. Когда людей выгрузили из вагонов, стало известно, что как раз в Саноке находится штаб «Железной бригады», к которой принадлежал по бумагам и маршевый батальон 91-го полка. Хотя железнодорожное сообщение от Санока до Львова и севернее до самой границы не было прервано, все же оставалось загадкой, почему штаб восточного фронта принял такую диспозицию, чтобы «Железная бригада» со своим штабом сосредоточила свои маршевые батальоны в ста пятидесяти километрах позади фронта, который тогда тянулся от Брод на Буге и вдоль реки в северном направлении до Сокаля. Этот в высшей степени интересный стратегический вопрос разрешился крайне просто, когда капитан Сагнер отправился в Саноке в штаб бригады за распоряжениями относительно размещения маршевого батальона.
Дежурным офицером в штабе был адъютант бригады, капитан Тайрле.
— Я очень удивлен, что вы не получили определенных указаний, — сказал капитан Тайрле. — Ваш маршрут бы, конечно, должны были сообщить нам заблаговременно. Согласно диспозиции верховного командования, вы прибыли сюда на двое суток раньше, чем следовало.
Капитан Сагнер слегка покраснел, но ему и в голову не пришло повторить все шифрованные телеграммы, которые он получал во время следования эшелона.
— Так что я очень удивляюсь, как это вы… — снова начал адъютант.
— Мне кажется, что мы, офицеры, все друг с другом на ты, — перебил его капитан Сагнер.
— На ты, так на ты, — согласился капитан Тайрле. — Но, скажи-ка, ты кадровый или из штатских? Кадровый? Ну, тогда это совсем другое дело. Чорт, сразу и не разберешь!.. Тут ко мне приходили все такие олухи из запаса, что мое почтенье… Когда мы отступали от Лиманова и Красника, эти «тоже-офицеры» совершенно теряли голову при виде какого-нибудь несчастного казачьего разъезда. Словом, мы, штабные, таких штафирок не любим. И, что хуже всего, этакий недоносок с интеллигентским знаком в конце концов переходит в кадр или сдает экзамен на офицерский чин, оставаясь и дальше сугубым шпаком, а в случае войны становится как бы настоящим подпоручиком.
Капитан Тайрле сплюнул и фамильярно похлопал капитана Сагнера по плечу.
— Ну, что ж, посидите двое суток здесь. Я вас всех выведу в свет, потанцуем. Девочки у нас — прямо прелесть, душки. Потом есть у нас еще одна генеральская дочка, которая прежде культивировала лесбийскую любовь. Вот мы все переоденемся в женскую одежду, тогда ты увидишь, на что она способна. Такая кошка драная — прямо сил нет! Ух, к-ка-кая стерва… Ну, да, впрочем, ты ее сам увидишь. .. Виноват, — спохватился он вдруг, — меня опять уж мутит, в третий раз сегодня.
Вернувшись, он, чтобы доказать, как здесь весело живется, объяснил капитану Сагнеру, что его мутит после вчерашней попойки, в которой принимали участие и офицеры инженерных войск.
С командиром этой роты, который тоже был в чине капитана, капитану Сагнеру очень скоро пришлось познакомиться. В канцелярию влетел долговязый человек в военной форме с тремя золотыми звездочками и, не замечая присутствия постороннего человека, спросил Тайрле:
— Ну, как поживаешь, свинтус ты этакий? Нечего сказать, хорошо ты отделал вчера нашу графиню!
Он сел на стул, смеясь и похлопывая себя тонким стэком по голеням, и продолжал:
— Если только вспомнить, как ты ее…
— Да, — согласился Тайрле, — вчера было очень весело.
Затем он познакомил капитана Сагнера со своим товарищем, и все трое отправились из канцелярии в кафе, устроенное в помещении бывшей пивной.
Проходя через канцелярию, капитан Тайрле взял у командира саперного батальона стэк и ударил им по столу. По этому знаку все находившиеся в комнате писаря выстроились вокруг стола. Все это были приверженцы спокойной, безопасной работы в тылу армии, одетые в новенькую форму, довольные собою, с круглыми брюшками.
И вот этим двенадцати сытым апостолам шкурничества капитан Тайрле, желая порисоваться перед Сагнером и другим капитаном, оказал:
— Не думайте, что я держу вас тут для плезира[43], сукины вы дети! Поменьше жрать и пить, да побольше дела делать!.. Я покажу вам еще и не такую дрессировку, — пообещал Тайрле своим товарищам.
Он снова ударил стэком по столу и спросил своих писарей:
— Когда же вы, наконец, лопнете, поросята?
— Так точно, когда прикажете, господин капитан! — как один человек гаркнули те.
Весьма довольный своим остроумием, капитан Тайрле вышел из канцелярии.
Когда все трое уселись за столиком в кафе, капитан Тайрле заказал бутылку можжевеловой водки и велел позвать незанятых барышень. Оказалось, что это кафе было не что иное, как публичный дом; а так как все барышни были заняты, капитан Тайрле ужасно расстроился, грубо обругал «мадам» и стал допытываться, кто сейчас находится у госпожи Элли, и пришел в еще большее возбуждение, когда узнал, что у нее — какой-то подпоручик.
У госпожи Элли был в это время подпоручик Дуб, который, после того как маршевый батальон был размещен в здании гимназии, собрал свою роту и обратился к ней с пространной речью; в ней он указывал, что русские при своем отступлении везде оставили дома терпимости с обитательницами-венеричками, чтобы таким путем нанести австрийской армии как можно больший урон. Поэтому он, подпоручик Дуб, считает своим долгом предостеречь солдат от посещения таких заведений. Он лично будет проверять, исполняются ли его приказания, потому что батальон находится уже в зараженной полосе, и все, кого он застанет в таком доме, будут преданы военно-полевому суду.
Итак подпоручик Дуб хотел лично удостовериться, исполняются ли его приказания; поэтому он избрал исходной, повидимому, точкой своих наблюдений оттоманку в комнатке Элли в первом этаже так называемого «Городского кафе», оттоманку, на которой он великолепно проводил время.
Между тем, капитан Сагнер отправился обратно к своему батальону. Таким образом компания Тайрле расстроилась. Самого его вытребовали в штаб бригады, где командир бригады уже более часа тщетно поджидал своего адъютанта.
Из штаба дивизии получены были новые распоряжения. Необходимо было выработать окончательный маршрут для новоприбывшего батальона 91-го полка, так как в том направлении, в котором он должен был двигаться согласно новейшей диспозиции, шел маршевый батальон 102-го полка,
Все это было до крайности запутано. Русские отступали в северо-восточном углу Галиции так поспешно, что австрийские воинские части там совершенно перемешались. Кое-где в них врезались клином германские войска. Получился невероятный хаос, постоянно усиливавшийся маршевыми батальонами и другими боевыми единицами. То же самое происходило и в других секторах фронта, расположенных глубже в тылу, как, например, здесь в Саноке, куда вдруг прибыли резервные части германской ганноверской дивизии под начальством какого-то полковника. У этого полковника был такой неприятный взгляд, что командир австрийской бригады совсем потерял голову. Дело в том, что начальник резервов ганноверской дивизии предъявил диспозицию своего штаба, согласно которой его люди должны были быть расквартированы в той самой гимназии, где только что расположился маршевый батальон 91-го полка. А под штаб он требовал очистить помещение Краковского банка, где разместился штаб бригады.
Командир бригады велел соединить себя по прямому проводу со штабом дивизии, которому в точности изложил создавшееся положение. За этим последовал разговор с ганноверцем со злыми глазами, и в результате в бригаде был получен приказ: «Бригада покидает город в шесть часов вечера и располагается по линии Турово — Вольск — Лисковицы — Старосол — Самбор. Одновременно выступает и маршевый батальон 91-го пехотного полка, образующий прикрытие. Авангард выступает в половине шестого на Турово; между фланговыми заслонами к северу и югу дистанция З 1 / 2 километра. Арьергард выступает в четверть седьмого».
Таким образом в гимназии поднялась большая суматоха, и на экстренное совещание господ офицеров батальона не явился один только подпоручик Дуб. Швейку приказали разыскать его.
— Надеюсь, — сказал ему поручик Лукаш, — вы без всякого труда найдете его. Ведь у вас с ним постоянно какие-нибудь истории.
— Так что дозвольте доложить, господин поручик, я прошу дать мне письменный приказ от роты, именно потому, что у меня с ним всегда какая-нибудь история.
Пока поручик Лукаш писал в своем полевом блокноте приказание подпоручику Дубу немедленно явиться на совещание, Швейк продолжал свои рассуждения:
— Так что, господин поручик, можете быть покойны, как всегда. Я уж его разыщу, потому что солдатам запрещено посещение домов терпимости; вот он наверно и сидит в таком месте, чтобы убедиться, что никто из его взвода не желает отвечать перед военно-полевым судом, которым он так любит угрожать. Он же сам перед своим взводом заявил, что обойдет все такие заведения и тогда горе ослушникам, которым придется узнать его с самой скверной стороны. Впрочем, я даже в точности знаю, где он сейчас находится. Он вон там, напротив, в кафе, потому что весь взвод глядел ему вслед, желая удостовериться, куда он пойдет прежде всего.
Соединенные городские увеселительные заведения и «Городское кафе», о котором говорил Швейк, состояли из двух отделений. Кто не хотел пройти через кафе, мог войти с заднего хода, где сидела, греясь на солнышке, древняя старуха и на смеси немецкого, польского и венгерского языков уверяла посетителей, что тут есть очень хорошенькие барышни.
Когда заходил солдат, она вела его по коридору в нечто среднее между прихожей и приемной и вызывала какую-нибудь из барышень, которая немедленно выбегала в одной рубашке. Но прежде всего барышня требовала деньги, «деньги вперед», которые получала за нее мадам, пока солдат отстегивал штык.
Офицеры проходили прямо через кафе в комнаты, где помещался «высший сорт», предназначенный для господ офицеров, где рубашечки были обшиты тонкими кружевцами и где пили только вино и ликеры. Здесь мадам не допускала никаких нарушений этикета; весь финал разыгрывался наверху, в спальнях… И вот в таком-то райском уголке, кишевшем клопами, подпоручик Дуб, в одних кальсонах, томно развалился на оттоманке, в то время как госпожа Элли, как водится в таких случаях, рассказывала ему вымышленную историю своей жизни, будто отец ее был богатым фабрикантом, а сама она — учительницей в Пештском лицее, но загубила себя здесь из-за несчастной любви.
Сбоку, под рукой у подпоручика Дуба, стояли на маленьком столике бутылка коньяку и две рюмки. То, что подпоручик Дуб и госпожа Элли болтали уже всякую чепуху, хотя бутылка была пуста только наполовину, свидетельствовало о том, что подпоручик Дуб не переносит ничего спиртного. Из его слов видно было, что он уже все перепутал и принимал госпожу Элли за своего денщика Кунерта; он так ее и называл и за что-то грозил мнимому Кунерту, повторяя по своему обыкновению:
— Кунерт, Кунерт, стерва ты этакая, погоди ужо, узнаешь ты меня с моей плохой стороны…
Швейка хотели было подвергнуть той же процедуре, как и всех остальных солдат, приходивших с заднего хода; но он мягко высвободился из объятий одной красавицы в рубашке, на крик которой явилась мадам — полька и без всякого стеснения резко заявила Швейку, что здесь нет никакого подпоручика.
— Да вы со мной не особенно расходитесь, сударыня, — ласково промолвил Швейк, приятно улыбаясь, — а то я могу ведь и по морде дать. У нас на Платнеровой улице одну мадам как-то раз так избили, что она даже забыла, как ее зовут. Понимаете, сын искал там своего отца, некоего Вондрачка, у которого был магазин автомобильных и велосипедных шин… А фамилия той мадам была Хрованова, но, когда ее привели в себя и стали в скорой помощи спрашивать, как ее зовут, она могла только сказать, что ее фамилия начиналась как будто на букву «X»… А позвольте узнать, как ваша фамилия?
Почтенная матрона подняла отчаянный крик, когда после этих слов Швейк вежливо отстранил ее и деловито стал подыматься по деревянной лестнице во второй этаж.
Внизу появился владелец заведения, обедневший польский шляхтич, который взбежал за Швейком по лестнице и, пытаясь удержать его за куртку, стая объяснять ему по-немецки, что нижним чинам вход наверх запрещен, так как наверху — только для господ офицеров, а для нижних чинов — внизу.
Швейк обратил его внимание на то, что он явился сюда в интересах целой армии и ищет одного офицера, без которого армия не в состоянии выступить в поход. А когда тот стал проявлять слишком большую настойчивость и развязность, Швейк просто спустил его с лестницы и отправился наверх, чтобы обследовать помещение. Он убедился, что все комнаты были пусты кроме последней, в самом конце коридора; после того как он постучался, нажал ручку и слегка приоткрыл дверь, послышался визгливый голос госпожи Элли:
— Занято.
И тотчас же вслед за ним раздался низкий бас подпоручика Дуба, полагавшего, повидимому, что он находится еще в своей комнате в лагере.
— Войдите!
Швейк вошел, подошел к оттоманке и, передавая подпоручику Дубу вырванный из полевого блокнота листок, доложил, украдкою поглядывая на разбросанные по кровати предметы обмундирования:
— Так что, господин подпоручик, дозвольте доложить, вы должны одеваться и немедленно по получении вот этого приказания, которое я вам передал, явиться в нашу казарму в гимназии, потому что у нас там большое военное совещание.
Подпоручик Дуб вытаращил на него свои глазки с узенькими зрачками, но затем сообразил, что он все же не настолько пьян, чтобы не узнать Швейка. Ему почему-то показалось, что Швейка послали к нему с рапортом, а потому он сказал ему:
— Постой, сейчас я с тобой разделаюсь, Швейк. Вот… увидишь... каково... тебе... будет... Кунерт! — крикнул он вдруг госпоже Элли: — налей-ка… мне… еще. .. рюмочку.
Он выпил рюмку коньяку и, разрывая на клочки письменное приказание, со смехом воскликнул:
— Это, по-твоему, оправдание? У нас, брат, не принимают никаких оправданий. Мы, брат, на войне, а не как его?—не в школе… Значит, тебя задержали в публичном доме? А ну-ка, подойди поближе, Швейк, я дам тебе пару хороших плюх… А в котором году Филипп Македонский одержал победу над римлянами, этого ты, болван, конечно, не знаешь…
— Так точно, господин подпоручик, — неумолимо продолжал Швейк, — получен высочайший приказ по бригаде, чтобы всем господам офицерам одеваться и явиться на совещание в батальон. Дело в том, что мы снимаемся, и вот необходимо теперь решить, которая рота будет в авангарде, которая в арьергарде и которая по фланговом прикрытии. Сейчас это и будут решать, и мне кажется, господин подпоручик, что вам следует вставить при этом свое слово.
Эта дипломатическая речь привела подпоручика Дуба несколько в себя; он начал как будто сознавать, что он, повидимому, не в казарме, но предосторожности ради все же спросил:
— А где мы находимся?
— Так что, господин подпоручик, вы нахвдитесь в публичном доме. Пути господни неисповедимы.
Подпоручик глубоко вздохнул, слез с оттоманки и стал собирать свою одежду, причем Швейк всячески помогал ему; когда он, наконец, оделся, оба вышли из комнаты, но Швейк тотчас же вернулся и, не обращая внимания на Элли, которая, придав его возвращению совершенно превратный смысл, от несчастной любви снова полезла в кровать, в два приема выпил оставшийся в бутылке коньяк, а затем последовал за своим подпоручиком.
На улице хмель снова ударил подпоручику в голову, потому что было жарко и душно. Он стал рассказывать Швейку всякий вздор, упомянув, что у него дома есть почтовый ящик из Гельголанда и что после экзамена на аттестат зрелости он пошел с товарищами в ресторан играть на биллиарде и не поклонился своему бывшему классному наставнику. После каждой фразы он повторял:
— Надеюсь, вы меня хорошо понимаете?
— Так точно, я вас прекрасно понимаю, — ответил Швейк. — Вы говорите в таком же роде, как жестяник Покорный в Будейовицах. Тот, когда его спрашивали: «Ну что, вы уже купались нынче в реке?» — отвечал: «Нет, но зато в этом году будет хороший урожай на сливы». Или, например, его спрашивали: «А вы нынче уже ели грибы?» — а он на это отвечал: «Нет, но этот новый мароккский султан, говорят, очень хороший человек».
Подпоручик Дуб остановился и с трудом проговорил:
— Мароккский султан? Это конченный человек! — А затем отер со лба пот и пробормотал, затуманенными глазами глядя на Швейка: — Так сильно я даже зимой не потел. Согласны? Вы меня понимаете?
— Так точно, господин подпоручик, понимаю. К нам в ресторан «У Чаши» частенько приходил один старый господин, отставной чиновник окружного управления, так тот говорил то же самое. Он всегда уверял, что удивляется тому, какая разница между температурой летом и зимой, и что ему кажется очень смешным, что люди этого еще не заметили.
В воротах гимназии Швейк расстался с подпоручиком Дубом, который, пошатываясь, поднялся по лестнице в конференц-зал, где происходило военное совещание, и тотчас же доложил капитану Сагнеру, что он, Дуб, совершенно пьян. В течение всего совещания он сидел, низко опустив голову, лишь изредка и некстати приподымаясь со своего места со словами: — Ваше мнение абсолютно правильно, господа, но я совсем пьян.
После того как все диспозиции были разработаны. а рота поручика Лукаша назначена в авангард, подпоручик Дуб вдруг вздрогнул, поднялся и заявил:
— Как сейчас помню своего классного наставника в первом классе, господа. Многая лета моему классному наставнику! Ура, ура, ура! ура!
Поручик Лукаш подумал, что лучше всего было бы приказать денщику подпоручика Дуба уложить своего барина в физическом кабинете, перед дверью которого был поставлен часовой, чтобы никому, чего доброго, не вздумалось украсть остатки наполовину уже расхищенной минералогической коллекции. На это, между прочим, в штабе бригады постоянно обращали внимание проходивших эшелонов.
Такая мера предосторожности была принята с тех пор, как один гонведный батальон, расквартироваиный в гимназии, положил начало расхищению кабинета, В особенности понравились бравым гонведам пестрые кристаллы и камни из минералогической коллекции, которыми они набили свои вещевые мешки.
На маленьком военном кладбище есть могила, на белом, кресте которой значится «Ласло Гаргани». Под этим крестом спит вечным сном один гонвед, который при первом ограблении гимназии выпил весь денатурированный спирт из банки, где хранились разные пресмыкающеся.
Мировая война истребляла род людской даже при помощи спирта из естественно-научных коллекций.
Когда все разошлись, поручик Лукаш велел позвать Кунерта, который увел своего подпоручика и уложил на диван. Подпоручик стал вдруг как малый ребенок; он схватил руку Кунерта, принялся рассматривать линии его ладони и заявил, что может определить по ним фамилию его будущей жены.
— Как ваша фамилия? Достаньте у меня из бокового кармана записную книжку и карандаш. Итак, ваша фамилия Кунерт?.. Хорошо... Приходите через четверть часа, и я вам оставлю здесь записку с фамилией вашей будущей супруги.
Он не успел закончить свою речь и сразу же захрапел; но вскоре он снова проснулся и стал что-то писать в своей записной книжке. Затем он вырвал исписанный листок, бросил его на пол и, таинственно приложив палец к губам, промолвил:
— Нет, не теперь... Через четверть часа... Лучше всего будет, если вы будете искать записку с завязанными глазами...
Кунерт был такой добродушный человек, что действительно явился через четверть часа. Развернув записку, он прочел каракули подпоручика Дуба: «Фамилия вашей будущей супруги будет — госпожа Кунерт».
Когда он показал затем эту записку Швейку, тот сказал, что ее надо тщательно сохранить, потому что такие документы, исходящие от великих военачальников, каждый должен особенно ценить. Ведь в прежнее время, когда происходила война, таких случаев не было, чтобы офицер переписывался со своим денщиком или, тем более, величал его «господином»…
Когда приготовления к выступлению, согласно данной диспозиции, были закончены, командир бригады, которого ганноверский полковник так ловко выставил из города, приказал батальону построиться по-ротно четырехугольником и обратился к нему с речью. Дело в том, что этот человек любил поговорить. Он говорил о всякой всячине, без разбору, а когда уж больше ничего не мог придумать, вспоминал еще о полевой почте.
— Солдаты! — гремело из его уст посреди каре. — Мы приближаемся теперь к вражескому фронту, от которого нас отделяют всего несколько дней пути. Солдаты! До сих пор вы за время своего похода не имели возможности сообщить вашим близким, которых вы должны были покинуть, свои адреса, чтобы ваши близкие знали, куда вам писать, чтобы вы могли радоваться письмам ваших дорогих сирот.
Тут он совершенно запутался и никак не мог выпутаться, а потому несчетное число раз повторил:
— Ваших близких... ваших родственников… ваших дорогих вдов и сирот...
И так без конца, пока не выбрался из этого заколдованного круга, громогласно закончив:
— Вот для этого и существует у нас на фронте полевая почта!
Вся его дальнейшая речь создавала впечатление, будто все эти люди в серых мундирах должны были с радостью позволить убивать себя единственно потому, что на фронте была учреждена полевая почта, словно человеку, которому снаряд оторвал обе ноги, прямо-таки отрадно умереть с сознанием, что его полевая почта значится под номером 72-м и что, может быть, там есть для него письмо от дорогих ему людей, оставшихся на родине, или посылка, состоящая из куска копченой свинины, шпика и домашних сухарей.
А затем, после этой речи, когда оркестр бригады сыграл гимн и провозглашено было ура императору, отдельные группы этого человеческого стада, которое вели на убой куда-то за линию Буга, покорно, одна за другой, выступили, согласно данной им диспозиции, в поход.
11-я рота двинулась в половине шестого на Турово-Вольск. Швейк плелся в самом хвосте колонны с ротной канцелярией и санитарами, а поручик Лукаш беспрерывно объезжал всю колонну, поминутно возвращаясь назад, отчасти чтобы наблюдать за состоянием подпоручика Дуба, ехавшего в повозке под брезентовым верхом навстречу новым подвигам, отчасти чтобы скоротать время в разговорах со Швейком, который покорно тащил на себе винтовку и тяжелый вещевой мешок и вспоминал со старшим писарем Ванеком, как хорошо было итти несколько лет тому назад во время маневров под Большим Мезеричем.
— Это была точь в точь такая же местность, как здесь, только мы шли не в полном боевом снаряжении, потому что в те времена мы даже и не знали, что такое неприкосновенный запас консервов, и когда получали консервы, то у нас во взводе их съедали при первой остановке на ночлег и клали вместо них в ранец кирпичи. В какой-то деревушке нам неожиданно произвели смотр и повыкидали все кирпичи из мешков. Их оказалось так много, что потом кто-то построил из них целый жилой дом.
Через пять минут Швейк бодро выступал рядом с конем поручика Лукаша и рассуждая о полевой почте:
— Это прекраснейшая вещь; каждому, конечно, приятно получить на фронте письма из дому. Но я, когда служил в Будейовицах, за все время службы получил только одно письмо и храню его до сих пор.
Швейк вытащил из своего грязного мешка письмо, все в жирных пятнах, и, не отставая от лошади поручика Лукаша, перешедшей в мелкую рысь, прочел вслух: «Подлый негодяй, мошенник, мерзавец! В Прагу приехал на побывку капрал Кржич, и я танцевала с ним в «Кокане», а он рассказал мне, что ты в Будейовицах танцовал в «Зеленой Лягушке» с какой-то паршивой трепачкой и совсем уж бросил меня. Так и знай, я пишу это письмо в сортире на сиденья рядом с дыркой, — между нами все кончено. Твоя бывшая Божена. Да, как бы не забыть: капрал может и будет тебя мурыжить, я его об этом просила. И еще как бы не забыть: ты меня уж больше не застанешь в живых, когда приедешь в отпуск».
— Понятно,—продолжал Шзейк, — что, когда я приехал в отпуск, она была живехонька, да еще как! Я нашел ее в «Кокане», где как раз два солдата тянули ее каждый в свою сторону, и потом один из них делал это так пылко, что при всем честном народе стал залезать под кофточку, как если бы он хотел, осмелюсь доложить, господин поручик, вымести оттуда пыль ее невинности, как говорит В. Лужицкая[44], или как в таком же роде сказала одна молодая шестнадцатилетняя девушка гимназисту, ущипнувшему ее за плечо во время танцев: «Вы, господин, стерли пыль моей невинности». Конечно, все рассмеялись, но ее мать, старательно за ней наблюдавшая, вывела ее на лестницу и сильно ее пробрала за эти слова... А я, господин поручик, того мнения, что деревенские — просто откровеннее этих залапанных городских мамзелей, которые ходят в танц-классы. Когда несколько лет тому назад мы были на маневрах в Мнишке, пошел я раз на танцы в Старо-Кмин и познакомился там с одной девушкой, Карлой Бекловой, но только она мне не особенно понравилась. Вот отправились мы с ней в воскресенье вечером к озеру, сели на плотине, и, когда зашло солнце, я, спросил ее, любит ли она меня. Так что, господин поручик, дозвольте доложить, воздух был теплый-претеплый, все птицы кругом пели, а она загоготала и говорит: «Люблю, как соломину в заду! Уж больно ты, парень, глупый!» А я, действительно, был глупый, такой глупый, что я, дозвольте доложить, господин поручик, ходил с ней перед тем по полям, между высокой ржи, где не видать было ни одного человека, и даже не присел с ней, а все только показывал ей эту божью благодать и — вот дурак-то!—объяснял ей, крестьянской девушке, что это, мол, — рожь, а это — ячмень, а это — овес. И как бы в подтверждение этих слов спереди донеслись звонкие солдатские голоса, распевавшие продолжение песни, с которой чешские полки ходили проливать свою кровь за Австрию еще при Сольферино[45]:
Полночь бьет, и в этот час
Рожь в мешках пустилась в пляс…
Гоп, гей-да! Гоп, гей-да!
И все женщины тогда…
И все хором подхватили:
Все тогда, все тогда,
Как случается всегда,
Не раз, а два целуют нас —
Слева раз и справа раз.
Гон, гей-да! Гоп, гей-да!
Гоп-гоп — да, да!
А затем ту же песню стали петь немцы по-немецки.
Это — старая солдатская песня, которую пели солдаты на всех языках еще во времена Наполеона. Сейчас она гремела-разливалась по пыльному шоссе на Турово в галицийской равнине, где во все стороны, до зеленых холмов на юге, поля были вытоптаны копытами лошадей и многими тысячами тяжелых солдатских сапог.
— В таком же роде мы изгадили как-то всю местность под Писеком, — заметил, оглянувшись вокруг, Швейк.— С нами был один из эрцгерцогов; это был такой справедливый господин, что, когда ему случалось проезжать со своим штабом по засеянному полю, его адъютант должен был немедленно производить оценку потравы. А один крестьянин, Пиха по фамилии, остался недоволен, отказался получить от казны восемнадцать крон вознаграждения за потраву пяти аров посевов и вздумал было судиться. Вот его, господин поручик, за это и посадили на полтора года — вот как! Ну, а мне, господин поручик, кажется, что он, собственно говоря, мог бы только радоваться тому, что его навестило в его владениях лицо императорской фамилии. Другой-то, кто поумнее, одел бы своих дочек во все белое, как к причастию, дал бы им в руки по букету, поставил бы их у себя на поле и велел бы приветствовать высокого гостя, как я читал про Индию, где подданные какого-то раджи должны бросаться под ноги слону, на котором тот едет.
— Что это вы за чушь городите, Швейк? — перебил его поручик Лукаш.
— Так что, господин поручик, дозвольте доложить, что я говорю о слоне, который нес на своей спине того раджу, о котором я читал.
— С этим нельзя не согласиться, Швейк, вы, действительно, умеете все совершенно верно объяснить, — сказал поручик Лукаш и поехал вперед. Там маршевая колонна уже начинала нарушать порядок движения; непривычная ходьба после долгого сиденья в вагонах и полное боевое снаряжение вызывали боль в руках и ногах, так что всякий старался устроиться, как можно удобнее. Ружья перекладывали с одного плеча на другое; большинство несло их вообще уже не на плече, а закинутыми на спину, словно грабли или вилы. Многие находили, что удобнее итти в канаве или по краю ее, где земля казалась мягче, чем на пыльном шоссе.
Почти все шагали, устало опустив голову, и испытывали жестокую жажду, потому что, хотя солнце уже и садилось, но все-таки стояла такая жара и духота, как в полдень, а между тем ни у кого во фляге не было ни капли воды. Это был первый такой переход, и тяжелое состояние неутоленной жажды, являвшееся первой ступенью к еще большим страданиям, все сильнее утомляло и расслабляло солдат. Они перестали петь и только рассуждали, пытаясь угадать, сколько осталось еще до Турова-Вольска, где, по их расчетам, они должны были расположиться на ночлег. Некоторые садились на минутку в канаву и, чтобы замаскировать усталость, расшнуровывали сапоги, производя на первый взгляд впечатление людей, у которых сбились портянки и которые стараются намотать их так, чтобы они не жали ног на долгом пути. Другие пускали длиннее или короче ружейный ремень или открывали вещевой мешак и плотнее укладывали его содержимое, стараясь уверить самих себя, что делают это лишь в целях более равномерного распределения груза, чтобы ремнями не оттягивало того или другого плеча. Когда к ним подъехал поручик Лукаш, они один за другим встали и доложили, что у них то-то и то-то жмет или мешает, — пока их не погнали дальше встрепенувшиеся при приближении начальства кадеты и взводные.
Проезжая верхом мимо усталых солдат, поручик Лукаш любезно предлагал им встать и итти, потому что до Туроза-Вольска, по его словам, было не больше трех километров.
Тем временем, благодаря непрестанной тряске на санитарной двуколке, подпоручик Дуб стал мало-помалу приходить в себя. Он еще не совсем очухался, но мог уже выпрямиться в своей двуколке и окликнуть людей из состава ротной канцелярии, которые шли налегке вокруг него, потому что все они, начиная с Балоуна и кончая Ходынским, сложили свои вещевые мешки в двуколку. Только Швейк бодро шагал да шагал с ранцем за спиной и с ружьем, висевшим у него по-драгунски на ремне через грудь, покуривая трубку и напевая какую-то веселую песенку. «Уж как шли мы к Яромиру. Пусть нам верят, иль не верят, — а пришли мы только к вечеру!»
Более чем на пятьсот шагов в обе стороны подымались на шоссе перед подпоручиком Дубом столбы пыли, в которых мелькали фигуры солдат. Подпоручик Дуб, которого снова охватил экстаз, высунулся из двуколки и стал во все легкие кричать:
— Солдаты! Тяжела ваша высокая задана! Утомительные переходы, недостаток в самом необходимом, всякого рода тяготы и невзгоды — все это предстоит вам! Но я вполне полагаюсь на вашу выносливость и на вашу твердую болю!
— Ишь, ревет, как бык, — пробормотал себе под нос Швейк.
— Для вас, солдаты, — продолжал подпоручик Дуб, — нет столь великих препятствий, которых вы не преодолели бы. Еще раз повторяю вам, солдаты: я веду вас не к легкой победе. Вам достанется крепкий орешек, но вы с ним справитесь! А история превознесет вас.
— Прямо тошно слушать, как он говорит, — снова буркнул Швейк.
И, словно услышав его, подпоручик перегнулся через край двуколки, и его начало рвать. Облегчившись, он еще раз крикнул: «Вперед, солдаты!» — повалился на вещевой мешок телеграфиста Ходынского и проспал до самого Турова-Вольска, где его, наконец, по приказанию поручика Лукаша подняли из двуколки и поставили на ноги. Но прошло довольно много времени, пока после долгой и затруднительной беседы с поручиком Лукашом подпоручик Дуб настолько оправился, что в конце концов мог заявить:
— Логически рассуждая, я совершил глупость, которую я заглажу в делах с неприятелем.
Правда, он все еще не был в здравом уме и твердой памяти, потому что, прежде чем возвратиться к своему взводу, сказал поручику Лукашу:
— Вы меня еще не знаете, но когда узнаете…
— О том, что вы натворили, вы можете узнать у Швейка, — ответил ему поручик Лукаш.
Итак, подпоручик Дуб по пути к своему взводу прежде всего разыскал Швейка, которого он застал в обществе Балоуна и старшего писаря Ванека.
Балоун как раз рассказывал, что у себя на мельнице он всегда держал в колодце бутылку пива, и пиво становилось таким холодным, что зубы притуплялись. На других мельницах такое пиво пили с творогом и маслом, а он, в своей прожорливости, за которую бог его теперь и наказывает, всегда еще съедал после этого хороший кусок мяса. Вот бог его теперь и наказал, заставив его пить теплую, вонючую воду из колодца в Турове-Вольском, воду, куда всем было приказано, ввиду опасности холеры, подбавить лимонной кислоты, которую им только что перед тем роздали, когда люди пошли за водой. Балоун высказал такое предположение, что эту лимонную кислоту выдали, повидимому, лишь для того, чтобы люди сильнее чувствовали голод. Правда, в Саноке он успел несколько подкрепиться, а поручик Лукаш снова предоставил ему свою порцию телятины, которую прислали из штаба бригады, но все-таки есть хотелось ужасно; ведь он рассчитывал, что по прибытии сюда можно будет и отдохнуть, и выспаться, и поужинать. Он был в этом твердо уверен, тем более, что кашевары наливали уже воду в котлы, и тотчас же пошел разузнать, как и что, а кашевары сказали ему, что покамест получено только приказание запастись водой и что через несколько минут может быть будет получено приказание воду вылить.
В этот миг к ним подошел подпоручик Дуб и, не зная, что сказать, спросил:
— Ну, что, беседуете?
— Так точно, беседуем, — за всех ответил Швейк. — У нас беседа в полном разгаре. Вообще лучше всего — приятно побеседовать. Вот мы как раз беседовали о лимонной кислоте. А без бесед солдат никак не может быть, потому что так он, по крайней мере, легче забывает все невзгоды.
Подпоручик Дуб велел Швейку пройти с ним немного дальше, под тем предлогом, что он хочет у него что-то спросить. Когда они сделали несколько шагов, подпоручик Дуб неуверенным тоном сказал:
— А вы не про меня говорили-то?
— Никак нет, господин подпоручик, и не думали даже, мы беседовали о лимонной кислоте и копченой колбасе.
— Но поручик Лукаш сказал мне, будто я что-то такое натворил, и что вы вполне осведомлены об этом, Швейк.
— Ничего вы не натворили, господин подпоручик, — необыкновенно серьезно и веско промолвил Швейк. — Ровным счетом ничего! Вы только посетили дом терпимости. Но это, по всей вероятности, было по ошибке. Жестяника Пимпру с Козьей площади тоже всегда искали, когда он ходил в город за жестью, и тоже всегда находили в каком-нибудь таком заведении, у Шухи или у Дворжака, вот как и я вас нашел. Внизу было кафе, а наверху, как и в этом случае, барышни. Вы, господин подпоручик, тоже, вероятно, просто перепутали, где вы, собственно говоря, находились, потому что было очень жарко, а когда человек не привык пить, то он может в такую жару опьянеть даже от простого рома, а тем более вы, господин подпоручик, от коньяка. Так что мне было приказано, прежде чем уходить отсюда, чтобы я доставил вам приглашение на совещание, и я разыскал вас там, наверху у барышни. От жары и коньяка вы меня не изволили узнать и лежали там нагишом на оттоманке. Вы ничего такого не натворили и даже не говорили: «Вы меня еще не знаете!», а такая-то штука может с каждым случиться, когда бывает жарко. Иной человек даже очень страдает от жары, а другому — как с гуся вода. Вот если бы вы знали старика десятника Вейводу из Вршовиц, тот, господин подпоручик, дал себе слово, что не будет пить ничего такого, от чего он мог бы захмелеть. Выпил он, знаете, дома рюмочку для храбрости и пошел себе искать безалкогольных напитков. Первым делом он зашел в трактир «Станция», заказал графинчик горькой и начал осторожно выспрашивать хозяина, что, собственно, пьют эти трезвенники. Потому что он совершенно правильно рассуждал, что одну только воду и трезвенники не пьют. Ну, хозяин ему и рассказал, что трезвенники пьют содовую, лимонад, разные там минеральные воды, молоко, а также и безалкогольные напитки. Из всего этого старику Вейводе больше всего понравилось безалкогольное вино. Он еще спросил, бывает ли безалкогольная водка, выпил еще графинчик и завел с хозяином разговор о том, что, мол, действительно, большой грех часто напиваться пьяным, а хозяин ему на это ответил, что он все на свете готов перенести и простить, но только не пьяного человека, который напился где-нибудь в другом месте, а к нему приходит опохмеляться бутылкой содовой воды, да вдобавок еще учиняет скандал. «Напейся у меня, — говорит хозяин, — тогда я за тебя постоять готов, а не то я тебя и знать не желаю!» Ну, старик Вейвода допил графинчик и пошел себе дальше, пока не пришел, господин подпоручик, на Карлову площадь, в Винницу, куда он и раньше, случалось, заходил, и спросил, нет ли там у них безалкогольного вина. «Безалкогольного вина у нас нет, господин Вейвода,— ответили ему, — а хересу или горькой — пожалуйте, сколько угодно!» Старику стало как-то неловко отказаться, он и выпил там графинчик горькой и графинчик хересу. И вот, когда он там сидел, он познакомился, знаете ли, случайно с одним трезвенником. Ну, понятно, слово за слово, разговорились, выпили каждый еще по графинчику хересу, и под конец оказывается, что тот господин знает такое место, где есть безалкогольное вино. «Это, — говорит он, — на Бользановой улице — нужно немного спуститься по лестнице вниз; там имеется и граммофон». За это приятное сообщение старик Вейвода выставил еще целую бутылку вермута, а затем оба пошли на Бользановую улицу, куда нужно спуститься несколько вниз по лестнице и где имеется граммофон. И, действительно, там подавали только ягодное вино, и не то что безалкогольное, а даже и вовсе без ничего. Сперва каждый заказал по пол-литра крыжовникова вина, а потом по пол-литра смородинного, а когда выпили еще по пол-литра безалкогольного смородинного вина, то у них после всех предшествовавших хересов и горьких и вермутов ноги-то и отнялись, и они начали скандалить, требуя, чтобы им выдали официальное удостоверение в том, что они здесь пили действительно безалкогольное вино, что они настоящие трезвенники, и что если им сейчас же не принесут такого удостоверения, то они разнесут на куски всю обстановку вместе с граммофоном. Тогда полиции пришлось тащить обоих уже немного вверх на Бользановую улицу, посадить их в дежурный автомобиль и отвезти для вытрезвления в холодную. А в конце концов их обоих, как трезвенников, оштрафовали еще за то, что они нарушили свой устав и напились пьяными.
— К чему вы мне все это рассказываете? — воскликнул подпоручик Дуб, который после такой длинной речи совсем протрезвел.
— Так что, господин подпоручик, оно, конечно, вас не касается, но раз уж мы стали беседовать…
Тут подпоручик догадался, что Швейк опять оскорбил его, и, так как он был уже в полном сознании, то принялся орать на Швейка:
— Ты меня еще узнаешь!.. Как стоишь?
— Так точно, господин подпоручик, стою плохо, потому что, дозвольте доложить, забыл сомкнуть каблуки. Сейчас поправлю.
И вот уже Швейк стоял перед офицером, вытянувшись во фронт по всем правилам искусства.
Подпоручик Дуб стал раздумывать, к чему бы еще придраться, но в конце концов только сказал:
— Ну, берегись, чтобы мне не пришлось снова тебе повторять… Ты меня еще не знаешь, а я тебя насквозь вижу, — прибавил он, несколько видоизменив свою любимую фразу.
Когда он отошел от Швейка, в его гудевшей с похмелья голове вертелась мысль: «А не лучше ли было бы, если бы я ему сказал: «Я давно уже знаю тебя с твоей плохой стороны, мошенник».
Затем он велел позвать своего денщика Кунерта и приказал ему принести кувшин воды.
К чести Кунерта должно быть сказано, что он приложил немало усилий к тому, чтобы найти в Турове-Вольске кувшин воды.
Кое-как ему удалось стащить у господина священника кувшин, и в этот кувшин он набрал воды из заколоченного колодца. Для этого ему пришлось оторвать несколько досок, так как колодец был заколочен наглухо, потому что вода в нем была подозрительна по тифу.
Но подпоручик выпил без всяких вредных для себя последствий весь кувшин до дна, оправдав этим поговорку: «Хорошая свинья все может перенести».
Все жестоко ошиблись в своих расчетах, надеясь на то, что в Турове-Вольске можно будет переночевать.
Поручик Лукаш собрал вокруг себя телефониста Ходынского, старшего писаря Ванека, ротного ординарца Швейка и денщика Балоуна. Полученные распоряжения были весьма просты: люди оставляют свое снаряжение санитарному отряду и немедленно отправляются походным порядком проселочной дорогой в Поланец, а оттуда вдоль течения ручья в юго-восточном направлении на Лисковицы.
Швейк, Ванек и Ходынский — квартирьеры. Они должны приготовить места для ночлега для своей роты, которая прибудет через час, много через полтора часа после них. Балоун тем временем должен раздобыть и зажарить гуся там, где остановится на ночлег поручик Лукаш, а остальные трое должны присматривать за Балоуном, чтобы он сам не сожрал половину. Кроме того Ванеку и Швейку приказано купить для роты свинью, сообразно с тем, сколько мяса придется на человека по раскладке. Вечером будут готовить гуляш. Места для ночлега должны быть приличные; халуп, где есть паразиты, не занимать, потому что люди должны как следует отдохнуть, ибо уже в половине седьмого утра роте придется сниматься и итти дальше из Лисковиц через Крозиентку на Старосол.
Теперь батальон больше уже не был нищ и беден. Бригадное казначейство в Саноке перед предстоящей бойней выдало батальону аванс. В ротной кассе находилось свыше ста тысяч крон, и каптенармус получил приказание произвести где-нибудь на месте, то есть в окопах, полный расчет с ротой перед ее смертью и выплатить людям бесспорно следуемые им деньги в возмещение невыданных пайков и продовольствия.
Пока все четверо собирались в путь-дорогу, в роту явился местный священник и роздал солдатам листки с «Лурдским гимном» на всех языках сообразно национальности каждого. У него был целый тюк этих гимнов, который оставило ему для раздачи среди проходивших войск какое-то высокопоставленное духовное лицо, объезжавшее на автомобиле, в обществе двух или трех женщин легкого поведения, разоренную войной Галицию.
В Турове-Вольске было много отхожих мест, и всюду валялись бумажки с этим «Лурдским гимном».
Капрал Нахтигаль, родом из Кашперских Гор, раздобыл у перепуганного еврея бутылку коньяку, собрал вокруг себя несколько человек своих товарищей, и все принялись хором распевать немецкий текст «Лурдского гимна», но без припева и на мотив солдатской песни о принце Евгении.
Дорога была отвратительная; четверо людей, посланных приготовить ночлег для 11-й роты, вышли с наступлением темноты на лесную дорогу по ту сторону ручья, которая, повидимому, должна была привести их в Лисковицы. Балоун, который впервые попал в такое положение и которому все — и темнота, и обязанности квартирьера — казалось необыкновенно таинственным, возымел вдруг страшное подозрение, что все это неспроста.
— Братцы, — тихонько сказал он, спотыкаясь на дороге вдоль ручья, — нас принесли в жертву.,.
— Что ты мелешь? — прикрикнул на него Швейк.
— Братцы, не надо так кричать, — взмолился Балоун. — Я уж всем нутром чую, что нас услышат и начнут обстреливать. Я это знаю. Нас нарочно послали вперед, чтобы мы разведали, нет ли там неприятеля, и как услышат стрельбу, то сразу поймут, что дальше итти нельзя. Мы — разведывательный дозор, братцы, как учил меня капрал Терна.
Ну, так и ступай вперед, — отозвался Швейк, — а мы пойдем за тобой, чтоб успеть лечь в случае чего…
Ну и солдат же ты! Боишься, что в тебя будут стрелять! А ведь солдату должно как раз быть приятно, когда в него стреляют. Потому что, чем чаще неприятель стреляет, тем скорее уменьшаются его боевые припасы. Это ведь всякому понятно. С каждым выстрелом, который дает по тебе неприятельский солдат, уменьшается его боеспособность. А он охотно должен стрелять в тебя потому, что ему не придется тащить на себе все патроны, да и бежать ему легче.
— А если у меня, скажем, дома хозяйство есть? — тяжко вздохнул Балоун.
— Наплюй ты на свое хозяйство! — воскликнул Швейк. — Дай себя лучше убить во славу его императорского величества. Неужели тебя этому не научили на военной службе?
— Нет, только упоминали, — простодушно ответил Балоун. — Нас только мурыжили на плацу, а потом-то мне и вовсе не приходилось слышать об этом, потому что меня назначили денщиком... Кабы еще император кормил нас лучше...
— Этакая ты свинья ненасытная, Балоун! Перед боем вообще совсем нельзя кормить солдат; это объяснил нам еще в учебной команде капитан Унтергриц. Он нам сколько раз говорил: «Слушайте, дурачье. Если случится когда-нибудь война и вам придется итти в бой, то смотрите, не объедайтесь перед боем. У кого брюхо полное да получит пулю в живот, тому капут, потому что вся похлебка и казенный хлеб после такого ранения выйдут наружу; у такого солдата сейчас же сделается воспаление, и ему крышка. А если у него в кишках пусто, то рана в живот для него сущие пустяки, словно оса ужалила».
— Ничего, — сказал Балоун, — у меня желудок скоро варит, и в нем много не остается. Я, братцы, могу съесть целое блюдо кнедликов со свининой и капустой, а через полчаса из меня выйдет не больше трех столовых ложек, а весь остальной материал расходуется во мне. Опять же грибы: у других они выходят целиком, а у меня и не подумают — так только, чуточку, а все остальное полностью расходится во мне... Во мне, друг, — обратился он к Швейку, — растворяются даже рыбьи кости и сливовые косточки. Один раз я нарочно сосчитал. Я съел семьдесят слив вместе с косточками, а потом, когда пришло время, я сосчитал, сколько вышло, и получилось, что больше половины так во мне и осталось.
Из уст Балоуна вырвался легкий вздох.
— Старуха моя готовила картофельные пышки со сливами и чуточкой творога, чтобы они были сытнее. Сама-то она любила их больше с маком, а я — с творогом, так что я даже как-то поколотил ее за то, что она не хотела уступить… Да, не умел я ценить свое семейное счастье!..
Балоун перевел дух, причмокнул, облизнулся и сказал печально и мягко:
— А знаешь, товарищ дорогой, теперь, когда все это так далеко, мне иногда кажется, что жена моя была права, — что они лучше с маком! Тогда-то мне все не нравилось, что мак у меня застревал между зуобов, а теперь мне думается: эх, кабы он туда попал!.. У меня с женой часто бывали крупные ссоры. Сколько раз ей приходилось плакать, когда я требовал, чтобы она положила в ливерную колбасу побольше майорану, и при этом я всегда начинал драться. Однажды я бедняжку так взлупил, что она два дня провалялась: ведь она не пожелала зарезать мне на ужин индюшку, а находила что с меня и курицы довольно… Ах, товарищ дорогой, — захныкал Балоун, — если бы мне теперь ливерной колбасы с майораном да курочку!.. А ты любишь укропный соус? Сколько у нас из-за этого самого соуса было скандалов — ужас! Ну, а теперь я оы его стал пить, как кофе.
Увлекшись этим р'зговором, Балоун мало-по-малу совсем забыл про окружавшие его мнимые опасности и, уже спускаясь в ночной тиши в Лисковицы, продолжал, не переставая, в возбуждении говорить Швейку о том, чего он прежде не умел ценить и чего бы ему хотелось теперь поесть, до того хотелось, что слеза прошибает.
Позади них шли старший писарь Ванек и телефонист Ходынский.
Ходынский объяснял Ванеку, что, по его мнению, мировая война является величайшей бессмыслицей. Самое скверное в ней то, что если где-нибудь порвутся провода, то чинить их приходится ночью. Но еще хуже то, что неприятель при помощи своих прожекторов немедленно обнаруживает телефонистов за этой проклятой починкой, и вся артиллерия начинает шпарить по ним. В прежних войнах не было хоть этих несчастных прожекторов.
В деревне, где надо было приготовить место для ночлега всей роте, было темно — хоть глаза выколи! Со всех сторон залаяли собаки, и это заставило наших молодцов остановиться и подумать, как им справиться с этими подлыми тварями.
— А не уйти ли нам лучше назад? — прошептал Балоун.
— Эх, Балоун, Балоун, если бы мы это сделали, тебя расстреляли бы за трусость, — отозвался Швейк.
Собаки лаяли все настойчивее и настойчивее; к ним присоединились под конец даже собаки из других деревень, потому что Швейк начал орать в ночной тиши:
— Молчать!.. Куш!.. Тубо!..
Совсем, как в те времена, когда он еще торговал собаками!
Но собаки заливались пуще прежнего, так что Ванек сказал Швейку:
— Бросьте кричать на собак, Швейк, а то, пожалуй, вся Галиция лаять начнет.
— Подобного рода история, — сказал на это Швейк, — случилась с нами на маневрах в районе Табора. Пришли мы тогда ночью в одну деревню, а собаки подняли неистовый лай. Местность там густо населенная, так что это лай передавался из деревни в деревню, все дальше и дальше, а собаки из нашей деревни, где мы расположились, только станут было затихать, как услышат издали лай, скажем, из Пильграма, и зальются снова. И через какие-нибудь минуты лаял весь Табор, Пильграм, Будейовицы, Гумполец, Тржебон и Иглава. Наш капитан, этакий нервный господин, терпеть не мог собачьего лая. Всю ночь он не мог заснуть, а все приходил и спрашивал часовых: «Кто лает, почему лает? Солдаты отвечают: «Так точно — собаки лают», но эта его так разозлило, что те, которые тогда были на часах, все остались без отпуска, когда вернулись с маневров. После этого случая он всегда стал назначать «собачью команду» и посылать ее вперед. Это делалось для того, чтобы предупредить население тех пунктов, где мы останавливались на ночлег, что если ночью которая собака залает, то ее немедленно расстреляют. Мне тоже пришлось побывать в такой команде, и, когда мы пришли как-то в одну деревню под Мюльгаузеном близ Табора, я немножко перепутал и заявил старосте, что каждый владелец собаки, которая ночьм залает, будет по стратегическим соображениям расстрелян. Староста, конечно, перепугался, велел запрягать и поскакал сломя голову в штаб просить помиловать деревню. Туда, в штаб-то, его вообще не пустили, чуть-чуть часовой его из винтовки не ухлопал, так что он поспешил вернуться обратно, и раньше, чем мы успели вступить в деревню, все хозяева замотали по его совету своим псам морды веревками, так что три штуки даже взбесились.
Они вошли в деревню, после того как Швейк уверил их, что в темноте собаки боятся огня горящей папиросы. К несчастью, никто из них не курил папирос, так что его совет не дал положительных результатов. Но зато оказалось, что собаки лаяли от радости, noтому что они с любовью вспоминали проходивших солдат, которые всегда оставляли им какую-нибудь еду.
Они уже издали чуяли, что приближаются существа, оставляющие позади себя кости и конские трупы…
Вдруг, точно из-под земли взявшись, Швейка окружили четыре пса и с поднятыми хвостами стали ласково напирать на него. Швейк погладил и потрепал их, разговаривая с ними в темноте, точно с детьми:
— Ну да, ну да, мы уж тут, мы пришли к вам поспать и покушать, а вам дадим вкусных косточек и корочек, а рано утречком опять двинемся дальше на врага.
В халупах зажглись огоньки, а когда наши бравые ребята постучались в ближайшую халупу, чтобы спросить, где живет староста, оттуда донесся пронзительный, визгливый голос какой-то женщины, которая не то по-польски, не то по-украински объяснила, что ее муж взят на войну, дети заболели оспой, москали все уже забрали, а ее муж, уходя на войну, запретил ей кому бы то ни было отпирать по ночам. И только когда все четверо снова забарабанили в дверь, уверяя, что это — свои, квартирьеры, дверь открыла чья-то невидимая рука. Когда они вошли, оказалось, что здесь как раз и живет староста, который тщетно пытался убедить Швейка, что это не он сам говорил визгливым бабьим голосом. Он клялся и божился, что спал на сеновале, а жена его, спросонья, когда ее вдруг разбудят, сама не знает, что говорит. Что касается ночлега для целой роты, то деревушка так мала, что в ней не поместить и одного солдата. Вообще мест для спанья нет. Купить здесь тоже ничего нельзя, потому что москали все реквизировали.
Если отцы-благодетели согласны, он, мол, сведет их в Крозиенку; там дворы большие, и ходьбы туда — три четверти часа, не больше. А места там — сколько угодно, каждый солдат может накрыться овчиной, и коров там столько, что всем солдатам достанется по крынке молока, да и вода там хорошая, а господа офицеры могут переночевать в усадьбе. А тут в Лисковицах что? Одна только грязь да чесотка, да вши! Вот у него, у старосты, у самого было пять коров, да всех москали позабирали, так что теперь ему тоже приходится ходить в Крозиенку за молоком для своих больных детей.
Как бы в подтверждение его слов из находившегося рядом хлева донеслось коровье мычанье, и слышно было, как женский голос старался успокоить скотину, приговаривая: «Холера тебе в бок!»
Но старосту это не смутило. Натягивая сапоги, он продолжал:
— Одна-единственная коровенка осталась у соседа, у Бойчика, и она-то сейчас и мычала, отцы-благодетели. Совсем больная, порченая животина. Москали отняли у нее теленочка. С тех пор у нее и молоко пропало, но хозяину жаль зарезать ее, потому что он думает, что пресвятая богородица все обернет к лучшему.
Говоря это, он надевал уже тулуп.
— Да и трех четвертей часа до Крозиенки не будет, отцы-благодетели. Спутал я, грешным делом, время. Полчаса — только всего и дороги будет. Я одну дорогу знаю через ручей, а потом березовой рощей мимо старого дуба… А деревня она большая, и водки там — сколько душе угодно.. . Идемте, отцы-благодетели. Чего зря медлить? Господа офицеры вашего храброго полка заслужили, чтобы хорошенько отдохнуть. Ведь храброму австрийскому солдату, который дерется с москалями, надо дать переночевать в чистоте и удобстве... А у нас что? Вши, чесотка, оспа, холера... Вот как раз еще вчера у нас в этой проклятущей деревне трех парней от холеры свернуло… Проклял господь милосердый наши Лисковицы!..
В эту минуту Швейк величественно махнул рукой.
— Отцы-благодетели. — сказал он, подражая интонации старосты, — пришлось мне как-то в одной книжке прочитать, как во время шведской войны вышел из положения один староста, когда пришел приказ расположиться по квартирам в такой-то и такой-то деревне. Словом, он не хотел оказать содействие, и его вздернули на ближайшем дереве… А сегодня в Саноке один капрал, поляк, объяснил мне, что староста, когда являются квартирьеры, обязан созвать десятских, а потом итти с ними от халупы к халупе и просто говорить: «Вот сюда троих, сюда четверых, а в доме священника будут спать господа офицеры, и чтобы через полчаса все было готово!»… Отец-благодетель,— серьезно обратился Швейк к старосте, — где тут у тебя ближайшее дерево-то?
Староста не понял, что значит слово «дерево»; поэтому Швейк пояснил ему, что это может быть береза, дуб, груша, яблоня, словом, всякое такое растение, где есть хоть один крепкий сук. Староста опять не понял, а когда услышал о фруктовых деревьях, то испугался, потому что вишни уже поспели, и сказал, что об этом ему ничего неизвестно, а что, действительно, есть перед халупой только один дубок.
— Хорошо, — сказал Швейк, сделав рукой интернациональный знак повешения, — так и быть, мы повесим тебя здесь, перед твоей халупой, чтобы ты знал, что теперь время военное и что нам приказано переночевать здесь, а не в какой-то Крозиенке. Нет, брат, шалишь! Наши стратегические планы изменить тебе не удастся, а повисеть тебе придется, как было описано в книжке о шведских войнах... Вот, знаете, братцы, был такой же случай на маневрах под Старо...
Но тут Швейка перебил старший писарь Ванек:
— Это вы нам когда-нибудь в другой раз расскажете, Швейк, — сказал он и, обращаясь к старосте, решительно произнес: — Ну, а теперь — тревогу и квартиры! Староста стал дрожать, как осиновый лист, и, заикаясь, уверять, что он, мол, хотел только угодить отцам-благодетелям, но, если уж нельзя иначе, в деревне, пожалуй, все же еще найдется что-нибудь подходящее, чтобы господа остались довольны, и что он сейчас принесет фонарь.
Когда он вышел из горницы, скудно освещенной только одной лампадкой неред иконой какого-то святого, похожего на страшного калеку, Ходынский вдруг воскликнул:
— А куда же девался Балоун?
Но не успели они как следует оглядеться, как дверь за печью, ведшая в какое-то темное пространство, осторожно отворилась, и Балоун протиснулся в горницу. Убедившись, что староста вышел, он сказал, сопя, словно у него был сильнейший насморк: — Я побывал в кладовке, во что-то въехал рукой и набил себе полный рот, а теперь у меня весь рот залепило. Что-то несоленое и несладкое, вроде как будто тесто.
Старший писарь посветил на него электрическим карманным фонариком, и все могли, убедиться, что еще никогда в жизни не видели такого измазанного австрийского солдата. А потом испугались, когда заметили, что гимнастерка Балоуна так раздулась, словно он был на последнем месяце беременности.
— Что с тобой случилось, Балоун? — с участием спросил Швейк, тыча пальцем в его раздувшийся живот.
— Это огурцы, — прохрипел Балоун, давясь тестом, которое не проходило ни туда, ни сюда, — соленые огурцы. Три штуки я съел, а остальные принес вам.
И Балоун начал вытаскивать штуку за штукой огурцы у себя из-за пазухи.
На пороге появился староста с фонарем; увидя эту сцену, он перекрестился и захныкал:
— Москали реквизировали, а теперь и свои еще тоже реквизируют.
Все двинулись по деревне в сопровождении целой своры собак, все упорнее толпившихся вокруг Балоуна и жадно обнюхивавших его карманы, где он спрятал кусок сала, которое он тоже стащил из кладовки, но из обжорства предательски скрыл от своих товарищей.
Чего это собаки за тобой так увиваются? — спросил его Швейк.
— Они чуют во мне доброго человека, — после долгого размышления ответил Балоун.
Но он не открыл, что придерживает одной рукой в кармане кусок сала и что одна из собак все время норовила схватить зубами эту самую руку…
После обхода халуп для занятия их под квартиры было установлено, что Лисковицы — довольно большая деревня, хотя и в достаточной мере пострадавшая от войны. Правда, она не потерпела ни от пожаров, ни от бомбардировки, потому что обе воюющие стороны каким-то чудом не вовлекли ее в сферу своих непосредственных боевых операций, но зато тут скопилось все население соседних уничтоженных деревень: Хирова, Грабова и Голубли.
В некоторых халупах скучилось в ужасающей тесноте и нужде по восьми семей. Это было их последнее убежище после всех ужасов, которые они пережили в водовороте войны, один ее период уже отбушевал над их головами, словно неудержимые потоки во время половодья.
Часть роты должна была расположиться в маленьком разгромленном винокуренном заводе у самой околицы, где пол-взвода можно было разместить в бродильном отделении. Остальных развели по десять человек по некоторым дворам побогаче, где хозяева отказывались впустить к себе разоренных и обнищавших беженцев из соседних деревень.
Штаб со всеми офицерами, а также старшим писарем Ванеком, офицерскими денщиками, телефонистами, санитарами, кашеварами и Швейком, был расквартирован в доме священника, который тоже до сих пор не принял ни одного беженца из окрестностей, так что свободного места там было довольно.
Священник был высокого роста худощавый старик в вылинявшей, засаленной рясе. Он был так скуп, что почти ничего не ел. Отец воспитал в нем страстную ненависть к русским, но она в нем вдруг исчезла, когда русские отступили и появились австрийские войска, которые поели у него всех кур и гусей, оставшихся нетронутыми, пока в его доме стояло несколько косматых забайкальских казаков. Потом, когда в деревню пришли венгерцы и отобрали у него весь мед из ульев, его злоба против австрийской армии выросла еще больше. А теперь он с ненавистью глядел на своих незваных постояльцев, и ему доставляло видимое удовольстви проходить мимо и, пожимая плечами, повторять:
— У меня ничего нет. Я — нищий. У меня вы не найдете ни кусочка хлеба, господа.
Более всех был этим опечален Балоун, который чуть не плакал от жалости. В мозгу его неотступно вертелось смутное представление о некоем поросенке, розовое рыло которого было аппетитно подрумянено и приятно похрустывало на зубax. И вот он сидел в полузабытьи в священниковой кухне, куда от времени до времени заглядывал долговязый молодой парень, служивший у священника и батраком и за кухарку и получивший от него строгое приказание всюду присматривать, чтобы не крали.
И, действительно, даже Балоун ничего не нашел в кухне, кроме щепотки завернутого в бумажку тмина, который он немедленно отправил себе в рот и запах которого вызывал в нем образ поросенка.
На дворе маленького винокуренного завода, находившегося позади священникова дома, пылал огонь под котлами полевых кухонь, вода кипела ключом… но в воде ничего не кипело.
Каптенармус и кашевары обегали всю деревню в поисках хоть какой-нибудь свиньи, но вотще! Всюду был один ответ: «Москали все поели или увели с собой».
Они разбудили и еврея-трактирщика, который стал рвать на себе пейсы и горько сожалеть о том, что не может послужить господам солдатам. В конце концов он уговорил их купить у него старую, чуть ли не столетнюю корову, тощую, как смерть,— кости да кожа, он потребовал за нее бешеную цену, теребил свою бороду и уверял, что такой коровы не найти во всей Галиции, во всей Австрии и Германии, во всей Европе и даже во всем мире. При этом он хныкал, плакал и уверял, что это самая жирная корова, которая когда-либо по воле Иеговы[46] существовала на белом свете. Он клялся всеми своими предками, что посмотреть на эту корову приходили люди из-под самого Волочиска, что об этой корове говорят во всей округе как о каком-то чуде, и что это даже и не корова, а настоящий буйвол. Когда и это еще не помогло, он бросился перед каптенармусом и его товарищами на колени и, обнимая по-очереди их ноги, с пафосом воскликнул:
— Уж лучше убейте старого, бедного еврея, но не уходите без коровы.
Он до такой степени сбил всех с толку своим галдежом, что они в самом деле купили это страшилище, от которого с отвращением отвернулся бы всякий мясник, и потащили корову к котлам. А потом, когда деньги были у трактирщика уже давно в кармане, он стал плакать и жаловаться на то, что его совсем обобрали, что он сам себя сделал нищим, потому что продал им такую чудную корову так дешево. Он даже просил их повесить его за то, что он на старости лет совершил такую глупость, от которой перевернутся в своих гробах все его предки.
Поклонившись им еще до земли, он вдруг сбросил с себя всю скорбь и печаль, побежал домой и сказал жене:
— Сарра, солдаты — дураки, а твой Натан — очень умный.
С коровой было много хлопот. Казалось, что с нее вообще невозможно содрать шкуру. Несколько раз шкура рвалась, и тогда под ней выступали жилы, твердые, словно узлы судового каната.
Тем временем откуда-то притащили мешок картофеля и стали без всякой надежды на успех варить эти жилы и кости, а рядом, за маленькой кухней, кашевар с истинным отчаянием пытался приготовить кусок этого «шкилета» для офицерского стола.
Несчастная корова, если вообще эту игру природы можно было назвать коровой, надолго осталась памятной всем участникам этого пиршества, и можно со всей вероятностью полагать, что, если бы перед боем при Сокале командиры напомнили людям про корову, которой кормили их в Лисковицах, они с яростным воем ринулись бы на врага в штыки.
Корова эта была до того подлая скотина, что из нее-никак нельзя было сварить суп. Чем дольше кипело мясо, тем крепче оно держалось на костях; оно как бы срослось с ними в одно целое и окостенело, точно бюрократ, который всю свою жизнь провел в своей канцелярии и питался только «входящими» и «исходящими».
Швейк, поддерживавший как ординарец постоянную связь между штабом и кухней, чтобы быть в курсе того, когда же, наконец, дадут есть, — доложил, наконец, поручику Лукашу:
— Так что, господин поручик, теперь из нее получился уже фарфор. У коровы-то у этой такое жесткое мясо, что им хоть стекло режь! Кашевар Павличек, когда пробовал с Балоуном, готово ли, сломал себе передний зуб, а Балоун — коренной.
Балоун смущенно подошел к поручику Лукашу, подал ему завернутый в «Лурдский гимн» коренной зуб и, заикаясь, сказал:
– Дозвольте доложить, господин поручик, что я сделал все, что только мог. Так что зуб я сломал об офицерскую пищу, когда мы пробовали, нельзя ли из этого мяса все-таки приготовить бифштексы.
При этих словах из стоявшего у окна кресла поднялась чья-то скорбная фигура. Это был подпоручик Дуб, которого привезли сюда, как совершенно расслабленного, в санитарной двуколке.
Прошу потише, — промолвил он едва слышно,— мне дурно!
Он снова опустился в старое кресло, в каждой складке и трещинке которого были отложены тысячи клоповых яичек.
— Я устал, — сказал он трагическим голосом, — я болен и немощен и прошу, чтобы при мне не говорили о сломанных зубах. Мой адрес: Смихов, Кралева улица, 18. Если мне не суждено дожить до утра, я прошу осторожно сообщить о моей кончине и не забыть написать на моей могиле, что до войны я был старшим преподавателем гимназии.
Он начал тихонько похрапывать и уже не слышал, как Швейк прочел стихи из заупокойной литургии:
Блудницу некую ты, господи, простил,
Разбойника ты на кресте благословил,
Помилуй, господи, и нас, рабов твоих покорных…
Вслед затем Ванеком было установлено, что злополучная корова должна вариться еще часа два в офицерском котле, что о бифштексе и думать нечего и что вместо бифштекса будет приготовлен гуляш.
Кроме того было решено, что люди лягут спать до раздачи пищи, потому что ужин все равно поспел бы только к утру.
Ванек притащил откуда-то охапку сена, подостлал ее в столовой священникова дома под себя, нервно покрутил усы и тихонько сказал поручику Лукащу, лежавшему как раз над ним на старом кожаном диване:
— Поверьте слову, господин поручик, что я такой говядины никогда в жизни не едал…
В кухне сидел перед зажженным огарком церковной свечи телефонист Ходынский и заготовлял письма домой, чтобы не утруждать себя потом, когда, наконец, у батальона будет свой номер полевой почты. Он писал:
Дорогая, возлюбленная супруга, милая Вожена! Сейчас ночь, и я беспрестанно думаю о тебе, как и ты думаешь обо мне, когда глядишь на пустую постель рядом с тобой. И ты должна меня простить, если при этом мне в голову лезут всякие мысли. Тебе хорошо известно, что я уже с самого начала войны призван в войска и что я всякой всячины наслушался от товарищей, которые были ранены, отправлены на поправку домой и, попав домой, лучше хотели бы увидеть себя в могиле, чем убедиться, что какой-нибудь паршивец волочится за их женой. Мне очень тяжело писать тебе об этом, дорогая Божена. Я бы и не стал писать, но ты сама прекрасно помнишь, как ты мне призналась, что я не первый, который был «серьезно» знаком с тобой, и что еще до этого ты отдавалась господину Краусу с Николаевской улицы. И вот теперь, когда в эту ночь я представляю себе, что этот урод, пользуясь моим отсутствием, может предъявить к тебе какие-либо претензии, то мне кажется, дорогая Божена, что я мог бы задушить его на месте. Я долго терпел, но, когда я представляю себе, что он может опять начать ухаживать за тобой, сердце у меня сжимается, и я только на одно хочу обратить твое внимание, что я не потерплю возле себя такую свинью, которая рада трепаться со всяким и позорить мое доброе имя. Прости мне, дорогая Божена, мои резкие слова, но берегись, как бы я не узнал о тебе что-нибудь плохое! Так как иначе я был бы вынужден убить вас обоих, потому что я человек отчаянный и на все готовый, даже если бы мне это стоило жизни. Тысячу раз целую тебя. Привет отцу и матери.
Твой Тонуш.
P. S. Смотри, не забудь, что ты носишь мою фамилию.
Он продолжал писать про запас:
Бесценная моя Божена! Когда ты получишь эти строки, то знай, что у нас только что кончился большой бой, в котором военное счастье склонилось на нашу сторону. Между прочим, мы сбили десять неприятельских самолетов вместе с одним толстым генералом с большой бородавкой на носу. В самый разгар боя, когда над нами то-и-дело рвалась шрапнель, я все только думал о тебе, дорогая моя Божена, что ты поделываешь, как поживаешь и что новенького дома. И знаешь, я все вспоминаю, как мы с тобой были в ресторане «Томаш» и как ты вела меня домой, а на другой день у тебя болела рука от напряжения. Сейчас мы двигаемся дальше, наступаем, так что у меня не остается времени закончить это письмо. Надеюсь, что ты осталась верна мне, так как хорошо знаешь, что в этом отношении я с собой шутить не позволю. Но пора выступать, уже играют сбор! Целую тебя тысячу раз, дорогая моя женка, и надеюсь, что все будет благополучно.
Твой искренно любящий тебя Тонуш.
Телефонист Ходынский уронил голову на письмо и так заснул на столе.
Священник, который не спал, а неутомимо расхаживал по всему дому, открыл кухонную дверь и экономии ради задул огарок, стоявший рядом с головой Ходынского.
В столовой не спал никто, кроме подпоручика Дуба. Ванек внимательно изучал новый приказ о продовольствовании войск, который он получил в Саноке в канцелярии бригады, и убедился, что, собственно говоря, солдатам тем более уменьшали паек, чем ближе подходили к фронту. Под конец он не мог удержаться от смеха при чтении одной статьи приказа, в которой запрещалось употреблять при варке похлебки для нижних чинов шафран и имбирь. В приказе было также одно примечание, согласно которому, полевые кухни обязаны были собирать кости и сдавать их в тыл в дивизионные склады. Этот пункт был несколько неясен, потому что непонятно было, о каких, собственно, костях идет речь: о человеческих ли, или о костях другого убойного скота.
— Послушайте, Швейк, — сказал поручик Лукаш, зевая от скуки, — до того еще, как нам дадут поесть, вы могли бы мне что-нибудь рассказать.
— Ой-ой, — ответил Швейк,— до того, как нам дадут поесть, господин поручик, я успел бы вам рассказать всю историю чешского народа. Но я знаю только один очень коротенький рассказ про некую почтмейстершу в Сельчанах, которая была назначена там почтмейстершей после смерти ее мужа. Мне эта история сразу вспомнилась, когда я услышал про полевую почту, хотя с полевой почтой она не имеет ничего общего.
— Швейк, — остановил его с дивана поручик Лукаш,— вы уже опять начинаете говорить глупости.
— Так точно, господин поручик, это, действительно, дозвольте доложить, ужасно глупая история. Я и сам не знаю, как это мне вздумалось заговорить о ней. Должно быть, от природной глупости, или так вспомнилось, с детства… Ведь всякие бывают на свете характеры, господин поручик, и повар Юрайда был совершенно прав, когда, помните, в Бруке он, пьяный, провалился в отхожее место и не хотел оттуда вылезать да еще кричал: «Человек призван познать истину, дабы владычествовать благодаря своему разуму и занять первое место в гармонии вечной вселенной, постоянно развиваться и совершенствоваться и мало-помалу проникнуть в высшие сферы более мудрого и любвеобильного мира». А когда мы хотели вытащить его оттуда, он кусался и царапался. Потому что он думал, что он у себя дома, и, лишь когда мы его опять столкнули в ровик, он стал просить, чтобы его оттуда вытащили.
Ну, а что же было с почтмейстершей? — теряя терпение, воскликнул поручик Лукаш.
Это была очень славная женщина, господин поручик, и все-таки сволочь. Она честно выполняла все свои обязанности на почте, но у нее был один недостаток — она воображала, что все за ней бегают, все хотят вступить с ней в связь, а потому после службы она строчила на всех доносы начальству, в которых объясняла, каковы были все подробности дела. Однажды пошла она утром в лес за грибами. Проходя мимо школы, она заметила, что учитель был уже вставши. Он спросил ее, куда она так рано собралась; она ответила, что за грибами, и он сказал, что тоже пойдет за грибами. Из этого она уже заключила, что он с ней, с этой кикиморой-то, затеял сотворить что-то неладное, и вот, когда она увидела, что он выходит из кустов, перепугалась, убежала и тотчас же написала заявление местному школьному совету, что учитель намеревался изнасиловать ее. Над учителем было назначено следствие в дисциплинарном порядке, и, чтобы не создавать общественного скандала, расследовать это дело приехал сам инспектор народных училищ, который запросил жандармского вахмистра, считает ли тот учителя способным на такой поступок. Жандармский вахмистр справился в старых делах и заявил, что это совершенно невозможно, потому что этого самого учителя уже дважды обвинял священник, в том, что тот приставал к его, священника, племяннице, с которой всегда спал сам священник, а учитель достал у окружного врача медицинское свидетельство, что он уже шесть лет как страдает половым бессилием, с тех самых пор, как упал с раздвинутыми ногами с крыши сарая на дышло телеги. Тогда эта сволочь, почтмейстерша-то, подала жалобу на жандармского вахмистра и инспектора народных училищ, будто они оба получили от учителя взятку. Ну, тогда уж они обвинили ее в клевете и лжедоносе, и ее приговорили к какому-то наказанию. Но она подала апелляцию, ссылаясь на то, что была невменяема. Ее обследовали судебные врачи и дали заключение, что она, действительно, невменяема, но может исполнять любую государственную службу.
— Иисус, Мария! — воскликнул поручик Лукаш и добавил: — Сказал бы я вам словечко, Швейк, да не хочется мне портить себе аппетит перед ужином.
— Я же докладывал нам, господин поручик, — оправдывался Швейк, — что то, что я хотел вам рассказать, ужасно глупо.
Поручик устало махнул рукой и сказал:
— Ну, конечно! Где же от вас услышать что-нибудь умное!
— Не все могут быть умными, господин поручик, — убежденно промолвил Швейк, — надо, чтобы были и глупые, потому что если бы все были умные, то на свете было бы столько ума, что люди от него совсем сдурели бы. Так что, дозвольте, господин поручик, доложить, если бы, к примеру, каждый знал законы природы и умел вычислять небесные расстояния, то он только беспокоил бы своих соседей, как один мой знакомый, Чапек по фамилии, который тоже часто приходил в ресторан «У Чаши», а подвыпив, выходил из ресторана на улицу, глядел на звездное небо, возвращался обратно и начинал ходить от одного к другому и зудить: «Ах, как великолепно сияет сегодня Юпитер, а ты, неуч, даже и не знаешь, что у тебя над головой-то! Вот это расстояния, так расстояния! Если бы тобой, лодырем, зарядить пушку да выстрелить, тебе потребовались, бы миллионы лет, чтобы долететь до звезды, хотя бы ты и летел все время со скоростью пушечного ядра». И при этом он становился так груб и нахален, что обыкновенно сам вылетал из ресторана со средней быстротой трамвая, километров десять в час, господин поручик… Ищи взять, к примеру, муравьев...
Поручик Лукаш сел на диван и молитвенно сложил руки.
— Я сам себе удивляюсь, — сказал он, — что я все еще разговариваю с вами, Швейк. Ведь я же вас уже так давно знаю.. .
— Это дело привычки, господин поручик, — ответил Швейк, одобрительно кивая головой. — Это происходит оттого, что мы с вами, господин поручик, уже давно знакомы и довольно много пережили вместе. Мы уже кое-что вместе испытали, и всегда-то эти невзгоды валились на нас, как снег на голову. Так что это, господин поручик, дозвольте доложить — судьба! Тем, чем распоряжается его величество император, он распоряжается мудро. Его воля была, чтобы мы были вместе, и я только и хочу быть вам особенно полезным… Вам не хотелось бы чего-нибудь скушать, господин поручик?
Поручик Лукаш, успевший уже снова растянуться на стареньком диване, решил, что последняя фраза Швейка является лучшим разрешением этого тягостного разговора, и велел ему пойти узнать, как обстоит дело с ужином, потому что, несомненно, было бы очень хорошо, если бы Швейк на время удалился и оставил его в покое, ибо те благоглупости, которые приходится выслушивать от Швейка, более утомительны, чем форсированный переход из Санока. Ему, поручику, очень хотелось бы заснуть, но он никак не может.
— Это все из-за клопов, господин поручик, — отозвался Швейк. — Есть такое стариннее поверье, что клопы родятся от попов. И ведь нигде вы не найдете столько клопов, как в доме священника. В приходе Краловице священник Замостил написал целую, книгу о клопах, которые ползали по нем даже во время богослужения.
— Ну, что я вам сказал, Швейк? Пойдете вы на кухню или нет? — прикрикнул на него поручик Лукаш.
Швейк пошел, и, как тень, скользнул за ним из своего угла на цыпочках Балоун.
Когда рано утром рота выступила из Лисковиц на Старосол и Самбор, в кухонных котлах увезли и злополучную корову, которая все еще варилась. Было решено доварить и съесть ее по дороге, когда на полупути между Лисковицами и Старосолом будет сделан привал.
Перед выступлением людей напоили горячим черным кофе.
Подпоручика Дуба снова водрузили на санитарную двуколку, так как после вчерашнего ему стало еще хуже. Больше всех страдал от этого его денщик, которому все время приходилось бежать рядом с двуколкой и которого подпоручик Дуб, не переставая, укорял за то что он вчера совершенно не заботился о своем барине. Грозя Кунерту разделаться с ним, когда прибудут на место, он то-и-дело требовал, чтобы ему подали воды, а как только выпивал ее, она тотчас же выходила у него обратно.
— Над кем… над чем вы смеетесь? — кричал он из двуколки. — Я вам покажу смеяться! Не думайте, что со мной можно шутить! Вы меня еще узнаете!
Поручик Лукаш ехал верхом, а Швейк, составляя ему компанию, шагал так бодро, словно не мог дождаться той минуты, когда схватится с неприятелем. При этом он рассказывал:
— А вы, господин поручик, обратили внимание, что некоторые из наших людей, действительно, точно мухи? Ведь у них на спине и тридцати кило не навьючено, а они уже готовы ноги протянуть. Следовало бы прочитать им такие нотации, какие читал нам покойный поручик Буханек, застрелившийся из-за залога, который он получил для вступления в брак от своего будущего тестя и который он прокутил с разными проститутками. После этого он опять получил такой же залог от второго «будущего тестя»; с этими деньгами он уже лучше хозяйничал — он их помаленьку проиграл в карты, а девочками не занимался. Но и этой суммы хватило не надолго, так что ему пришлось обратиться к третьему «будущему тестю» и заставить и его раскошелиться. На эти третьи деньги он купил себе лошадей: арабского жеребца, полукровную…
Поручик Лукаш соскочил с коня.
— Швейк, — произнес он угрожающим тоном, — если вы посмеете заикнуться еще о четвертом залоге, я столкну вас в канаву.
Он снова вскочил па коня, а Швейк серьезно продолжал:
— Никак нет, господин поручик, о четвертом залоге не может быть и речи, потому что он застрелился после третьего!
— То-то же! — с облегчением вздохнул поручик Лукаш.
— Так вот, чтобы не забыть, о чем мы говорили, — продолжал Швейк. — По моему скромному мнению, следовало бы читать всей команде такие же нотации, какие всегда читал нам поручик Буханек, когда люди уже падали от усталости. Он командовал в таких случаях: «Стой!» — делал небольшой привал, собирал нас вокруг себя, как наседка цыплят, и давай нас отчитывать: «Ах вы, такие-сякие, вот вы даже и оценить-то не умеете, что идете по земному шару, потому что вы — неучи, серые обормоты, так что даже тошно на вас смотреть. Вас бы заставить пошагать по солнечному шару, где человек, который на нашей планете весит шестьдесят кило, весит более тысячи семисот кило. Вот где вы бы сразу подохли! Посмотрел бы я, как вы стали бы маршировать, когда у вас в ранце было бы по двести восемьдесят кило, а ружье весило бы что-то около двухсот пятидесяти нило! Вы сразу закряхтели бы и высунули языки, словно загнанные собаки!» А среди нас был один несчастный учитель, который попробовал ему возразить: «Разрешите, господин поручик, сказать, что на луне человек в шестьдесят кило весит только тринадцать кило. На луне нам было бы лучше маршировать, потому что там наш ранец весил бы только четыре кило. На луне мы бы парили, а не маршировали». — «Это ужасно! — ответил на это покойный господин поручик Буханек. — Тебе, повидимому, хочется получить по морде. Так будь доволен, мерзавец, что я даю тебе простую земную плюху, потому что если бы я дал тебе лунную, то ты при своем легком весе полетел бы вверх тормашками до самых Альп, да там бы и прилип. А если бы я дал тебе солнечную то вся амуниция на тебе превратилась бы в кашу а голова отлетела бы куда-нибудь в Африку». Так что господин поручик Буханек дал ему обыкновенную земную плюху, и наш выскочка заплакал, а мы пошли себе дальше. И всю-то дорогу он хныкал и болтал что-то о человеческом достоинстве и о том, что с ним обращаются как с собакой. После этого господин поручик приказал ему явиться с рапортом, и его посадили на пятнадцать суток. Ему оставалось служить еще полтора месяца, но он до конца так и не дослужил, потому что у него была грыжа, а его заставили делать упражнения на трапеции. Ну, а он этого не выдержал и умер как симулянт в госпитале.
— Это все же в самом деле удивительно, Швейк, — сказал поручик Лукаш, — что у вас, как я вам уже не раз говорил, привычка как-то особенно умалять достоинства офицерского состава.
— Да почему же? — искренно изумился Швейк. — Ведь я же только хотел показать вам, господин поручик, как, бывало, в прежнее время люди сами портили себе все дело на военной службе. Вот этот человек, например, думал, что он образованнее господина поручика, и хотел подорвать своей луной его авторитет в глазах его людей, и когда получил земную плюху, то мы все облегченно вздохнули, и никого это не огорчило, а наоборот, все были очень рады, что господин поручик так удачно сострил со своей земной плюхой. Это называется: спасти положение! Надо, чтобы человеку в голову сразу пришла хорошая мысль, и тогда все в порядке. Так что, к примеру, господин поручик, в Праге, напротив кармелитского монастыря, некий господин Еном держал несколько лет тому назад торговлю кроликами и разными птицами, и завел он знакомство с дочерью переплетчика Билека. Господину Билеку это знакомство что-то не понравилось, и он даже открыто, при всех заявлял в трактире, что, если господин Еном попросит у него руки его дочери, он в лучшем виде спустит его с лестницы. После этого господин Еном выпил для храбрости и все-таки пошел к господину Билеку, который встретил его в прихожей с большим ножом в руках; такими ножами переплетчики делают обрезы, и выглядят эти ножи очень страшно. Господин Билек заорал на посетителя, спрашивая, что ему тут нужно, и вот в этот момент господин Еном неожиданно пустил такого «шептуна», что даже стенные часы остановились. Ну, господин Билек рассмеялся, протянул ему руку и стал рассыпаться в любезностях: «Ах, пожалуйста, прошу покорно, войдите, господин Еном… пожалуйста, присядьте… надеюсь с вами не случилось беды... Ведь я же вовсе не такой уж злой человек. Правда, я хотел было спустить вас с лестницы, но теперь я вижу, что вы очень приятный господин и большой оригинал. Я, знаете ли, переплетчик и прочел на своем веку много повестей и романов, но ни в одной книге мне не пришлось читать, чтобы жених так представлялся своему будущему тестю». И при этом он смеялся до слез, все время повторял, что он очень, очень рад и что ему кажется, будто они уже сто лет знакомы, словно братья родные. Он принес ему сигару, послал за пивом и сосисками, позвал жену и представил ей господина Енома, рассказав при этом во всех подробностях, с каким треском он предстал перед ним. Жена только плюнула и пошла прочь. Тогда он позвал дочь и сказал ей: «Этот господин при таких-то и таких-то обстоятельствах пришел просить твоей, руки». Дочь стала плакать и заявила, что она его и знать-то не желает и видеть не хочет. Тогда не осталось другого выхода: пришлось им вдвоем допить пиво и съесть сосиски, и потом разойтись по-хорошему. Но только после этого случая у господина Енома была еще неприятность в том трактире, куда постоянно ходил Билек, а в конце концов господина Енома во всем квартале постоянно называли «Еном-шептун», и всюду рассказывали, как он «спас положение»… Так что, господин поручик, дозвольте сказать, человеческая жизнь — это такая сложная штука, что судьба отдельного человека по сравнению с ней — просто нестоящая вещь!.. Вот, например, к нам в ресторан «У Чаши» на Божиште до войны еще приходил один старший полицейский, господин Губичка по фамилии, а также один репортер, который собирал сломанные ноги задавленных людей и разных самоубийц и сдавал их в газету. Это был такой веселый человек, что больше сидел в дежурной комнате в участке, чем у себя в редакции. Однажды он подпоил этого старшего полицейского Губичку, и они поменялись одеждой, так что Губичка оказался в штатском, а господин репортер превратился в старшего полицейского, только свой номер он прикрыл, и отправился в город делать обход. Недалеко от бывшей Вацлавской сберегательной кассы он встретил в ночную пору старого господина в цилиндре, шедшего под-руку со старой дамой в меховом пальто. Они спешили домой и не говорили ни слова. Он подскочил к ним, да как заревет этому господину в ухо: «Чего вы так орете? Не орать, а то я вас арестую!» Вы только представьте их испуг, господин поручик. Напрасно они объясняли ему, что это, вероятно, какое-нибудь недоразумение, потому что они как раз возвращаются с раута у наместника, что они доехали в карете до Национального театра, а потом пошли пешком, чтобы немножко освежиться, что они живут тут поблизости и что он — старший советник при наместнике, а дама — его супруга. «Меня вы не проведете! —снова заорал на него переодетый репортер. — А только вам же должно быть стыдно, если вы в самом деле, как вы говорите, старший советник при наместнике, а ведете себя, как мальчишка. Я уже давно за вами слежу, видал я, как вы колотили палкой в железные жалюзи на всех окнах магазинов, мимо которых вы проходили, и при этом вам помогала, как вы говорите, супруга». — «Но у меня даже и палки-то нет, как вы сами видите. Это был, может быть, кто-нибудь другой, а не я». — «Еще бы, —возразил переодетый репортер, — будет у вас палка, когда вы сами сломали ее там за углом о несчастную старуху, которая ходит по трактирам и пивным торговать жареной картошкой и жареными каштанами! Ведь я же это видел, своими глазами видел!» Жена советника так расстроилась, что даже уж больше и плакать не могла, а господин старший советник при наместнике так расстроился, что начал говорить что-то о людской подлости, после чего наш репортер их и забрал. Он передал супругов ближайшему патрулю, а тот отвел их в районный комиссариат на Сальмовой улице. Переодетый репортер только распорядился, чтобы их отправили туда, и заявил, что он из районного комиссариата на Индржиховой улице и по делам службы был командирован на Винограды, арестовал эту парочку за нарушение общественной тишины и оскорбление представителей полиции. Потом он еще добавил, что ему необходимо по срочному делу зайти сперва в комиссариат на Индржиховой улице, но что через час он явится в комиссариат на Сальмовой улице. Таким образом, патруль повел обоих стариков на Сальмовую улицу, и они просидели в комиссариате до утра, с минуты на минуту ожидая «господина комиссара», который тем временем кружным путем вернулся в трактир «У Чаши», растолкал старшего полицейского Губичку и со всей деликатностью сообщил ему, что у него произошло и какое из этого может получиться громкое дело, если он не будет молчать…
Поручика, казалось, утомил этот рассказ; но, прежде чем пришпорить коня и выехать к голове колонны, он сказал Швейку:
— Если вы будете говорить вот так до вечера, то ваши истории будут все глупее и глупее.
— Господин поручик, — крикнул Швейк вслед поручику, пустившему своего коня вскачь, — неужели вам не интересно узнать, чем все это кончилось?
Но поручик Лукаш только еще раз пришпорил коня,
Состояние подпоручика Дуба настолько улучшилось, что он вылез из санитарной двуколки, собрал вокруг себя всю канцелярию роты и начал, точно в полусне, поучать солдат. Он обратился к ним с неимоверно длинной речью, которая давила их своей тяжестью больше, чем снаряжение и винтовка.
Это было какое-то странное соединение всевозможных уподоблений.
— Любовь солдат к офицерам, — начал он, — делает возможными невероятные жертвы, и в этом вся суть. Наоборот, если такая любовь не является у солдат врожденной, то ее надо вызвать насильно. В гражданской жизни любовь по принуждению, скажем, например, любовь школьного ученика к учительской коллегии, существует до тех пор, пока существует внешняя сила, требующая такой любви. Но на войне мы видим как раз обратное, потому что офицер не может позволить солдату ни малейшего ослабления того чувства любви, какое связывает нижнего чина со своими начальниками. Это не какая-нибудь обыкновенная любовь; здесь все основывается на уважении, страхе и дисциплине.
Швейк все время шагал по левую руку от подпоручика Дуба и, пока тот разглагольствовал, не переставал делать «равнение направо», повернувшись лицом к офицеру.
Подпоручик Дуб сначала этого не заметил и продолжал :
— Эта дисциплина и обязанность повиноваться ясна и непреложна, потому что отношение между рядовым солдатом и офицером совершенно просто: один повинуется, а другой приказывает. Мы давно уже читали в книгах о военном искусстве, что военный лаконизм и военная простота являются именно такими качествами, к которым должен стремиться каждый воин, любящий по собственному ли почину, или по принуждению свое начальство. Это начальство должно быть в его глазах наиболее законченным, наиболее выкристаллизовавшимся предметом вполне установившегося и определившегося волевого импульса...
Только теперь подпоручик Дуб заметил, что Швейк делал «равнение направо». Это подействовало на него раздражающе. Ему стало как-то не по себе, потому что он до некоторой степени и сам сознавал, что запутался в своей речи и никак не мог выйти на прямую дорогу из этого лабиринта любви солдата к своему начальству. Поэтому он раскричался на Швейка:
— Что же ты уставился на меня, как баран на новые ворота?
— Так что, дозвольте доложить, господин подпоручик, по вашему же приказанию. Вы сами изволили мне как-то заметить, что я, когда вы говорите, должен следить глазами за вашим ртом. Ну, а так как каждый солдат обязан исполнять все приказания начальства и вовеки их не забывать, то я и не мог иначе.
— Гляди в другую сторону, — крикнул подпоручик Дуб, — а на меня не смей смотреть, остолоп! Ты же знаешь, что я этого не люблю, что я этого не выношу... Вот доберусь я до тебя, тогда увидишь…
Швейк сделал головой поворот налево и так замер в этом положении, продолжая шагать рядом с подпоручиком Дубом. Тот снова не выдержал и гаркнул:
— Куда ж это ты глаза пялишь, когда я с тобой говорю?
— Никак нет, господин подпоручик, а только я по вашему приказанию сделал «равнение налево».
— Ах ты, господи, вот наказание с тобою! — вздохнул подпоручик Дуб. — Гляди прямо перед собой и думай сам о себе: «я, мол, такой дурак, что меня и жалеть не стоит в случае чего…» Запомнил?
Швейк стал глядеть прямо и ответил:
— Так точно, господин подпоручик, запомнил. А ответить на это надо?
— Что? Как ты смеешь? — заорал на него подпоручик Дуб. — Как ты со мной разговариваешь? Что ты этим хочешь сказать?
— Так что, господин подпоручик, дозвольте доложить, что я вспомнил ваше приказание на одной станции, когда вы мне поставили на вид, что я вообще не должен отвечать, когда вы кончаете говорить.
— Стало быть, ты меня боишься? — радостно спросил подпоручик Дуб. — Но ты меня еще не знаешь. Предо мной дрожали и не такие молодчики, как ты, так и знай! Я справлялся с людьми почище тебя, а потому советую тебе не рассуждать и держаться подальше от меня в хвосте, чтобы я тебя не видел!
Таким образом Швейк попал в самый хвост колонны, к санитарам, и со всеми удобствами проехал в двуколке до ближайшего места привала, где, наконец, людям роздали похлебку и мясо злополучной коровы.
— Эту корову надо было бы недельки две мочить в уксусе, — ворчали солдаты, — а если уж нельзя было вымочить корову, то хоть вымочили бы человека, который ее купил.
Из штаба бригады прискакал конный ординарец с приказами для 11-й роты. Маршрут был изменен: надо было итти на Фельдштейн, а Вораличе и Самбор должны были остаться по левую руку, в виду того, что расквартировать там роту не было никакой возможности, так как там стояли уже два познанских полка.
Поручик Лукаш немедленно отдал соответствующие распоряжения и приказал старшему писарю Ванеку и Швейку приготовить квартиры для роты в Фельдштейне.
— Да смотрите, Швейк, не вздумайте опять наделать глупостей! — предупредил его поручик Лукаш. — Главное дело, надо прилично обращаться с местным населением!
— Рад стараться, господин поручик! Правда, мне приснился сегодня нехороший сон, когда я под утро немножко вздремнул. Мне приснилось большое корыто с водой, которое всю ночь текло у меня в коридоре в доме, где я жил, пока не вытекла вся вода, которая подмочила потолок у домовладельца, а тот мне в то же утро и отказал от квартиры. И ведь как раз такой случай, действительно, был у нас в Карлине, сейчас зa рынком…
— Оставьте нас в покое с вашими глупыми разговорами, Швейк, и разберитесь-ка лучше с Ванеком в карте, чтобы знать, какой дорогой итти. Так вот, тут вы видите все эти деревни. От этой деревни вы сворачиваете направо к речке и идете вдоль речки до следующей деревни, а оттуда, с того места, где первый ручей впадает в речку, которая будет у вас по правую руку, вы идете проселочной дорогой прямо на север, и таким манером вы уже без всяких затруднений попадаете прямо в Фельдштейн. Запомнили, что я вам говорил?
Итак, Швейк отправился с Ванеком в путь-дорогу по указанному им маршруту.
Был полдень. Земля тяжело дышала в раскаленном воздухе, а плохо засыпанные братские могилы, в которых покоились солдатские трупы, издавали нестерпимое зловоние. Швейк и Ванек добрались до местности, где происходили бои во время наступления на Перемышль, и где пулеметным огнем скошены были целые батальоны. В небольшом лесу возле речки артиллерийский обстрел оставил значительные следы. На больших участках и на всех склонах торчали вместо деревьев одни расщепленные пни, и эта пустыня была по всем направлениям изрыта окопами.
— Да, здесь совсем не то, что в Праге! — сказал Швейк, чтобы нарушить тягостное молчание.
— А у нас уж начали снимать хлеб с полей, — отозвался старший писарь Ванек. — У нас в Кралупе всегда раньше всех начинают.
— Что ж, здесь после войны будет получаться очень хороший урожай, — ответил немного погодя Швейк. — Здесь уж не надо будет покупать костяной муки; для крестьянина это очень выгодно, если на его поле сгниет целый полк, потому что будет хорошее удобрение. Только одно меня беспокоит: как бы эти крестьяне не дали себя облапошить и не продали этих солдатских костей за бесценок на костяной уголь для сахарных заводов! У нас в карлинской казарме был, знаете ли, один поручик, Голубь по фамилии; он был такой ученый, что все наши ребята считали его идиотом, потому что он за своей ученостью не научился обкладывать солдат разными нехорошими словами, а на все смотрел только с научной точки зрения. Вот однажды наши солдаты ему доложили, что выданный им хлеб никуда не годится, прямо невозможно есть. Другой офицер рассердился бы за такую дерзость, а он — нет, остался совершенно спокоен, никого не обозвал ни свиньей, ни другим каким словом, и никому даже по морде не съездил. Он только позвал своих солдат и сказал им своим приятным голосом: «Прежде всего, солдаты, вы должны понять, что казарма — это не гастрономический магазин, где бы вы могли выбрать себе копченого угря, сардины или что-нибудь в таком роде. Каждый солдат должен быть настолько сознательным, чтобы без рассуждений лопать все, что ему выдают, и настолько быть проникнут дисциплиной, чтобы не задумываться над качеством того, что он ест. Вот вы себе представьте, что у нас вспыхнула война. Так вот, тому полю, где вас зароют после боя, будет глубоко безразлично, каким казенным хлебом вы набили себе брюхо перед своей смертью. Мать сыра-земля разложит вас на составные элементы и поглотит без остатка, вместе с сапогами. Во вселенной ничто не теряется, и из ваших трупов, солдаты, вырастет новая рожь для солдатского хлеба. Этот хлеб будут есть новые поколения солдат, которые, может быть, тоже будут чем-ниоудь недовольны, пойдут жаловаться и нарвутся на такого, который посадит их куда следует и надолго, потому что он имеет на это полное право. Ну вот, братцы я теперь вам все толком объяснил и надеюсь, что мне больше никогда не придется вам напоминать, что если кто-нибудь впредь еще раз вздумает жаловаться, то он не так-то скоро снова увидит божий свет». — «Хоть бы он, по крайней мере, обругал нас!» — толковали потом между собой наши солдаты, которые очень обижались на эти тонкости в обращении господина поручика. А потом они как-то не выдержали да выбрали меня от всей роты, чтобы я сказал нашему поручику, что его все очень любят, но какой-же это военный человек, который не ругается! Ну, я пошел к нему на квартиру и стал просить его, чтобы он отбросил всякую робость, что начальство должно хлестать словами, как ремнем, и что солдаты привыкли, чтобы им каждый день напоминали, что они — псы смердящие, свиньи и т. п., так как иначе они потеряют уважение к своим начальникам. Сперва-то он отказывался и говорил что-то такое об интеллигентности, что-то вроде тoro, что в нынешний век нельзя уж больше служить из-под палки, но в конце концов дал себя уговорить, надавал мне пощечин и вытолкал за дверь, показывая этим, что он сумеет заставить себя уважать. И, когда я доложил нашим о результатах наших переговоров, все были очень рады, но он уже на другой день испортил им эту радость. Знаете, он при всех подходит ко мне и говорит: «Швейк, я вчера немножко погорячился, так вот вам гульден, и выпейте за мое здоровье!» Да с солдатами надо уметь обращаться!..
Швейк замолчал и оглянулся вокруг.
— Мне кажется, — промолвил он, — что мы идем не той дорогой. Ведь господин поручик нам так хорошо объяснил: сперва направо в гору и с горы, потом налево и опять направо, потом снова налево… А мы все время идем прямо. Или мы все эти повороты сделали так, между прочим, в разговорах? Вот я как раз вижу перед собой две дороги в Фельдштейн. Я хотел бы предложить свернуть влево.
Но старший писарь Ванек — как это всегда бывает, когда двое стоят на распутьи — утверждал, что надо итти направо.
— Моя дорога, — сказал ему на это Швейк, — во всяком случае удобнее вашей. Я пойду вдоль ручья, где растут незабудки, а вы в это время будете жариться на самом солнце. Я держусь того же мнения, что и господин поручик, — думаю, что мы вообще не можем заблудиться. Так для чего же я стану карабкаться в гору? Я себе пойду потихоньку лугами, заткну себе в фуражку цветочек и наберу целый букет для господина поручика. Впрочем, мы сможем убедиться, кто из нас прав, и я надеюсь, что мы разойдемся с вами как добрые товарищи. По-моему, здесь такое место, откуда все дороги должны вести в Фельдштейн.
— Полно вам дурить, Швейк, — сказал Ванек. — Глядите, по карте мы как раз здесь и должны взять направо.
— Что ж, карта может и ошибаться, — ответил Швейк, готовясь спуститься в долину, по которой пробегал ручей. — Вот тоже так колбасник Кшенек из Виноград вздумал однажды пройти ночью по плану города Праги из трактира «Понедельник» к себе домой на Винограды, а утром очутился в Розделове под Кладно, где его нашли на рассвете совершенно окоченевшим в ржаном поле, куда он свалился от усталости. Так что если вы не хотите принять моего совета, господин старший писарь, и хотите все делать по-своему, то нам ничего не остается, как разойтись в разные стороны и встретиться лишь на месте, в Фельдштейне. Посмотрите на часы, чтобы знать, кто первый туда придет. А если вам будет грозить какая-либо опасность, выстрелите в воздух, чтобы я знал, где вы находитесь.
Через час Швейк добрался до небольшого озера, где встретил беглого русского пленного, который здесь затеял купаться и при виде Швейка так нагишом и убежал во все лопатки.
Швейку было очень любопытно посмотреть, как пошла бы ему русская форма. Поэтому он переоделся с головы до ног в форму несчастного голого пленного, который, как потом оказалось, бежал из партии пленных, остановившейся в деревне за леском. Швейку хотелось как следует разглядеть себя в светлой воде озера, а потому он до тех пор расхаживал взад и вперед по берегу, пока его не нашел там патруль полевых жандармов, искавших беглого русского. Это были венгры, которые, несмотря на протесты Швейка, доставили его в Хыров и включили в партию русских пленных, назначенную на работы по исправлению железнодорожного пути на Перемышль.
Все это произошло так быстро, что Швейк только на другой день уяснил себе свое положение. Тогда он взял и написал обугленным концом лучины на белой стене в одном из классов школы, где была размещена на ту ночь часть пленных: «Здесь спал ротный ординарец 11-й маршевой роты 91-го пехотного полка, Иосиф Швейк из Праги, который, будучи послан в качестве квартирьера, по ошибке попал в австрийский плен».
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава первая
ШВЕЙК В ЭШЕЛОНЕ РУССКИХ ПЛЕННЫХ
Когда Швейк, которого благодаря его русской форме по ошибке приняли за пленного русского, бежавшего из партии пленных недалеко от Фельдштейна, изобразил отчаянный вопль своей души лучинкой на стене, никто не обратил на это внимания; а когда он вздумал было во время следования в Хырове объяснить недоразумение проходившему мимо офицеру (пленным как раз раздавали пайки черствого кукурузного хлеба), то один из венгерских солдат-конвоиров хватил его прикладом по плечу со словами:
— Растак тебя, становись в ряд, русская свинья!
Это было вполне в том духе, как обращались венгры с русскими пленными, языка которых они не понимали.
Итак Швейк вернулся в свой взвод и обратился к ближайшим пленным:
Вот этот конвойный выполняет свой долг, а только ведь он и сам подвергает себя опасности. Ну что, если б винтовка была заряжена и затвор остался открытым? Того и гляди, что, когда он эдак лупит ею нашего брата и дуло смотрит на него, она возьмет да и выпалит, весь заряд угодит ему в рожу, и он погибнет при исполнении служебных обязанностей. К примеру, у нас на Шумаве в одной каменоломне рабочие стащили динамитные капсюли, чтобы иметь запас на зиму, когда будут подрывать деревья. Ну, а сторожу в каменоломне приказано было сделать обыск, когда рабочие пойдут с работы; он усердно принялся за дело, и сразу же так неосторожно стукнул первого рабочего по карману, что у того капсюли в кармане-то и взорвались, оба они взлетели на воздух, так что похоже было, будто они в последний момент хотели обняться.
Пленный русский, которому Швейк рассказал это, взглянул на него с полным сочувствием, потому что не понял ни слова.
— Не понимаю… я — крымский татарин… аллах акбар. Татарин сел, скрестив под собою ноги, на землю, сложил руки на груди и начал молиться.
— Стало быть, ты татарин? — с участием сказал Швейк. — Вот это здорово! Тогда тебе следовало бы понимать меня, а мне — тебя, раз ты татарин. Гм… а знаешь ты Ярослава фон-Штернберга? Как, не знаешь этого имени, башка татарская? Ведь он же задал вам взбучку под Гостином. В ту пору вы, татарва, улепетывали от нас в Моравии во все лопатки[47]. Наверно, у вас про это не учат так в книжках, как у нас. Ну а Гостинскую деву Марию знаешь? Понятно, не знаешь! А она тоже в этом деле была, тоже была. Ну, да погоди, татарская образина, тебя тут в плену в два счета окрестят.
Затем Швейк обратился к другому пленному:
— А ты тоже татарин?
Тот понял слово «татарин» и отрицательно покачал головой.
— Нет, я не татарин, а черкес.
Швейку вообще посчастливилось: он очутился в обществе представителей восточных народностей. В этой партии пленных были татары, грузины, осетины, черкесы, мордвины и калмыки.
Но зато ему не повезло в другом отношении — он ни с кем не мог объясниться. Его погнали вместе с другими в Добромил; оттуда должен был начаться ремонт железнодорожного пути, который вел через Перемышль в Нижанковице.
В Добромиле их всех переписали в канцелярии этапа, что доставило немало затруднений, потому что из всех трехсот пленных, доставленных в Добромил, никто не понимал русского языка, которым изъяснялся восседавший там за столом фельдфебель. Этот фельдфебель подал в свое время рапорт как знающий по-русски и теперь исполнял в Восточной Галиции обязанности переводчика. Три недели тому назад он выписал себе немецко-русский словарик и русскую грамматику, которые еще не успели прибыть на место; поэтому он, вместо русского, говорил на ломаном словацком языке, который он кое-как изучил в Словакии, когда был там представителем одной венской фирмы, торговавшей образами св. Стефана, водосвятными чашами и четками. Странные фигуры, с которыми он вообще не мог договориться, привели его в большое смущение. Он выступил вперед и гаркнул:
— Кто умеет говорить по-немецки?
Из группы пленных выскочил Швейк и с сияющим от радости лицом бросился к фельдфебелю, который приказал ему тотчас же последовать за ним в канцелярию. Фельдфебель сел за свои бумаги, — целую гору бланков для отметки фамилий, происхождения и войсковой принадлежности пленных, и между ним и Швейком завязался забавный разговор.
— Ты… еврей, а? — спросил он Швейка. Швейк отрицательно мотнул головой.
— Нечего тебе отпираться,—самоуверенно продолжал фельдфебель. — Всякий из вас, пленных, кто понимает по-немецки, — еврей, и делу конец. Как тебя зовут? Швейх? Ну, вот видишь, а ты еще споришь, когда фамилия у тебя самая что ни на есть еврейская. Ну, да у нас, брат, тебе нечего скрывать, что ты еврей. У нас в Австрии еврейских погромов не бывает. Откуда родом? Да, да, из Праги. Знаю. знаю. Это под Варшавой. Неделю тому назад у меня вот тут тоже были два еврея из Праги под Варшавой. А из какого полка? Номер какой? 91-й?
Фельдфебель достал справочник и начал его перелистывать.
— Вот. 91-й Эриванский пехотный полк. Постоянный кадр — в Тифлисе. Видишь, какие мы тут вещи знаем?
Швейк с неподдельным изумлением глядел на него, и фельдфебель, протянув ему окурок папиросы, необычайно серьезно продолжал:
— Это, брат, другой табак, не то, что ваша махорка!.. Я тут — царь и бог, понимаешь, жиденок? Если я что скажу, то все должны дрожать со страху У нас, брат, в армии другая дисциплина — не то, что у вас. Ваш царь—сукин сын, а наш царь — светлая голова. Хочешь, я покажу тебе одну штуку; чтобы ты знал, какая у нас тут дисциплина?
Он приоткрыл дверь в соседнюю комнату и позвал:
— Ганс Леффлер!
Кто-то отозвался: «Я» — и в комнату вошел солдат с зобом, штирийский парень с выражением распустившего нюни кретина. Он выполнял на этапном пункте все грязные работы.
— Ганс Леффлер, — приказал ему фельдфебель, — возьми вон там мою трубку, сунь ее себе в зубы, как собака, которой поручено нести какую-нибудь вещь, и бегай на четвереньках вокруг стола, пока я не скажу «стой!» При этом ты должен лаять, но смотри, чтобы трубка не вывалилась у тебя изо рта, не то я велю тебя привязать к столбу.
Зобастый штириец опустился на четвереньки и принялся лаять.
Фельдфебель победоносно взглянул на Швейка.
— А что я тебе говорил, жиденок, про дисциплину, которая у нас? — И фельдфебель, самодовольно обернувшись к немой солдатской физиономии из какой-то альпинской пастушьей хижины, скомандовал: — Стой! Теперь служи на задних лапках и давай сюда трубку Так! А теперь покажи, как у вас там в горах поют. И в комнате раздалось неистовое: «Холарио-хо-хо, холарио!»
Когда представление кончилось, фельдфебель достал из ящика письменного стола четыре папиросы и великодушно подарил их штирийцу, а Швейк на ломаном немецком языке стал рассказывать фельдфебелю, что в одном полку у офицера был также необычайно послушный денщик; когда его спросили, мог ли бы он съесть ложкой и его испражнение, то он готов был исполнить и это, если бы приказал его господин подпоручик. .. только он побоялся там найти волос, от которого ему сразу же стало бы худо. Фельдфебель засмеялся и сказал Швейку:
— Вы, евреи, можете придумать удачные анекдоты, но пари держу, что у вас в армии дисциплина не такая строгая, как у нас. Однако ближе к делу! Я поручаю эту партию пленных тебе. К вечеру ты мне перепишешь все фамилии. Получишь на всех пайки, разобьешь партию на группы по десять человек и отвечаешь мне головой, если кто убежит. Так и знай, жидовская морда, что, если хоть один из них убежит, мы тебя расстреляем.
— Я хотел бы поговорить с вами, господин фельдфебель, — промолвил Швейк.
— Только не торгуйся, — отозвался фельдфебель.—Я этого не люблю и сразу же отправлю тебя в лагерь. А ты у нас в Австрии очень скоро приспособился… Ишь, хочет со мной поговорить наедине!.. Вот всегда так: чем с вашим братом, пленными, лучше обращаешься, тем оно выходит хуже… Ну, живо, собирайся! Вот тебе перо и бумага, Пиши список… Чего тебе еще?
— Так что, господин фельдфебель, дозвольте доложить...
— Проваливай, проваливай! Видишь, сколько у меня дела!
Лицо фельдфебеля приняло выражение человека, совершенно измученного работой. Швейк взял под козырек и пошел к пленным, утешаясь мыслью, что терпение принесет в свое время плоды во славу его императорского величества, обожаемого монарха.
Хуже обстояло дело с составлением списка, так как пленные с трудом поняли, что им надо называть свои фамилии. Швейк многое перевидал на своем веку, но эти татарские, грузинские и мордовские фамилии никак не лезли ему в голову.
«Ведь никто мне никогда ни за что не поверит, — размышлял Швейк, — чтобы человека звали, как вот этих татар, — Мухлахалеем Абдурахмановым, Беймуратом Аллахалиевым, Джереджей Чердеджею или Дарлатбалеем Неугдагалеевым. Нет, уж тогда у нас есть более красивые фамилии, как, например, у священника в Жидогоуште, которого зовут Вобейдой».
Он продолжал обходить, ряды выстроившихся пленных, выкликавших друг за другом: «Джиндралей Гаменалиев!» — «Бабамулей Мирзоев!» — и так далее.
— Смотри, не проглоти язык-то, — с добродушной усмешкой приговаривал Швейк. — Ну, разве же не лучше, когда у нас люди зовутся Богуславом Щепанеком, Ярославом Матоушеком или Ружевой Свободовой.
Когда Швейк, наконец, после неимоверных трудностей переписал все эти варварские фамилии, он решил предпринять еще одну попытку объяснить фельдфебелю, что он сделался жертвой рокового недоразумения; однако, как это не раз случалось на пути, который привел его в положение пленного, он и теперь тщетно взывал к справедливости.
Фельдфебель-переводчик, который уже и прежде был не вполне трезв, тем временем окончательно перестал что-либо соображать.
Разложив перед собой страницу объявлений какой-то немецкой газеты, он распевал на мотив марша Радецкого: «Меняю граммофон на детскую колясочку… Куплю битое стекло, белое и бутылочное… Курсы бухгалтерии и счетоводства по новейшей заочной системе» и так далее.
Некоторые объявления не укладывались в мелодию марша, но фельдфебель всячески старался преодолеть подобного рода несоответствие и для этого отбивал такт кулаками по столу и отчаянно топал ногами. Кончики его липких от выпитой контушовки усов воинственно торчали по обеим сторонам физиономии, словно воткнутые в обе щеки кисточки с засохшим гуммиарабиком. Фельдфебель вытаращил на Швейка распухшие от пьянства глаза и, перестав колотить кулаками и притопывать, затянул на другой мотив новое объявление: «Опытная акушерка предлагает свои услуги. Полное соблюдение тайны».
Этот текст он повторял все тише и тише; наконец, он замолк и тупо уставился в газетный лист с объявлениями, предоставив, таким образом, Швейку возможность завести на ломаном немецком языке разговор о происшедшем с ним печальном недоразумении.
Швейк начал с того, что он, мол, был совершенно прав, когда утверждал, что надо было итти в Фельдштейн по берегу ручья и что не его в том вина, ежели какой-то неизвестный ему русский солдат бежал из плена и вздумал выкупаться в пруде, мимо которого пришлось проходить ему, Швейку, потому что его долг, как квартирьера, обязывал его итти в Фельдштейн кратчайшим путем. Известно, русский задал стрекача, как только его увидел, и бросил свою форменную одежду на произвол судьбы. Ну, а так как он, Швейк, слышал, что на фронте используют форму убитых неприятельских солдат для разведочной службы, то он и надел на себя, опыта ради, оставленную одежду, чтобы посмотреть, как он стал бы себя чувствовать в подобном случае, в чужой форме.
Разъяснив таким образом все это недоразумение, Швейк заметил, что совершенно попусту тратил слова, ибо фельдфебель давно уже крепко спал, еще раньше, чем Швейк добрался до пруда.
Швейк подошел к нему и фамильярно тронул его за плечо. Этoгo оказалось достаточным, чтобы тот моментально свалился со стула на пол, спокойно продолжая похрапывать.
— Виноват, господия фельдфебель, — промолвил Швейк, козырнул и вышел из канцелярии.
Тем временем военно-строительная часть изменила свои планы и распорядилась, чтобы группа пленных, в которой находился Швейк, была отправлена прямо в Перемышль для восстановления железнодорожного пути Перемышль — Любачев.
Итак, все осталось по-старому, и Швейк продолжал свою одиссею среди русских пленных. Конвойные-венгры форсированным маршем гнали партию вперед и вперед.
В какой-то деревушке, где был сделан привал, они столкнулись на базарной площади с обозам. Несколько в стороне от повозок стоял офицер и с любопытством глядел на пленных. Швейк выскочил из рядов, вытянулся перед офицером и крикнул:
— Господин поручик, дозвольте доложить…
Но ему так и не удалось закончить фразу, потому что за ним немедленно выросли два мадьяра-конвойных, которые его ударили кулаком в спину и загнали обратно в строй. Офицер бросил ему вслед окурок, который, однако, ловко поймал на лету другой пленный. А затем офицер объяснил стоявшему рядом с ним капралу, что в России есть немцы-колонисты, которых тоже заставляют сражаться.
Потом уже за все время перехода до Перемышля Швейку больше ни разу не представилось случая объяснить, что он, собственно, ротный ординарец 11-й маршевой роты 91-го пехотного полка. По прибытии в Перемышль пленных тотчас же погнали в совершенно разрушенный форт во внутреннем поясе укреплений, где уцелели только конюшни крепостной артиллерии.
В стойлах нашлись огромные вороха соломы, но она настолько завшивела, что жирные вши ползали по соломинкам, как муравьи, таскающие строительный материал для своего муравейника.
Пленным роздали немного черноватой бурды из одного цикория и по куску черствого кукурузного хлеба. Затем партия была принята майором Вольфом, который в то время начальствовал над всеми пленными, занятыми строительными работами в крепости Перемышль и ее окрестностях. Это был человек основательный, окруживший себя целым штабом переводчиков, которые выискивали среди пленных, смотря по их способностям, специалистов-строителей.
У майора Вольфа было предвзятое мнение, что русские пленные нарочно скрывают свои таланты, потому что случалось, что на его вопрос: «Умеешь строить железную дорогу?» — все пленные, как один, отвечали: «Не могим знать, потому как не слыхавши. А только жили всегда по-божески, по-честному».
Когда пленные выстроились перед майором Вольфом и его штабом, тот первым долгом спросил по-немецки, кто из них знает немецкий язык.
Швейк решительно выступил вперед, встал перед майором во фронт, отдал честь и доложил, что понимает по-немецки.
Майор Вольф, видимо обрадованный, тотчас же спросил его, не инженер ли он.
— Никак нет, господин майор, — отвечал Швейк, — я не инженер, а ротный ординарец 11-й маршевой роты 91-го пехотного полка. И попал я к нашим же в плен. А случилось это так…
— Что такое? — рявкнул майор.
— Так точно, господин майор. Дозвольте доложить, дело было так…
— Вы, наверно, чех, — снова заорал майор Вольф. — вы переоделись в русскую форму, вы…
Так точно, господин майор, дозвольте доложить, — так оно и есть. Я очень рад, ей-богу, что вы, господин майор, так быстро вошли в мое положение Возможно ведь, что наши уж где-нибудь там сражаются, а я могу тут без пользы проваландаться всю войну. Так что дозвольте еще раз объяснить, как было дело, господин майор.
— Довольно! — крикнул майор и приказал двум солдатам немедленно отвести Швейка на гауптвахту; сам он, не торопясь, последовал за ними, оживленно разговаривая с каким-то офицером. В каждой его фразе встречалось упоминание о чешских собаках; в то же время его собеседник мог убедиться, что майор был чрезвычайно рад тому, что его исключительная проницательность помогла ему изловить одного из тех висельников, об изменнической деятельности которых командирам всех частей были разосланы несколько месяцев тому назад секретные циркуляры; в них указывалось, что многие перебежчики из чешских полков, забыв присягу, вступают в ряды русской армии и оказывают ей существенные услуги в качестве лазутчикой и шпионов.
Австрийское министерство внутренних дел терялось еще в догадках, существуют ли у русских боевые дружины из перебежчиков. Оно еще ничего не знало о революционных организациях за границей, и только в августе на фронте Сокал — Милятин — Бубнов батальонные командиры получили секретные циркуляры, содержавшие сведения о том, что бывший австрийский профессор Масарик[48] бежал за границу, где занялся антиавстрийской пропагандой. Какой-то олух в штабе дивизии дополнил циркуляр следующим приказом: «В случае задержания вышепоименованного лица немедленно представить его в штаб дивизии!»
Последнее — для увековечения памяти господина президента Масарика, дабы он знал, какие козни и подвохи были уготованы ему на линии Сокал — Милятин — Бубнов.
Майору Вольфу в те времена еще и не снилось, как работали против Австрии перебежчики, которые, встречаясь потом в Киеве или в другом месте, на вопрос:
«Ты что тут делаешь?» — весело отвечали: «Изменяю его императорскому величеству».
Майор знал из циркуляра только перебежчиков и шпионов, из которых один, вот тот самый, которого сейчас вели на гауптвахту, так просто дался ему в руки. Майор Вольф был не чужд тщеславия и представлял себе уже, как похвалит его высшее начальство и какую он получит награду за свою бдительность, осторожность и распорядительность.
Не доходя еще до гауптвахты, он был убежден, что вопрос: «Кто тут говорит по-немецки?» — был поставлен им нарочно, потому что уже с первого взгляда этот пленный показался ему подозрительным.
Сопровождавший его офицер кивал головой и заметил, что придется донести о задержании этого субъекта начальнику гарнизона для дальнейшего направления обвиняемого в военный суд; а допросить его тут же на гауптвахте и повесить на первом дереве, как предлагает господин майор, — нет, это совершенно невозможно! Повесить-то его повесят, но по суду и по уставу, чтобы до того, как его казнить, можно было раскрыть путем тщательного допроса связь этого негодяя с другими подобными же преступниками. Кто знает, что тут еще может выйти наружу?
Но майором Вольфом овладела вдруг какая-то небывалая неуступчивость и неизвестная ему самому кровожадность; он заявил, что повесит этого шпиона-перебежчика немедленно после допроса, принимая всю ответственность на себя. Ведь он может себе позволить это, потому что у него есть крупные связи, так что ему решительно на все наплевать. Тут дело обстоит совершенно так же, как на фронте. Если бы этого человека задержали сейчас же за первой линией окопов, его тоже допросили бы да, не сходя с места, и вздернули. кроме того господину капитану, вероятно, известно, что каждому начальнику отдельной части в чине не ниже капитана предоставлено в районе военных действий право вешать всех подозрительных субъектов.
Правда, тут майор Вольф немножко ошибался, поскольку дело шло о праве на вешание. В Восточной Галиции это право, в зависимости от близости к фронту, предоставлялось и более низким чинам. Был даже такой случай, что начальник патруля, капрал, приказал повесить двенадцатилетнего мальчика, показавшегося ему подозрительным, потому что в покинутой деревне в полуразвалившейся халупе он варил себе картошку…
Спор между майором и капитаном разгорался.
— Не имеете права, — возбужденно доказывал капитан. — Его повесят по приговору военного суда.
— Пустяки! Отлично повесим и без суда, — шипел майор.
Швейк, который шел чуть-чуть впереди обоих офицеров и слышал их интересный разговор, обратился к своим конвоирам:
— Хрен редьки не слаще! Вот у нас в трактире на Завадильце в Либене тоже как-то поспорили, когда лучше выставить вон некоего шляпочника Вашака, который всегда заводил скандал: сразу ли, как только покажется в дверях, или после того, как закажет кружку пива, заплатит и выпьет, или когда станцует первый тур. А хозяину-то хотелось, чтобы его выставили лишь после того, как он разговорится да выпьет побольше; вот тогда его и заставить заплатить, а потом сразу и в шею… И знаете, что он, подлец, с нами сделал? Взял да и не пришел! Что вы на это скажете?
Оба солдата, которые были родом откуда-то из Тироля, в один голос ответили:
— Не понимаю по-чешски.
— Ну, а по-немецки вы понимаете? — спокойно спросил Швейк.
— Еще бы!
— Вот это хорошо, — сказал Швейк. — В таком разе вы хоть среди своих земляков-то не потеряетесь.
За подобного рода приятными разговорами вся компания пришла на гауптвахту, где майор Вольф продолжал дебаты с капитаном об участи Швейка, а сам Швейк скромно уселся в уголок на скамью.
В конце-концов майор все же согласился с мнением капитана, что этот человек должен быть повешен лишь после длинной процедуры, которую так любовно называют «судебным порядком».
Если бы спросили Швейка, какого он мнения обо всем этом, он, наверно, ответил бы:
— Мне очень неприятно, господин майор, потому что по чину вы старше господина капитана, но прав господин капитан. Дело в том, что всегда бывает так: поспешишь — людей насмешишь! Вот, например, в окружном суде в Праге сошел раз с ума один судья. Долго ничего не замечали, пока его сумасшествие не обнаружилось во время заседания по одному делу об оскорблении чести. Некий Знаменачек, встретив на улице священника Гортика, который на уроке закона божия надавал его сынишке пощечин, стал ругаться: «Скотина, сволочь, идиот, свинья, сукин сын, паскуда, ханжа, шарлатан!» Ну, а этот судья был очень набожный человек. У него были три сестры, и все они служили кухарками у священников, и он был крестным отцом всех их ребят. Но только это на него так повлияло, что он вдруг лишился ума и заорал на подсудимого: «Именем его императорского и королевского величества приговариваю я вас к смертной казни через повешение. Приговор не подлежит обжалованию. Господин Горачек, — обратился он к судебному приставу, — возьмите вот этого господина и повесьте его там, знаете, где выколачивают ковры, а потом приходите ко мне, я вам дам на водку». Понятно, господин Знаменачек вместе с судебным приставом стояли, как вкопанные, но судья затопал ногами и стал кричать: «Будете вы слушаться, или нет?» Тогда судебный пристав так перепугался, что уже потащил было господина Знаменачка вниз, и если бы не защитник, который вмешался в это дело и вызвал скорую помощь, то я уж и не знаю, чем бы все это для господина Знаменачка кончилось. И, когда господина судью сажали в карету скорой помощи, он все еще орал: «Если вам не найти веревки, то повесьте его на полотенце… Мы потом, в конце года, с вами рассчитаемся».
Итак, Швейк, после того как он подписал составленный майором Вольфом протокол, был отведен под конвоем к начальнику гарнизона. В протоколе говорилось, что Швейк, состоя на службе в австрийских войсках, сознательно и без всякого постороннего воздействия надел русскую военную форму, в моей он и был задержан полевыми жандармами за линией фронта после отступления русских.
Все это была святая истина, и Швейк как порядочный человек не мог против этого возражать. Когда же он пытался при составлении протокола дополнить его какими-нибудь словами, которые, может быть, полнее осветили бы создавшееся положение, тотчас же раздавался грозный окрик господина майора:
— Молчать! Об этом я вас не спрашиваю. Дело ясно.
Тогда Швейк каждый раз брал под козырек и заявлял :
— Так точно, молчу, и, дозвольте доложить, дело ясно. После того как Швейк побывал в штабе крепости, его заперли в какую-то дыру, служившую прежде провиантским складом и рассадником мышей. На полу всюду еще были рассыпаны зерна риса, а мыши нисколько не боялись человека и весело бегали взад и вперед, подбирая рис. Швейку принесли набитый соломой тюфяк. Привыкнув к темноте, он заметил, что в этот тюфяк немедленно переселилась целая мышиная семья. Не подлежало сомнению, что она хотела устроить себе гнездо в остатках былого величия — в ветхом австрийском соломенном тюфяке военного образца. Швейк стал колотить кулаками в дверь; пришел какой-то капрал, поляк, и Швейк потребовал, чтобы его перевели в другое помещение, потому что иначе он может раздавить мышей в своем тюфяке и причинить таким образом убыток казне, так как все, что находится в провиантском магазине военного ведомства, принадлежит казне.
Поляк понял Швейка только наполовину, а потому погрозил ему перед запертой дверью кулаком, буркнул какое-то ругательство с упоминанием холеры и удалился ворча, словно Швейк нивесть как его обидел.
Ночь узник провел спокойно, так как мыши не предъявляли к нему никаких особых требований, выполняя, повидимому, свою ночную программу в соседнем вещевом складе, набитом солдатскими шинелями и фуражками, которые они грызли самым бессовестным образом. Интендантство спохватилось только через год завести на своих складах казенных кошек; кошки эти (без права на пенсию за выслугой лет!) значились в интендантствах под рубрикой: «Имперско-королевские военно-магазинные кошки». Это был старинный кошачий титул, упраздненный после войны 1866 года и ныне восстановленный.
В прежние времена, еще при Марии-Терезии, тоже сажали кошек в военные склады, когда господа интенданты пытались свалить всю ответственность за свои хищения на ни в чем неповинных мышей.
Но эти казенные кошки часто оказывались не на высоте своего положения, и таким образом случилось, что при императоре Леопольде по приговору военного суда шесть кошек, прикомандированных к интендантскому складу на Погоржельце в Праге, были за свои прегрешения повешены. А я уверен, что все, кто имел какое-либо касательство к этому складу, только посмеивались себе в кулачок!..
Вместе с утренним кофе к Швейку сунули какого-то человека в русской форме и русской офицерской шинели.
Этот человек говорил по-чешски с польским акцентом. Это был один из тех мерзавцев, которые служили в каждой воинской части в Перемышле целям контрразведки. Он был членом военной тайной полиции и, чтобы выведать что-нибудь у Швейка, не потрудился даже придумать прием похитрее, а просто сказал:
— В хорошенькую историю я влип по собственной своей неосторожности. Я служил раньше в 28-м полку, а у русских сразу поступил тоже на службу, и вот угораздило меня так глупо попасться. Там, у русских, я вызвался на разведку. Я служил у них в 6-й дивизии, в Киеве. А ты в каком русском полку служил, товарищ? Как будто мы с тобой уже где-то в России встречались. У меня в Киеве было много знакомых чехов, которые отправились с нами на фронт, когда мы перешли на сторону русских, только я не могу припомнить их фамилий и откуда они были родом. Не вспомнишь ли ты кого-нибудь из них? С кем ты там больше всех встречался? Очень хотелось бы мне знать, кто там еще есть из нашего 28-го полка.
Вместо ответа, Швейк с озабоченным видом дотронулся до его лба, и пощупал у него пульс; потом подвел его к окошечку и предложил ему показать язык. Негодяй не возражал против этой процедуры, предполагая, очевидно, что она является условным знаком между заговорщиками. Затем Швейк стал барабанить в дверь и, когда явился часовой и спросил, почему поднялся такой шум, потребовал по-чешски и по-немецки, чтобы тотчас же прислали врача, так как человек, которого посадили к нему, сошел с ума.
Но это не помогло, и того человека не сразу убрали. Он остался преспокойно сидеть, продолжая нести какую-то чепуху про Киев, уверяя, что он положительно видел, как Швейк шел там с русскими солдатами.
— Послушайте, — сказал ему на это Швейк, — вы наверно опились болотной водой, как у нас этот несчастный Тынецкий, который был совершенно нормальным человеком, пока однажды не собрался путешествовать и не попал в Италию. Потом он также ни о чем другом не говорил, — все только об этой Италии: там, мол, сплошь все болотная вода и вообще никаких достопримечательностей. А от этой болотной воды у него получилась лихорадка. Она трясла его четыре раза в год: на всех святых, на святого Иосифа, на Петра и Павла и на успенье. И вот, как схватит она, бывало, его, так он всех людей, совсем чужих и незнакомых, начинает узнавать, аккурат как вы меня. Он, например, заговаривал с любым человеком в трамвае, утверждая, будто с ним знаком и будто они встречались в Вене, на вокзале. И со всеми-то людьми, которые ему попадались на улице, он либо познакомился на вокзале в Милане, либо сидел в винном погребе под ратушей в Граце. А если в то время, когда у него бывала эта лихорадка, ему приходилось бывать в ресторане, то он узнавал всех посетителей, утверждая, будто всех их он видел на пароходике, на котором он ездил в Венецию. И против этого не было никакого другого средства, кроме того, которое испробовал один служитель в пражском доме умалишенных. У этого служителя был на попечении больной, который весь день не делал ничего иного, все только сидел в углу и считал: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть», и снова сначала: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть». Это был какой-то профессор. Ну, наш служитель чуть не лопнул от злости, когда убедился, что этот идиот не может считать дальше шести. Сперва-то он хотел уговорить того по-хорошему, чтобы тот сказал: «семь, восемь, девять, десять». Да где уж там! Профессор — нуль внимания! Сидит себе в углу и считает: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть». Тогда служитель рассвирепел, подскочил к больному, и, когда тот сказал: «шесть!», влепил ему здоровенную плюху. «Вот тебе семь, — крикнул он,— а вот тебе восемь, вот тебе девять, вот тебе десять!» И все ему: плюху, плюху! Профессор схватился за голову, да как взвоет: «Где это я?» Ну, а когда ему сказали, что он в сумасшедшем доме, он сразу вспомнил, что он попал туда из-за какой-то кометы, которая, как он вычислял, должна была появиться через год, 18 июня, в шесть часов утра, а ему доказали, что эта самая его комета сгорела много миллионов лет тому назад. Служителя того я хорошо знал. А профессор, когда совсем пришел в себя и выписался из больницы, взял его к себе камердинером. Все его занятие заключалось в том, что он закатывал господину профессору каждое утро по четыре плюхи, а выполнял он это добросовестно и в точности.
— Я знаю всех ваших знакомых в Киеве,— не унывая, продолжал агент контр-разведки. Скажите, с вами был там один такой толстенький, а потом один тощий-претощий? Вот не могу никак вспомнить, как их звали и какого они были полка…
— Да вы не горюйте, — утешал его Швейк, — это может с каждым случиться. Где же человеку запомнить, как зовут всех толстеньких и всех тощих. Оно, конечно, тощих запомнить еще труднее, потому что большей частью люди на свете — тощие. Они, так сказать, образуют большинство.
— Товарищ, — жалобно отозвался провокатор, — почему ты мне не доверяешь? Ведь нас ожидает одинаковая участь.
— На то мы солдаты,—небрежно промолвил Швейк. — На то и родили нас наши матери, чтобы нас потом, когда оденут в военную форму, изрубили в крошево. И мы этому охотно подчиняемся, так как знаем, что наши кости не даром будут гнить. Мы сложим головы во славу его величества, нашего императора, и его дома, для которого мы завоевали Герцеговину. Наши кости превратят в крупку[49] для сахарных заводов. Это объяснял нам уже несколько лет тому назад господин поручик Циммер. «Сволочь, — говорил он нам, — свиньи супоросые, болваны, растяпы, не знаете, где правая нога, где левая, будто это все едино, будто им и цены нет. А знаете ли вы, олухи, что когда вас убьют когда-нибудь на войне, из этих самих ваших костей сделают полкило крупки, из целого человека вместе с руками и ногами — до двух кило крупки, и потом на сахарном заводе будут фильтровать через вас, идиотов, сахар? Вам и не снится, как вы будете полезны потомству еще и после смерти. А ваши ребята будут пить кофе с сахаром, профильтрованным через ваши останки». Я как-то раз задумался; он на меня напустился, чего это я задумался. «Так что, дозвольте доложить, — говорю я, — думается мне, что крупка из господ офицеров будет стоить гораздо дороже, чем из простых рядовых!» Ну, после этого он мне, конечно, влепил трое суток строгого карцера.
Компаньон Швейка постучал в дверь и о чем-то пошептался с часовым, который крикнул несколько слов в канцелярию.
Вскоре после того явился фельдфебель и увел швейкова компаньона.
Уходя, этот гад громко сказал фельдфебелю, указав на Швейка: — Я его знаю. Это мой старый знакомый из Киева.
Целые сутки Швейк оставался один, исключая те моменты, когда ему приносили еду.
Ночью ему пришлось убедиться в том, что русская солдатская шинель теплее и больше австрийской и что вовсе не так уж неприятно, когда мышь обнюхивает ухо спящего человека. Швейку казалось, будто мышь что-то ласково шепчет ему. Это продолжалось до тех пор, пока его на рассвете не разбудили и не повели куда-то.
Ныне у него совершенно испарилось из памяти, что это был за трибунал, куда его доставили в то злосчастное утро. Однако в том, что это был полевой суд, нельзя было сомневаться. Заседателями были какой-то генерал, затем полковник, майор, поручик, подпоручик, фельдфебель и рядовой пехотного полка, который, впрочем, только то и делал, что подавал другим спички.
Швейка допрашивали недолго.
Больше всех проявил интерес к подсудимому майор, так как он говорил по-чешски.
— Вы изменили его императорскому величеству! — заорал он на Швейка.
— Иисус-Мария, когда же это? — изумился Швейк. — И как я мог изменить его императорскому величеству, нашему обожаемому монарху, за которого я уже столько выстрадал?
— Бросьте ваши шуточки! — рявкнул майор.
— Никак нет, господин майор, осмелюсь доложить, это не шуточки — изменить его императорскому величеству! Мы, которые военные, присягали нашему императору служить верой и правдой, и этой присяги, как поют в театре, я, как верный раб, не нарушал.
— Вот тут, — сказал майор, указывая на толстое дело в обложке, — у нас собраны все доказательства вашей вины. Эти «доказательства» почти целиком были доставлены субъектом, которого подсадили к Швейку.
— Значит, вы не желаете сознаться? — спросил майор, — Ведь вы же сами подтвердили, что, состоя на службе в австрийской армии, добровольно надели русскую военную форму. Поэтому я вас в последний раз спрашиваю: что толкнуло вас на этот поступок?
— Я сделал это по собственному желанию.
— Совершенно добровольно?
— Совершенно добровольно.
— Без всякого принуждения со стороны?
— Без всякого принуждения.
— Вы знаете, что вы погибли?
— Так точно, знаю. В 91-м пехотном полку меня уже наверно давно ищут, а только дозвольте, господин майор, рассказать, как бывает, когда люди добровольно надевают чужое платье. В 1908 году, в июле месяце, переплетчик Божетех с Пшичной улицы в Праге как-то задумал выкупаться в Бероуне. Ну вот, он разделся, сложил свое платье подле ивы и был очень доволен, когда в воде к нему присоединился потом еще один господин. Известно, слово за слово — познакомились, стали плескаться, возиться, брызгаться, да так и провозились до самого вечера. Потом чужой-то господин первым вылез из воды, потому что, говорит, пора ужинать А господин Божетех еще немножечко остался посидеть, а когда тоже собрался уходить и хватился своего платья, то вместо него нашел какую-то рвань, которую носят только бродяги; к ней была пришпилена записочка:– «Я долго колебался, что мне делать. И так как мы с вами так мило провели время в воде, то я сорвал цветок ромашки и загадал: да, нет, да, нет. Последний лепесток, который я ощипал, вышел «да!» Поэтому я и обменялся с вами одеждой. Вы не бойтесь надеть на себя мое барахло. Вшей в нем нет, потому что оно только на прошлой неделе было в дезинфекции в Добжише. А в другой раз вы получше следите, с кем купаетесь. В воде ведь каждый человек может выглядеть как депутат, а между прочим он, может быть, убийца или бандит. Вот вы тоже не поинтересовались, с кем вы купались, а только думали о купанье. Что ж, теперь к вечеру вода — самая приятная. Полезайте-ка еще разок туда, чтобы как следует очухаться». Ну, господину Божетеху ничего другого не оставалось, как дождаться темноты, — продолжал Швейк. — Тогда он напялил рубище бродяги и побрел в Прагу. Избегая шоссе, он старался пробраться по проселочным дорогам да через поле и, конечно, наскочил на жандармский патруль. Тот его забрал с собой как бродягу, а на другое утро доставил в суд в Збраслав, потому что всякий ведь мог назваться Иосифом Божетехом, переплетчиком с Пшичной улицы № 16 в Праге. Секретарю суда, очень плохо понимавшему по-чешски, показалось, что подсудимый указал адрес своего соучастника, а потому он переспросил:
— Это точный адрес: Прага, № 16, Иосиф Божетех?
— Живет ли он там и по сие время, не знаю, — ответил Швейк, — но тогда, в 1908 году, он во всяком случае проживал по этому адресу. Он переплетал книги весьма недурно, но только они у него очень задерживались, потому что он их всегда сперва прочитывал, а потом уж делал переплет в соответствии с содержанием. Например, если он ставил на книгу черный корешок, то не надо было и читать ее, так как сразу было понятно, что роман кончался печально. Может быть, вам нужны еще какие-нибудь подробности? Да, вот, как бы не забыть: он каждый день сидел в ресторане «Уголок» и пересказывал содержание всех книг, которые получал в переплет.
Майор подошел к секретарю и что-то шепнул ему на ухо, после чего тот зачеркнул в протоколе адрес мнимого заговорщика Божетеха.
Удивительное заседание суда под председательством генерала Финка фон-Финкельштейна продолжалось.
Подобно тому как у некоторых людей бывает страсть собирать спичечные коробки, так у этого генерала была страсть назначать военно-полевые суды, хотя это в большинстве случаев противоречило уставу военного судопроизводства. Этот господин любил повторять, что ему не надо аудитора, что он сам назначает состав суда и что мерзавец должен быть через три часа уже на виселице. И пока он был на фронте, у него никогда не было недостатка в полевых судах.
Точь-в-точь так, как иного человека ежедневно тянет сыграть партию в шахматы, в кегли или в карты, так этот доблестный вояка ежедневно назначал полевой суд, председательствовал в нем и с большой серьезностью и радостью объявлял подсудимому шах и мат…
Отдавая дань сентиментальности, следовало бы отметить, что на совести этого человека был не один десяток человеческих жизней, в особенности на восточном фронте, где ему, по его словам, приходилось бороться с великорусской пропагандой среди галицких украинцев. Но с его точки зрения мы не можем говорить, чтобы у него был кто-нибудь на совести.
Дело в том, что у него именно не было совести. Распорядившись повесить какого-нибудь учителя, учительницу, попа или целую семью (конечно, по приговору военно-полевого суда!), он преспокойно возвращался в свою палатку, словно страстный игрок в бридж, возвращающийся из гостей и вспоминающий, как его взвинчивали, как он дублировал, контрпартнеры ре-дублировали, а он объявил «бридж», и как он выиграл игру и записал за онеры и взятки и к роберу… Он считал повешение чем-то простым и естественным, чем-то вроде хлеба насущного, частенько забывая при вынесении приговора даже произнести сакраментальную формулу: «По указу его императорского величества… суд… приговорил… к смерти через повешение», а просто объявлял; «Я приговариваю вас к повешению». Иногда он усматривал в процессе повешения даже комичную сторону, о чем изволил писать своей супруге в Вену: «...ты, моя дорогая, не можешь себе, например, представить, как я смеялся, когда на-днях приговорил одного учителя за шпионство к повешению… Для приведения приговора в исполнение у меня есть опытный человек с большой практикой, фельдфебель, который занимается этим делом ради спорта. Я как раз находился у себя в палатке, когда этот фельдфебель явился и спросил, где ему повесить осужденного учителя? Я ему говорю: на ближайшем дереве. И вот представь себе комизм положения! Мы были далеко в степи, где на много миль кругом только одна трава и ни одного деревца! Но что делать, приказ надо выполнить, поэтому мой фельдфебель взял учителя и несколко человек конных конвоиров и поехал искать какое-нибудь дерево. Вернулись они только под вечер, и вместе с учителем. Подходит ко мне фельдфебель и снова спрашивает на чем повесить учителя? Я его выругал, так как мои приказ ясно гласил: на ближайшем дереве. Ну, отложили это дело до утра, а утром является мой фельдфебель ко мне бледный-бледный и докладывает, что учитель ночью бежал из-под стражи. Меня это так насмешило, что я простил всех караульных, и еще пошутил, добавив что вероятно, учитель сам пошел искать для себя подходящее дерево. Так что видишь, дорогая Тереза, мы тут не скучаем; и скажи нашему сынишке, что папочка его крепко целует и скоро пошлет ему живого русского, на котором он может ездить верхом, как на лошадке. Ах, да, я вспоминаю еще один комический инцидент, моя дорогая. На-днях мы повесили одного шпиона, еврея. Этот субъект попался нам в таком месте, где ему абсолютно нечего было делать, и клялся и божился, что он — безобидный торговец папиросами. Итак, его повесили, но только на несколько секунд, так как веревка оборвалась; он свалился, тотчас же пришел в себя и завопил: «Ваше превосходительство, отпустите меня домой, ведь вы же меня уже раз повесили, а по закону меня нельзя два раза повесить за одно и то же дело». Я расхохотался, и мы отпустили этого еврея на все четыре стороны. Да, дорогая, у нас живется весело…»
Когда генерала Финка назначили начальником гарнизона крепости Перемышль, ему уже не представлялось так часто случая устраивать подобного рода зрелища; поэтому он с радостью ухватился за дело Швейка.
Таким образом Швейк очутился лицом к лицу перед тигром, который, сидя за длинным столом, курил одну папиросу за другой и слушал разглагольствования нашего бравого солдата, которые ему тут же переводились на немецкий язык, и как бы в знак согласия кивал головой.
Майор внес предложение телеграфно запросить бригаду о местонахождении 11-й маршевой роты 91-го полка, к составу которой принадлежит, согласно показаниям, подсудимый.
Генерал стал возражать, доказывая, что из-за такой оттяжки становятся призрачными быстрота производства в военно-полевых судах и самый смысл этого института. Ведь в деле имеется чистосердечное признание самого подсудимого, что он надел русскую военную форму, и кроме того еще крайне важное свидетельское показание, что подсудимый бывал в Киеве. Поэтому он, как председательствующий, предлагает удалиться на совещание, чтобы приговор мог быть немедленно объявлен и приведен в исполнение.
Майор продолжал, однако, настаивать на необходимости выяснения личности подсудимого, так как все это дело, по его имению, имеет громадное политическое значение. Установив личность, нетрудно будет раскрыть всю организацию и всех сообщников этого негодяя.
Майор был, очевидно, мечтатель-романтик. Он говорил еще о там, что, собственно говоря, надо искать какие-то нити, а вовсе не достаточно отправить на тот свет одного только человека. Ведь смертный приговор является лишь результатом предварительного следствия, которое, несомненно, даст полную картину, которая… и нити, которые…
Он так и не смог выпутаться из этих «нитей», но все его поняли и одобрительно закивали головами, даже и сам генерал, которому Майоровы «нити» особенно понравились, когда он представил себе, сколько на концах их повиснет новых военно-полевых судов. Поэтому он больше не возражал и потребовал, чтобы запросили бригаду, действительно ли в составе 91-го пехотного полка числится ординарец Иосиф Швейк и когда и при каких обстоятельствах таковой перешел на сторону русских.
В продолжение этих переговоров Швейка охраняли в коридоре два штыка; затем его снова вызвали и еще раз спросили, какого он полка. Наконец, его отправили в гарнизонную тюрьму.
Когда генерал Финк после этого безрезультатного заседания палевого суда вернулся к себе, он лег на диван и стал думать о том, как бы ускорить дело.
Он был твердо убежден, что ответ будет получен незамедлительно, но все же не с той быстротой, которой отличались его военно-полевые суды; кроме того предстояла еще процедура духовного утешения осужденного, которая только зря оттягивала самую казнь на целых два часа.
«Все равно, — рассуждал генерал Финк, — ведь мы можем предоставить ему, чтобы не терять времени, духовное утешение до вынесения приговора, до того, как будут получены сведения из бригады. Так или иначе, а висеть он будет!»
Генерал Финк велел позвать фельдкурата Мартинеца.
Это был несчастный законоучитель из Моравии, у которого начальник был такой дрянью, что подчиненный предпочел уйти от него на военную службу. Он был искренно верующим человеком и с прискорбием вспоминал своего духовного пастыря, который медленно, но верно шел по пути полного морального разложения: пил сливянку, как сапожник, и однажды ночью насильно затащил в постель к нему, девственнику, цыганку из табора, которую подцепил за околицей, когда пьяный возвращался из трактира.
Фельдкурат Мартинец полагал, что в качестве духовника раненых и умирающих на поле брани он искупал вину и своего нечестивца-священника, который, возвращаясь поздно домой, имел привычку будить его и без конца повторять:
«Эх, братишка, братишка! Мне бы теперь ядреную бабенку, и больше мие ничего на свете не надо!»
Но его надежды не оправдывались. Его переводили из гарнизона в гарнизон, и ему приходилось только раз в две недели читать в гарнизонной церкви проповеди солдатам и оберегать себя от соблазна, исходившего из офицерского собрания, где велись такие разговоры, что рассуждения его бывшего начальства о ядреных бабенках казались по сравнению с ними молитвой ангелу-хранителю. Другого дела у него не было.
К генералу Финку его обыкновенно вызывали в период крупных военных операций на театре военных действий, когда требовалось отпраздновать какую-нибудь победу австрийской аргмии; в этих случаях генерал Финк с такой же любовью, как военно-полевые суды, устраивал молебны.
Генерал Финк был таким австрийским патриотом, что о победе германского, турецкого или болгарского оружия он не молился. И, если германцы одерживали победу над французами или англичанами, он обходил это событие полным молчанием.
Зато незначительная стычка австрийских разведчиков с русским патрулем, которая раздувалась штабом в огромный мыльный пузырь поражения всей русской армии, давала генералу Финку повод для торжественных богослужений, так что у несчастного фельдкурата Мартинеца сложилось представление, будто генерал Финк является одновременно и главой католической церкви в Перемышле.
Генерал Финк устанавливал и церемониал такого богослужения — чаще всего по образцу службы в день тела господня. У него вошло в привычку после возношения св. даров выноситься полным карьером на коне на плац к самому алтарю и трижды провозглашать: «Ура, ура, ура!»
Фельдкурат Мартинец, чистая и верующая душа, неохотно ходил к генералу Финку. Тот, покончив с приказами по гарнизону, распоряжался обыкновенно налить чего-нибудь покрепче и принимался рассказывать новейшие анекдоты из идиотских книжонок, которые издавались редакцией одного юмористического журнала специально для военных. У него была собрана целая библиотека таких книжечек с самыми невероятными названиями, например, «Гинденбург в зеркале юмора», «Из нашего мясного канона», «Вторая сушка, полная юмору». Для разнообразия он затягивал лихую песню из солдатского песенника, не забывая все время усердно подливать фельдкурату и уговаривая его выпить и спеть что-нибудь в два голоса с ним. Потом он начинал говорить сальности, причем фельдкурат, к великому своему сокрушению, мог убедиться, что генерал ни в чем не уступал моравскому священнику.
Фельдкурат Мартинец с ужасом замечал, что нравственно падал все ниже и ниже, под влиянием частых встреч с генералом Финком.
Несчастному начинали нравиться ликеры, которыми угощал его генерал, да и к речам его он стал относиться снисходительнее; у него стали появляться какие-то совсем дикие фантазии, и за контушовкой, можжевеловой водкой и старым польским медом в седых от паутины бутылках, которые он распивал вместе с генералом, он забывал о боге, а между строк его молитвенника плясали перед его глазами женщины из генеральских анекдотов. Словом, отвращение к выпивкам с генералом у него постепенно исчезало.
Генералу тоже нравился фельдкурат Мартинец, который сначала представлялся ему каким-то святым Игнатием Лойолой[50], но теперь мало-по-малу приспосабливался к окружавшей его обстановке.
Как-то однажды генерал пригласил к себе двух сестер милосердия из полевого лазарета, которые, собственно говоря, там вовсе и не работали, а были только приписаны к нему для вида, получая жалованье и увеличивая свои доходы проституцией, как это было весьма распространено в те тяжелые времена. Он велел позвать и фельдкурата Мартинеца, который к тому времени уже сильно запутался в когтях греха, и устроил оргию… После этого фельдкурат Мартинец долго укорял себя за свое сластолюбие, которое он не мог искупить в ту ночь даже тем, что, идя домой через парк, по ошибке горячо помолился перед статуей бывшего подрядчика, а затем бургомистра города Перемышля, господина Грабовского, пользовавшегося в восьмидесятых годах большой популярностью.
Только тяжелые шаги военных патрулей нарушали его проникновенные слова:
— О, не суди раба твоего, господи, ибо ни один человек не окажется праведным перед лицом твоим, если не смилуешься ты и не оставишь ему прегрешения его. Да будет твой святой приговор не слишком суров. К твоей помощи взываю я и в твои руки предаю свой дух.
С того времени он несколько раз пытался, когда его вызывали к генералу Финку, отречься от всех мирских утех, ссылаясь на расстройство желудка; такую ложь во спасение он считал необходимой, чтобы его душа могла избежать геенны огненной, тем более, что, с другой стороны, он считал, что в силу военной дисциплины какой-нибудь фельдкурат, если генерал приказывал ему выпить, должен был беспрекословно исполнить это приказание, хотя бы из уважения к старшему в чине.
Правда, иногда ему это не удавалось, в особенности когда генерал после торжественных богослужений устраивал еще более торжественные кутежи на казенный счет. В таких случаях деньги брались просто из гарнизонной кассы или откуда придется, и фельдкурат ясно представлял себе, как он все более и более нравственно разлагается и становится какой-то дрожащей за свою шкуру дрянью.
Он ходил словно в тумане и, не теряя в этом хаосе веры в бога, начал серьезно задумываться, не подвергать ли себя ежедневно бичеванию.
Вот в таком настроении он явился на последнее приглашение генерала, который, весь просияв, поднялся ему навстречу.
— А вы уже слышали, — ликуя, воскликнул он, — о моем свежей судебном деле? Мы собираемся повесить одного вашего земляка.
При слове «земляка» фельдкурат с немым укором взглянул на генерала. Уже не раз отвергал он всякое предположение, что он чех, и неоднократно объяснял, что к его моравскому приходу принадлежали две общины, одна немецкая и одна чешская, и что ему часто приходилось говорить проповеди в одно воскресенье немцам, а в другое чехам. А так как в чешской общине не было чешской школы, а была немецкая, то ему приходилось в обеих общинах преподавать на немецком языке. Вот почему он ни в коем случае не чех. И этот логический вывод подал как-то одному майору повод сострить за столом, что фельдкурат из Моравии является, собственно говоря, чем-то в роде мелочной лавочки.
— Ах, виноват, — промолвил генерал, — я совсем забыл, что он не ваш земляк. Ведь он чех, перебежчик, изменник, который служил у русских и, несомненно, будет повешен. Сейчас мы для проформы устанавливаем его личность, но это ничего. Висеть ему все равно придется, как только получится телеграфный ответ.
Усаживая фельдкурата рядом с собой на диван, генерал весело продолжал:
— Если у меня назначается военно-полевой суд, то все должно действительно соответствовать быстроте такого суда. Таков мой принцип. Когда я в самом начале войны был еще во Львове, мне удалось провести одно дело так, что через три минуты после вынесения приговора осужденный уже болтался на веревке. Правда, это был еврей, но и одного галицкого русского мы вздернули через пять минут после нашего совещания.
Генерал добродушно рассмеялся.
— И, знаете, оба случайно не нуждались в духовном утешении. Еврей был раввином, а русский — попом. Правда, в данном случае дело обстоит несколько иначе, потому что тут придется повесить католика. Но, чтобы не затягивать дела, я придумал великолепную вещь: вы подадите ему это духовное утешение вперед. Именно чтобы не затягивать дела.
Генерал позвонил и приказал вестовому:
— Принеси-ка парочку из вчерашней батареи.
И, наливая фельдкурату полный стакан, он ласково заметил:
— Не мешает вам и самому немного утешиться перед предстоящим духовным утешением…
В эту страшную минуту из заделанного решеткой окна, за которым сидел на табурете Швейк, неслось его пение:
Мы, солдаты, бравые ребята,
Раз и два, раз и два!
Мы деньгами все богаты,
Раз и два, раз и два!
Глава вторая
ДУХОВНОЕ УТЕШЕНИЕ
Фельдкурат не вошел, а в буквальном смысле слава впорхнул к Швейку, словно балерина на сцену. Тоска по райскому блаженству и бутылка белого вина сделали его в тот момент легким как перышко. И ему казалось, что в этот скорбный час он, приближаясь к Швейку, приблизился к богу.
За ним заперли дверь, оставив его со Швейком наедине. Тогда он вплотную подошел к сидевшему на табурете солдату и восторженно произнес:
— Любезный сын мой, я — фельдкурат Марганец. Такое обращение казалось ему всю дорогу самым подходящим и, так сказать, отечески-трогательным.
Швейк вежливо поднялся, точно медведь в берлоге, потряс фельдкурата за обе руки и сказал:
— Очень рад! Моя фамилия — Швейк, ординарец 11-й маршевой роты 91-го пехотного полка. Нашу часть недавно перевели в Брук на Литаве. Так что прошу садиться, господин фельдкурат, и расскажите мне, за что вас посадили. Ведь вы в офицерском чине, и вам полагалось бы сидеть в офицерской камере. Так почему же вы здесь? Тут и койка-то вся вшивая. Бывает, конечно, что другой раз человек и сам не знает, в какую камеру ему следует попасть, но тогда это, значит, перепутали в канцелярии или просто какая-нибудь случайность. Вот мне самому, господин фельдкурат, пришлось сидеть под арестом при полке в Будейовицах, и ко мне вдруг посадили одного кандидата на первый офицерский чин. Сами знаете, такой кандидат на первый офицерский чин — все равно, что фельдкурат — ни свинья, ни поросенок. Этого посадили за то, что он ругал солдат как настоящий офицер, а таких нарочно сажали с нижними чинами. Это были, господин фельдкурат, прямо какие-то ублюдки; в унтер-офицерский котел их не принимали, довольствоваться из солдатского котла им не полагалось, потому что они не нижние чины, а обедать в офицерском собрании им тоже не разрешалось. У нас было тогда целых пять человек таких в полку, и вначале они питались одним только сыром из солдатской лавочки, потому что нигде их не кормили. Так это продолжалось, пока их там не застал поручик Вурм и не запретил им ходить туда, потому что несовместимо, мол, с достоинством кандидата на первый офицерский чин ходить в солдатскую лавочку. А что им было делать? Ведь в офицерскую лавочку их тоже не пускают. Вот так они и висели в воздухе и за несколько дней проделали такой тернистый путь, так измучились, что один из них бросился в Мальту, а другой совсем ушел из полка и два месяца спустя написал в казарму, что он сделался военным министром в Марокко. Таким образом их осталось четверо, потому что того, который бросился в Мальту, выгатили из воды еще живым. Он видите ли, от волнения забыл, что умеет плавать и даже с отличием выдержал испытания в школе плавания. Его отправили в больницу, а там опять же не знали, куда его положить и какое одеяло ему дать: простое ли солдатское, или офицерское. Из этого положения нашли такой выход, что вообще оставили его без одеяла, а завернули только в одну мокрую простыню, так что он уже через полчаса стал проситься обратно в казарму. Вот этого смого и посадили совсем мокрешенького ко мне в камеру. Он просидел что-то около четырех суток и был очень доволен, потому что получал довольствие, правда, арестантское, но все же довольствие, и оно ему, так сказать, было обеспечено. На пятые сутки за ним пришли, через полчаса он еще раз явился за фуражкой, плачет от радости и говорит мне: «Наконец-то пришло решение по нашему делу. Отныне мы, кандидаты на первый офицерский чин, будем отбывать наказание на гауптвахте вместе с офицерами и обеды получать из офицерского котла; когда господа офицеры насытятся, то остатки нам. А спать мы будем с нижними чинами, кофе получать из солдатского котла, и табачное довольствие нам тоже наравне с солдатами».
Только теперь фельдкурат настолько пришел в себя, что мог перебить Швейка фразой, которая не имела никакого отношения к предшествовавшему разговору.
— Да, да, любезный сын мой! Есть такие вещи между небом и землей, о которых надо подумать с верующей душой и с упованием на неизреченную милость господню. Я пришел подать тебе, любезный сын мой, духовное утешение.
Он остановился, потому что все это у него как-то плохо выходило. Еще по дороге он составил план речи, при помощи которой хотел заставить несчастного задуматься о своей грешной жизни и испросить прощения для вечного блаженства в загробной жизни, которое ему сулила религия, если он покается и проявит искреннее раскаяние.
Он стал соображать, что бы еще такое сказать, но Швейк предупредил его, спросив, нет ли у него папиросы.
Фельдкурат Мартинец до сих пор не научился курить; это было все, что осталось у него от его прежнего образа жизни. Да и то, когда он, слегка захмелев, сидел, бывало, у генерала Финка, он пытался курить сигару; но тут у него тотчас же все выходило обратно, причем у него было такое ощущение, будто ангел-хранителе щекотал его пальцем в горле.
— Я некурящий, любезный сын мой, — с необычайным достоинством ответил он Швейку.
— Это меня удивляет, — сказал Швейк. — Я знавал многих фельдкуратов, и все они дымили, как винокуренный завод в Смихове. Вообще я не могу представить себе фельдкурата, который бы не пил и не курил. Одного только я помню, который не курил, но зато он опять же жевал табак и за проповедью заплевывал, бывало, всю кафедру... А вы откуда будете, господин фельдкурат?
— Из Нового Ичина, — упавшим голосом отозвался фельдкурат Мартинец.
— А вы не знали ли там случайно некую Ружену Гаудерсову, господин фельдкурат? Она в позапрошлом году служила в винном погребе на Платнеровой улице в Праге и предъявила иски об алиментах сразу к восемнадцати мужчинам, потому что родила двойню. У одного из этих близнецов один глаз был голубой, а другой карий, а у второго один глаз серый, а другой черный. Поэтому она решила, что в этом деле замешаны четыре господина из тех, которые посещали винный погреб и у которых были такого цвета глаза. Опять же у одного ребенка была искривлена ножка, как у одного советника из магистратуры, который тоже там бывал; у другого оказалось шесть пальцев на ноге, как у одного депутата, который был постоянным посетителем этого погреба. И вот представьте себе, господин фельдкурат, что туда ходило восемнадцать таких завсегдатаев, и у близнецов оказалось по какой-нибудь примете от каждого, от всех восемнадцати, с которыми эта Ружена уединялась в свою комнату или в номер гостиницы. В конце концов суд решил, что в такой большой толпе отцовство не может быть установлено. Тогда Ружена свалила всю вину на хозяина и предъявила иск к нему, но тот доказал, что вследствие одной операции он уже более двадцати лет не может иметь детей. Тогда господин фельдкурат, ее сплавили к нам в Ичин. Отсюда следует, что кто за многим погонится, обыкновенно получает какое-инбудь дермо. Ей надо было остановиться на ком-нибудь одном, а не утверждать на суде, что отцом одного из близнецов был господин депутат, а другого кто-либо другой. Ведь рождение ребенка можно всякий раз очень точно рассчитать. Такого-то числа, мол, я была с ним в номере, и такого-то числа родился ребенок. Разумеется все роды были нормальные, господин фельдкурат. А в таких гостиницах для приезжающих всегда за пятерку найдется свидетель, например, дворник или горничная, который под присягой покажет, что такой-то действительно был с истицей в такую-то ночь в номере и что истица, когда они спускались по лестнице, ему говорила: «А что если будут какие-нибудь последствия ?, а он ей на это ответил: «Не беспокойся, мышоночек, я о ребенке позабочусь».
Фельдкурат призадумался, и подача духовного утешения показалась ему почему-то теперь весьма нелегким делом. Правда, он уже вперед заготовил тему, на которую он собирался говорить: о божественном милосердии в день Страшного суда, когда все преступники восстанут из могил с веревками на шее, и так как они раскаялись, то будут приняты в сонм праведных, точь в точь как тот разбойник из Нового завета.
Он приготовил прекраснейшее слово духовного утешения, которое должно было состоять из трех частей. Сперва он хотел побеседовать о том, что смерть через повешение легка для человека, примиренного с господом. Военные законы строго карают виновных в измене его императорскому величеству, который является отцом солдатам, так что малейший проступок против него должен расматриваться как отцеубийство, как оскорбление отца. Затем он хотел развить теорию, что императорская власть есть власть «божьей милостью» и что император поставлен богом для управления мирскими делами, как папа римский — для управления духовными. Поэтому измена императору — то же самое, что измена самому господу-богу. Таким образом, изменника ожидает не только петля, но и вечное наказание, как богоотступника. Но хотя людское правосудие не может, ради поддержания воинской дисциплины, отменить приговор, а должно повесить преступника, тем не менее не все еще потеряно, поскольку дело касается второго наказания — вечных мук в аду. И вот человек может прекрасно парировать это второе наказание сбоим покаянием.
Фельдкурат живо представлял себе эту трогательную сцену, которая должна была послужить и для него самого неким искуплением его собственных грешков и в особенности его похождений в квартире генерала Финка в Перемышле,
Он рисовал себе картину, как он для начала заорет на осужденного: «Покайся, сын мой! Преклони колени вместе со мной, и помолимся!» И как после этого вонючая, вшивая камера огласится словами молитвы: «О боже, тебя, который есть милосердие и прощение, я молю о душе воина, которому ты повелел покинуть сей мир по приговору военно-полевого суда в Перемышле. Сотвори, господи, дабы сей рядовой пехотного полка, ввиду своего искреннего и чистосердечного раскаяния, не познал уготованных ему вечных мук, но приобщился райского блаженства».
— Виноват, господин фельдкурат, — сказал Швейк. — Вы сидите уже минут пять, словно убитый, как будто разговор вас и не касается. Вот сразу-то и видать, что вы в первый раз под арестом.
— Я пришел, — серьезно промолвил фельдкурат, — по поводу духовного утешения.
— Это даже удивительно, вы все время толкуете о каком-то духовном утешении, господин фельдкурат. Я вовсе не чувствую себя в силах подать вам духовное утешение. Но ведь вы же не первый попадаете за решетку. Впрочем, по правде сказать, господин фельдкурат, у меня нет того красноречия, какое необходимо для того, чтобы подавать кому-либо духовное утешение в тяжелую минуту. Как-то раз я это попробовал, но только проку было мало. Вот сядьте-ка тут рядышком, а я вам расскажу, как было дело. Когда я жил еще на Опатовицевой улице, был у меня приятель, Фаустин по фамилии, который служил швейцаром в одной гостинице. Это был очень порядочный человек, честный, работящий. А что касается уличных девок, то он их всех знал наперечет, вы могли в любое время дня и ночи притти к нему и сказать: «Господни Фаустин, мне нужна барышня», и он сейчас же вас спросил бы, хотите ли вы блондинку или брюнетку, маленького ли роста или покрупнее, худенькую или полненькую, немку, чешку или еврейку, девицу, разведенную или незмужнюю, интеллигентную или простого звания.
Швейк фамильярно прильнул к фельдкурату и, обняв его за талию, продолжал:
— Ну, предположим, вы, господин фельдкурат, сказали бы, что вам нужна блондинка с красивыми ногами, вдова, из простых, — и вот уже через десять минут она была бы вместе со своей метрикой у вас в постели.
Фельдкурат даже вспотел, а Швейк продолжал, прижимая к себе фельдкурата, словно мать ребенка:
— Вы не поверите, господин фельдкурат, как этот господин Фаустин уважал нравственность и честность. От женщин, которых он поставлял в номера, он никогда не принимал ни гроша на чай, а если иной раз какая-нибудь из них забывалась и совала ему деньги, вы посмотрели бы, как он расстраивался и начинал на нее кричать: «Свинья ты этакая, не думай, что если ты торгуешь своим телом и совершаешь смертный грех, то мне очень интересно получать с тебя твои гроши. Я ведь тебе не сводня, бесстыжая твоя рожа! Я делаю это только из жалости к тебе же, чтобы тебе, раз ты уж дошла до такой жизни, не приходилось выставлять свой срам напоказ; а то ведь, знаешь, заберет тебя ночью патруль, и придется тебе, горемычной, три дня мыть полы в участке. А так ты по крайней мере сидишь в тепле, и никто не видит, как ты низко пала». Господин Фаустин, конечно, получал свое от клиентов, и не хотел брать деньги, как кот. У него была даже своя такса: голубые глазки стоили сорок хеллеров, черные — тридцать. И все-то он, бывало, аккуратно выпишет на бумажку, точно счет, и подаст гостю… Что ж, за комиссию он брал немного. Вот только за неинтеллигентных он набавлял целых двадцать хеллеров, потому что он исходил из того соображения, что простая бабенка содержательнее, чем какая-нибудь образованная дама. Как-то раз вечером господин Фаустин прибегает ко мне на Опатовицеву улицу совсем расстроенный, как бы вне себя, словно его только что вытащили из-под предохранительной сетки трамвая и при этом украли у него часы. Сперва он вообще не мог произнести ни слова, а вытащил из кармана бутылку рома, отпил сам, протянул мне и прохрипел: «На, выпей-ка!» Так мы ничего и не говорили, пока не осушили всю бутылку, а потом он ко мне и обращается: «Послушай, будь другом, разодолжи ты меня. Раскрой окно на улицу, я сяду на окно, а ты меня бери за ноги да выбрось из третьего этажа на тротуар. И ничего мне от жизни не надо, а желаю получить духовное утешение, нашелся, мол, такой друг-приятель, который отправил меня в лучший мир. Не могу я больше жить на белом свете, потому что меня, честного человека, обвиняют в сводничестве, как какого-нибудь притонодержателя из еврейского квартала! Ведь наша гостиница - первоклассная, у всех трех горничных и у моей жены регистрационные книжечки в порядке, да и господину доктору за визиты мы ни гроша не должны!... Так вот, если ты меня хоть чуточку любишь, выбрось меня из третьего этажа, подай мне это последнее духовное утешение!» Ну, я ему велел лезть на окно и выбросил его на улицу... Да вы не пугайтесь, господин фельдкурат!
Швейк поднялся с койки и потащил фельдкурата за собою.
— Вот так, господин фельдкурат, вот так я его обхватил и — бряк его вниз!
Швейк поднял фельдкурата кверху, шваркнул его о пол и невозмутимо продолжал, в то время как федьдкурат пересчитывал, все ли кости у него целы.
— Вот видите, господин фельдкурат, с вами ничего не случилось, да и с тем, с господином Фаустином-то, тоже ничего не случилось, потому что хоть там было как будто и с третьего этажа, а все же только раза в три выше, чем вы сейчас упали. Дело в том, что господин Фаустин был пьян, как сапожник, и совсем забыл, что я жил тогда на Опатовицевой улице в первом этаже, а не в третьем, как годом раньше, на Кшеменецкой улице, куда он приходил ко мне в гости.
Фельдкурат, все еще сидя на полу, с ужасом взирал на Швейка, который стоял на койке и отчаянно размахивал руками.
У фельдкурата мелькнула мысль, что перед ним сумасшедший. Поэтому он со словами: «Да, любезный сын мой, это было только раза в три выше», медленно пробрался бочком-бочком к двери и вдруг стал дубасить в нее с таким ужасным воем, что она моментально открылась.
Швейк в решетчатое оконце видел, как фельдкурат, неистово жестикулируя, поспешно шагал в сопровождении конвоя по двору.
— Ну, вот, повели раба божьего в Магорку[51], — сказал про себя Швейк, соскочил с койки и принялся ходить по камере, распевая:
Колечки, что ты подарила,
Я больше уже не ношу,
Я больше уже не ношу…
Несколькими минутами позже фельдкурат велел доложить о себе генералу Финку.
У генерала опять было большое «деловое заседание», где главную роль играли две прелестные дамочки, вино и ликеры.
Здесь собрались все члены военно-полевого суда, кроме рядового пехотного солдатика, который утром подавал остальным папиросы.
Фельдкурат бесшумно, словно привидение, вошел в комнату «заседания». Он был бледен, взволнован и полон достоинстве, как человек, сознающий, что незаслуженно получил пощечину.
Генерал Финк, который в последнее время почему-то очень полюбил фельдкурата, усадил его рядом с собой на диван и спросил пьяным голосом:
— Что с тобою случилось, «Духовное утешение»?
Одна из веселых дамочек запустила в фельдкурата окурком.
— Выпей, «Духовное утешение», — продолжал генерал, наливая фельдкурату вино в большой зеленый бокал. А так как фельдкурат не выпил всего сразу, генерал собственноручно принялся вливать ему вино в глотку, и, если бы фельдкурат не стал усердно глотать, все пролилось бы мимо.
Лишь после этой церемонии фельдкурата спросили, как вел себя осужденный при подаче ему духовного утешения. Фельдкурат встал и трагическим голосом произнес:
— Он сошел с ума!
— Должно быть, хорошее было духовное утешение, — рассмеялся генерал; все поспешили разразиться вслед за ним громким хохотом. Обе дамочки снова начали бросать в фельдкурата окурками.
В самом конце стола клевал носом в своем кресле майор, который перехватил немного лишнего. В этот момент он сбросил с себя сонливость, живо налил два стаканчика ликера, проложил себе между стульев дорогу к фельдкурату и заставил опешившего служителя божьего выпить с ним на «ты». Затем он с грехом пополам добрался до своего места и снова впал в пострацию[52].
После этого стаканчика фельдкурат окончательно запутался в сетях дьявола, протягивавшего к нему когти из всех бутылок на столе и из взоров и улыбок веселых дамочек, положивших свои ножки на стол перед самым его носом.
До последней минуты фельдкурат был убежден, что дело идет о его душе и что он — мученик.
Это он выразил в обращении к обоим денщикам генерала, которые отнесли его в соседнюю комнату на диван.
— Печальное, но возвышенное зрелище, — говорил он, — открывается вашим глазам, когда вы без предвзятости и с чистым сердцем вспоминаете ряд прославленных страдальцев, положивших свой живот за веру и известных под названием «мучеников». Вот и на мне вы можете усмотреть, как человек преодолевает многие страдания, если в душе его живут истина и добродетель, являющиеся его доспехами и оружием в борьбе за одержание славной победы над грехом.
В этот момент они повернули его лицом к стене, и он тотчас же захрапел.
Сон его был неспокоен.
Ему снилось, будто днем он исполняет обязанности фельдкурата, а с вечера служит вместо Фаустина, которого Швейк выбросил из окна третьего этажа, швейцаром гостиницы. И со всех сторон на него поступают жалобы генералу: то он подсунул посетителю блондинку вместо брюнетки, то прислал, вместо разведенной интеллигентной женщины, вдову без всякой интеллигентности...
Он проснулся утром весь мокрый от пота, как мышь; в желудке у него была такая качка, словно в бурю на море, и ему казалось, что его старое начальство, священник в Моравии, прямо ангел по сравнению с ним…
Глава третья
ШВЕЙК СНОВА ПОПАДАЕТ В СВОЮ МАРШЕВУЮ РОТУ
Майор, утром исполнявший обязанности аудитора во вчерашнем утреннем заседании военно-полевого суда по делу Швейка, был тот самый офицер, который вечером пил с фельдкуратом у генерала на «ты», а затем продолжал дремать.
Верно было то, что никто не заметил, когда и как майор покинул ночью генеральскую компанию. Все были в таком состоянии, что никто не обратил внимания на его исчезновение. Генерал был настолько пьян, что даже не различал, кто с ним говорит. Майора уже часа два не было на месте, а генерал все еще, покручивая усы, с идиотской усмешкой обращался в его сторону:
— Это вы очень правильно изволили заметить, господин майор!
Утром хватились: майора нигде нет! Шинель его висит в передней, сабля — в углу, и только его офицерская фуражка так же бесследно исчезла. В предположении, не заснул ли он где-нибудь в уборной, обыскали все уборные в доме, но тщетно. Вместо него во втором этаже нашли одного поручика из той же компании, который спал, стоя на коленях и перегнувшись через стульчак так, как его застал сон во время приступа рвоты.
Майор же словно в воду канул.
Но если бы кто-нибудь догадался заглянуть за решетчатое оконце камеры, где был заперт Швейк, оп увидел бы, что под русской солдатской шинелью спали на одной койке два человека и из-под шинели выглядывали две пары сапог.
Те, которые были со шпорами, принадлежали майору, а без шпор — Швейку.
Спящие лежали, тесно прижавшись друг к другу, как котята. Швейк подсунул свою лапищу майору под голову, а майор обхватил Швейка рукой за талию.
Во всей этой истории не было ничего сверхъестественного. Это было не что иное, как исполнение господином майором своих служебных обязанностей.
Сознайтесь, читатель, что и вам приходилось наблюдать такую картину: вы сидите с кем-нибудь и пьянствуете всю ночь напролет до обеда следующего дня; вдруг ваш собутыльник хватается за голову, вскакивает и вопит: «Господи боже мой, да ведь мне же надо было быть в восемь часов на службе!» Это есть так называемый припадок служебного рвения, являющийся до некоторой степени искусственным продуктом так называемых угрызений совести. Человека, которого охватывает такой благородный энтузиазм, ничто не может отвратить от его священного убеждения в том, что он немедленно должен наверстать на службе все пропущенное. Вот такие чудаки и составляют контингент тех лиц, которых швейцары на службе ловят в коридорах и укладывают у себя в каморках на диваны, чтобы они хорошенько проспались…
Подобного рода припадок случился и с нашим майором.
Когда он проснулся в своем кресле, ему вдруг взбрело на ум, что ему необходимо немедленно допросить Швейка. Этот припадок служебного рвения проявился столь неожиданно, с такой силой и возымел такое быстрое и решительное действие, что никто вообще даже не заметил, как майор собрался и ушел.
Тем заметнее оказалось появление майора в караульном помещении военной тюрьмы. Он влетел туда, точно фугасный снаряд.
Дежурный фельдфебель крепко спал за столом, а вокруг в самых разнообразных позах дремали солдаты караульной команды.
Майор, сдвинув фуражку на затылок, выкрикнул такое невероятное ругательство, что все так и застыли с широко раскрытыми ртами; лица исказились от ужаса, и не отряд солдат с отчаянием глядел на майора, а группа гримасничающих обезьян. Майор изо всей силы хватил кулаком по столу и заревел на фельдфебеля:
— Лодырь вы, рохля, я уже тысячу раз говорил вам, что у вас не люди, а...
Тут последовало совершенно нецензурное слово. А затем, обращаясь к караульной команде, он гаркнул:
— Слушай, солдаты! Ведь у вас, когда вы спите, глупость так и прет из глаз, а когда вы, сукины дети, их насилу продерете, то ведете себя так, словно сожрали по вагону динамита.
Затем последовала длинная и пространная нотация об обязанностях караульной команды и приказание немедленно открыть камеру, где находится Швейк, так как необходимо подвергнуть Швейка новому допросу.
Вот таким образом майор попал ночью к Швейку.
Он явился к нему в состоянии, когда организм был уже целиком во власти алкоголя. Последняя его вспышка вылилась в приказание передать ему ключи от камеры.
Фельдфебель последним отчаянным усилием воли заставил себя вспомнить устав караульной службы и отказался исполнить это требование, что неожиданно произвело на майора великолепное впечатление.
— Если бы вы, головотяпы, — крикнул он на весь двор, — так и отдали мне ключи, я бы показал вам, где раки зимуют!
— Честь имею доложить, — отозвался фельдфебель, — что я вынужден вас запереть и ради вашей же безопасности приставить к вам часового. А когда вы пожелаете уйти, то постучите, пожалуйста, в дверь, господин майор.
— Дурак! — отрезал майор. — Скотина, осел, неужели ты думаешь, что я боюсь арестованного, и хочешь приставить ко мне часового, когда я буду его допрашивать? Чорт возьми, запирайте меня, и чтобы духу вашего здесь не было! Поняли?
В небольшом отверстии над дверью защищенная металлической сеткой керосиновая лампа с приспущенным фитилем испускала тусклый свет, такой слабый, что майор с трудом мог различить Швейка, который проснулся и вытянулся по-военному возле своей койки, флегматично ожидая, что получится из этого визита.
Швейка осенила мысль, что лучше всего было бы доложиться господину майору, а потому он лихо отрапортовал:
— Так что, дозвольте доложить, господин майор: один арестованный состоит налицо, особых происшествий не было.
Майор вдруг забыл, зачем он, собственно, пришел сюда, и скомандовал:
— Вольно! Где у тебя арестованный?
— Так что, дозвольте доложить, господин майор, это я самый и есть, — с гордостью заявил Швейк.
Однако майор не обратил внимания на его слова, потому что генеральские вина и ликеры начали вызывать в его мозгу последнюю алкогольную реакцию. Он зевнул так широко, что любой штатский свернул бы себе на его месте челюсть. Но у майора этот зевок просто отодвинул мысли в те мозговые извилины, которые у человека являются центрами таланта пения. Он совершенно непринужденно повалился на швейкову койку и, воображая, что очень красиво поет, завизжал, как свинья, которую колют.
Затем он повалялся на спине, как медвежонок, потом свернулся калачиком и вскоре захрапел.
— Так что, господин майор, дозвольте доложить, у вас вши заведутся, — пробовал будить его Швейк. Но ничто не помогало. Майор спал, как убитый.
Швейк с нежностью взглянул на него.
— Ну так дрыхни же, пьяная твоя рожа, — прошептал он прикрывая его шинелью. Потом он и сам забрался под шинель; так их и нашли утром тесно прижавшимися друг к другу…
Часов в девять, когда поиски майора достигли высшего напряжения, Швейк поднялся с койки и решил, что господина майора пора будить. Он несколько раз основательно потряс его за плечи и стащил с него шинель, которой тот прикрывался. Наконец, майор сел на койке и тупо уставился на Швейка, ища у него ответа на вопрос: что, собственно, случилось?
— Так что, дозвольте доложить, господин майор, — сказал Швейк, — уже несколько раз приходили из караульного помещения справляться, живы ли вы. Поэтому я осмелился вас разбудить, ведь я не знаю, как долго вы привыкли спать, вы можете так, чего доброго, опоздать на службу. Вот в одной пивной в Угржинезце я встречал какого-то столяра, который всегда вставал в шесть часов утра; но если ему случалось проспать лишних хотя бы только четверть часа, до четверти седьмого, то спал дальше до обеда и делал это до тех пор, пока его не уволили со службы; тогда он со злости совершил преступление — оскорбил члена императорской фамилии.
— Ты, вероятно, слабоумный, а? — с оттенком некоторого отчаяния в голосе спросил майор на ломаном чешском языке, потому что после вчерашней выпивки у него все еще гудело в голове и он никак не мог найти ответа на вопрос, почему, собственно, он сидит тут, каким образом он попал сюда из караульной комнаты и почему этот тип, который стоит перед ним, несет такую невообразимую чепуху? Все это показалось ему ужасно смешным. Смутно припомнил он, что один раз он уже был здесь ночью. Но для чего, для чего?
— А что, был я тут ночью? — нетвердо спросил он,
— Так точно, господин майор, — ответил Швейк. — Как я понимаю из разговоров господина майора, господин майор изволили явиться сюда, чтобы еще раз допросить меня.
При этих словах в голове майора все вдруг прояснилось, и он посмотрел на себя, потом оглянулся назад, как бы в поисках чего-то.
— Так что не извольте беспокоиться, господин майор, — продолжал Швейк, — вы явились сюда аккурат в таком виде, как сейчас, без шинели, без сабли и в фуражке. Фуражечка ваша вон там лежит, потому что мне пришлось ее от вас убрать, так как вы непременно хотели подложить ее под голову. А ведь офицерская парадная фуражка — это все равно, что для штатских цилиндр. Спать на цилиндре — это мог только некий господин Кардераж из Лоденича. Тот, бывало, растянется в трактире на брюхе и полежит себе под голову цилиндр, потому что он ходил петь на похоронах и являлся на все похороны в цилиндре. Там вот, он подкладывал его себе под голову и внушал себе, что не должен его помять; и, в самом деле, всю ночь он каким-то образом парил над ним, как нечто невесомое, так что цилиндру это вообще не вредило, а далее скорее наоборот, потому что господин Кардераж, ворочаясь во сне сбоку на бок, осторожно чистил его своими волосами, словно щеткой, и цилиндр начинал лосниться, как новенький.
Майор, сообразив, наконец, в чем дело, и не переставая тупо глядеть на Швейка, только повторил:
— Ведь ты же слабоумный? Так что я здесь, а теперь сейчас ухожу.
Он встал, подошел к двери и начат громко стучать. Нo перед тем как ему открыли, он еще раз обратился к Швейку:
— Если не будет телеграммы, что ты действительно ты, тебя повесят!
— Покорнейше благодарю, господин майор, — ответил Швейк. — Я знаю, господин майор, что вы обо мне очень заботитесь, но если вы подцепили здесь на койке этакую зверюшку, то так и знайте, что если она маленькая и с красным задом, то это самец; если при этом он будет только один, и вы не найдете еще, кроме того, какую-нибудь такую длинненькую, серую с красной полоской на брюшке, то это хорошо, потому что иначе их будет парочка, а эти стервы размножаются невероятно быстро, гораздо быстрее даже, чем кролики.
— Оставьте этот разговор, — уныло промолвил майор, когда перед ним открывали дверь.
В караульном помещении майор не устраивал больше сцен. Он сдержанно приказал позвать извозчика, и в то время, как пролетка дребезжала по отвратительным мостовым Перемышля, у него в голове крепко засела мысль, что осужденный, правда, первостатейный идиот, но, повидимому, все же совершенно, невинная скотинка. Что же касается лично его, майора, то ему не остается ничего другого, как немедленно застрелиться у себя на квартире или же послать к генералу за шинелью и саблей, съездить в городские бани, после бани подкрепиться в ресторане и, наконец, заказать по телефону билет в городской театр.
Не успев еще добраться до своей квартиры, он уже остановил свой выбор на последнем варианте.
Дома его ожидал маленький сюрприз. Он явился как раз во-время…
В коридоре стоял генерал Финк, тряс майорова денщика за ворот и орал:
— Говори, подлец, куда ты девал своего майора? Ну? Говори, мерзавец!
Но «мерзавец» не мог произнести ни слова и только весь побагровел — так крепко сдавила его рука генерала.
При входе в квартиру майор заметил, что несчастный денщик держал подмышкой забытые шинель и саблю, которые он, по-видимому, принес из квартиры генерала.
Эта сцена показалась майору в высшей степени забавной. Поэтому он остановился на пороге полуоткрытой двери, продолжая взирать на страдания своего верного слуги, который давно уже стал ему поперек горла, так как постоянно у него что-нибудь таскал.
Генерал на мгновение отпустил посиневшего парня, но только для того, чтобы извлечь из кармана телеграмму, которой он принялся бить несчастного по морде, приговаривая:
— Куда ты девал своего майора, скотина, куда ты девал своего майора-аудитора, негодяй? Как же ты передашь ему теперь эту официальную телеграмму?
— А вот и я! — воскликнул майор Дервота, которому комбинация слов «майор-аудитор» и «телеграмма» напомнила о каком-то его служебном долге.
— Ах! — крикнул генерал. — Ты вернулся?
В тоне, которым были произнесены эти слова, было столько иронии, что майор не счел нужным ответить и в нерешительности остановился. Генерал попросил его пройти за ним в кабинет. Когда они сели, генерал швырнул истрепавшуюся о физиономию денщика телеграмму на стол и трагическим голосом произнес:
— Прочти. Это твоя работа!
Пока майор читал телеграмму, генерал встал и забегал взад и вперед по комнате, опрокидывая стулья и табуреты.
— А я его все-таки повешу! — рычал он.
Телеграмма гласила:
«Рядовой пехотного полка Швейк Иосиф, ординарец 11-й маршевой роты, посланный квартирьером по служебному делу, числится пропавшим без вести при перехода из Хырова в Фельдштейн с 16-го числа сего месяца. Означенный рядовой Швейк Иосиф подлежит немедленной доставке в штаб бригады в Воялицы».
Майор выдвинул ящик стола, достал карту местности и задумался. Фельдштейн находился в сорока километрах юго-восточнее Перемышля, так что получалась неразрешимая загадка, каким образом рядовой пехотного полка Швейк мог раздобыть в ста пятидесяти километрах от фронта русскую военную форму, ибо фронт проходил по линии Сокал — Турце — Козлов.
Когда майор поделился своими мыслями с генералом и показал ему на карте то место, где Швейк, судя по телеграмме, пропал несколько дней тому назад, генерал взревел как бык, ибо почувствовал, что все его надежды на военно-полевой суд рассеялись как дым. Он подошел к телефону, позвонил в караульное помещение и приказал немедленно доставить арестованного Швейка в квартиру майора.
Раньше, чем это приказание было исполнено, генерал бесконечное число раз изволил беспощадной руганью выразить свое неудовольствие по поводу того, что он не приказал на свой риск и страх повесить Швейка немедленно и без всякого расследования.
Майор возражал и пробовал что-то говорить о том, что право и справедливость всегда идут рука об руку. В длинных и витиеватых фразах он говорил о справедливых приговорах вообще, о судебных ошибках и о всякой всячине, которая ему в данную минуту попадала на язык, так как после вчерашней выпивки у него явилось теперь большое желание высказаться.
Когда, наконец, привели Швейка, генерал потребовал у него объяснений, что, собственно, с ним произошло и почему же на нем оказалась русская форменная одежда.
Швейк растолковал все подробно, иллюстрируя свой рассказ несколькими примерами из своей истории человеческих мучений. На вопрос майора, почему же он не сообщил все это суду при допросе, Швейк ответил, что, собственно говоря, никто его и не спрашивал, каким, мол образом он достал себе русскую шинель, а что все вопросы гласили: «Сознаетесь ли вы, что вы добровольно и без всякого принуждения надели неприятельскую форму?» Ну, а так как это соответствовало истине, он и не мог отвечать ничего другого, как только: «Так точно… да… конечно… вот именно… без сомнения». Но ведь он же с негодованием отвергал на суде предъявленное к нему обвинение, будто он изменил его величеству, государю-императору.
— Этот человек — полнейший идиот, — сказал майору генерал. — Надеть на дамбе какого-то пруда русскую военную форму, которую нивесть кто там оставил, и позволить зачислить себя в партию русских пленных — это может сделать только идиот!
— Так что, дозвольте доложить, — вмешался в разговор Швейк, — я в самом деле иногда и сам замечаю, что я слабоумный, в особенности под вечер…
— Цыц, осел, — прикрикнул на него майор и обратился к генералу с вопросом, что делать со Швейком.
— Пусть его повесят в штабе его бригады, — решил генерал.
Час спустя конвой, который должен был сопровождать Швейка в Воялицы, отвел его на вокзал.
В камере Швейк оставил после себя небольшую памятку, нацарапав щепочкой на стене в три столбца перечень всех супов, соусов и сладких блюд, которые on съел до призыва в действующую армию. Это было что-то вроде протеста против того, что его за целые сутки ни разу не накормили.
Одновременно со Швейком в штаб бригады отправлена была бумага следующего содержания:
При сем препровождается в штаб бригады для дальнейшего направления рядовой пехотного полка Швейк Иосиф, дезертир 11-й маршевой роты.
Основание: Телеграмма № 469.
Самый конвой, сопровождавший Швейка, состоял из четырех человек и представлял собою смесь всех национальностей. Это были поляк, мадьяр, немец и чех; последний, в чине ефрейтора, был назначен начальником конвоя. Перед арестованным, своим земляком он держал себя очень заносчиво, заставляя его на каждом шагу чувствовать свое огромное превосходство Когда на вокзале Швейк попросился в уборную, ефрейтор грубо ответил ему, что он успеет еще отлить, пока они доберутся до бригады.
— Ладно, — оказал Швейк. — Но только вы мне изложите это письменно, чтобы было известно, кто отвечает, если у меня лопнет мочевой пузырь. На это есть закон, господин ефрейтор.
Ефрейтор, бывший пастух, испугался ответственности за швейков пузырь, так что Швейка в сопровождении всего конвоя повели в уборную на вокзале… Вообще этот ефрейтор производил впечатление упрямого человека и вел себя так заносчиво, словно ему предстояло получить на следующий день по меньшей мере должность командира корпуса.
На перегоне Перемышль — Хыров Швейк сказал ефрейтору в поезде:
— Господин ефрейтор, когда я вот так гляжу на вас, я все вспоминаю одного ефрейтора, по фамилии Бозбу, который служил в Триденте. Тот, как только его произвели в ефрейторы, сразу же начал увеличиваться в объеме. Щеки у него начали пухнуть, и живот так раздуло, что на второй день ему даже казенные штаны оказались уже невпору. И что хуже всего — уши у него стали расти в длину все больше и больше. Ну, свели его в околоток и полковой врач заявил, что это очень тяжелый случай и что он может лопнуть, потому что это опухание происходит у него от ефрейторской нашивочки и распространилось уже до пупа. И вот, чтобы его спасти, пришлось спороть его нашивочку, после чего он снова принял прежний вид.
С этого момента Швейк тщетно старался завести с ефрейтором разговор и любезно растолковать ему, почему ефрейторов называют «ротными язвами».
Ефрейтор отвечал только весьма неопределенными угрозами, вроде того, что, мол, хорошо смеется тот, кто смеется последним, и что там видно будет, когда придут в штаб бригады. Словом, земляк оказался тяжелым человеком, и, когда Швейк спросил его, из каких он краев, он ответил, что Швейку до этого нет дела.
Швейк пробовал заговаривать с ним и так и этак, рассказал ему, что его везут под конвоем не в первый раз, но что до сих пор он всегда ладил со своими спутниками. Так как ефрейтор все же упорно молчал, то Швейк продолжал:
— Сдается мне, господин ефрейтор, что с вами случилось в жизни какое-нибудь несчастье, так что вы лишились языка. Я знал много угрюмых ефрейторов, но такого божьего наказания, как вы, господин ефрейтор,— простите меня и не сердитесь! — я еще не видывал. Поделитесь со мной, расскажите, что вас удручает, и, может быть, я могу вам посоветовать, потому что солдат, которого везут под конвоем, всегда располагает гораздо большим опытом, чем те, которые его караулят. Или знаете что, господин ефрейтор? Чтобы нам не соскучиться в пути, расскажите-ка нам что-нибудь, например, что есть замечательного в ваших местах, — может быть, какие-нибудь пруды или развалины какого-нибудь замка, с которыми связано интересное предание.
— Хватит уж теперь с меня, — крикнул ефрейтор.
— Счастливый вы человек, — отозвался Швейк, — потому что иному человеку всегда чего-нибудь нехватает.
— Погоди, ужо в бригаде тебя цукнут, а я с тобой не стану тут мараться, — буркнул еще ефрейтор и погрузился затем в гробовое молчание.
Вообще удовольствии во время этого путешествия было мало. Мадьяр разговаривал с немцем каким-то совершенно особым способом, так как знал по-немецки только три слова: «да», «и» и «что». Когда немец ему что-нибудь объяснял, он кивал головой и говорил: «Да, да!», а когда тот замолчал, спрашивал: «Что?», и немец снова начинал трещать. Поляк держался аристократически, никого не удостаивая внимания и будучи занят исключительно самим собой. Он развлекался тем, что сморкался на землю, необычайно ловко пользуясь большим пальцем правой руки, затем ом меланхолично размазывал сопли по земле прикладом ружья и, наконец, аккуратно обтирал запачканный приклад о штаны, беспрестанно бормоча себе под нос:
— Пресвятая дева, пресвятая дева!
— Ты это совсем не так делаешь, — обратился к нему Швейк. — Вот на улице «На Боишти» в Праге, в подвальчике, жил метельщик Махачек, тот сморкался на оконное стекло и потом так ловко размазывал, что получалась картина, как Любуша пророчествует о грядущей славе города Прага[53]. За каждую такую картину он получал от своей жены такую «стипендию», что у него глаза вылезали на лоб, но он все-таки своего искусства не бросал и продолжал в нем совершенствоваться. Правда, это было его единственное развлечение.
Поляк ничего не ответил: наступило полное молчание, словно люди ехали на похороны и благоговейно поминали покойника.
Они приближались к месту своего назначения, к штабу бригады в Воялицах. Тем временем в штабе бригады произошли некоторые существенные перемены.
Начальником штаба бригады был назначен полковник Гербих. Это был человек с большими «тактическими» способностями, которые почему-то отозвались на его ногах, ибо он страдал подагрой. В военном министерстве у него были хорошие связи; поэтому он не выходил в отставку, а околачивался в разных штабах крупных войсковых соединений, получая усиленное жалованье с соответствующими прибавками военного времени и оставаясь на одном месте до тех пор, пока приступ подагры не заставлял его совершить какую-нибудь из ряда вон выходящую глупость. Тогда его переводили в другой штаб, и обыкновенно с повышением. В офицерском собрании за обедом он беседовал с офицерами большей частью о своем большом пальце ноги, который распухал иногда до чудовищных размеров, так что полковнику приходилось носить специально сшитые сапоги.
Во время еды любимой темой его разговора было повествование о том, что его палец потеет ужасно и что поэтому приходится заворачивать его в вату, а пахнет он при этом, как прокисший мясной бульон.
Поэтому все офицеры с искренним удовольствием прощались с ним, когда его переводили куда-нибудь в другое место. Впрочем, он был довольно добродушный начальник и относился доброжелательно к своим подчиненным, которым охотно рассказывал, сколько ему пришлось выпить и съесть в те времена, когда у него еще не было проклятой подагры.
Когда Швейка доставили в штаб бригады и по приказанию дежурного офицера отвели и полковнику Гербиху, у того в канцелярии как раз сидел подпоручик Дуб.
За несколько дней со времени перехода Санок — Самбор с подпоручиком Дубом снова случилось приключение.
Дело в том, что за Фельдштейном 11-я маршевая рота встретила партию кавалерийских лошадей, направлявшуюся в драгунский полк в Садовую-Вишню. Подпоручик Дуб и сам в точности не знал, с чего это ему вдруг вздумалось показать поручику Лукашу свое искусство в верховой езде; во всяком случае, он вскочил на одну из лошадей, которая неожиданно понесла и умчалась со своим всадником в долину реки, где подпоручика Дуба нашли потом завязшим в топкой грязи так прочно, как будто бы его, словно цветок, нарочно посадил туда искусный садовник. Когда, при помощи досок и веревок, его с трудом вытащили оттуда, подпоручик Дуб ни на что не жаловался, а только тихо стонал, как будто ему пришел конец. Поэтому его отвезли в штаб бригады и положили в лазарет.
Через два-три дня он настолько оправился, что врач заявил, что придется только еще раза два смазать ему иодом спину и живот, а затем он спокойно может возвратиться в свою часть.
Итак, он сидел теперь у полковника Гербиха и рассказывал ему про разные болезни.
При виде Швейка он воскликнул громовым голосом, так как ему было известно исчезновение Швейка при Фельдштейне:
— Вот, вот, попался, голубчик! Многие уходят бестиями, а возвращаются протобестиями. Ты тоже один из таких.
Ради полноты повествования нелишне будет отметить, что при падении с лошади подпоручик Дуб получил легкое сотрясение мозга; поэтому не следует удивляться тому, что, подойдя к Швейку вплотную и призывая силы небесные на борьбу с ним, он возопил:
— Всевышний, тебя я молю… под грохот орудий... в сверканьи штыков... даруй нам победу… все-благий господь… о, дай нам... над этим мерзавцем… Говори, где пропадал, подлец? Что это у тебя за форма ?
Надо еще добавить, что страдающий подагрой полковник завел у себя в канцелярии вполне демократические порядки. Всевозможные воинские чины непрерывным потоком сменялись перед его столом, чтобы выслушать мнение полковника о распухшем пальце на ноге с запахом прокисшего бульона. А в такие дни, когда боль в пальце утихала, канцелярия бывала битком набита людьми; полковник ходил веселый и разговорчивый, рассказывая похабные анекдоты; это доставляло ему видимое удовольствие, а слушатели делали вид, что их очень развлекают анекдоты, которые, пожалуй, были в обращении еще при генерале Лаудоне[54].
Служить с полковником Гербихом в такие дни было одно наслаждение; все делали, что им вздумается; считалось установившимся порядком, что в каждом штабе, где появлялся полковник Гербих, происходили хищения и всякого рода недопустимые вещи.
Вот и теперь вместе со Швейком в канцелярию полковника прошли разные воинские чины в чаянии предстоящей потехи, в то время как полковник читал препроводительную бумагу майора из Перемышля.
Подпоручик Дуб продолжал в своей обычной приятной манере начатую беседу со Швейком:
— Погоди, ты меня еще не знаешь, но когда узнаешь, то от страха подохнешь.
Полковник никак не мог понять, что писал майор, потому что тот продиктовал бумагу еще под влиянием легкого отравления алкоголем.
Тем не менее полковник Гербих был в прекрасном настроении, потому что ни в этот день, ни накануне боль не возобновлялась, и палец держался спокойно, как будто его и не было.
— Что же вы, собственно говоря, такое натворили? — приветливо обратился он к Швейку, так что у подпоручика даже кольнуло под сердцем и он поспешил ответить за Швейка.
— Этот человек, господин полковник, — сказал он, указывая на Швейка, — прикидывается идиотом, чтобы оправдать свои гнусные проделки слабоумием. Я, правда, не знаком с содержанием препроводительной бумаги, но, тем не менее, предполагаю, что этот субъект опять выкинул какую-нибудь невероятную штуку и на сей раз в более грандиозном размере, чем до сих пор. Разрешите, господин полковник, заглянуть в эту бумажку; тогда я, несомненно, смогу вам посоветовать, как поступить с ним.
И, повернувшись к Швейку, он промолвил по-чешски:
— Ты из меня всю кровь высосал! Так?
— Так точно, господид поручик, — с достоинством ответил Швейк.
— Вот извольте, господин полковник! Слышали? — продолжал подпоручик Дуб по-немецки. — Вы не можете его ни о чем спросить. С ним вообще нельзя говорить. Ну, да ладно! Сколько вору ни воровать, а кнута не миновать. Придется его примерно наказать. Разрешите, господин полковник…
Подпоручик Дуб углубился в составленный перемышльским майором документ, а затем, дочитав до конца, торжествующе крикнул Швейку:
— Ну, брат, теперь тебе крышка! Говори, куда девал казенную амуницию?
— Я оставил ее на дамбе у пруда, когда хотел попробовать, как должны чувствовать себя русские солдаты в этих отрепьях, — ответил Швейк. — Все это дело, дозвольте доложить, одно сплошное недоразумение.
И вот Швейк начал рассказывать подпоручику Дубу все, что пришлось ему перенести из-за этого недоразумения; а когда он кончил, подпоручик Дуб заорал на него:
— Вот когда ты меня узнаешь-то! Да ты понимаешь, что значит потерять казенное имущество, дурак, понимаешь, что значит потерять на войне всю свою амуницию?
— Так точно, господин подпоручик, — отчеканил Швейк, — я понимаю, что, если солдат потеряет амуницию, ему должны выдать новую.
— Иисус-Мария! — вне себя закричал подпоручик Дуб. — Обормот, с-скотина, ты у меня доиграешься до того, что будешь служить еще сто лет после войны.
Полковник Гербих, который до сих пор смирно и благовоспитанно сидел за столом, состроил вдруг ужаснейшую гримасу, ибо его успокоившийся было палец неожиданно превратился из кроткого ягненка в кровожадного тигра, в электрический ток в шестьсот вольт, в многотонный паровой молот. Полковник Гербих только махнул рукой и заревел, как человек, которого поджаривают на раскаленной плите:
— Убирайтесь все вон! Дайте мне револьвер!
К этому все уже привыкли и потому опрометью бросились из комнаты, вместе со Швейком, которого конвой также вытащил в коридор. Остался только подпоручик Дуб, намереваясь воспользоваться этой, по-видимому, благоприятной минутой, чтобы восстановить полковника против Швейка.
— Разрешите, господин полковник, — начал он, — обратить ваше внимание на то, что этот человек…
Но тут полковник взвыл от боли и запустил в подпоручика чернильницей, после чего тот в испуге козырнул, пробормотал что-то вроде «слушаю, господин полковник!» и поспешил скрыться за дверью.
После этого из канцелярии полковника долго еще доносились рев и вой, перешедшие мало-по-малу в жалобные стоны; потом и те затихли. Палец господина полковника столь же внезапно превратился в кроткого ягненка, припадок подагры благополучно миновал. Полковник позвонил и приказал снова привести Швейка.
— Ну, так что же, собственно, с тобою случилось? — как ни в чем не бывало спросил полковник. У него было теперь так легко на душе, словно он лежал где-нибудь на пляже.
Швейк приветливо улыбнулся начальству и рассказал ему всю свою одиссею, добавив, что он ординарец 11-й маршевой роты 91-го пехотного полка и совершенно не знает, как там без него могут обойтись.
Полковник в свою очередь тоже улыбнулся и отдал следующее приказание:
— Выписать Швейку литеру через Львов до станции Золтанец, куда на следующий день должна прибыть его маршевая рота, и выдать ему из цейхгауза новое казенное обмундирование и снаряжение, а также 6 крон 82 хеллера денежного довольствия на дорогу.
Когда после этого Швейк, в новенькой австрийской форме, покинул штаб бригады, чтобы отправиться на вокзал, подпоручик Дуб сидел на скамейке против здания штаба и был немало изумлен, так как Швейк, согласно воинскому уставу, явился к нему, предъявил свои бумаги и заботливо спросил, не прикажет ли он передать что-нибудь поручику Лукашу.
Подпоручик Дуб так опешил, что мог произнести только одно слово: «Ступай!» Но, глядя вслед удалявшемуся Швейку, он пробормотал про себя:
— Погоди, ты меня еще узнаешь!.. Иисус-Мария, ты меня еще узнаешь!..
На станции Золтанец собрался весь батальон капитана Сагнера; нехватало только арьергарда 14-й роты, отбившегося от своих где-то около Львова.
Сразу по прибытии в этот городок Швейк очутился в совершенно новой обстановке, так как здесь было уже по всему заметно, что находишься не слишком далеко от линии фронта, где идут бои. Всюду стояли артиллерийские парки и обозы, в каждом доме были размещены солдаты всех родов оружия, среди которых расхаживали, словно существа высшего порядка, германцы и по-барски угощали австрийцев папиросами из своих богатых запасов. Возле германских походных кухонь на главной площади стояли даже бочки с пивом, которое раздавалось солдатам к обеду и ужину; а вокруг бочек, как блудливые кошки, шныряли замухрышки-австрийцы с раздутыми от грязного отвара подслащенного цикория животами.
Кучки евреев в длинных лапсердаках и с пейсами показывали друг другу облака дыма на западе и отчаянно жестикулировали руками. Всюду говорили, что на Буге горят Уцишков, Буек и Деревяны.
Ясно слышалась канонада. Вскоре пронесся слух, что русские обстреливают со стороны Грабова Камионку-Струмилову, что бои идут по всему течению Буга и что войска задерживают беженцев, стремящихся на свои родные места.
Всюду царила растерянность, и никто не знал ничего определенного; предполагали, что русские снова перешли в наступление и приостановили свой отход по всему фронту.
То и дело патрули полевых жандармов вели на гауптвахту какого-нибудь запуганного еврея за распространение ложных слухов. Там этих несчастных избивали в кровь, а затем отпускали с исполосованными задницами по домам.
И вот в эту сумятицу попал Шзейк и принялся искать свою маршевую роту.
Уже на вокзале у него чуть-чуть не возник конфликт с этапным комендантом. Когда он подходил к столу, где выдавались справки искавшим свои части солдатам, какой-то капрал раскричался на него и добавил, что, вероятно, Швейк ждет, чтобы капрал за него стал разыскивать его роту. Швейк ответил, что ему хотелось только узнать, где здесь в городе расквартирована 11-я маршевая рота 91-го пехотного полка.
— Для меня очень важно, — солидно добавил Швейк,— знать, где 11-я маршевая, потому что я ее ординарец!
К несчастью, за соседним столом сидел какой-то фельдфебель, который подскочил, словно ужаленный, и принялся орать на Швейка:
— Свинья паршивая! Ты — ординарец, а не знаешь где твоя маршевая?
Швейк не успел ответить, как тот уже бросился в канцелярию и привел оттуда толстого поручика, такого солидного, точно он был владельцем крупного колбасного завода.
Этапные комендатуры служили обычно ловушками для отставших и одичалых нижних чинов, которые охотнее всего всю войну проискали бы свои части, околачивались бы по этапам и стояли бы в длинных хвостах у тех столов казначейств, где написано: «Выдача денежного довольствия».
Когда толстый поручик вошел, фельдфебель скомандовал: «Смирно!», и поручик спросил Швейка:
— Где у тебя документы?
Швейк представил их поручику; убедившись в правильности маршрута, которым следовал Швейк из штаба бригады к своей роте в Золтанец, он тут же возвратил их Швейку и милостиво приказал капралу выдать Швейку справку, после чего дверь за ним снова захлопнулась.
Тогда фельдфебель схватил Швейка за плечи, подвел его к выходу, дал ему пинка и вместо всякой справки сказал:
— Катись, милый человек, колбасой!
Таким образом, Швейк продолжал оставаться в полном неведении и принялся разыскивать какого-нибудь знакомого по батальону. Долго бродил он по улицам, пока не решил поставить на карту все.
Он остановил одного полковника и на ломаном немецком языке спросил его, не знает ли он, где находится его, Швейка, батальон с маршевой ротой.
— Со мной ты можешь говорить по-чешски, — сказал полковник, — я тоже чех. Твой батальон стоит рядом, в деревне Климонтово за железной дорогой, а в город вашим нельзя, потому что солдаты вашей маршевой роты сразу же, как приехали, затеяли на базаре драку с крестьянами.
Итак, Швейк пустился в путь-дорогу в Климонтово.
Полковник подозвал его обратно, полез в карман, дал Швейку пять крон, чтобы тот мог купить себе табаку, еще раз ласково попрощался с ним, и, уходя, подумал: «Какой симпатичный солдат».
Швейк бодро зашагал в указанную ему деревню, размышляя о полковнике, и потихоньку добрался до совсем близкой деревни. Там ему уже не доставило никакого труда отыскать штаб батальона; деревня растянулась, правда, на довольно большом участке, но в ней было только одно приличное здание — здание народной школы, которая в этом чисто украинском округе была выстроена на средства краевого управления единственно в целях более успешной полонизации этой общины.
Школа эта кое-что перевидала за время войны. По нескольку раз в ней были размещены то русские, то австрийские штабы, а одно время, в период больших боев, решивших участь города Львова, гимнастический зал был превращен в операционную. Здесь резали руки и ноги и трепанировали разбитые черепа.
Позади школы, в школьном саду, была большая воронка, образовавшаяся от взрыва тяжелого снаряда. В углу сада стояло развесистое грушевое дерево; на толстом суке его болтался обрывок веревки, на которой недавно повесили местного православного священника по доносу учителя-поляка. Этот учитель донес на священника, будто он был членом великорусской организации и во время русской оккупации служил в церкви молебен о даровании победы войскам православного батюшки-царя. И, хотя это была чистейшая ложь, так как священник в то время вовсе не был в этих местах, а лечился в одном маленьком, нетронутом войною курорте, участь его все же была решена. В деле этого православного священника важную роль играли следующие обстоятельства: его национальность, религиозные споры и одна курица. Суть в том, что несчастный священник незадолго до войны изловил в своем саду курицу польского учителя, которая выклевала у него посеянные зерна дыни, и зарезал ее. После казни православного священника дом его осиротел, и можно сказать, что каждый взял себе оттуда что-нибудь на память о своем пастыре.
Какой-то польский мужичок уволок к себе даже старый рояль, крышку которого он употребил на починку двери своего свинарника. Часть мебели солдаты, как водится, изрубили на топливо, и только благодаря счастливой случайности осталась стоять большая кухонная плита с великолепной духовкой. Надо сознаться, православный священник ничуть не отличался от своих иноверных коллег, так как был порядочный чревоугодник и любил, чтобы на плите и в духовке было побольше сковородок и горшков.
Стало даже своего рода традицией, чтобы все проходившие войска готовили в этой кухне для своих господ офицеров. Наверху, в большой комнате, устраивалось что-то вроде офицерского собрания. Столы и стулья реквизировались у местного населения.
В тот знаменательный день офицеры маршевого батальона как раз устраивали пирушку. В складчину они купили свинью, и повар Юрайда готовил им обед. Юрайду окружала толпа разных любимчиков из числа офицерских денщиков, среди которых главную роль играл старший писарь. Он давал советы Юрайде, как разрезать свиную голову, чтобы остался кусочек рыла. Но самые голодные глаза были у ненасытного Балоуна.
Вероятно, так же жадно и похотливо смотрят людоеды, когда каплет жир с жарящегося на вертеле миссионера и, подгорая, распространяет приятный душок. Балоун чувствовал себя примерно так, как везущий тележку с молоком большой пес, мимо которого проходит мальчишка из колбасной с целым лотком свежекопченых колбас на голове. А с лотка свесилась гирлянда сосисок и болтается за спиной мальчишки. Стоит только прыгнуть и схватить их!.. да вот, не позволяют намордник и проклятая упряжь, которая связывает все лишние движения несчастного пса.
Ливерные колбасы, переживавшие еще только первые моменты своего рождения в виде ливерного эмбриона, то есть фарша, грудой возвышались на гладкой доске, благоухая перцем, салом и печенкой.
Юрайда, засучив рукава, священнодействовал с таким серьезным видом, что мог бы служить моделью для фигуры бога-отца, сотворившего из хаоса земную твердь.
Балоун не мог больше сдержаться и громко всхлипнул. Затем его всхлипывание перешло в неутешные рыданья.
— Чего это ты белугой воешь? — спросил его Юрайда.
— Ах, мне так живо вспомнился наш дом, — не переставая плакать, ответил Балоун, — ведь я там всегда принимал близкое участие в таком деле, но никогда ничего не хотел уделить своему ближнему, все только хотел сожрать сам и, действительно, все поедал. Один раз я так наелся, что все решили, что я непременно лопну, и стали гонять меня по двору на веревке, вот как гоняют коров, когда их пучит от свежего клевера. Господин Юрайда, позвольте мне попробовать фарш. Пусть меня потом хоть к столбу подвязывают, а сейчас нет больше мочи терпеть.
Балоун поднялся со скамьи, шатаясь, точно пьяный, подошел к столу и протянул лапу к колбасной начинке.
Завязалась ожесточенная борьба. Лишь с трудом удалось удержать его от покушения на начинку. Но, когда его с треском выпроваживали из кухни, за ним не доглядели, и он запустил загребистую руку в горшок, где мокли кишки для колбас.
Юрайда так разволновался, что швырнул вслед убегавшему Балоуну целую связку кишек, крикнув не своим голосом:
— На тебе, лопай требуху, стерва.
Офицеры батальона были в этот момент уже все в сборе и, в ожидании того, что создавалось для них на кухне, подкреплялись, за неимением чего-либо другого, подкрашенным при помощи жженой луковицы хлебным самогоном; относительно этого самогона еврей-шинкарь уверял, что это самый настоящий французский коньяк, доставшийся ему в наследство от отца, унаследовашнего его в свою очередь от деда.
— Послушай, приятель, — сказал ему при этом капитан Сагнер, — если ты еще раз посмеешь заикнуться, что это пойло твой прадед купил у одного француза, когда тот бежал из Москвы, я велю тебя посадить за решетку; ты будешь там сидеть, пока младший член твоей семьи не станет старшим.
В то время как они при каждом глотке проклинали предприимчивого еврея, Швейк сидел уже в канцелярии батальона, где не было ни одной души, кроме вольноопределяющегося Марека, использовавшего дневку в Золтанце, чтобы описать несколько победоносных боев, которые неминуемо должны были иметь место в самом ближайшем будущем. В данную минуту он составлял только разные наброски, и, когда Швейк вошел, он как раз заканчивал: «Когда перед нашим духовным взором проходят все те герои, которые принимали участие в бою при деревне N, где рядом с нашим батальоном сражались один батальон ... полка и один батальон … полка, то мы не можем не признать, что наш батальон проявил изумительнейшие стратегические способности и бесспорно содействовал победе … дивизии, имевшей своим заданием укрепить наши позиции в секторе N».
— Ну, — сказал Швейк вольноопределяющемуся, — вот и я!
— Дай-ка я тебя обнюхаю, — отозвался вольноопределяющийся Марек, видимо обрадованный. — Так и есть: от тебя несет уголовщиной.
— Как всегда, произошло только самое маленькое недоразумение, — заметил Швейк. — А ты как поживаешь?
— Как видишь, — ответил Марек, — я заношу на бумагу историю геройских защитников Двуединой монархии, но дело у меня как-то не ладится, получается все какая-то дрянь. Я особенно подчеркиваю в своем труде букву N, букву, которая таит в себе необычайное значение как в настоящем, так и в будущем. Кроме моих уже известных качеств, капитан Сагнер открыл во мне еще феноменальные математические способности. Мне поручено контролировать все счета батальона, и пока что я пришел к тому выводу, что у батальона громадный пассив и что он только и ждет, как бы померяться с русскими кредиторами, потому что после поражения, как и после победы, обыкновенно больше всего крадут. Впрочем, все это едино. Даже если бы нас перебили до последнего человека, — вот документы о нашей победе, ибо я, как летописец батальона, позволил себе написать следующее: «...Новый поворот в сторону неприятеля, считавшего, повидимому, что победа уже в его руках. Стремительная атака наших доблестных воинов и короткий штыковой удар были делом одной минуты. Неприятель обращается в паническое бегство, бросается обратно в свои окопы, но мы беспощадно продолжаем колоть; тогда он в беспорядке покидает окопы, оставляя в наших руках большое число раненых и пленных». Это один из самых торжественных моментов. Кто его пережил, посылает полевой почтой жене открытку: «Здорово всыпали, дорогая женушка! Я здоров. Кончила ли ты кормить нашего маленького Фрица? Только, пожалуйста, не учи его называть чужих людей «папой», потому что это меня огорчило бы». Затем цензура вычеркивает фразу: «Здорово всыпали!», потому что не понять, о ком идет речь, а ввиду неясности выражения можно вообразить, что угодно.
— Самое главное — ясно выражаться, — перебил его Щвейк. — Вот тоже в 1912 году, когда в Праге миссионеры проповедывали в церкви св. Игнатия, там был один проповедник, который заявил с кафедры, что он, вероятно, никого не встретит в раю. А в церкви-то был один жестяник, Куличек по фамилии, который потом в ресторане рассказывал, что миссионер, вероятно, немало делов натворил, если уж он сам кается в церкви да при всем народе заявляет, что никого не встретит в раю; и очень этот Куличек удивлялся, почему таких людей пускают на церковную кафедру. Вот я и повторяю, что надо всегда говорить ясно и понятно, а не какими-то загадками. В «Брейшке» был несколько лет тому назад один владелец мастерской, у которого была привычка, когда он сердился, не приходить после работы домой, а путаться по ночным кафе, выпивать с незнакомыми людьми и приговаривать: «Мы на вас, а вы на нас…». За это он однажды получил от какого-то очень приличного господина из Иглавы так здорово по морде, что владелец кафе, когда на следующее утро выметал его зубы, позвал свою дочку, которая училась уже в пятом классе народной школы, к спросил ее, сколько бывает зубов во рту у взрослого человека. А так как она этого не знала, то он выбил ей два зуба, а на третий день получил от владельца мастерской письмо, в котором тот извинялся за все неприятности и объяснял, что не хотел сказать ничего неприличного, а что его не так поняли, потому что надо было сказать: «Мы на вас, а вы на нас не будем сердиться». Значит, кто говорит двусмысленные вещи, должен сперва хорошенько подумать. Если откровенный человек будет говорить все, что ему взбредет на ум, то его, конечно, не всегда же будут бить по морде. Но если такая неприятность с ним случится раз, другой, третий, то он уже будет остерегаться и помалкивать. Ведь и правда, о таком человеке всякий думает, что у него не все дома, а потому его и колотят. Но тут уж он должен понять, что он-то ведь один, а их много, и все они считают, что он их обидел, поэтому, если бы он стал со всеми драться, ему и не такую задали бы взбучку. Такому человеку приходится поневоле быть скромным и терпеливым. Вот в Нуслях жил некий господин Гаубер, и этого господина Гаубера, когда он однажды в воскресенье возвращался с экскурсии за город, пырнули по ошибке ножом. Так с ножом в спине он и явился домой, а когда его жена сняла с него пальто, она осторожно вытащила нож из спины и к обеду уже резала им мясо для гуляша, потому что нож был из золингенской стали и хорошо отточен, а у них дома были все только тупые ножи. Потом ей захотелось иметь целый сервиз из таких ножей, и она стала посылать своего мужа каждое воскресенье за город, но тот был такой скромный, что ходил только к Банцету в Нусли. Это потому, что он прекрасно знал, что хозяин кабачка выставит его из своего заведения гораздо раньше, чем кто-нибудь тронет его.
— А ты совсем не изменился, — сказал вольноопределяющийся.
— Еще бы! — воскликнул Швейк. — У меня и времени-то на это не было. Ведь меня даже хотели было расстрелять, но это еще не самое худшее, а беда в том, нто я с двенадцатого числа не получал жалованья.
— Ну, брат, у нас ты теперь ни чорта не получишь, потому что мы уходим в Сокал и жалованье будут платить только после боя, чтобы навести экономию. Допустим, что все это удовольствие закончится в две недели; тогда экономия на каждого убитого солдата составит в общей сложности 24 кроны 74 хеллера.
— А что у вас еще новенького?
— Во-первых, мы потеряли свой арьергард, затем для господ офицеров устраивается сегодня в доме священника пирушка, а нижние чины шатаются по деревне и учиняют разные безнравственные деяния в отношении местного женского населения. Утром одного солдата из вашей роты подвязали к столбу за то, что он полез за семидесятилетней старухой на сеновал. А по-моему, этот человек невиновен, потому что в приказе не говорилось, до скольких лет это дозволено.
— Мне тоже так кажется, — согласился Швейк, — этот человек, разумеется, невиновен, потому что когда такая старая баба лезет наверх по лестнице, то лица ее не видно. Такой же случай произошел на маневрах в окрестностях Табора. Один наш солдат зашел там в трактир, где какая-то женщина мыла в сенях пол; он ее, так сказать, похлопал по юбке, которая была засучена; повторил это второй и третий раз, — она ничего, как будто это ее не касалось. Тогда он стал действовать более решительно, а она спокойно продолжала мыть пол и только потом подняла на него глаза и сказала: «Так-то вы мне достались, солдатик!» Этой бабе было свыше 70 лет, она рассказывала потом об этом целой деревне. Ну, а теперь дозвольте спросить ьас, не сажали ли вас без меня в карцер?
— Случая не было, — как бы извиняясь, промолвил Марек. — Но зато я должен сообщить тебе, что издан приказ по батальону арестовать тебя.
— Пустяки! — отозвался Швейк. — И кроме того, они совершенно правы: батальонный не мог иначе, он должен был отдать приказ арестовать меня, это была его прямая обязанность, потому что обо мне так долго ничего не было известно. Это вовсе не было опрометчиво со стороны батальонного... Значит, ты говоришь, что все офицеры в священниковом доме на пирушке? В таком случае я должен пойти туда и явиться к господину поручику Лукашу, потому что, вероятно, у него и так уж было довольно хлопот из-за меня.
Швейк твердым солдатским шагом отправился в дом священника и поднялся по лестнице туда, откуда доносились голоса господ офицеров.
Разговор у них шел о всякой всячине; в данную минуту темой его служили бригада и те беспорядки, которые царили в ее штабе. Даже адъютант бригады бросил в нее камень, заметив:
— Вот, например, мы телеграфировали по поводу Швейка. А Швейк...
— Я! — гаркнул в полуоткрытую дверь Швейк, затем вошел и повторил: — Я! так что честь имею явиться, рядовой Швейк Иосиф, ординарец 11-й маршевой роты.
Увидя изумленные физиеномии капитана Сагнера и поручика Лукаша, в которых отражалось тихое отчаяние, Швейк, не дожидаясь ответа, продолжал:
Так что, дозвольте доложить, меня хотели расстрелять за то, что я изменил его величеству, нашему императору.
— Ради всего святого, Швейк, что вы там за чушь городите?— воскликнул, побледнев, поручик Лукаш.
— Так что, дозвольте доложить, господин поручик, дело было так…
И Швейк начал обстоятельно рассказывать, как это, собственно говоря, все случилось.
Офицеры глядели на него, вытаращив от удивления глаза, а он с мельчайшими подробностями продолжал свой рассказ и не преминул в заключение даже упомянуть, что на берегу пруда, где с ним случилось это несчастье, росли незабудки. А когда он затем начал неречислять фамилии татар, с которыми он познакомился во время своего вынужденного путешествия, поручик Лукаш не мог удержаться от замечания:
— Так и чешется рука закатить вам плюху, скотина! Ну, дальше, коротко, но ясно!
И Швейк продолжал рассказывать все со свойственной ему последовательностью; добравшись до истории с военно-полевым судом, генералом и майором, он не забыл упомянуть, что генерал косил левым глазом, а у майора глаза были голубые.
— И на голове большая плешка, — присовокупил он.
Капитан Циммерман, командир 12-й роты, запустил в Швейка шкаликом, из которого он пил крепкий еврейский самогон.
Однако это нисколько не смутило Швейка; он рассказал, как было дело с подачей духовного утешения и как майор до утра проспал в его объятиях. Затем он блестяще защитил бригаду, куда его послали, когда батальон потребовал его выдачи как числящегося в безвестном отсутствии. И когда, наконец, он предъявил капитану Сагнеру свои документы, из которых явствовало, что высшая инстанция оправдала его и сняла с него всякое подозрение, он заметил:
— Так что, дозвольте доложить, что господин подпоручик Дуб находится с сотрясением мозга в бригаде и шлет всем поклон. Прошу выдать мне денежное и табачное довольствие.
Капитан Сагнер и поручик Лукаш обменялись недоумевающими взглядами; но в зтот миг открылась дверь, и в большом котле внесли дымившийся рассольник.
Это было началом предстоящих утех.
— Такое уж вам, бездельнику, счастье, — сказал капитан Сагнер Швейку, придя в хорошее настроение в предвкушении хорошей еды. — Вас спасла только эта пирушка.
— Швейк, — добавил поручик Лукаш, — если с вами еще что-нибудь случится, вам не сдобровать!
— Так точно, — ответил Швейк, — мне не сдобровать! Раз уж человек находится на военной службе, то он должен знать...
— Вон! — рявкнул капитан Сагнер.
Швейк моментально стушевался и спустился в кухню; Балоун успел уже вернуться туда и просил, чтобы его допустили подавать своему поручику Лукашу во время предстоящего ужина. Швейк как раз подошел к началу полемики между Юрайдой и Балоуном. Юрайда употреблял при этом крайне непонятные выражения.
— Ты ведь — ненасытная утроба, — говорил он Балоуну, — и ты жрал бы, пока не лопнул бы. А если бы я дал тебе снести наверх колбасы, ты продал бы за них на лестнице свою душу дьяволу.
Кухня имела теперь другой вид. Каптенармусы всех рот лакомились по старшинству, согласно выработанному Юрайдой списку. Писаря, телефонисты и еще какие-то личйости жадно хлебали из ржавой умывальней чашки разбавленный кипятком рассольник, чтобы тоже хоть что-нибудь урвать.
— Здорово! — крикнул старший писарь Ванек Швейку, обгладывая кость. — Только что здесь был наш вольноопределяющийся Марек и сообщил, что вы снова явились и что у вас новенькая форма. Так вот, из-за вас я попадаю в хорошенькую историю. Марек напугал меня, что нам не отчитаться теперь перед бригадой в вашем обмундировании. Ведь его нашли на дамбе пруда, и об этом было доложено через батальонную канцелярию бригаде. У меня вы значитесь «утонувшим во время купанья», так что вам вообще нечего было возвращаться и доставлять нам лишние хлопоты с вашими двумя комплектами обмундирования. Вы, верно, и не подозреваете, какую вы заварили кашу. Имейте в виду, что каждый предмет вашего обмундирования у меня на учете. Каждый предмет занесен в ведомость на приход. И вот теперь в роте появился лишний комплект. Об этом мне пришлось подавать рапорт командиру батальона. А из бригады получена бумага, что вам выдали там новый комплект. Таким образом батальону надо подавать теперь рапорт по поводу одного заприходованного комплекта, который... Словом, я уже знаю — это пахнет ревизией! Когда дело касается пустяков, ревизоры едут к нам один за другим. Зато когда бесследно исчезают куда-то две тысячи пар сапог, то никто и в ус не дует… Но вот у нас пропал комплект вашего обмундирования, — трагическим голосом продолжал Ванек, высасывая из доставшейся ему кости мозг и выковыривая последние его остатки спичкой, которая служила ему зубочисткой. — Из-за такой дряни у нас непременно будет ревизия. Когда я находился в Карпатах, то у нас назначили ревизию, потому что у нас не соблюдался приказ «снимать с замерзших нижних чинов сапоги без повреждения последних». У нас их большей частью просто стаскивали, не глядя; при этом они в двух случаях лопнули, а у одного они были разорваны еще до смерти... Ну, вот вам и готово дело! Приехал интендантский полковник ревизовать, и если бы ему сразу, как только он приехал, не угодила в голову русская пуля, то я уж и не знаю, чем бы вся эта история кончилась.
— А с него-то самого сапоги сняли? — полюбопытствовал Швейк.
— Сняли, — грустно ответил Ванек, —но так и осталось необнаруженным, кто это сделал, так что не пришлось даже записать полковничьи сапоги на приход.
Юрайда вернулся сверху и первым делом взглянул на Балоуна, который сидел печальный и расстроенный на скамейке возле плиты и с немым отчаянием взирал на свое отощавшее пузо.
— Ты, верно, принадлежишь к секте гезихастов[55], — сочувственно промолвил образованный повар Юрайда. — Те тоже вот так целыми днями глядели на свой пуп, пока им не начинало казаться, что у них вокруг пупа сияние, как над головой какого-нибудь святого. Тогда они верили, что достигли третьей степени совершенства.
Юрайда полез в духовку и вытащил оттуда кровяную колбасу.
— На, жри, Балоун, — ласково промолвил он, — лопай, когда дают!
У Балоуна слезы брызнули из глаз.
— Дома, когда резали свинью, — плаксиво сказал он, мигом справившись с колбасой, — я всегда съедал сперва хороший кусок мяса, потом рыло, потом сердце, ухо и кусок печенки, потом почки, селезенку и кусок окорока, потом язык, а потом…. — И тихим голосом, словно рассказывая сказку, Балоун добавил: — А потом подавали на стол ливерные колбасы, шесть штук, десять штук, пузатую кровяную колбасу с кашей и сухарями, так что даже и не знаешь, бывало, за что сперва приняться. Все это так и тает на языке, так и благоухает, а человек ест да ест… И теперь я думаю, что пули пощадят меня, но голод меня погубит, и я никогда в жизни не увижу больше таких блюд с колбасами, как у себя дома. До студня я был не особенный охотник, потому что он трясучий и от него мало сытости. Зато моя жена дала бы разрубить себя на куски за студень. А я не оставлял ей в студне даже кусочка свиного уха, потому что всегда сам съедал все, что мне было по вкусу… Да, не умел я ценить ее, то есть хорошую еду и привольную жизнь, а тестя я даже как-то надул с одной свиньей: сам свинью-то зарезал и съел, а ему, бедненькому, ни кусочка не послал. Вот он мне и напророчил, что я когда-нибудь подохну с голода.
— И пророчество его начинает сбываться, — с пафосом воскликнул Швейк.
У Юрайды внезапный приступ жалости к Балоуну уже прошел. Балоун как-то необычайно быстро повернулся к плите, вытащил из кармана кусок хлеба и попробовал было обмакнуть весь ломоть в соус, шипевший вокруг сочного свиного жаркого на большом противне. Юрайда неожиданно ударил Балоуна по руке, так что хлеб полетел в соус; так искусный пловец бросается с высокого трамплина в глубокую воду. Не дав несчастному возможности выловить лакомый кусочек с противня, Юрайда сгреб Балоуна в охапку и выставил за дверь.
Ошеломленный Балоун увидел в окно, как Юрайда достал вилкой подрумянившийся в соусе ломоть хлеба, срезал с жаркого кусок мяса, положил его на хлеб и подал Швейку со словами:
— Кушайте, прошу вас, мой скромный друг.
— Пречистая дева, — хныкнул за окном Балоун, — пропал мой хлеб. — И, размахивая длинными руками, он пошел в деревню поискать, не найдется ли чего перекусить.
Тем временем Швейк, уплетая за обе щеки щедрое угощение Юрайды, говорил с полным ртом: — Эх, и рад же я, что опять нахожусь вместе со своими. Мне было бы очень досадно, если бы я лишился возможности оказывать роте свои ценные услуги. — Он отер стекавшее с хлеба на подбородок сало и продолжал: — Бог знает, что вы тут делали бы без меня, если бы меня там где-нибудь задержали, а война тянулась бы еще несколько лет. 332
— А как по-вашему, Швейк, война еще долго протянется? — с любопытством спросил старший писаоь Ванек.
— Да, лет пятнадцать, — ответил Швейк. — Ведь это ж совершенно ясно: если была когда-то Тридцатилетняя война, то теперь, когда мы стали вдвое умнее против прежнего, она будет продолжаться тридцать лет, деленные на два, то есть пятнадцать лет.
— Денщий нашего капитана, — вмешался в разговор Юрайда, — говорил мне, что он слышал, будто мы, как только займем границы Галиции, дальше уж не пойдем, так как русские начнут тогда переговоры о мире.
— Этакая дрянь! Не желает даже войну вести! — с укоризной промолвил Швейк. — По-моему, раз уж война, так чтобы было всерьез. Я ни за что не согласен говорить о мире, пока мы не займем Петроград и Москву. А то что за интерес в мировую-то войну только немножко повонять на границах! Взять хотя бы шведов в Тридцатилетнюю войну. Ведь как далеко их границы, а вот доходили же они до Немецкого Брода и Липняка и оставили такие по себе следы, что и посейчас в трактирах после полуночи разговаривают «по-шведски», так что не могут понять один другого. А пруссаки? Они нам тоже не соседи, а после них в Липнике какая масса развелась пруссаков! Они даже доходили до Едоухова и потом возвращались назад.
— Между прочим, — сказал Юрайда, которого офицерская пирушка совершенно сбила с толку, — все люди произошли от карасей. Если взять теорию Дарвина, дорогие друзья…
Но его дальнейшие разглагольствования были прерваны появлением вольноопределяющегося Марека.
— Спасайся, кто может! — крикнул Марек. — Только что к нам в штаб прибыл подпоручик Дуб и привез с собой кадета Биглера.
— Прямо страшно было смотреть, — продолжал Марек свою информацию, — как он вылез из автомобиля и бросился в канцелярию. Вы знаете, что я собирался, когда уходил отсюда, завалиться спать. Так вот, только что я растянулся в канцелярии на скамейке и только начал засыпать, как он уже подскочил ко мне. Кадет Биглер крикнул: «Смирно!» Подпоручик Дуб поднял меня на ноги, а затем принялся орать: «Вот я вас и поймал при неисполнении своих обязанностей в канцелярии! Спать разрешается только после вечерней зори». А Биглер добавил: «Согласно § 9 отдела 16 Устава гарнизонной службы». Затем подпоручик Дуб начал стучать кулаком по столу и кричать: «Вы, вероятно, надеялись отделаться от меня, но только вы не думайте, это не было сотрясение мозга, мой череп способен кое-что выдержать». Тем временем кадет Биглер перерыл у меня весь стол и вслух прочел сам для себя какую-то бумагу: «Приказ по дивизии за № 280». А подпоручик вообразил, что тот издевается над его последней фразой, в которой он подчеркнул, что его череп еще может кое-что выдержать; он начал выговаривать Биглеру за его недостойное будущего офицера дерзкое отношение к старшему, а теперь он ведет его к капитану, чтобы пожаловаться на него.
Вскоре подпоручик и кадет появились в кухне, через которую надо было пройти, чтобы попасть в комнату, где сидели господа офицеры и где после свиного жаркого тучный прапорщик Малый, несмотря на частую отрыжку после жирной и обильной еды, исполнял арию из «Травиаты».
Когда подпоручик Дуб вошел в аверь, Швейк крикнул :
— Встать! Смирно!
Подпоручик вплотную подошел к Швейку и прошипел ему прямо в лицо:
— Теперь радуйся! Теперь тебе крышка! Я велю набить тебя соломой и сделать из тебя чучело для 91–го полка.
— Так точно, господин подпоручик, — ответил Швейк, вытянув руки по швам. — Я как-то читал, дозвольте доложить, что в одной большой битве был убит шведский король вместе со своим верным конем. Оба трупа доставили в Швецию, и теперь их чучела стоят в Стокгольмском музее.
— Откуда у тебя такие познания, болван? — крикнул подпоручик Дуб.
— Так что, дозвольте доложить, господин подпоручик, от моего брата профессора.
Подпоручик Дуб круто повернулся, плюнул и повел кадета дальше по направлению к столовой. Но он не мог удержаться, чтобы у самой двери еще раз не оглянуться; с неумолимой строгостью римских императоров, решавших в цирке судьбу раненого гладиатора[56], он сделал соответствующий жест большим пальцем правой руки и скомандовал Швейку:
— Большой палец оттяни!
— Так точно, — крикнул ему вслед Швейк, — осмелюсь доложить, что я его уже оттянул.
Кадет Биглер был слаб, как муха. За это время он побывал в нескольких холерных пунктах и после всех манипуляций, которым он подвергался как подозрительный по холере, имел полное право невольно и беспрестанно пускать в штаны. В конце-концов он попал в руки специалиста, который не нашел в его экскрементах никаких холерных вибрионов, починил его внутренности танином[57], как сапожник — рваные сапоги дратвой, и отправил его на ближайший этапный пункт, объявив кадета Биглера «годным к несению походной службы».
Этот врач был так называемый «милейший» человек.
Когда кадет Биглер попытался обратить его внимание на то, что он чувствует себя еще слабым, врач, улыбаясь, сказал:
— Ну, золотую медаль «за храбрость» вы еще сможете вынести на себе. Ведь вы же пошли на военную службу добровольцем.
Итак, кадет Биглер отправился добывать золотую медаль «за храбрость».
Его закаленные испытаниями внутренности не извергали больше ничего в штаны, но частые позывы все еще давали себя знать, так что путь от последнего этапа до штаба бригады, где Биглер встретился с подпоручиком Дубом, явился, собственно говоря, триумфальным шествием по всем отхожим местам. Несколько раз он опаздывал на поезд, потому что засиживался в станционных сортирах так долго, что поезд успевал уже уйти. Зато несколько раз случалось так, что он пропускал пересадку, потому что сидел в уборной своего вагона.
Но, несмотря на все попадавшиеся ему на пути клозеты, кадет Биглер все же приближался к месту своего назначения.
В сущности подпоручик Дуб должен был еще несколько дней оставаться в бригаде, но в тот самый день, когда Швейк поехал в свой батальон, главный врач принял относительно подпоручика Дуба иное решение. Дело объяснялось очень просто: главный врач узнал, что в тот же день в том же направлении, где находился 91-й полк, отправляется санитарный автомобиль.
С другой стороны, он был страшно рад избавиться от подпоручика Дуба, который все свои разговоры неизменно начинал словами: «Об этом я еще до войны говорил с господином начальником окружного управления».
«Пошел ты к чорту со своим начальником окружного управления. — подумал про себя главный врач, благословляя судьбу, что санитарный автомобиль случайно шел через Золтанец на Камионку-Струмилову.
Швейку до сих пор не привелось увидеть кадета Биглера в бригаде, потому что тот снова засел на два часа в одном из ватерклозетов, предназначенных для господ офицеров.
Впрочем, можно смело утверждать, что кадет Биглер никогда не тратил даром времени в такого рода местах: восседая там, он повторял все знаменитые битвы, в которых участвовала славная австро-венгерская армия, начиная от битвы при Нёрдлингене 6 сентября 1634 года и кончая боем под Сараевым 19 августа 1878 года.
Спуская бесконечное число раз воду в ватерклозете и слушая, как она с шумом низвергалась в фаянсовый стульчак, он представлял себе, закрыв глаза, шум битвы, артиллерийскую подготовку и грохот орудий.
Встреча подпоручика Дуба и кадета Биглера была не из особенно радостных и послужила, несомненно, причиной взаимного непонимания и горечи в их позднейших отношениях по службе и вне оной.
А именно: когда подпоручик Дуб в четвертый раз попытался открыть дверь ватерклозета, он, потеряв терпение, крикнул:
— Да кто же там, наконец?
— Кадет Биглер, 11-й маршевой роты такого-то батальона 91-го пехотного полка, — гласил ответ.
— А здесь подпоручик Дуб, той же роты! — представился перед закрытой дверью конкурент.
— Сейчас буду готов, господин подпоручик!
— Ну, хорошо, подождем!
Подпоручик Дуб нетерпеливо взглянул на часы. Никто не поверит, сколько энергии и стойкости надо иметь, чтобы выждать целых пятнадцать минут перед закрытой дверью, потом еще пять и еще пять, и на повторный стук каждый раз получать все тот же стереотипный ответ: «Сейчас буду готов, господин подпоручик!»
Подпоручика Дуба начала трясти лихорадка, в особенности когда после обнадежившего его шуршания бумаги прошло еще семь минут, а дверь все не открывалась.
Подпоручик Дуб, теряя терпение, начал подумывать, не лучше ли просто пожаловаться командиру бригады, который мог бы, в крайнем случае, приказать высадить дверь и вывести кадета Биглера из уборной, тем более, что поведение последнего являлось, по его мнению, серьезным нарушением воинского чинопочитания.
По истечении еще пяти минут подпоручику Дубу стало совершенно ясно, что ему больше нечего делать за этой дверью да и необходимость в уборной для него каким-то образом миновала. Тем не менее он принципиально продолжал дежурить возле двери, колотил в нее время от времени ногой, но получал неизменный ответ:
— Через минуточку я буду готов, господин подпоручик!
Наконец, Биглер спустил воду, и вскоре они очутились лицом к лицу.
— Кадет Биглер, — возвысил голос подпоручик Дуб, — не подумайте, что я нахожусь здесь по той же причине, что и вы. Я пришел потому, что вы по прибытии в штаб не явились ко мне. Разве вы не знакомы с уставом? Вы знаете, кому вы отдали предпочтение?
Кадет Биглер стал рыться в своей памяти, стараясь вспомнить, не совершил ли он в самом деле чего-нибудь такого, что нарушало бы дисциплину и установленные правила обращения младших офицеров со старшими.
В его сознании зияли в этом отношении огромные провалы и пропасти. Ведь в школе никто не учил их, как в подобных случаях должен держать себя младший офицер по отношению к старшему. Может быть, ему надо было не доделать своих дел до конца, а броситься к двери в уборную, придерживая одной рукой штаны, а другой отдавая, честь?..
— Ну? Отвечайте же, господин кадет Биглер! — вызывающе крикнул подпоручик.
И тогда кадету Биглеру пришел на ум совершенно простой ответ, который все разъяснил.
— Господин подпоручик, — промолвил он, — когда я прибыл в штаб бригады, я не знал, что вы находитесь здесь, а потому, как только я выполнил все необходимые формальности в канцелярии, я немедленно отправился в уборную, где и оставался, пока вы не изволили притти сюда. — И официальным тоном добавил: — Кадет Биглер имеет честь явиться к господину подпоручику Дубу.
— Вот видите, это не пустяки, кадет Биглер, — с горечью отозвался подпоручик Дуб. — По моему мнению, вам следовало тотчас же по прибытии в штаб бригады справиться в канцелярии, нет ли там случайно офицера из вашего батальона. О вашем поведении мы будем иметь суждение в батальоне. Я еду туда в автомобиле, и вам придется тоже поехать со мной... Никаких «но»!
Кадет Биглер хотел было возразить, что в канцелярии бригады ему выдали литеру для проезда по железной дороге и что такой способ передвижения, в виду болезненного состояния его прямой кишки, казался ему более подходящим, ибо всякому ребенку известно, что автомобили не устроены для подобного рода случаев. Не успеешь проехать сотню-две километров, как уже все окажется в штанах!
Чорт его знает, как это случилось, но тряска в автомобиле сначала не произвела было на Биглера никакого действия. Подпоручик Дуб положительно приходил в отчаяние от того, что его план мести не удался: садясь в автомобиль, он думал: «Погоди, кадет Биглер! Когда схватит тебя, не жди, что я велю остановить машину!»
В таком смысле он завел, поскольку позволяла быстрая езда, приятный разговор о том, что военные автомобили, маршруты которых в точности рассчитаны, должны экономить бензин и потому нигде ке могут останавливаться.
На это кадет Биглер резонно возразил, что, если автомобиль где-нибудь стоит и ждет, он вообще не расходует бензина, так как шофер выключает мотор.
— Но если машина, — невозмутимо продолжал подпоручик Дуб, — должна прибыть на место в назначенное время, она нигде не может останавливаться.
Со стороны кадета Биглера ответа не последовало.
Так они ехали с полчаса, как вдруг подпоручик Дуб почувствовал, что у него что-то неладно с желудком и что было бы весьма своевременно остановить машину, выйти и облегчиться в шоссейной канаве.
Он держался, как герой, еще несколько километров, но затем дернул шофера за шинель и крикнул ему в ухо:
— Стой, стой!
— Кадет Биглер, — милостиво сказал подпоручик Дуб, стремглав выскакивая из автомобиля в канаву, — не хотите ли воспользоваться случаем?
— Благодарю вас, — ответил тот, — мне не хотелось бы задерживать машину.
И кадет Биглер, которому тоже было уже невтерпеж, мысленно сказал себе, что он скорее заболеет медвежьей болезнью, чем упустит прекрасный случай для посрамления подпоручика.
Не доезжая Золтанца, подпоручик Дуб еще два раза велел останавливаться и после второй остановки сердито сказал Биглеру:
— А все эта проклятая буженина под польским соусом, которую мне подали на обед. Из батальона я пошлю телеграфную жалобу в штаб бригады. Тухлая кислая капуста и никуда негодная свинина! Наглость этих кашеваров переходит всякие границы. И кто меня еще не знает, тому придется узнать меня поближе.
— Фельдмаршал Ностиц-Ринек, гордость нашей ландверной кавалерии, — отозвался кадет Биглер, — издал сочинение под заглавием: «Что вредит желудку на войне?»; в ней он рекомендует воздерживаться от употребления свинины в период особых тягот и лишений походной жизни. Всякие излишества в походе крайне вредны.
Подпоручик Дуб не ответил, а только подумал про себя: «Погоди, брат, твою ученость мы из тебя повыбьем!» Но затем он все-таки ответил Биглеру как можно более глупым вопросом:
— Стало быть, вы полагаете, кадет Биглер, что офицер, по отношению к которому вы являетесь младшим по чину, предается излишествам? Уж не хотели ли вы сказать, кадет Биглер, что я просто объелся? Благодарю вас за такую откровенность. Будьте уверены, что я с вами сосчитаюсь. Вы меня еще не знаете; но когда вы меня один раз узнаете, то до самой смерти будете помнить подпоручика Дуба.
При последних словах он чуть-чуть не откусил себе языка, потому что они как раз перемахнули через глубокую рытвину на шоссе.
Кадет Биглер снова не ответил. Это заставило подпоручика грубо спросить:
— Послушайте, кадет Биглер, разве вас не учили, что надо отвечать на вопросы своих непосредственных начальников?
— Действительно, — согласился кадет Биглер, — такое правило существует. Но прежде всего необходимо установить наши взаимные отношения. Насколько мне известно, я еще никуда не прикомандирован, так что о непосредственном подчинении вам вообще не может быть и речи, господин подпоручик. Но самое главное заключается в том, что на вопрос старших в офицерских кругах младшие обязаны отвечать только по служебным делам. А вот так, как мы сейчас сидим в автомобиле, мы не представляем собой воинской единицы, и между нами нет служебных отношений. Оба мы только еще едем в свою часть, и никак нельзя считать служебным разговором, если бы я на ваш вопрос, господин подпоручик, ответил, что вы, конечно, объелись.
— Вы кончили? — взревел подпоручик Дуб. — Вы, вы...
— К вашим услугам! — твердо ответил кадет Биглер. — Не забывайте, господин подпоручик, что о происшедшем между нами должен будет высказать свое мнение офицерский суд чести.
Подпоручик Дуб едва не лишился чувств от злости. Его специальной особенностью было в возбужденном состоянии говорить еще больше глупостей и несуразностей, чем когда он бывал спокоен. Поэтому он пробормотал:
— Вопрос о вас решит военный суд.
Кадет Биглер воспользовался случаем, чтобы окончательно вывести Дуба из себя, и самым дружелюбным тоном сказал:
— Ты шутишь, любезный.
Подпоручик Дуб окликнул шофера и велел ему остановить машину.
— Один из нас должен пойти пешком, — заикаясь, произнес он.
— Хорошо. Я поеду, а ты, товарищ, делай, что хочешь, — спокойно отозвался кадет Биглер.
— Трогай! — приказал подпоручик Дуб шоферу голосом, дрожавшим от бешенства, и погрузился в молчание, точно Юлий Цезарь, когда к нему подошли заговорщики, чтобы пронзить его кинжалом.
Так они и доехали до Золтанца, где разыскали следы своего батальона.
Пока подпоручик Дуб и кадет Биглер еще спорили на лестнице, имеет ли право кадет, не произведенный в офицеры, на ливерную колбасу, входящую в паек господ офицеров, — внизу, на кухне, все уже успели насытиться и разлеглись по широким скамьям. Разговор о чем попало не умолкал ни на минуту, и трубки дымили во-всю.
— Сегодня я сделал великое открытие, — рассказывал кашевар Юрайда. — Я уверен, что оно произведет полный переворот в кулинарном искусстве. Ведь ты же знаешь, Ванек, что я нигде в этой проклятой деревушке не мог достать майорана для ливерной колбасы.
— Herba majoranae, — вставил старший писарь Ванек, вспомнив, что он некогда торговал аптекарскими товарами.
— Прямо непостижимо, — продолжал Юрайда, — как человеческий ум прибегает в нужде к разнообразнейшим средствам, как перед ним открываются новые горизонты, как он начинает изобретать самые невозможные вещи, о которых человечеству до тех пор даже и не снилось!.. Так вот, я во всех халупах ищу майорана, бегаю, как полоумный, пробую то, се, объясняю крестьянам, на что он мне нужен, на что он похож...
— А тебе надо было описать еще и его запах, — послышался со скамьи голос Швейка. — Ты должен был растолковать им, что майоран пахнет так, как бутылка чернил в аллее цветущих акаций. Вот у нас в Праге...
— Послушай, Швейк, — просительным тоном перебил его вольноопределяющийся Марек, — дай же Юрайде договорить.
— На одном хуторе, — продолжал Юрайда, — я наткнулся на старого отставного солдата времен оккупации Боснии и Герцеговины, который служил в уланах в Пардубицах и до сих пор еще не забыл чешского языка. Этот начал со мной спорить, что в Чехии кладут в ливерную колбасу не майоран, а ромашку. Вот я и не знал, как мне поступить, потому что каждый разумный и непредубежденный человек должен признать майоран царем всех пряностей, которые кладутся в ливерную колбасу. Стало быть, надо было найти какой-нибудь суррогат, который отличался бы пряным вкусом. И вдруг я в одной халупе увидел под образом какого-то святого миртовый свадебный венец. Хозяева халупы были молодожены, и миртовые веточки в венке были еще довольно свежи... Так вот я и положил в колбасу эту самую мирту; пришлось только три раза ошпарить весь свадебный венок кипятком, чтобы листочки размякли и потеряли свой несколько едкий запах и вкус. Понятно, много было пролито слез, когда я брал этот свадебный венец на колбасу. Молодожены расстались со мной, утверждая, что за такое кощунство — венец, оказывается, был освящен! — меня убьет первая же пуля. Ведь вот — вы ели мой рассольник, и никому из вас и в голову не пришло, что он пахнет не майораном, а миртой.
— В Кралове Градеце, — заговорил Швейк, — жил несколько лет тому назад один колбасник, Иосиф Линек, а у него на полке всегда стояли две коробки. В одной была смесь всех пряностей, которые он клал в ливерную и кровяную колбасу. В другой хранился персидский порошок от насекомых, потому что этот колбасник несколько раз констатировал, что его покупатели находили в колбасе то клопа, то таракана. А он постоянно говорил: что касается клопов, то они похожи вкусом на горький миндаль, который кладется в пирожное, но тараканы в колбасе воняют, как старая заплесневелая библия! Поэтому он старался соблюдать у себя в мастерской чистоту и всюду сыпал этот персидский порошок. Вот как-то раз он делал колбасу, а у него был насморк. Вот он и ошибся коробкой: схватил ту, которая с персидским порошком, и бух! — все в колбасу. Но с тех пор в Кралове Градеце стали брать ливерную колбасу только у Линека. Люди за нее прямо готовы были драться. А он был себе на уме и догадался, что все дело тут в персидском порошке, и стал выписывать его от той фирмы, которая его изготовляла, наложенным платежом целыми ящиками, но только потребовал, чтобы на ящиках значилось: «Индийские пряности». Это была его маленькая коммерческая тайна, и с ней он так и сошел в могилу. И вот что самое интересное: в тех семьях, где покупали его колбасные изделия, начисто исчезли все клопы и тараканы! С той поры Кралов Градец принадлежит к числу самых чистеньких городов во всей Чехии.
— Ты кончил? — спросил вольноопределяющийся Марек, горя желанием вмешаться в разговор.
— С этим случаем я покончил, — ответил Швейк, — но я знаю еще один такой же случай в Бескидах. Только о нем я вам расскажу, когда мы будем на позициях.
— Да, кулинарное искусство лучше всего можно изучить на войне, в особенности на фронте, — начал вольноопределяющийся Марек. — Я позволю себе привести небольшое сравнение. В мирное время все мы слышали о так называемой «ботвинье со льдом». Это — суп, в который кладется кусочек льда и который особенно распространен в Северной Германии, Дании и Швеции. И вот, извольте: случилась война, и в эту зиму наши солдаты получали в Карпатах столько мерзлого суду со льдом, что они даже отказывались его есть, хотя это тонкая гастрономическая вещь.
— Мерзлый гуляш еще можно есть, — вставил старший писарь Ванек, — но не долго, самое большее — неделю. Из-за него наша 9-я маршевая ушла с фронта.
— Еще в мирное время, — необычайно серьезно сказал Швейк, — происходила большая борьба вокруг кухни и приготовления тех или иных блюд. Вот у нас в Будейовицах служил один поручик Закрыс; он постоянно торчал на офицерской кухне, а когда какой-нибудь солдат в чем-либо, бывало, проштрафится, то он заставлял его вытянуться во фронт и начинал его пушить: «Негодяй ты, такой, сякой, если это с тобой еще раз повторится, то я твою морду в отбивную котлету превращу, а тебя самого — в картофельное пюре; и тебя же заставлю все это съесть. Сок из тебя так и потечет, и будешь ты у меня тушиться, как заяц на противне. Так вот, лучше тебе исправиться, если не хочешь, чтобы добрые люди подумали, что я сделал из тебя беф-строганов с капустой».
Дальнейшие рассуждения иа тему об использовании карты кушаний для воспитания солдат в довоенное время были прерваны громким криком сверху, где происходила пирушка.
Среди общего гула выделялся голос кадета Биглера: — Всякий солдат еще в мирное время должен сознавать, чего требует война, а на войне не забывать, чему его учили на плацу.
Потом можно было разобрать злобное шипение подпоручика Дуба:
— Прошу обратить внимание на то, что меня уже в третий раз оскорбили.
Там, наверху, творилось что-то неладное.
Подпоручика Дуба, который, как известно, рассчитывал пожаловаться батальонному командиру на кадета Биглера, офицеры встретили при его появлении шумными возгласами. Самогон возымел уже свое действие на всех. Поэтому один за другим, намекая на искусство подпоручика Дуба в верховой езде, стали кричать:
— Что, без шталмейстера[58] не выходит?
— А, вот и наш взбесившийся мустанг[59].
— Сколько времени ты пробыл среди ковбоев[60] на Дальнем Западе, приятель?
— Глядите, господа, наш знаменитый наездник снова к нам пожаловал!
Капитан Сагнер поспешил налить ему чайный стакан самогонки, а подпоручик Дуб, успевший уже обидеться, пододвинул сломанный стул и сел рядом с поручиком Лукашем, который встретил его приветливым восклицанием:
— А мы, дорогой мой, все уже слопали!
Они при этом пощадили печальную фигуру кадета Биглера, быть может, потому, что кадет Биглер обходил весь стол, чтобы строго по уставу явиться всем офицерам: капитану Сагнеру по долгу службы, а другим, хотя все его знали и видели перед собою, на всякий случай представлялся, повторяя все одну и ту же фразу:
— Кадет Биглер честь имеет явиться в батальон.
Затем Биглер взял полный стакан и скромно уселся возле окна, ожидая удобного случая блеснуть своими глубокими познаниями, почерпнутыми из учебников.
Подпоручик Дуб, которому скверная сивуха сразу бросилась в голову, постучал пальцем по столу и ни с того, ни с сего брякнул:
— Мы с господином начальником окружного управления говорили, что патриотизм, преданность своему долгу и самозабвение являются самым действительным оружием во время войны. Я в особенности вспоминаю об этом сегодня, когда наша доблестная армия в ближайшем будущем переступит через свои границы в пределы неприятельской территории.[61]
Карел Ванек.
Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны. Окончание
– Переступить границы великой державы, это – во всяком случае очень серьезная операция, – раздался от окна голос кадета Биглера. – За время моего пребывания в последнем холерном бараке я усиленно изучал карту театра войны и установил, что на том секторе, который мы, повидимому, вскоре займем, против нас расположен треугольник русских крепостей: Луцк, Дубно и Ровно. Нам придется иметь дело не только с пехотой в прикрытиях и с парочкой восьмидюймовых и двенадцатидюймовых полевых пушек, нам предстоит штурмовать крепости и бетонные казематы, и нас будут обстреливать из тяжелых крепостных орудий. А это уж, нечто совсем иное, нежели полевая война. Решительное слово принадлежит артиллерии; наша артиллерия пробьет бреши в укреплениях, и в эти бреши мы двинемся, как саранча. И все завершится жестоким штыковым боем: Ура, ура-а-а!
Кадет Биглер был уже готов, и ничего на свете не казалось ему легче, чем штурм русских крепостей. А подпоручик Дуб, у которого алкоголь тоже туманил мозг и окрылял мысли, ответил серьезно и задушевно:
– Совершенно верно. Но имейте в виду, что артиллерия только пробьет бреши, а самый штурм и занятие крепостей будут произведены пехотой. Поэтому пехота должна быть смелой, геройской, неустрашимой. Пехота должна руководствоваться лишь идеей, идеей и еще раз идеей. И эта идея есть патриотизм, любовь к нашему императору и интересы страны. Наша армия, я знаю, руководствуется именно этой идеей, и потому мы победим. Ибо войну выигрывает только идея, идея и еще раз идея. То же самое говорил еще задолго до войны и господин начальник, окружного управления. Господа, братья по оружию, понимаете ли вы, какая это великая вещь – итти в бой за идею? Ибо только идея нужна для войны!
Подпоручик Дуб вызывающе огляделся кругом, ожидая сочувственных манифестаций. Он казался себе Евгением Савойским, который сказал: «Для войны нужны деньги, деньги и еще раз деньги!», и ему и в голову не приходило, что его программу было еще труднее выполнить, чем лозунг горбатого французского принца. Но капитан Сагнер сонными, осовевшими глазами глядел куда-то в угол, а подпоручик Лукаш чистил себе ножичком ногти.
– Величайшую роль, – снова начал подпоручик Дуб, – для поддержания воинского духа у солдат играет их воспитание. Воспитание дается им в школах нами, учителями, воспитателями и профессорами. Это мы создаем основы воинского духа, каким он должен проявиться во время войны. И вот, вы можете заметить, что отношение хорошо воспитанных людей, так называемой интеллигенции, к войне иное, чем отношение простых солдат. Для них война означает только: женщины, картеж и пьянство! Ну, скажите: разве я не прав?
И Дуб залпом выпил полный чайный стакан крепкой самогонки, подозрительно пахнувшей денатуратом.
Кадет Биглер стоял у окна и все время глупо ухмылялся; капитан Сагнер что-то пробормотал и вышел из комнаты; кое-кто из офицеров склонил усталую голову на стол и спал, испуская свистящие звуки. Дуб, в лоск пьяный, еле ворочая языком, лепетал:
– Все для нашего императора! Все для своего детища!… Самое высшее на свете, это – благо государства!… Да здравствует армия!… Все – для своего детища!…
Под низким потолком галицийской школы, перед офицерами австрийской армии произносились слова из манифеста дряхлого императора, казавшиеся в высшей степени благородными и гуманными. Но ни один из офицеров не в состоянии был подумать, не говоря уже о том, чтобы понять, что этот возвышенный лозунг должен был на практике иметь такие же последствия, как забота крестьянки о своих поросятах, когда она поит их молоком. Ведь это же делается для того, чтобы поскорее их заколоть, чтобы мясо их было нежнее и сочнее, чтобы увеличился их живой вес и чтобы, наконец, под ножом мясника окупились ее «заботы»… Дуб, в пьяном бреду, крикнул еще:
– Идея, идея и еще раз идея!… Если бы не было Австро-Венгрии, ее надо было бы создать… Да здравствует покойный Палацкий! И с этими словами он свалился на пол.
Капитан Сагнер вернулся обратно, Вслед за ним в комнату вихрем влетел разъяренный Юрайда, встал во фронт и отдал честь, несмотря на то, что был без головного убора. – Дозвольте доложить, господин капитан, он ее всю съел! – не своим голосом завопил Юрайда. – Ей-богу, я не виноват, господин капитан. Я выставил ее остудить, а он ее съел. Такая чудная была колбаса! И весила по крайней мере два кило. Эх, кабы знал, что ей такая судьба…
– Послушайте, кашевар, говорите толком: что случилось, и с чего это вы лезете сюда? Разве сейчас время являться с докладами? Чорт побери, вы уж изволите приходить к господам офицерам, словно в ресторан! – напустился капитан Сагнер на перепуганного Юрайду.
– Дозвольте доложить, господин капитан, – снова начал Юрайда. – Вы приказали мне приготовить брауншвейгскую колбасу, и я так и сделал. Потом я поставил ее, чтобы остудить, в погреб: под нее доску, на нее доску, а сверху два больших камня, чтобы хорошенько спрессовалась, потому что так полагается. А денщик Балоун-то меня и увидал, когда я выносил ее, забрался в погреб и сожрал всю колбасу, даже не дожидаясь, чтобы она остыла… Дозвольте доложить, господин капитан, что вы этой колбасы больше не можете получить, потому что ее съел денщик господина поручика Лукаша, Вот и все. А я ей-богу не виноват!
Капитан, знавший уже со слов Лукаша о болезненной прожорливости Балоуна, с трудом удерживаясь от смеха, растолкал спавшего поручика.
– Эй, послушай, Лукаш, возьмись-ка ты за это дело! Твой Балоун слопал нашу брауншвейгскую колбасу. Помнишь, как ты мечтал полакомиться ею, с уксусом, с лучком? Так вот, прими мое искреннее соболезнование твоему горю – ее нет и не будет!
Заспанный поручик Лукаш, ругаясь, прицепил саблю и спустился за Юрайдой по лестнице. Внизу, на дворе, сидел на поленнице дров Балоун, а перед ним с трубкой во рту стоял Швейк.
– Вот видишь, свинья, – выговаривал Балоуну Швейк, – до чего довела тебя твоя слепая страсть! Ты даже готов сожрать колбасу господ офицеров! Если бы ты еще объел твоего барина, господина поручика, так я не удивился бы, потому что это хороший парень! А теперь… Несчастный! Ведь тебя, дурака, теперь расстреляют, как бог свят! Иисус-Мария, а что, если колбаса-то была не проварена и в ней была трихина? Ведь у тебя же теперь заведутся глисты в желудке, бедняга!
– Цыц, балаболка! – прикрикнул поручик на Швейка. – Молчать! Сгною вас в карцере, если еще что-нибудь скажете!… А ты, Балоун, стервец, куда девал колбасу? Встать, когда с тобой говорю!
Швейк вынул трубку изо рта.
– Так что, дозвольте доложить, господин поручик, что Балоун даже и встать-то не может, – сказал он. – Он совсем скис. Ведь надо, же подумать: колбаса весила больше двух кило. Знаете, в Нуслях тоже был один домовладелец, так тому приходилось после обеда придвигать к столу кровать, потому что он всегда так наедался, что не мог сам добраться до нее… У людей, господин поручик, дозвольте доложить, разные бывают слабые стороны. Вот, например, в Инонице жила одна портниха, которая…
– Замолчите, Швейк, или я вас проткну на месте, – проскрежетал поручик. – Ведь вам совершенно нечего вмешиваться в это дело. Ну, вставай, прорва, ненасытная утроба! – накинулся он на Балоуна. – А ты, Швейк, – продолжал поручик, увидя, что тот все еще стоит навытяжку, – если ты только пикнешь, то отведаешь вот этой штучки.
И поручик с яростью взмахнул обнаженной саблей.
– Я только хотел сказать, – блаженно улыбнулся Швейк, – дозвольте доложить, господин поручик, что такая смерть была бы для меня желанна и приятна. Говорят, что смерть от руки своего господина сладка. В отрывном календаре, господин поручик, я как-то раз прочел об этом рассказ, очень трогательный и интересный! Во Франции жил один маркиз, и у него был старый камердинер; и когда там началась революция и крестьяне всюду стали громить имения, этот маркиз по ошибке застрелил своего камердинера. И когда камердинер уже кончался и маркиз хотел послать за доктором, камердинер сказал: «Не надо посылать, ваше сиятельство; я умираю охотно. Разве, когда, вы угодили мне в пах и я взвыл от боли, вы не воскликнули: „Боже мой! Это ты, Жозеф? Прости меня“ Это меня вполне удовлетворяет». И он умер, совсем умер. Так что дозвольте доложить, господин поручик, теперь вы можете меня заколоть!
Швейк расстегнул две пуговицы своей куртки, отступил на шаг и продекламировал:
Пронзи холодной сталью грудь мою,
Чтобы потух огонь в моей груди…
– Швейк, болван, скотина, неужели мне из-за вас сойти с ума? Иисус-Мария, ведь мне же придется самому застрелиться из-за вашего идиотства, – простонал бедный поручик, хватаясь за голову. – О, мои нервы, мои нервы!…
– Нет, этого вы не делайте, – резонно заметил Швейк, застегивал куртку, – так как это было бы, дозвольте доложить, господин поручик, большой глупостью. Потому что, если вас застрелят русские, то Австрии ваша смерть обойдется дешевле. В противном: случае казне придется терпеть убыток, потому что патроны в револьвере ведь тоже чего-нибудь да стоят. А знаете, господин поручик, стихи про холодную сталь и огонь из оперетки на Виноградах; это там такие вещи ставят. И публика там внимательно следит за всем и принимает участие в игре. Раз как-то давали там одну вещь, под названием «Король Венцеслав и палач»; и вот, дозвольте доложить, король сидел в Кундратицком королевском замке, пил вино и все повторял: «Божьи громы, божьи громы!» А один из приближенных всыпал ему в кубок яду, чтобы избавиться от него; король-то хотел было уже выпить и поднял бокал, а одна старушка на галерке испугалась, да как закричит: «Не пей, батюшка, не пей, отравишься!» А в другой раз опять…
Поручик Лукаш заткнул уши, свирепо взглянул на Швейка, выкатив глаза так, что они налились кровью, пнул совершенно обалдевшего Балоуна ногой и обратился к старшему писарю Ванеку:
– Балоуиа трое суток подвязывать на два часа. Передайте это его взводному. Ведь не приходится же сомневаться в том, что это он сожрал колбасу?
И, не ожидая ответа, он пулей вылетел со двора. Швейк долго глядел ему вслед своими добродушными, голубыми, как незабудки, глазами. А когда затихло бряцание сабли по ступенькам лестницы, он повернулся к огорошенному Балоуну:
– Видишь, идиот, какую ты кашу заварил? Ведь еще немножко, и тебя повесили бы, как сукина сына! Вот я тебе уже во второй раз спасаю жизнь, но только уж. больше я этого никогда не сделаю, клянусь всеми святыми. Разве ж порядочный солдат станет есть офицерскую колбасу? Если бы об этом узнало его апостольское величество, наш император, то что он о нашем брате подумал бы, о тебе и обо мне?
Но когда Швейк увидел, что вечно голодный великан плачет горькими слезами и утирает их рукавом, он снял с его головы фуражку и нежно погладил его по волосам.
– Ну, полно, не хнычь, не вой, как старая потаскушка, – стал он его утешать. – Не стоит же реветь из-за такого пустяка, как то, что тебя подвяжут. Небось, нас ожидают еще худшие вещи. Знаешь, в Радлице жила одна угольщица, так та всегда говорила: «Бог никогда не сделает такой гадости, хуже которой он уж ничего не сможет придумать».
В это время пришел взводный с веревками и двумя солдатами. Они отвели Балоуна в сторонку и подвязали его к молодой липе возле самой школы. Из верхнего окна высунулся подпоручик Дуб и крикнул им:
– Подвязать его, борова, покрепче, чтобы у него в глазах потемнело! Чтобы стоял на самых цыпочках, словно балерина!… Взводный, если этот субъект не будет привязан. как следует, я вас самих подвяжу, собственноручно! Вы меня еще не знаете; чорт подери, я вам говорю, что вы меня еще не знаете!
И взводный так стянул веревку, что она врезалась Балоуну в тело.
– Не так крепко! Да наплюй ты на него! – ворчал Швейк. – Ведь это ж форменный идиот, учителишка несчастный, шпак, штафирка! К подвязанному приставили часового для наблюдения, чтобы наказанный не лишился сознания. А наевшийся Балоун в избытке чисто чешского радикализма обратился к Швейку со словами:
– Когда после этой войны наступит мир, я пойду к этому Дубу и скажу ему: «Плевать я на тебя хочу. У меня есть своя мельница, а ты голодранец-интеллигент без гроша в кармане!»
Время подходило к вечеру. Солнце уже садилось, окружая подвязанного Балоуна кровавым сиянием. Солдаты загоняли в деревню стадо, пасшееся весь день на лугах и в лесу. Мычанье коров и щелканье бичей напоминали Балоуну его родной дом, жирную свинину и вкусный домашний хлеб. Слезы снова навернулись на глаза. Он взглянул на солнце, которое опускалось где-то там, где стояла его мельница, и рыдания сотрясли его.
– Зачем, боже милостивый, ты не сотворил меня быком? – в отчаянии шептал он. – По крайней мере, я никогда не знал бы такого голода! Сколько травы я поел бы на тех полях, по которым нам пришлось проходить!
Взводный пришел лишь тогда, когда уже совсем стемнело, и отвязал Балоуна. Несчастный Балоун испуганно разглядывал багровые полосы на исцарапанных кистях рук и потирал их, покачиваясь, точно пьяный. Швейк утешал его:
– Не обращай внимания на такие пустяки. Здесь наказания никуда не записываются, ни в какую книгу. А только, брат, строгости к беднякам должны быть и на военной службе. Иначе, до чего бы мы дожили, если бы людям все позволить? Вот мне, например, когда я находился б австрийском плену, пришлось увидеть большой участок фронта, и всюду, скажу я тебе, царили крайняя строгость и дисциплина. У дейчмейстеров солдат подвязывали, у тирольских стрелков подвязывали, в 66-м пехотном подвязывали, а у гонведов даже надевали на них «браслеты». Весь мир, армия и Австро-Венгрия держатся на строгости. Наказание должно быть, и даже всемилостивый господь-бог всех карает и тоже по головке тебя не погладил бы, если бы ты слопал у него двухкиловую брауншвейгскую колбасу… Ну, ладно, ступай ужинать. Мы тебе ужин-то припрятали. Но только помни: строгость с бедным народом должна быть, даже если все кругом летит к чорту!
На парте в одном из классов лежал кадет Биглер, сконфуженный, бледный и весь какой-то позеленевший. На стуле возле него сидел поручик Лукаш, а у изголовья стоял капитан Сагнер и с неудовольствием говорил:
– Вот как, кадет Биглер! Значит, опять в лазарет? Прекрасно! Очень хорошо! На приеме у врача вы уже были? Нет еще? Стало быть, вы определенно еще не знаете что это такое?… Ну, а она была хорошенькая? А сколько вам это удовольствие стоило? Проклятью бабы! Лукаш, а ты все еще здоров? Я тоже; храни бог, чтобы я чего-нибудь не схватил. Кадет, я пришлю вам врача, а ты, Лукаш, откомандируй сюда Швейка, пусть он подает кадету все, что ему захочется. Ну, до свиданья!
И небрежно, с некоторой иронией поклонившись, он вышел из комнаты. Поручик Лукаш спросил больного:
– Значит, это у тебя на память о сестре милосердия? Этой блондиночке из Польши? А она в самом деле была «фон»? Ах, вот как – даже настоящая баронесса? Ну, что ж! Тогда это у тебя из благородной семьи! А пока что я пришлю тебе Швейка; он уж сумеет развлечь тебя. До свиданья!
И он тоже ушел, посмеиваясь над безнадежным настроением кадета.
Кадета Биглера (так, по крайней мере, он предполагал!) в тот самый вечер, когда подвязали Балоуна, повергло на этот жесткий одр болезни некое любовное приключение. Он ходил в соседнюю деревню, где находился полевой лазарет с хорошенькими сестрами милосердия. И вот одна из них с места в карьер влюбилась в Биглера. Он, по взаимности чувств, подарил ей пятидесятикроновую бумажку и колечко, которое оставшаяся в Вене его невеста надела ему при прощаньи на палец, сказав: «Это чтобы ты меня не забывал!» Что ж, невеста тогда так плакала, что казалось, она утонет в море слез: а сестрица, видя щедрость жениха, проводила его вечером домой и с изумительной легкостью дала себя соблазнить…
Теперь кадет Биглер вспоминал о ней с содроганием.
«Чорт бы ее побрал! – мысленно ругался он. – Если меня с такой штукой отправят в Вену, и моя Мицци придет меня навестить, то… А. чтоб ей провалиться, шлюхе бессовестной!»
– Так что, господин кадет, – предстал вдруг перед ним Швейк, – дозвольте доложить, господин поручик послал меня, чтобы я ухаживал за вами. Вы, говорят, больны, и господин поручик объяснял, что вы нуждаетесь в утешении. Я вам, господин кадет, все достану.
– Швейк, – простонал кадет, – помогите мне встать и отведите меня в уборную.
– Так точно, господин кадет! – весело ответствовал Швейк, с готовностью подхватив его под руки. – Так что дозвольте спросить, по какой нужде: по малой или по большой? Потому что в таком случае я бы вам уж сразу расстегнул штаны. Ну, давайте потихонечку: раз, два…
И он повел его в уборную. Биглер, скрипя зубами от боли, справил свои дела. Лоб его покрылся испариной.
– Что, очень жжет, господин кадет? – участливо спросил Швейк. – Ну, ничего, пройдет. Это ведь недолго. Какие-нибудь три недели. И это даже вовсе и не болезнь, господин кадет, а так – маленькая неприятность… Ну вот, теперь надо опять лечь; надо все-таки быть осторожным.
Он подсунул кадету под голову куртку, накрыл его шинелью и с любопытством спросил:
– Это у вас уже давно, господин кадет? Вы не беспокойтесь, это пустяки. Вас положат в госпиталь, дадут вам санталовых капсюлек, прополощут вас марганцево-кислым кали, и через несколько месяцев вы опять будете, как рыба в воде. Такая штука бывает неприятна, но все же случается довольно часто. Вот, например, в Смихове жил некий господин Регль, комми-вояжер, который тоже схватил такую штуку от одной барышни в гостинице «Бельгия». Ее, барышню-то эту, звали Сильвой, но это не было ее настоящее-имя, а по-настоящему ее звали Катериной, и была она из Доубравчице, так что я знал еще ее отца, который был браконьером и однажды подстрелил даже лесника. А лесник, этот гонялся за браконьерами, как борзая за зайцем, и всякая дичина у него была на учете. Ну, так вот, этот господин Регль начал ухаживать за Сильвой и переписываться с ней; но только и один тенор из смиховской оперетки тоже переписывался с ней. Ну, хорошо! А когда господин Регль схватил тоже вот такую штуку, он пошел к доктору Вирту в Смихове и сказал ему, что с ним во сне сделался родимчик, и в результате – такая неприятность! Тут доктор-то рассвирепел и сказал ему: «Послушайте, любезный, вы мне уж лучше скажите, что это вам ветром надуло! Уж если врать, так врать! Ведь я же не доктор, а институтка, и сказки очень люблю!» В конце-концов отправил он нашего Регля в венерическую больницу. Этот доктор, в общем, был очень терпеливый человек, но он заведывал больничной кассой, и больные часто выводили его из себя. Например, приходит к нему жена одного каменщика, который всю зиму проболел ревматизмом, и просит, чтобы доктор подписал ей бюллетень. Ну, тот подписал и спрашивает: «Как же ваш старик поживает?» – «Да плохо, батюшка, плохо, – шамкает старуха, – потому что вон холода какие стоят, и работы нет». – «А порошки, которые я ему прописал, он принимает?» – спрашивает доктор и начинает что-то писать. «Принимает». – «Ну, так кланяйтесь ему, бабушка». Но старуха не уходит и спрашивает доктора: «Господин доктор, а не было ли бы хорошо его чем-нибудь натереть?» – «Натрите, бабушка». – «А что, если бы его напоить ромашкой или липовым чаем?» – «Напоите его, чем хотите, бабушка». – «Ах, господин: доктор, а вот соседка говорила, что ему лучше не принимать порошков-то. Как вы думаете, батюшка?» Ну, тут уж доктор не выдержал, да как шваркнет вставочку о пол, да как рявкнет: «Эй, тетка, как вас там… двадцать лет я учился и двадцать лет уже работаю врачом, а вы послушайтесь соседки и снесите мой диплом в ватер!» Вот и этот господин Регль, дозвольте, господин кадет, доложить, тоже не послушался и не ложился в больницу, пока его туда не свезли, потому что у него сделалось воспаление мошонки и бог знает что еще. Из больницы он вышел похожий больше на тень, чем на человека, а потом еще схватил туберкулез, и ему пришлось вырезать оба яичка. Вначале-то у него тоже очень жгло… Но такая болезнь, как у вас, – пустяки, и тут ничего плохого не может случиться. Что, все еще сильно жжет, господин кадет, или вам уже стало легче?
– Швейк, если вы не можете рассказать мне ничего более веселого, то уж лучше заткнитесь, – простонал кадет, удрученный приятной перспективой, которую нарисовал ему ротный ординарец.
А Швейк, попросив разрешения курить, набил трубку и, с наслаждением затянувшись, благодушно продолжал:
– Знаете, господин кадет, вместо триппера я пожелал бы вам лучше получить сифилис. Ведь вот вы, господин кадет, можно сказать– не очень глупый человек, и могли бы с такой штукой сделать карьеру. От сифилиса бывает размягчение мозга, паралич, или как его там… словом, что есть почти у каждого генерала. Вы еще молоды, господин кадет, так что скоро могли бы сделаться генералом. То-то обрадовались бы ваши родители! Но если вы хотите получить паралич, то должны очень тщательно следить за собой. Вот у нас на Вышеграде жил один коридорный, так тот схватил сифилис от одной горничной. Но он не хотел никому довериться, боялся докторов пуще огня и говорил, что бабы-знахарки, которые лечат травками, больше понимают в этом деле, чем оба медицинских факультета, немецкий и чешский, вместе. Но только, дозвольте доложить, среди простонародья действительно есть много людей, которые знают толк в болезнях и знают целую массу таких болезней, о которых эти ученые господа доктора и не слыхивали. Когда я был в Чернокостелецком лагере, туда приходила старуха, по фамилии Медржичка. Она ходила из барака в барак и торговала булками и кофе. Булки стоили по четыре, а кофе по шесть хеллеров. Теперь-то старуха наверное, уже померла – упокой, господи, ее душу! – но кофе у нее, у стервы этой, всегда был отвратительный, потому что она варила его из жолудей и цикория. И у этой Медржички, знаете ли, тоже были всякие целебные травки, и ей даже удавалось заговаривать чахотку. Вы знаете, что это за болезнь, господин кадет? Ну, так вот, когда одна девушка начала там бледнеть и чахнуть, ее старики стали причитать, что у нее чахотка, и позвали старуху Медржичку. Да в те времена, господин кадет, когда мы там стояли в лагерях, многие девушки бледнели и чахли… Так вот, старуха велела девушке стать на колени перед образом и молиться: «Пречистая дева, помилуй нас!» и следила, затрясет ли ее или нет, и если трясло, то, значит, у нее чахотка. И еще дозвольте доложить, господин кадет, в те времена девушек еще трясло, и они молились с большим благоговением и не умели еще писать под изображением пресвятой девы на самой Голгофе: «Дева, зачавшая без греха, научи меня, чтобы я грешила без зачатия!» Наконец, старуха смерила девушку ниткой, которую она сперва вымочила в святой воде, провела мелом вокруг девушки на полу круг, украсила ее венком из сирени и крикнула: «Дева Мария, у нее чахотка. Бог к нам, а все злое – от нас!» Мы ночевали там у одного горшечника, и была у него красавица-дочь. Взводный нашего полка пошел с ней в лес по ягоды, и после этого девушка вдруг стала бледнеть, и Медржичка приходила заговаривать у нее чахотку. А потом, когда мы уж совсем все забыли, наш взводный получает вдруг от нее письмо, что она родила двойню, и чтобы он, забирал у нее младенцев. А ее отец еще приписал от себя: «Господин взводный, исполните свой долг, раз вы уж испортили нам девочку. Я так и знал, что чахотка у нее от вас». Вам не надоело, господин кадет, что я рассказываю вам такие длинные истории?
– Швейк, ведь вы же – живая хроника, отозвался заинтересовавшийся кадет, – но вы забыли досказать, чем кончилось дело с коридорным…
– Ах, это вы про коридорного из Вышеграда? – радостно спросил Швейк, потому что кадет в первый раз слушал, не перебивая его, не возражая и не ругаясь. – Да ничем! Его лечил старик Людвиг из Смихова, который покупал ему в москательной на семь хеллеров цинковых белил для присыпки нарывов-то. Ну, а потом у коридорного мясо начало сходить с костей, и он повесился возле, церкви в Кухельбаде. И это для него было счастье, потому что он был только шпак и его ни за что не произвели бы в генералы, даже если бы у него было пять параличей и размягчений мозга… А знаете, господин кадет, теперь развелось так много этих разных болезней, а солдаты, которые своей дурьей башкой не могут понять того, как чудно умереть за его императорское величество, стараются получить их нарочно. И вот такой субъект, садясь в вагон, не заорет: «Прощай, Прага, счастливо оставаться!», а непременно: «До свиданья через недельку! У меня даже обратный билет в кармане! Купил его в „Наполеоне“… за целых три кроны».
– Смир-рна-а! – гаркнул вдруг Швейк, вытягиваясь во фронт. В дверях показались капитан Сагнер и доктор Штейн.
– Прошу раздеться, – обратился врач к кадету, а затем принялся исследовать его, поставив его у себя между колея, так как был очень близорук. Швейк с любопытством следил за процедурой врачебного осмотра._
– Пустяки! – сказал врач. – Самое обыкновенное задержание мочи. Господин кадет, вы, наверное, перехватили лишнего?
Пришлите ко мне за порошками, и завтра все будет в порядке. Ну, всех благ, спешу.
И врач, в сопровождении ротного командира, двинулся дальше.
– Так что дозвольте, я схожу за порошками, – предложил свои услуги Швейк. – А только очень мне жаль, что у вас только задержание мочи, а не сифилис, потому что тогда вы скоро были бы произведены в генералы и доставили бы радость своим родителям. Дело в том господин кадет…
Больше ничего ему не удалось сказать: кадетов сапог угодил ему прямо в лицо и отскочил от его носа, так что у Швейка всю физиономию вымазало ваксой, и искры посыпались у него из глаз. Кадет стоял посреди комнаты, как будто никогда в жизни не бывал больным, и орал, показывая пальцем на дверь:
– Марш! Вон! Скотина, сукин сын! Как ты смеешь? Иисус-Мария, я тебя, поганца, отдам под суд, и тебя расстреляют! Понимаешь?
Когда Швейк спустился вниз, вольноопределяющийся Марек спросил его, что он делал наверху и к кому вызывали врача. Швейк, посмотревшись в осколок зеркала и поплевав в носовой платок, чтобы стереть ваксу с левой щеки, невинным тоном ответил:
.– Господину кадету Биглеру было никак не помочиться, так что я был у него и ухаживал за ним, и мы оченъ мило беседовали.
– Вот счастье-то! – воскликнул Марек. – Его-то мне как раз и надо, чтобы он умер геройской смертью, а не валялся по лазаретам. Я предназначил ему выполнить такое дело, за которое он получает бронзовую медаль «за храбрость», малую серебряную, большую золотую, похвальный отзыв и благословение его святейшества. Он у меня взрывает неприятельский пороховой склад и один берет в плен русский генеральный штаб. Он совершит в истории нашего полка такие подвиги, что после войны ему, кадету Биглеру, будут служить благодарственные молебны.
Швейк внимательно слушал, а затем заметил:
– Вы, мне кажется, насочиняете нивесть какую чушь.
С этими словами он вытащил из кармана пачку казенного табаку, разорвал обертку, опустился на колени перед скамейкой и запел:
В Брно под «Синею Лапшою»
Пляшут девки целым роем.
Вот и я туда ввалился,
С рыжей девкой покружился.
Заплативши ей по чину,
Я залег с ней да перину…
А с утра попер в больницу —
Боль такая, что скривиться…
Доктора меня спросили:
«Где тебя, брат, наградили?»
– С девкой я гулял шальною
Там, под «Синею Лапшою».
Чехо-словацкий военно-научный институт собирает сейчас все появившиеся во время мировой войны солдатские песни и поговорки. Настоящим я безвозмездно предоставляю в его распоряжение некоторые стишки и песни бравого солдата Швейка.
Глава четвертая. ПО ПЯТАМ ВРАГА
В каждой профессии накапливается опыт и делаются открытия, позволяющие в точности предсказывать наступление тех или иных событий. Старые овчары вам лучше скажут, какая погода будет завтра, чем метеорологическая станция на Петжине; барышни возле Пороховой башни с одного взгляда узнают, стоит ли попросить папироску у серьезного с виду господина, разглядывающего ночью здание Живно-банка; врачи наперед говорят вам, есть ли у вас чахотка, и что если у вас нет денег, то вы все равно умрете от нее; и даже в пражском полицейском управлении есть один инспектор, который прекрасно знает, что если приведенный для допроса субъект попросит стакан воды, то он собирается во всем признаться.
Поэтому старые опытные «шкуры», когда маршевый батальон 91-го полка неожиданно получил в Золтанце приказ вырыть новые отхожие ровики, совершенно серьезно заявили: – Это, братцы, неспроста! Завтра, самое большее – послезавтра, нас отсюда погонят. Теперь – дело серьезное.
Никто на свете не в состоянии объяснить эту странную связь между отхожими местами и австрийской армией. Однако между ними существовало какое-то взаимодействие, как между появлением пятен на солнце и усилением вулканической деятельности. В деревнях, где стояли солдаты, никто не заботился о том, где им отправлять свои естественные нужды; но, как только приходили известные приказы о перегруппировках войск, солдаты получали лопаты, заступы и топоры и строгий приказ о сооружении достаточно емких и поместительных отхожих мест. Было похоже на то, будто воинские отряды постоянно опасались, как бы сменяющие их части не осудили, не раскритиковали их.
Итак, в Золтанце солдаты к вечеру вырыли ровики, а уже утром трубили тревогу – в штаб полка приехали два офицера генерального штаба. Они были доставлены на совершенно забрызганном грязью автомобиле, и стоявшие вокруг солдаты приветствовали их радостными замечаниями:
– Ах, чтоб их разорвало! Как только появятся эти молодчики, так сейчас у нас наступление или бой. Бог знает, почему русские такие дураки, что все бегут? Разве нам какая выгода гнаться за ними?
И началась потеха. Роты выстроились на пригорке, и обозные повозки стали подъезжать одна за другой. Солдатам роздали по двести патронов, по две с половиной буханки хлеба на пять суток вперед, две жестянки консервов, пригоршню сухарей и пакетик кофе. Это составляло приличную нагрузку для слона, а не для человека, которому надо было проходить с этим по сорока километров в сутки. Но такова уж была австрийская система ведения войны, ибо никогда не было известно, когда начнут удирать или где на походе отстанет обоз.
Солдаты со вздохом принялись укладывать консервы и хлеб в ранцы, а патроны в вещевые мешки, ранцы и подсумки. А где-то позади своей роты Швейк горячо объяснял Балоуну:
– Ну, теперь пойдет гонка… Слушай, дурачина, ты не воображай, что это тебе дано только на сегодня. Нет, брат, это тебе должно хватить па целую неделю. Теперь ты увидишь походную кухню не раньше, чем мы разобьем и рассеем неприятеля. Только тогда мы опять получим горячую пищу. Может статься, что тогда выдадут нам и рому.
– Пресвятая богородица Клокотская! – застонал Балоун. – Ой, смертушка моя пришла! Ой, знаю, что слопаю все это еще раньше, чем господин ротный скомандует: «Марш, вперед!»
– Не будь ослом, – торжественно промолвил Швейк. – Вспомни присягу и свою солдатскую честь. Вот, знаешь, в Чаславе в 12-м ландверном полку был один солдат, некто Старек, тоже такая добрая, но несчастная скотинка; и был он слабоумный. Когда он поступил на службу и попал под начальство капрала Эндлера, тот сказал ему: «Вы так глупы, что это даже невозможно быть таким идиотом. Я только удивляюсь, как это врач, который вас освидетельствовал, мог быть таким идиотом, что не заметил, что вы идиот». Дело в том, что этот Старек был таким же обжорой, как и ты. Когда раздавали, бывало, хлебный паек, он брал себе хлеб на койку и так, и ел от всей буханки и даже не резал ее, а к вечеру у него не оставалось ни корочки. И в эти дни от него всегда так воняло, что его соседи по койке должны были с утра итти в околоток, и врач прописывал им лежать, потому что у них оказывались все признаки отравления газами. Потом только догадались, в чем дело, и стали выставлять Старека на ночь, и он спал на чердаке, чтобы его не нашли. Но только благодаря этому он лишился среди солдат всякого уважение; все им помыкали, а ротный во время учения на плацу всегда посылал его куда-нибудь спрятаться, чтобы не попадался ему на глаза. А потом пришлось-таки отправить его домой, потому что солдаты 12-го и даже 21-го полков постоянно собирали для него остатки казенного хлеба. Об этом стали писать в газетах, так что его прогнали с военной службы. Как раз в то время к нам переведен был один фельдфебель из Часлава и рассказывал нам про этот случай, как пример того, к чему приводит, когда солдат не умеет сдерживать свои влечения и страсти. Дело в том, что этого фельдфебеля перевели к нам в наказание за то, что он расхищал Заславский казенный склад и тратил украденное на одну кельнершу из пивной, с которой у него был роман и которой он хотел купить шелковое платье…
И вот после того, как кончилось совещание господ офицеров, начался знаменитый поход через галицийские болота и галицийские пески. Это был поход, когда у людей плечи были до крови натерты ремнями, бедра чуть ли не до костей исцарапаны вещевыми мешками, а на ногах вскочили пузыри величиной с голубиное яйцо. Трое суток войска шли таким образом по сожженным деревням, располагаясь на ночлег в открытом поле. Солдаты засыпали, едва успев составить ружья в козлы. Люди были измучены, как вьючные животные, так что даже не разговаривали между собою; правда, по утрам то один, то другой пытался затянуть песню, пошутить и посмеяться, но всякая попытка поднять настроение оказывалась тщетной. Патронов нельзя, было выбросить, потому что три раза в сутки производилась проверка их наличности; поэтому бросали по дороге белье и хлеб. На третьи сутки, когда батальон расположился вечером на опушке небольшого лесочка, он походил больше на сборище хромых и калек, чем на воинскую часть; и до поздней ночи к месту стоянки, еле волоча ноги, подходили отставшие и тут же валились точно чурки, на землю. Утром те, которые успели немного отдохнуть, были разбужены канонадой в восточном направлении; перед ними, справа и слева, грохотали, пушки: «бум, бум, бум».
Непрерывный грохот разбудил и Швейка. Небольшая кучка солдат уже поднялась и спорила о том, где и кто стреляет.
– Это наши!
– Да нет же, это русские. Слышишь, совсем другой звук!
– Ну, тогда это германцы.
– Чорт бы их драл! Пожалуй, и нам придется сегодня побывать под огнем.
Поручик Лукаш скверно провел ночь, потому что у него были до крови натерты ноги, а от седла болели и ныли шенкеля. Когда Швейк подошел к ручью, протекавшему по лугу в нескольких шагах от леска, он застал там поручика, который сидел, раздевшись на берегу и обливался свежей водою. Швейк взял под козырек.
– Здравия желаю, господин поручик! Дозвольте спросить, будет ли нам сегодня кофе? И подъедут ли походные кухни?
– С добрым утром, Швейк, – ласково отозвался Лукаш. – Ну, что скажешь, парень? Пожалуй, придется нам уже сегодня итти в бой. Достоверно я этого не знаю и не знаю, подъедут ли кухни… А знаете, Швейк, что самое интересное в этой войне? То, что никто ничего не знает! Таким образом у нас все теперь стали Сократами. А вы знаете, Швейк, кто такой был Сократ? Это был греческий мудрец; а мудрецом он был потому, что говорил: «Я знаю только то, что я ничего не знаю». Ну, а как вы чувствуете себя после этой прогулки?
– Так что, дозвольте доложить, что я уповаю на господа-бога, что он пошлет мне силы перенести для его императорского величества все хорошее и плохое, – смиренно ответил Швейк. – Нет ли у вас, дозвольте спросить, господин поручик, немного сливовица во фляге? Мне что-то дурно, и я чувствую себя совсем неважно.
– На! Только смотри, Швейк, один глоток. А то как раз вылакаешь весь мой запас, – сказал Лукаш, когда Швейк протянул, руку за флягой.
– Я только немножечко пососу, чтобы у меня не было этого скверного вкуса во рту… Вот так… Эх, и хороший же сливовиц! Покорнейше благодарю, – причмокивая, промолвил Швейк, вытирая ладонью рот. Затем он сел на противоположный берег ручья и с интересом стал разглядывать мускулистые ноги и волосатые ляжки поручика.
– Ей-богу, господин поручик, у вас красивое, чистое тело, как у женщины; у вас гладкая, белая кожа. А вот у нас в «Звонок» приходила танцевать некая Мария Мрочек, и была она тоже такая беленькая. Она очень любила мужчин, и на пустыре, когда ее провожали в Бжевнов, она ночью позволяла вытворять с ней разные штуки. Но никому она не позволяла гладить ей коленки или еще выше колен. Ну, когда это стало известно между парнями, то несколько человек как-то сговорились проводить ее всем вместе, да и: схватили ее, чтобы выяснить, почему она противится именно этому. И оказалось, что у нее кожа, как у ощипанного гуся. Такая же шероховатая. Ей-богу, господин поручик, у нее зад был, что терка!
– А что, Швейк, ты тоже попробовал? – спросил поручик, надевая кальсоны. – Сознайся, брат, сколько девочек ты на своем веку испортил?
– Я-то всегда вел себя прилично, господин поручик, но у меня был товарищ, который мне очень многое рассказывал. Дело в том, что этот товарищ; был большой бабник; он записывал женщин, которых он имел, в бухгалтерские книги, как фабрикант Шихт мыло, которое отпускал в кредит мелочным торговцам. Он носил в кармане календарь и заносил на каждый день имя той женщины или девушки, с которой он проводил время, сколько это ему стоило и где это было. А к Новому году он всегда делал переучет, составлял баланс и выводил статистику. Это потому, что он служил, в банке и хорошо знал бухгалтерию. Так вот, он нам часто говаривал «Самые дешевые, это – горничные, потому что с ними можно пойти на Кесарев Луг или в воскресенье съездить за город, в Затиши. На двадцать процентов дороже обходятся портнихи, потому что они любят ходить в кино. Еще на десять процентов дороже конторщицы и модистки, а также гувернантки; их надо уже водить в театр и затем куда-нибудь ужинать. Наконец, следуют актрисочки и танцовщицы из балета; этим надо оплачивать счета их портних и угощать их в шикарных ресторанах, зато, правда, у них есть собственные квартиры. Такие дамы, конечно, для нашего брата большая роскошь, но все же как-никак терпеть можно. А вот если вздумаешь завести интрижку с барышней из приличной семьи, которая ничем не занимается, то уж тут совсем приходится разориться или обокрасть какой-нибудь банк. Потому что такая „приличная“ барышня хочет иметь все сразу: и кино, и театр, и ужины, и цветы, и загородные поездки, и платья. Только Императорский сад не прельщает ее, а больше всего нравится ей номер в хорошей гостинице». И, знаете, этот мой товарищ был даже настолько опытен, что знал, что любят кушать блондинки и что – брюнетки, на что падки худенькие и на что – полненькие, и что надо говорить Марусям, а что – Тонечкам или Анечкам. Словом, он все испробовал.
– Стало быть, у него был свой особый метод, метод научного наблюдения, – заметил поручик, которого заинтересовал рассказ Швейка, открывавший ему новые перспективы и точки зрения. А Швейк умильно взглянул на флягу со сливовицем; увидев же, что поручик Лукаш не препятствует ему сделать еще глоток, он отхлебнул из нее и, весьма довольный, продолжал:
– Об этих методах я тоже мог бы кое-что порассказать. Вот, например, жил в Смихове один купец, Ворличек по фамилии, так у того тоже был свой метод нанимать служащих. Когда ему нужен был служащий, он помещал в газетах объявление: «Требуется, для большой колониальной торговли в Праге молодой, честный, старательный приказчик, интересующийся не столько крупным жалованием, сколько хорошим обращением. Таковой должен знать немецкий язык, уметь жарить кофе и солить огурцы». И когда такой безработный приказчик присылал ему предложение своих услуг с просьбой не отказать в любезности предоставить ему эту должность, обещая выказать себя достойным его доверия и проявлять высшую старательность, то господин Ворличек приглашал его к себе в магазин и предлагал ему: «А ну-ка, любезнейший, обойдите вокруг прилавка». Приказчик осторожно обходил прилавок, а господин Ворличек протянет ему его заявление и аттестат и скажет: «Нет. знаете ли, любезнейший, вас я не могу принять – вы слишком медленно двигаетесь». Так он все искал да искал приказчика, пока, наконец, де напал на такого, который юркнул вокруг прилавка, словно ласка. У Ворличека глаза даже разгорелись, и он сказал: «Вы мне нравитесь, и я вас беру. Но только имейте в виду, любезнейший, у меня был однажды приказчик, который пил чернила. Однако я это сразу замечаю, потому что после того как выпьешь чернил, губы становятся красными. Да, я большой специалист по части методов». Словом, поставил он этого молодого человека заведывать отделением своей фирмы в Коширше, потому что уж очень он остался им доволен; а на Рождество тот распродал весь товар и укатил с какой-то девицей в Италию. Так что, господин поручик, не на каждый метод можно положиться, потому что и с самым лучшим методом можно попасть впросак… Э, да это Балоун вас ищет, господин поручик. Он, наверно, сварил вам кофе. Швейк, словно добрый товарищ, подошел рядом с поручиком Лукашем к группе солдат и, увидев, что Лукаш в самом деле принял из рук Балоуна кружку кофе, взял под козырек.
– Так что, дозвольте сказать, господин поручик: желаю вам приятно кушать.
– Благодарю тебя! – проскрежетал поручик над кружкой.
– Послушайте, Швейк, – спросил немного спустя вольноопределяющийся Марек, – с каких это пор господин поручик с вами на «ты»?
Швейк взглянул на вопрошавшего и откровенно признался:
– Он хотел, чтобы и я ему говорил «ты», потому что мы только сейчас вон там у ручья выпили на брудершафт глоток сливовица. Он очень славный человек и сразу же начнет говорить солдату «ты», как только услышит пушку. А вот, когда мы услышим и ружейную пальбу, с нами перейдет на «ты» и господин полковник. Это уж так заведено на военной службе, что господа офицеры, когда им круто приходится, начинают считать нижних, чинов своими братьями.
Вокруг горели десятки костров, и к треску их примешивалось шипенье и бульканье воды в сотнях котелков, в которых готовый кофе разваривался в густую, черную, вонючую и приторную жидкость; сырые дрова чадили, ни за что не желая разгораться, и солдаты, размахивая фуражками, изо всех сил старались раздуть огонь, так что от дыма текли слезы из глаз. Затем откуда-то появился капитан Сагнер и объявил солдатам, что им дается дневка. Это известие было принято с большим удовлетворением; но настроение поднялось еще больше, когда распространилось известие о подходе кухонь. Это чудо случилось около двенадцати часов дня и в кухнях была уже сварена похлебка, которую тотчас же и роздали. Она была довольно вкусная, и Швейк немало удивился, когда какой-то солдат сказал:
– Если бы такой суп подавали в ресторане, то можно было бы написать в меню по-латыни: консоме aqua fontana или короче: Н 2 O[62]. Швейк разыскал старшего писаря Ванека и передал ему слова солдата, Ванек опечалился.
– Это сказал чревоугодник, – промолвил он. – Но надо же наводить экономию, и потому я не могу класть туда все, что полагается. Кроме того кашевары, эти мазурики, всю дорогу что-то жевали… А то, что этот лоботряс сказал, есть латинское название для химического обозначения воды. Чего-чего не позволяют себе эти паршивцы!… Имей в виду, Швейк, что сегодня будут выдавать вино!
Выдача вина, шоколада и разных приправ «для улучшения пищи» являлась тоже особенностью австрийской армии, и единодушное мнение солдат об этой особенности гласило «Это сплошное воровство!» Выдавалось, например, ведро вина на роту; к этому ведру подходил фельдфебель и черпал из него полную кружку. Его примеру следовал каптенармус. Словно из-под земли являлись откуда-то кашевары и денщики, и каждый черпал. То, что оставалось после них, должно было утолить жажду целой роты. Обычно случалось так, что когда капрал вызывал свой взвод получать вино, в его манерке оказывалось не более двух ложек красноватой бурды, и десять человек, в один голос заявляли: «Пейте сами, господин капрал. Не стоит из-за такой капли и усы-то мочить!» Поэтому и Швейк реагировал на сообщение Ванека, которое должно было, повидимому, потрясти его, лишь следующим образом:
– Это утка, потому что вино давно уже господа офицеры вылакали, а нам дадут только понюхать, чтобы нельзя было сказать, что мы не все получаем, что полагается. Вот тоже, когда наши отступали из-под Красника, был в одном полку, не помню в каком, один солдат, из учителей; так тот остановил командира корпуса и заявил ему, что их полк целую неделю не получал не только горячей пищи, но даже и хлеба, а ведь это им полагается. Тогда генерал похлопал его по плечу и сказал: «Ну, что ж, прекрасно, прекрасно! Полагаться оно вам полагается, только хлеба нет. Ведь это ж ясно, не так ли?» После этого учитель попал в Прагу в сумасшедший дом и, говорят, все бегал по камере и повторял: «Дайте людям то, что им полагается. Справедливости нет, но люди имеют на нее право. Не угодно ли права с майонезом, господин генерал?»
– Однако, Швейк, – удивился старший писарь, – что это у вас все за рассказы и примеры? Война есть война, а на войне людям должно плохо житься. Вспомните, что еще в литургии говорится: «Сохрани нас от глада, мора и войны, о господи!» А, вон уже несут и вино; ну-ка, взгляните, для какой это роты.
Швейк, сделал несколько шагов вперед. Со стороны ручья шел какой-то солдат и нес в брезентовом ведерке воду. Вдруг ему навстречу попался подпоручик Дуб.
– Что несешь? Для чего вода?
– Так точно, вода – лошадей поить, лошадей от походных кухонь.
– Откуда ты ее взял? Из ручья? С каких это пор разрешается брать воду из ручья?
Солдат молча глядел на подпоручика, и можно было заметить, что он тщательно пытался разрешить загадку, кто из них сошел с ума: он или офицер.
– Чорт подери, что это за дисциплина? – орал Дуб. – Взводный, почему вы не нарядили с ним ефрейтора? Разве вы не знаете, что полагается в наряде быть и ефрейтору, когда нижних чинов посылают за водой для себя или для казенных лошадей? Я вас спрашиваю: почему вы не нарядили с ним ефрейтора? И тогда вместо взводного ответил Швейк:
– Так что, дозвольте доложить, что вода совершенно здоровая, что господин поручик мыл себе в ней ноги и что на ней сварили для него кофе. Он уж во всяком случае ничего туда не подсыпал, господин подпоручик, потому сейчас казенным лошадям стрихнину не дают, чтобы они не бесились. Вот в Радешовице, господин подпоручик, живодер говорил, что…
– …что я прикажу вас подвязать и держать вас так, пока вы не почернеете, как египетская мумия, – заревел на него Дуб. – Негодяй, не сметь потешаться над моими словами! Не то… Иисус-Мария, если бы мы не находились в виду неприятеля, то я уж и не знаю, что я с вами сделал бы, только бы избавиться от вас. Позорите весь батальон!… Ступайте!
– Ну и ревет же он, как бык, – заметил кто-то из солдат, когда Дуб ушел. – Когда я стоял в Чаславе, там служил в ландвере старик Цибулька; тот тоже вот так ревел. Он всегда принимал рапорт, сидя верхом на коне, и надо было кричать на весь двор, а он громче всех орал: «Новобранец, замухрышка, говорите громче, не то я вам морду раздеру до ушей, чтобы легче было. Что ж, вы думаете, тут можно лепетать, как старая баба на исповеди? Не забывайте, что перед вами господин капитан и что ему вовсе не охота из-за вас, сопляков, утруждать свой слух!» Этот капитан орал так, что из Врда присылали к полковнику депутацию от женщин, чтобы тот запретил ему возвышать голос, потому что дети просыпаются и с многими уже случился родимчик от испуга.
После обеда весь лагерь превратился в стаю голых обезьян, которые усиленно искали у себя вшей. Все держали перед глазами кальсоны или рубаху и исследовали все складочки и швы, словно астроном, который непременно хочет открыть новую комету и заставляет свой телескоп рыскать по небу. Некоторые доставали из ранцев баночки с какой-то серой мазью и натирали ею ляжки и спину; это вызывало зависть других, которые забыли захватить с собой такое средство от съедения вшами, |И между солдатами вспыхнул горячий спор.
– Лучше всего от вшей, это – укропное масло, – заявил какой-то бородач, который не убивал вшей, а сковыривал их ногтем в траву. – Довольно нескольких капель, и все вши подохнут; но у меня их столько, что мне потребовался бы целый литр масла.
– Еще лучше намазаться керосином, – вмешался в разговор другой солдат. – Это помогает от вшей как свиньям, так и людям.
– А вот говорят, что вши вообще не заводятся в шелковом белье, – заявил третий. – В газетах писали, что вообще не получить вшей, если носить шелковые рубашки.
– Это верно, – отозвался Швейк, – но ведь не все же могут ходить в шелках. Лучше всего они разводятся в толстых вязаных фуфайках, – там их бывает, словно их насыпали. Конечно, следовало бы давать им подохнуть от старости, да не приказано, чтобы солдаты съедались ими заживо. Солдат – он должен умереть за своего государя, а вовсе не потому, что каким-то паршивым вшам жрать хочется.
День стоял пригожий, ясный. Люди перестирали себе белье, помыли отекшие от ходьбы ноги и начали играть в карты. На востоке бухали орудия, но здесь шелестели карты, и слышно было только: «Ходи!… а я козырем!… без одной!… бей ее десяткой, дура-голова!… – вперемежку со щелканьем попавших под ноготь вшей. И если у этих паразитов есть своя история, то 1914 год должен быть занесен золотыми буквами на ее скрижали, ибо на вшах исполнилось библейское слово: „Плодитесь и множитесь, как песок морской!“
Швейк, игравший до наступления темноты в карты, пошел поближе к кухням, чтобы немного соснуть. Балоун, Ванек и вольноопределяющийся Марек уже лежали, завернувшись в шинели и глядя в чистое, темносинее небо, на котором звезды сверкали, словно золотые застежки на тяжелой бархатной ризе. Юрайда объяснял им:
– Каждая звезда есть целый мир – астральный[63] мир. И вот, если вы представите себе, что существует около двадцати миллионов этих неподвижных звезд, что лучу света надо пятьсот тридцать семь лет, чтобы пробежать расстояние от них до нас, и, наконец, что солнце в полтора миллиона раз больше нашей земли, то что такое по сравнению с этим я и моя походная кухня и те несколько десятков километров, которые мы прошли?! Вселенная необъятно велика, и в ней бесчисленное множество тайн; мы ничего не знаем, что там есть и что за существа там живут…
– Хотелось бы мне знать, есть ли там такие же идиоты, которые ведут войны, – зевнул вольноопределяющийся Марек.
– Может быть! Никто этого не знает. Может быть, там люди, а может быть, животные, в которых переселяются души людей перед тем, как снова возвратиться в сей мир… Я читал об этом у Фламмариона[64].
– Доля истины в этом, наверное, есть, – раздался голос Швейка. – Господин старший писарь, не качайте головой. Если бы вы были знакомы с госпожой Маршалек из Жижкова, то она подтвердила бы вам это. Дело в том, что эта госпожа Маршалек была ясновидящей, умела гадать на, картах и предсказывала будущее. Жила она на глухой улице на окраине, но к ней приезжали люди со всей Праги, – уж больно хорошо она гадала и предсказывала всем без различия одно и то же! Она умела и заговаривать нечистую силу.
– Швейк, – с крайним интересом спросил Юрайда, – были ли вы когда-нибудь у нее на спиритическом сеансе? Что говорил ее медиум?[65]
– Я не хожу ни на никакие «сенсации», – возразил Швейк, – но я слышал о них от одного медика, который жил у нее. Этому медику захотелось испытать это ради научного интереса, так что он предложил себя госпоже Маршалек в качестве медиума, а когда, бывало, сидел подвыпивши в трактире «У Чаши», то охотно об этом рассказывал. Так что они стали работать с хозяйкой напополам, и когда началась война, то женщины образовывали у их дверей огромные хвосты. А потом вдруг ни с того, ни с сего госпожа Маршалек вздумала перестать говорить всем женщинам одно и то же: что, мол, их мужья вернутся с войны целыми и невредимыми, и что они еще долго будут жить с ними в счастье и довольстве. Наоборот, она стала говорить тем, кто ей мало заплатил, что муж, мол, уже убит, или остался без ног или без головы, или еще как-нибудь искалечен. Тогда дуры-бабы начали ругать войну и проклинать нашего императора за то, будто он отнял у них кормильца-поильца, так что полиция забрала всех и отвела в участок. При допросе они показали, что это, мол, госпожа Маршалек им по картам нагадала, что их мужей уже больше нет в живых. Тогда принялись за госпожу Маршалек, привели и ее в участок и сперва хотели было повесить ее за государственную измену, но потом отпустили с миром и только заявили ей, что она может брать с людей, что угодно, но предсказывать должна им только хорошее. Но она, бедненькая, так перепугалась, что от всего отступилась и только помогала медику. Вот приехала к ней однажды жена одного прокурора, очень образованная дама, и говорит, что ей при —
снился сон, будто ее муж, который вел в Градчине дела по обвинениям в дезертирстве и оскорблении величества, не то умер, не то пал в бою, и будто его душе пришлось в наказание переселиться в лошадь. Собственно, это было ему поделом, так как он был настоящий палач. Например, одну старушку из Кухельбада, которая покупала у одного еврея пончики и, когда он посчитал их что-то очень дорого, сказала: «Вот, погодите, придут русские… они вам покажут!» – он закатал на полтора года! Так вот, приехала к госпоже Маршалек его жена и дает ей пятерку, чтобы та истолковала ей сон; но та и слушать не хочет. Тогда прокуророва жена добавила еще пятерку, и госпожа Маршалек пошла будить медика, чтобы он изобразил медиума. Но медик еще с прошлого вечера был пьян и в очень плохом настроении; он почти сразу заснул, и госпоже Маршалек пришлось расталкивать его, когда ему надо было отвечать. И дух мужа, когда его вызвали, в самом деле ответил, будто чувствует, что перевоплотился в лошадь, и что это ниспослано ему в наказание. Прокуророва жена упала в обморок, а потом спросила, сколько времени его душа останется в теле лошади. Госпожа. Маршалек опять толкнула медика под седьмое ребро, и он ответствовал: «До тех пор, пока я не приобрету всех свойств лошади!» – «А много ли тебе еще остается учиться, дорогой мой?» – еле пролепетала бедная жена, почти теряя сознание от ужаса. «Да теперь уже немного. Я уже умею есть овес, пить из ведра, жевать сено и спать стоя. А душа моя будет освобождена, когда я научусь пускать ветры на, ходу. Это – единственное, чего я еще не постиг!» После этого посадили и госпожу Маршалек и медика.
Старший писарь заливался смехом, который звучал точно рыкание голодного тигра в джунглях, сонный вольноопределяющийся икал, а обозленный Юрайда двинул Швейка коленкой в зад, приговаривая:
– Швейк, вы не только идиот, но и свинья! Вы просто валяете дурака и потешаетесь над оккультными науками. Бог вас за это накажет. Посмейте-ка еще когда-нибудь притти ко мне на кухню глодать кости!
– Есть много чего между небом и землей, – отозвался Швейк, – что представляет неразгаданную тайну. Вот, например, эти самые вши… Вы, господин Юрайда, можете мне сказать, для чего они существуют на свете?… Однако сегодня, по случаю того, что я надел чистое белье и помылся, мне кажется, будто я лежу на хорошем пружинном матраце. Ведь у меня на ляжках образовалась настоящая корка от грязи, колени обросли мохом, а между пальцами ног получился лимбургский сыр. Господин Юрайда, а что, у вас ноги тоже так потеют?
Юрайда упорно молчал, старший писарь храпел во все носовые завертки, а вольноопределяющийся бормотал во сне: – Несмотря на град снарядов, несмотря на кипящий вокруг бой и адский грохот орудий, наш герой, взводный 91-го пехотного полка, Антонин Выходиль из Вейжерека под Чешским Бродом, не смущается и неудержимо стремится вперед, за лаврами победы…
Затем он прошептал что-то совершенно невнятное, повернулся на другой бок и продолжал:
– Сырая галицийская земля покрывает эту геройскую грудь, украшенную большой серебряной медалью, которой верховный вождь наградил столь беззаветную храбрость. После героя осталась больная туберкулезом вдова и пятеро малолетних детей…
Придумывание всякой чепухи во славу 91-го полка преследовало батальонного историографа даже по ночам, и его здравый смысл пускал тогда такую отсебятину, которая с легкостью могла довести автора до военной тюрьмы. Из офицерской палатки доносились отдельные отрывки какого-то спора и нервный смех, и Швейк, которому все еще почему-то не спалось, глядел на небо и раздумывал, сияет ли луна точно так же и над Прагой. А так как вши больше не беспокоили его, у него стало так хорошо на душе, что он вполголоса принялся напевать:
Наши храбрые бойцы
Лесом отступали
Сели малость отдохнуть,
Вшей наколупали.
Тарантас на Ходонин
Тащат вошки парой;
Третья вдруг на козлы – прыг!
И дымит сигарой.
Заметив, что Юрайда все еще не спит и тяжко вздыхает, он повернулся к нему и сказал:
– А вы уже слышали анекдот про учителя и вошь, господин Юрайда? В Млада-Болеславе жил один учитель природоведения при реальном училище, и ему было очень досадно, что у него в школьной коллекции насекомых не было вши. Блох у него было достаточно, потому что ими снабдила его директриса женской гимназии, но вшей так-таки негде было достать. Когда же там начались работы по регулировке Изерского канала и туда нахлынуло много чернорабочих, то оказалось, что у них вшей – сколько угодно. Вот этот учитель собрался в одно воскресенье и, захватив с собой бутылочку для вшей, отправился на место работ. На берегу реки он встречает какого-то оборванца, который как раз ловит у себя за пазухой вшей и бросает их рыбам в воду; известно, что рыбы на вшей очень падки, господин Юрайда. Так вот, учитель и говорит этому оборванцу, что ему нужно вшей для школьной коллекции – не подарит ли он парочку-другую. Тогда оборванец пошарил у себя подмышками, вытащил пять штук величиной с ячменное зерно и говорит: «Пять штук по двадцати хеллеров – одна крона. Забирайте!» Но учитель был скуповат и не хотел платить, а потому и говорит оборванцу: «Может быть, вы уступите их мне даром?» А тот сунул вшей к себе обратно и крикнул! «Ну, так разводи их сам!» И оказалось, что этот оборванец – бывший доцент философии, социологии и политической экономии, который так опустился после того, как жена его спуталась с другим; он прекрасно понял, что если человеку нужны вши, а он не хочет разводить их сам, то он должен заплатать за них, и что они в таком случае – товар. Как по-вашему, господин Юрайда: правильно это или нет?
Юрайда, не умевший долго сердиться, примирительным тоном ответил:
– Да, бывают случаи, господин Швейк, над которыми стоит подумать и в которых нет ничего смешного. Вот, например, женщины сгубили массу народа, и вся солнечная система не может этого исправить. И в данную минуту, господин Швейк, – Юрайда поперхнулся от умиления, что называет Швейка «господином», – я тоже стараюсь разрешить загадку, соблюдает ли моя жена верность, в которой она мне клялась, или спит уже с кем-нибудь другим. Мы уж так давно покинули наши семьи, а жена у меня – красавица, с черными, жгучими глазами. В прежние времена, когда рыцари отправлялись на войну, они заказывали особого рода пояса, которыми и замыкали своих супруг, так что совершенно исключалась возможность какой-либо измены. Ведь вы же наверно слышали об этом? А завтра, господин Швейк, на обед будет гуляш из консервов с картофелем. Я вам чуточку спрячу. Дай только бог, чтобы моя жена мне не изменяла!
– Я об этом слышал и даже читал, – поспешил ответить Швейк, услышав сообщение о гуляше. – Это делалось во времена крестовых походов[66],когда рыцари отправлялись истреблять этих неверных собак, турок и язычников, чтобы отнять у них гроб господень. И такие пояса можно даже видеть в парижском музее, господин Юрайда. Господин Хоркей, писатель, который издавал в Праге газету «След», писал о том, что там можно услышать самые тонкие, настоящие парижские анекдоты. В Париже, писал он, есть только три стоящие вещи: во-первых, морг, куда приносят всех покойников, которые умерли, не оставив адреса, и лежат там целый месяц на льду, пока полиция не получит ответа на фотографию в «Курьере» с вопросом: «Кто это? Кто его знает?»; во-вторых, Монмартр с Мулэн-Ружем, где собираются все проститутки, и, наконец, музей, где выставлены эти пояса целомудрия, которыми рыцари делали невозможной измену своих верных жен. А знаете, господин Юрайда, мне очень жаль, что нас не отправили на французский фронт. Я непременно пошел бы поглядеть на эти пояса, как только мы взяли бы Париж.
– А на что они нам, если мы во Франции, а наши жены дома? – вздохнул Юрайда. – Такой пояс, господин Швейк, очень тонкая и художественная вещь и должен быть изготовлен по мерке. А вдруг жена возьмет да нарочно и пошлет неверную мерку.
– По нынешним временам, – возразил Швейк, – не помогла бы, пожалуй, и правильная мерка. Потому что нынче в мире – сплошной обман и жульничество. Сами посудите. В прежние времена, господин Юрайда, такой пояс запирался на ключ, и ключ этот изготовлялся слесарем, под страхом смертной казни, в одном только экземпляре. Этот единственный ключ рыцарь увозил с собой в поход и всегда носил его на своей груди. А когда кончался бой, то рыцарь целовал его и молился пресвятой деве, чтобы она охраняла сокровище, от которого у него вот этот самый ключ. Ну, а нынче, господин Юрайда, у Гофмана в Хоржовице такие ключи отливаются сотнями кило, а у Ротта на Малом рынке вы можете купить ключи, какие вам угодно. В нынешнее-то время люди взламывают даже несгораемые кассы в банках, а вы сами знаете, какие там запоры и замки! Нет, эти рыцарские жены были не таковы, хотя им и приходилось много перетерпеть. Вы только обратите внимание на старинные картины, какие они все были бледные. Но все же они молились за своих мужей и терпеливо дожидались, пока они вернутся с ключом домой. А если он погибал на чужбине, то его супругу так и клали в могилу с этим поясом. По этому признаку мы их и узнаем в день Страшного суда, господин Юрайда. Я не хочу касаться вашей жены, господин Юрайда, я ее совершенно не знаю, но иная жена бывает такая стерва, что если бы муж заказал ей самомалейший пояс, она тотчас же сбегала бы к слесарю, чтобы тот сделал ей запасной ключ или отмычку.
– Да, да, горе быть женатым! – со вздохом отозвался Юрайда и замолк. Все вокруг уже спало, и слышно было только ритмичное дыхание, посвистывание и храпение; от времени до времени проходил разводящий ефрейтор. Вся местность дышала глубоким покоем, который вдруг был нарушен далекими четырьмя орудийными выстрелами. Швейк почти уже уснул, но мысль, что на французском фронте было бы лучше и что там можно было бы завоевать Париж и музей с поясами целомудрия, не переставала тлеть в егосознании. «Я украл бы один из них и привез бы его в качествевоенной добычи моей фрау Мюллер» – вертелось у него в мозгу. Вольноопределяющийся Марек ворочался сбоку набок, бормоча: «Под градом разрывающихся шрапнелей пионеры построили мост… Выдержать до конца, и победа наша!» – и Юрайда оставался один в этом мире, который подавлял его своей необъятностью.
Накануне боя солдат думает о многих вещах, и официальные историографы и военные корреспонденты пишут о том, как в такие минуты солдаты сливаются душой воедино со своей нацией и своим государством, сколь ничтожной и малоценной представляется им их жизнь по сравнению с интересами всего человечества, и с какой готовностью они жертвуют ею в сознании, что счастье всего человечества стоит выше их собственного – счастья отдельной личности. Может быть, в этом есть доля правды; но Юрайда думал только о том, не обнимает ли в эту минуту кто-нибудь другой его жену в его постели, и ничто другое не интересовало его, так как все его помыслы были обращены к одному этому вопросу. И рядом с ним храпел в здоровом сне бравый солдат Швейк, который, еще уезжая на фронт, решил вопрос о войне следующими словами:
– Честно играть в марьяж для нас важнее, чем вся мировая война.
Утром никто еще ничего не знал, что будет дальше. Капитан Сагнер не получил еще никаких распоряжений по батальону, равно как полковой командир не получил их по полку. Капитан резко оборвал кадета Биглера, пытавшегося пристроить свои познания в чтении карты местности, и пошел с поручиком Лукашем к ручью. Лукаш повторил вчерашнее омовение своих натруженных ног и обожженной солнцем кожи, жалуясь капитану Сагнеру, что с трудом может держаться на лошади; тот ему ответил:
– Пустяки! Пройдет! Это только недостаток практики; тебе следовало поупражняться дома на лошадке-качалке.
Когда роздали кофе, солдаты пришли в видимо хорошее настроение, вытащили из карманов тридцать два листика и принялись играть на спички и хеллеры. И не будь канонады в северном направлении, можно было бы подумать, что это отдых на маневрах.
Около полудня затрещал телефон. Офицеры собрались на совещание, а фельдфебели и взводные принялись кричать:
– Тревога! Тревога! Растак вас, бросай карты. Разве не слышите, что тревога? Бросай, говорю, не то как тресну по затылку…
И пять минут спустя батальон уже выстроился стройными рядами, с ранцами на спине, с винтовками в руках.
Затем батальон усиленным маршем прошагал до поздней ночи. Вперед были высланы дозоры, и установлена необходимая связь. Путь шел через несколько деревень, где виднелись наполовину стершиеся следы происходивших тут боев. На ночлег расположились в каком-то лесу.
Походные кухни подошли только на рассвете. Гуляш, предназначавшийся накануне на обед, был роздан лишь к завтраку. Пушки бухали где-то совсем близко, и многие солдаты утверждали, что слышали ночью даже трескотню пулеметов. У одних это вызвало повышенную нервность, другими же овладела полная апатия, полное равнодушие ко всему, что происходило и должно было еще произойти. Едва успели раздать гуляш, как прискакал конный ординарец, и снова заиграли тревогу. Солдаты обеими руками запихивали себе еду в рот, чтобы не бросить ее. Офицеры опять собрались на совещание, долго разглядывали карту и спорили о направлении; капитан в недоумении покачивал головой, сравнивая карту с указанным ему в приказе направлением. Затем офицеры разошлись по своим ротам, и капитан Сагнер произнес небольшую речь.
– Солдаты! – сказал он. – То, что нам предстоит сейчас, – просто детская игрушка. Возможно, что нам вообще не придется вступить в бой, так как наша бригада составляет третий резерв. Примерно, в двух часах ходьбы отсюда находится один русский батальон, заблудившийся в большом лесу; он там со вчерашнего дня и никак не может оттуда выбраться. Так вот, нашему полку дана задача окружить этот лес и заставить русских сдаться, что они сделают, вероятно, весьма охотно. Возможно, что при этом не будет произведено ни единого выстрела. Поэтому вам нечего бояться. Это повторяю, детская игрушка. Ура, ура, ура!
Люди ответили довольно вялым «ура!» – и капитан Сагнер дал диспозицию, в каком порядке каждая рота должна двинуться вперед. Солдаты, побывавшие уже в боях, ворчали:
– Иисус-Мария, мы составляем третий резерв – стало быть, нас раскатают не позже, как через час. Под Гродеком мы тоже были в третьем резерве, и там все было покончено в три четверти часа. У наших всегда есть третий резерв… Пусть меня повесят, если нас не поведут в такое место, где наших и нога не ступала! Так и знай, ребята: не успеет еще у вас в брюхе свариться гуляш, как нам зададут такую трепку, что…
Замечательно, что чехи в австрийской армии никогда не говорили: «Мы будем драться» или «мы их вздуем», а всегда в такой горькой страдательной форме: «Нам зададут трепку»…
Одиннадцатая рота должна была образовать авангард. Головной взвод, четвертый, под командой кадета Биглера, выслал дозоры вперед и на фланги. Сам кадет Биглер с шестью нижними чинами, в том числе и Швейком, который вызвался охотником, шел впереди. Остальные солдаты шли гусиным шагом по тропинке, чтобы они могли видеть друг друга, подать рукой знак и показать в лесу направление, в котором двигалась голова колонны. Те, которые пророчили, что «им зададут трепку» через час, жестоко ошиблись, ибо отряд шел уже два часа, а неприятеля все еше не было видно. Прошел еще час, третий. Настроение стало лучше, в особенности потому, что и канонада как будто затихла. Кой-кто стал высказывать предположение, что русские отброшены назад и теперь не остановятся, пока не добегут до Москвы. К вечеру весь батальон достиг опушки леса, где ожидал его авангард, не имея приказа двигаться дальше. Нового приказа, что теперь, делать, не поступало. Лишь когда совсем уже стемнело, прискакал ординарец с приказом, чтобы батальон заночевал тут же на месте и дожидался утра для дальнейшего развития боевых операций. Капитан завел свой отряд немного глубже в лес и приказал ему оставаться в полной боевой готовности, чтобы по первому тревожному сигналу все были на местах.
Лес был окутан мглою. Ночью, не переставая, шел мелкий, холодный дождь. До полуночи никто не сомкнул глаз. Солдаты мало-по-малу настолько промокли, что вода стала ручейками стекать у них по спине и ногам, и попробовали было зажечь костер. Дров было сколько угодно, – неподалеку от них стояло несколько больших поленниц, – но как только над расколотыми тесаком сухими поленьями взвился первый огонек, подскочил подпоручик Дуб и зашипел:
– Погасить! Немедленно погасить! Или хотите, чтобы нас обстреляли?
Солдаты нехотя раскидали костер, бормоча что-то о третьем резерве. Подпоручик Дуб рассвирепел.
– Кто смеет прекословить? Молчать! Кому охота из-за вашего костра дать себя ухлопать? Чорт возьми, я бы не хотел, чтобы вы меня как следует узнали!
И он яростно топнул ногою по костру, так что искры полетели во все стороны.
– Послушайте, подпоручик, оставьте, – раздался из темноты голос поручика Лукаша, у которого от холода зуб на зуб не попадал. – Оставьте, пожалуйста. Лучше сами погрейтесь. Зажигай костры, ребята, и для нас тоже. Чорт их знает, в этом ли лесу русские, или где в другом. А огня за лесом все равно не видать.
Солдаты мигом сбегали к поленницам и притащили по здоровенной охапке дров, и вдруг лес осветился рядом ярких костров. У одного из них расположились господа офицеры, слушая, как ругался капитан Сагнер:
– Чорт знает, там ли мы, где нам следовало быть! Будь они прокляты, эти штабные! Вечно что-нибудь напутают! Принимают от нас донесения, отдают какие-то приказания, и никому и в голову не придет подумать, выполнимы ли они.
Сагнер вытащил из кармана карту, разложил ее у себя на коленях и передал поручику Лукашу приказ по бригаде.
– На-ка, прочти. Согласно донесению партии разведчиков, на высоте 431 обнаружен неприятельский отряд силою около шестисот человек, скрывающийся в лесу. Приказ: маршевому батальону 91-го пехотного полка продвинуться в направлении на высоту 431, имея задачей овладеть скрывающимся в лесу наприятелем. Донесения представлять в штаб бригады». Теперь изволь взглянуть на карту: кусочек леса, какая-то неведомая реченка, никаких следов шоссе или дороги, и кругом одни болота. Несомненно, что русские отступают; но для чего и зачем им лезть сюда – я никак не возьму в толк.
Лукаш, ничего не ответив, уставился в карту. Вместо него заговорил подпоручик. Дуб:
– Мы не можем требовать, чтобы русские поступили так, как поступали бы в одинаковых условиях мы. У русских есть опыт войны с Японией, и у русских есть легкие обозы, очень подвижные и приспособленные проходить с артиллерией по самой неудобной местности. А Галиция чрезвычайно похожа на Россию, так что неприятель с самого начала имеет дело с привычной для него местностью и с преодолением обычных для него затруднений.
Сагнера раздражала оппозиция, которую при всяком случае проявлял по обыкновению к нему подпоручик Дуб; однако он дал ему договорить, а затем снова обратился к поручику Лукашу:
– Хорошенькая ночь, а? Меня уже лихорадит. Чорт их дери, почему мы непременно должны избегать останавливаться на ночлег в деревнях! Может быть, чтобы солдаты не развели вшей среди населения. Нет, если такая жизнь продлится еще несколько дней, то я не выдержу; для этого требуется железное здоровье… Как ты думаешь, дорогой мой, не пустить ли тебя в качестве «почти» батальонного командира в голове колонны, в то время как я буду лечить свой ревматизм массажем где-нибудь в самом хвосте ее?
Капитану Сагнеру положение что-то переставало нравиться. Еще бы! Фронт в движении, русские отступают, и чорт знает, куда еще попадешь со своим батальоном. Того и гляди, не снесешь головы. Лазарет был бы теперь во сто раз лучше… Эх, полежал бы там теперь маленько!… Впрочем, со дня на день ожидается конец войны; ведь русские докатились уже до своих бывших государственных границ. Какой же смысл преследовать их еще дальше? Чего ради? Капитан не замедлил облечь свои мысли в слова.
– Нет, именно поэтому-то и необходимо преследовать их, – возразил подпоручик Дуб. – Ведь русские рассчитывают только на необозримые пространства и степи своей страны, которые должны спасти их от полного разгрома. Но только господа русские забыли, что у нас 1915, а не 1812 год. Русские генералы изволили забыть, что теперь война ведется совершенно иными техническими средствами, чем тогда, когда Наполеон шел на Москву. В те времена армия должна была питаться запасами той страны, через которую она проходила, а ныне чуть ли не сразу за наступающей стрелковой цепью проходит железная дорога, подвозящая из тыла все необходимое. К тому же французы не были привычны к русским морозам, которые для нас не в диковинку, так как мы, слава богу, уже целую зиму провели в Карпатах.
– Ну да, теперь вслед за армией везут даже иллюстрированные открытки, зубную пасту и нивесть что еще. Если дело затянется еще на парочку лег, то на фронте можно будет получить даже резиновые соски для грудных младенцев, – зевая, отозвался поручик Лукаш, которому невтерпеж были всякие теоретические рассуждения.
Когда он увидел, что и другим эти разглагольствования не особенно нравятся или даже прямо противны, он подозвал Швейка, сидевшего у другого костра, где разговор шел о том, каким способом лучше всего истреблять полевых мышей и как сыпать им в норки отравленные зерна.
– У нас ставят им капканы. – заявил один солдатик, – капканы, которыми их сразу иубивает. Когда мышей бывает много, то едва успеваешь менять капканы.
– Еще лучше итти за плугом и убивать их палкой, – вставил другой. – Таким образом, уничтожаешь их вместе с их выводком. Швейк хотел было что-то добавить, но, услышав голос поручика Лукаша, вскочил и доложился ему.
– А скажите-ка, Швейк, – спросил подпоручик Дуб, – не ведете ли вы там опять агитации? О чем это вы там разговаривали?
– Никак нет, господин подпоручик, – вывернулся Швейк. – Так что мы разговаривали про войну, и товарищи говорили, что русских очень много и что лучше всего убивать их палкой. Это, сказывают, очень хорошее средство и от полевых мышей, господин подпоручик.
Подпоручик прикусил губу, так как понял, что Швейк ускользнул от него. Поручик Лукаш спросил:
– Швейк, а тебе не страшно тут в эту ночь? Видишь, теперь дело становится серьезным. Такой ночлег под открытым небом у нас теперь может случаться по семи раз в неделю. Как ты себя при этом чувствуешь? Я хочу сказать – физически?
– Так точно, господин поручик, – ответил Швейк, – я чувствую себя физически так, как будто спереди я уже обсох, а по спине у меня еще течет вода. Потому что, господин поручик, дозвольте доложить, когда надо было искать приличный, безопасный ночлег со всеми удобствами на чужой стороне, то это и в мирное время было, не так легко. Бывали ли вы когда-нибудь в Нимбурке, господин поручик? Нет? Ну, значит, вы не можете знать. Там есть гостиница, которая называется «Прага»; это – очень солидная и чистая гостиница. И вот однажды один штукатур, некто Бенеш из Либоча, вздумал подарить своей жене на именины ангорскую козу, настоящую ангорскую козу. Я вам, господин поручик, уже рассказывал, что я торговал только собаками, но когда кто-нибудь хотел получить какое-другое породистое животное, то я никогда не отказывал ему. И как раз в газетах была публикация, что в Нимбурке в № 286 дешево продается ангорская коза. Поехал я, значит, за этой козой в Нимбурк, но, когда я приехал туда, хлев был уже пуст, и коза продана. Тогда мне сказали, что в Горштаве тоже кто-то хотел продать козу и что посмотреть ее можно рано утром. Дело было уже под вечер, и в Нимбурке была ярмарка. Ни на одном постоялом дворе я не мог найти места для ночлега, так что мне пришлось пойти в гостиницу «Прага». Портье, когда я дал ему двадцать хеллеров на чай, обещал мне комнату, но потом комната все-таки не освободилась, и он хотел вернуть мне деньги. В этот момент проходит мимо владелец гостиницы и спрашивает, в чем дело. Я ему объясняю, что мне негде переночевать, и тогда он говорит портье: «Скажите кассирше из кафе, чтобы она спала сегодня вместе с горничной, а этого господина поместите наверху в ее комнате». Так что, господин поручик, у меня душа болела, что я не купил козы, и с таким душевным горем я не мог пойти спать. Поэтому я спустился вниз в кафе, чтобы немного поразвлечься, и выиграл в шестьдесят-шесть две кроны семьдесят два хеллера. Ну, а потом портье провел меня наверх в комнату кассирши. У нее было все очень мило устроено, повсюду бархат и кружева; и даже у нее был кружевной пенюар[67] и он лежал уже приготовленный на кровати. Не знаю, господин поручик, что это мне вдруг вздумалось, но так как я люблю примерять, как мне что к лицу, то я живо скинул рубашку и кальсоны и надел пенюар. Он пришелся мне как раз в пору, только в груди немножко широковат; но он был такой мягонький и так хорошо от него пахло, что я в нем лег спать и даже забыл запереть дверь. Сплю это я, и вдруг просыпаюсь, потому что как будто лестница заскрипела – ведь комната-то была в мезонине. И вот открывается дверь, и ко мне входит какой-то господин; он вероятно, был пьян, потому что опрокинул стул. Он садится ко мне на кровать, снимает сапоги, придвигает к кровати стул и акуратно складывает на нем свое платье. Потому, знаете ли, иной человек, даже если он под мухой, всегда ведет себя разумно. Я, например, знал одного сапожника на Здераже, Буреша, который, прокутив целую ночь и порядком-таки устав, улегся спать под памятником Палацкому, развесил на нем все платье, подложил под изголовье сапоги и даже вынул фальшивую челюсть изо рта и положил ее на спину одной из фигур. В таком виде его там и нашли и отвезли в полицейском фургоне в участок. А там какой-то врач объявил его сумасшедшим, и его отправили в сумасшедший дом, где профессора исследовали состояние его умственных способностей. Так что, дозвольте доложить, господин поручик, тот господин, который пришел ко мне, совершенно разделся и лег рядом со мной, но это было не по ошибке, а он пришел туда с определенной целью… Я отвернулся к стене, а он начал меня ласкать и гладить и замурлыкал: «Моя кисанька уже спит? Ведь она же сказала, что будет ждать меня!» Я даже не дышал, чтобы он не заметил ошибки, и он стал целовать пенюар, обнял меня и стал целовать мне спину, а потом все ниже и ниже и, откинув пенюар, дошел до того места, по которому меня мать секла, когда я был маленьким. Потом опять перешел повыше и стал шептать: «Ах, кисанька, ну, разве можно так крепко спать! А я принес ей гостинчик на блузку, и, если она будет совсем паинька, я прибавлю еще резинки для подвязок. Ну, детка, не надо меня так долго заставлять ждать, ведь я же знаю, что моя проказница не спит». И он снова принялся меня целовать и шепчет: «Ну, спи, спи, детка, а я добавлю еще чулочки, шелковые, паутинковые». И вдруг я на него как гаркну: «Убирайтесь вы к чорту! Уж не думаете ли вы, что вы – германский принц и что мы в Берлине?» Так что, господин поручик, дозвольте доложить, этот господин так перепугался, что чуть не умер. Даже не пикнув, он кое-как собрал со стула свою одежду и опрометью выбежал вон. Я запер за ним дверь, снова улегся и стал ждать, что будет дальше. А потом явился портье и стал объяснять, что в моей комнате один господин, который ночевал в ней накануне, забыл свои сапоги, потому что с утра ушел в полуботинках, и чтобы я был так любезен и выдал их. Но я ответил, что он не имеет нрава будить меня, не то я отказываюсь платить за ночлег. Тогда портье за дверью сознался, что тот господин дал ему пять крон, чтобы он принес ему сапоги, и умолял меня пожалеть его, портье, потому что у него на руках большая семья, которую надо кормить, так что я в конце концов выдал ему сапоги. Оказалось, что тот господин был купец из Кралове Градеца, а жена его была из Неханице, и был он женат всего два месяца, а теща его была в России. Она играла там на арфе и не вернулась на родину даже во время войны, так что ее, может быть; посадили в России за шпионаж… И вот так-то, господин поручик, человек постоянно находится в опасности, и если бы его не охранял его ангел-хранитель, то с ним могли бы случиться всякие неприятности; и, в особенности когда отправляешься на чужбину, никогда никому не следует доверять. Я, например, отставной солдат, а рисковал потерять в Нимбурке свою невинность. А то вот я еще слышал…
Но тут Швейк остановился, заметив, что все офицеры спали сидя, словно их заразил пример солдат, которые, прикорнув друг к другу, мирно похрапывали возле потухающих костров. Дождь перестал, и с востока сквозь деревья робко показались первые проблески наступающего дня; начало уже немного светать, и листва деревьев ожила вдруг в таинственном топоте, которым природа приветствует утро. Швейка тоже одолевал сон; он снял с себя гимнастерку и рубаху, штаны и кальсоны и стал держать все это над горячими углями, чтобы оно скорее просохло. Его примеру последовал один солдат, только что сменившийся с караула и тоже принявшийся сушить свои вещи. Они стояли друг против друга по ту и другую сторону костра и раздували жар под рубашками, которые топорщились, словно наполненные газом воздушные, шары. Солдат довольным тоном промолвил:
– Эх, хороший этот способ избавиться от вшей, братец ты мой! Сами-то они от огня согреются и отвалятся, а гниды обварятся и лопнут. И знаешь, братец ты мой, когда мы сегодня двинемся дальше, наши ребята будут полны ими, точно маком посыпаны. Для вшей самое любезное дело, когда человек промокнет, а потом пройдется как следует и вспотеет и солнце будет его припекать, так что вся эта рвань на нем прожарится. Вот тогда вши в ней выводятся, как цыплята, под наседкою. И все это, братец ты мой, от грязи. Да и вся-то война – одна только грязь! – Он разгладил швы на своей гимнастерке и, выщелкивая оттуда корявым ногтем вшей, грустно продолжал: – Если бы я был дома, я теперь отточил бы косу и пошел бы на луг косить. Траву, братец ты мой, лучше всего косить по утру, когда ночью был дождь или порядочно выпало росы, потому что тогда трава всего мягче. А в такое утро на лугу так хорошо, что и не описать; с вечера нальешь себе немножко водки или рома в фляжку, утром подкрепишься, и коса так и поет в руках… А вот теперь мы тут с тобой уничтожаем вшей и самих себя. Ну-ка, скажи мне, братец ты мой: для чего мы воюем? Швейк промолчал. Солдат полез рукой подмышки, потер себе грудь и внимательно уставился на свои ноги.
– Тут они меня всего злее едят. Вот, гляди, как у меня от них, от сволочей, все красно, – сказал он. Затем он оделся, лег, положил голову на ранец, вытянул ноги к огню и проворчал: – Швейк, братец ты мой, на что это, на что?… Ослы мы с тобой, братец, скотина серая, быдло…
Утром, когда солдаты мылись в лужах среди полусгнивших коряг и только собирались побаловаться кофейком, на взмыленной лошади примчался ординарец; он вручил капиталу какие-то бумаги, повернул коня и ускакал. Сагнер взглянул на приказ, обернулся к офицеру, и минуту спустя лагерь огласился криками:
– Тревога! Тревога!
– Чорт бы вас побрал, обормотов! – орали взводные и капралы. – Наденете вы амуницию или нет? Пошевеливайся, русские уже подходят! Шевелись, говорю, ребята! А то лезут в амуницию, словно упрямая кобыла в хомут! Ну, живо!
Батальон выстраивался, проклятия и ругань висели в воздухе.
– Ведь этак можно с ума сойти! Неужели же нельзя кипятку скипятить? Ну-ка, давай сюда котелок на уголья, пожалуй, жару еще хватит! – раздавались голоса.
А какой-то шутник во все горло крикнул:
– Неприятель никогда не бывает так близко, чтобы я не успел приготовить себе гуляш с паприкой.
Снова выслали вперед авангард, который выделил кадета Биглера в головной дозор и установил связь на флангах. Затем двинулись обратно через лес, тем же путем, которым и пришли, но несколько правее.
На опушке леса они встретили автомобиль, в котором восседал офицер генерального штаба; он приказал остановить батальон, подозвал к себе офицеров и, беседуя с ними, так отчаянно размахивал руками над разложенной перед ним картой местности, что солдаты единодушно решили:
– Стало быть, мы опять заблудились! Гляди, братцы, как он их пушит за то, что они наделали глупостей.
– Ну, нет, брат, тут как будто не то. Ребята, слышал ли кто-нибудь сегодня перестрелку? Нет, потому что с утра ведь не было ни одного выстрела. Может быть, уже заключен мир, и он приехал нам сообщить, куда нам итти садиться на поезд, чтобы ехать домой? – заметил какой-то добродушный голос из задних рядов. – Вот недавно один ефрейтор шестой роты, у которого есть невеста в прислугах у одного депутата в Праге, говорил мне, что она ему писала, как ее барин говорил, что скоро конец войне, так как ему говорил об этом швейцар в министерстве в Вене, и это, конечно…
– Направление – на меня! Шагом – марш! – прервала его разглагольствования зычная команда капитана Сагнера.
Авангард и головной дозор тем временем ушли вперед, и колонна сомкнутым строем, без прикрытия, почти еще два часа шла лесом. Затем лес стал редеть, появились просеки, и по проезжей дороге батальон перешел в сосновый бор; кадет Биглер опять принялся за выполнение своей роли щупальцев.
После небольшого привала двинулись скорым шагом вперед, словно надо было обогнать русских. Добравшись до какой-то прогалины, капитан Сагнер, ведший свою лошадь на поводу, самолично наступил на еще неостывшее доказательство того, что здесь недавно проходил человек; а тщательным исследованием кустов было установлено, что таких доказательств было много на этой прогалине и что здесь несомненно отдыхала какая-то воинская часть.
Солдат охватило радостное возбуждение, а на лицах офицеров отразился вопрос: побывали тут русские или наши? По запаху этого нельзя определить, по внешним признакам – тоже нет; в прилипших к сапогу капитана следах замечались вишневые косточки, немного мякины, кожица от колбасы и несколько горошин, но все это так же легко могли съесть русские, как и австрийцы.
Офицеры молча взирали на коричневую кашицу, и поручик Лукаш первым высказал предположение:
– Уж не наш ли это авангард? Хотя после него не могло бы остаться так много…
– Нет. наш авангард не мог здесь остановиться, – возразил подпоручик Дуб, – потому что иначе мы его догнали бы. Вероятнее всего, тут были русские и заболели медвежьей болезнью от страха, а мы, – он с упреком обернулся в сторону капитана Сагнера, – шли вперед без всякого прикрытия.
Вдруг подпоручик Дуб хлопнул себя по лбу.
– Да ведь это ж можно с точностью установить. Ребята, сбегайте в кусты и принесите все, чем подтирались! – приказал он стоявшим ближе всех к нему солдатам.
Солдаты исчезли в кустах и очень скоро вернулись с весьма странными предметами, которые они держали при помощи двух прутиков или щепок: пучками травы, отломанными ветвями с листьями, белой лайковой дамской перчаткой, изображением какого-то святого, открыткой полевой почты; один принес даже обрывок газеты с чьей-то фотографией. Тем, кто принес траву и листья, подпоручик приказал бросить эти предметы и взял у одного солдата открытку полевой почты. Она была написана по-венгерски, и потому он не мог попять, о чем в ней говорилось; по все же он так обрадовался ей, что торжествующе заявил капитану Сагнеру:
– Я почему-то вдруг вспомнил, что при занятии одного лагеря было приказано первым делом обыскать отхожие места; ведь таким образом легче всего установить, какая неприятельская воинская часть там стояла. Итак, перед нами, – он перевернул бумажку, – перед нами… нет, не могу прочесть: слишком уж она замарана. Впрочем, это даже не столь важно. Во всяком случае, тут были не русские. Ну-ка, давайте мне обрывок газеты. Как она называется? «Копживы»? Вот видите, газета, да еще чешская!
Солдат на палочке протянул ему к самым глазам бумажку, и подпоручик Дуб вслух прочитал последние слова последних строф какого-то патриотического стихотворения, где говорилось о блестящих победах над сербами и русскими.
Газета, в которой оказались стихотворения, настолько увлекла подпоручика Дуба, что он, забывшись, взял ее в руки, чтобы прочесть всю до конца. Но бумага прилипла с обоих сторон к его пальцам, и его обоняние предупредило его, что он в чем-то вымазался. Он выронил бумажку и, вытирая пальцы носовым платком, с обворожительной улыбкой обратился к поручику Лукашу:
– Латинская пословица гласит: «Inter arma silent musae» – то есть когда говорит оружие, молчат музы. К счастью, у нас это не так. То, что я вам прочел, я нахожу прекрасным, лойяльным, патриотическим стихотворением. Жаль, что оно не дошло до нас целиком. Я прочел бы его при случае солдатам и уверен, что оно подняло бы дух. Словом, господа, я могу поручиться, что тут незадолго до нас проходили наши.
Капитал Сагнер сердито отвернулся, а поручик Лукаш оттолкнул носком сапога обрывок газеты в сторону и предложил:
– Может быть, прикажете это вымыть? Ведь эти солдаты – такие свиньи! Тут патриотическое стихотворение, которое могло бы поднять дух армии, стихотворение, в которое поэт вложил всю свою душу, а такой обормот подтерся им, как будто на свете нет другой бумаги.
И его улыбка была при этом полна сарказма и иронии.
Затем отряд двинулся дальше. Прошел час, никто не задумывался о том, что давно уже утрачена всякая связь с авангардом. Около полудня подошли к какой-то поляне в лесу, откуда доносились человеческие голоса. Капитан приказал выслать вперед разведчиков; они вернулись с донесением, что на поляне расположился небольшой отряд австрийской артиллерии, чтобы предоставить отдых измученным лошадям.
Батальон приближался к поляне, и солдаты радовались предстоявшему привалу, как вдруг на опушке леса показался конный офицер. Он галопом подскакал к капитану Сагнеру и рявкнул:
– Какого полка? 91-го? Куда ж вы его ведете? Послушайте, однако! Ведь это же не то направление! Ведь я же приказал влево!
И помчался сломя голову обратно. Капитан пришпорил коня и, догнав офицера, отрапортовал ему, как полагается, и просил дать более точные приказания, так как узнал в этом офицере начальника бригады. Но приказаний он никаких не получил. Старик только упрямо твердил: «Я же приказал влево!» – а когда капитан Сагнер повернул коня и козырнул: «Слушаю, господин полковник!»– старик заорал ему вслед:
– Господин капитан, прошу заметить себе раз навсегда: не господин полковник, а господин генерал-майор!
Капитан Сагнер подумал, что ведь вот бывают же на свете идиоты, и поехал обратно к своему батальону. Чтобы позлить бригадного, он нарочно дал людям отдохнуть подольше. Никому и в голову не приходило, что их авангард продолжал продвигаться в прежнем направлении, как он шел с утра, что следовало бы его вернуть и что батальон остался без заслонов и без авангарда. Он беспечно шел навстречу неприятелю, совсем так, как в миловицком лагере он выходил на стрельбище упражняться в стрельбе по картонным фигурам пехотинцев, которые двигались в другом конце стрельбища на мишенях при помощи целой системы блоков и веревок…
Кадет Биглер, устремив глаза на карту и сравнивая имевшиеся на ней знаки с местностью, осторожно продвигался вперед, хотя ему было совершенно неясно, куда ему надо было выйти и где он должен встретить русских. Во всяком случае, он знал, что ему поручили серьезную задачу, и старался выполнить ее так, чтобы получить за нее отличие. Зорко поглядывая по сторонам, он бодро шагал во главе своей маленькой армии, подгоняя солдат и с нетерпением ожидая появления неприятеля, чтобы немедленно послать в свой батальон донесение, что можно начинать бой.
В небольшом расстоянии от кадета Биглера выступал для связи Швейк с другим солдатом, который, соскучившись в одиночестве, нарочно подождал Швейка и приветствовал его следующими словами:
– Вдвоем-то нам будет легче итти и защищаться, если кто на нас нападет и вздумает ограбить. Тут, брат, такие дремучие леса, что только разбойникам Бабинским в них и жить. Винтовка-то у тебя заряжена? На кадета и на товарищей впереди рассчитывать нечего. Они идут себе вперед, и на нас даже и не оглянутся. Ну, да заблудиться здесь, пожалуй, трудно. Ведь одна эта тропинка тут только и есть.
– Нет, винтовки я не зарядил, – вразумительно ответил Швейк, – потому что с заряженными винтовками, знаешь, шутки плохи. Возьмешь это ее в руки, поиграешь, и вдруг – бац! весь заряд у тебя в брюхе. Правильно говорил подпоручик Фреммлер, когда я служил в Будейовице: «Магазинная винтовка Манлихера образца 1895 года самая лучшая в мире, а если кто после учения забудет в ней патрон, то я ему все зубы выбью!» Ну, а заблудиться ты везде можешь, даже в Праге. Вот, например, знал я одного человека, по фамилии Галда; он работал литейщиком на заводе Рингхофера в Праге и жил возле таможни. В Бубне у него была одна знакомая, с которой он ходил в «Кутилек» в Бельведере танцовать приличные танцы – это потому, что в «Кутилеке» на стене было объявление: «Просят танцовать только прилично!» А однажды он там хватил лишнего, поссорился со своей барышней и пошел один домой. Дошел он до Венцеславой площади и спрашивает полицейского, как дойти до Смихова. Тот ему все растолковал и сказал: «Идите все прямо по рельсам». Ну, Галда и пошел себе прямо по рельсам; шел, шел, пока не выбился из сил и не присел на минутку отдохнуть. Вдруг кто-то расталкивает его и тащит за шиворот; он раскрывает глаза и видит перед собой железнодорожного сторожа, который ему кричит: «Сходите прочь отсюда! Или хотите под поезд попасть?» И только тут Галда заметил, что заблудился; было уже утро, а он сидел на железнодорожной насыпи за станцией Винограды, и физиономия у него была, повреждена, когда он свалился с откоса недалеко от Нуслей. По только мне кажется, что никто не идет ни перед нами, ни за нами.
Так оно и было: кадет Биглер, следуя карте, свернул по тропинке вправо, а батальон, как мы знаем, тоже изменил свое первоначальное направление. У спутника Швейка сердце упало в пятки.
– Вот видишь, болван! Ты тут лясы точишь, а мы тем временем и заблудились. Давай, вернемся к артиллеристам на полянку; сейчас, вероятно, время обеденное, и они нас чем-нибудь покормят.
– Разумеется, одни мы не можем воевать, а должны с кем-нибудь соединиться, – согласился Швейк, и они повернули назад.
Командиром полубатареи был молоденький поручик, к счастью – чех. Когда Швейк, доложил ему, что они держали связь 6-го батальона 91-го пехотного полка, но потеряли свой авангард и далее батальон, он расхохотался.
– Постой, ребята, это вам так не пройдет, – воскликнул он. – Где же вы околачивались, а? Не знаю, проходил ли тут ваш батальон; мы здесь с самого утра, а за это время тут прошло бог знает сколько воинских частей. Иисус-Мария! Ну и молодцы-ребята! Несут службу связи при наступлении на неприятеля, а сами изволят заблудиться! Ведь вас же за это расстреляют!
– Так что, дозвольте доложить, господин поручик – взял слово Швейк, – что мы вполне сознаем серьезность положения. Потому что для солдата это не пустяки, если он отобьется на походе от своей части. Ведь солдат должен всегда думать, как больше всего принести пользы своему полку и покрыть новой славой его знамя. Когда я служил на действительной, господин поручик, у нас был один капитан, но фамилии Мурчек; он был горбатым, но служил шпионом в Сербии, и за это его произвели в капитаны. Так вот этот самый капитан Мурчек каждый раз, когда бывали большие маневры, приказывал накладывать каждому нижнему чину в ранец по двести пятьдесят боевых патронов, а затем, когда авангард уходил вперед, разъезжал верхом между людьми связи, прислушивался к их разговорам и все заносил к себе в книжечку. Потом, после окончания маневров, когда располагались на отдых, он призывал людей из команды связи и говорил им: «Вы знаете, что такое нравственность? Нравственность, солдаты, это точное выполнение всех обязанностей, которые на нас возлагаются по нашим способностям нашим начальством. Поэтому безнравственно, когда вы, сукины дети, получив по двести боевых патронов, тащитесь с опущенными головами, словно загнанные лошади, и в лице ваших начальников оскорбляете, сморкачи паршивые, вашего государя. Завтра явиться по рапорту! Кругом – марш!» Так что, дозвольте доложить, господин поручик, что мы совсем не хотели заблудиться и ослабить армию на два штыка. Покорнейше просим принять нас на провиантское и приварочное довольствие в свою батарею. А денежного довольствия от вас не надо, потому что мы свой батальон уж как-нибудь отыщем, и тогда наш господин старший писарь Ванек нам все, что следует, выплатит.
– Братцы, – рассмеялся поручик в ответ на искреннюю речь Швейка, – не могу я взять вас в свою батарею. Что мне с вами делать? Впрочем, вы свой батальон найдете, вероятно, еще сегодня, потому что он не может быть далеко, и кто-нибудь да будет знать, где он находится; во всяком случае, это знают полевые, жандармы. Они-то уж наверно скажут вам или сведут вас туда.
– Никак нет, господин поручик – печально вымолвил Швейк, – дозвольте вас просить хорошенько подумать, прежде чем отказать нам. Мы, можно сказать, находимся перед лицом неприятеля, и мы двое – это все равно, что капля в море, а если батарея усилится на два человека, то это, господин поручик, в бою очень много значит. И мы будем служить вам верой и правдой и пойдем с вами в огонь и воду; а паек и довольствие из котла мы могли бы получать с сего числа.
– Нет, нет, ребята, это невозможно, – решил поручик. – Но покормить вас наши кашевары немножко покормят, и хлеба вы у наших артиллеристов тоже малую толику найдете. Ступайте! Счастливого пути!
Швейк и его спутник, который вслух восхищался красноречием Швейка, отправились с приказанием поручика к походной кухне. Кашевар, правда, принялся что-то ворчать о голодранцах-пехотинцах, которые вечно шляются впроголодь, но полез черпалкой в котел и налил им бачки до самых краев густой рисовой кашей с мясом. Швейк и его товарищ спустили с плеч вещевые мешки, уселись на них, поставили бачки между колен, вытащили ложки и принялись за еду.
К ним подошел фейерверкер и заговорил с ними по-немецки; Швейк, у которого рот как, раз был набит кашей, не ответил, и фейерверкер повторил свой вопрос по-польски. Товарищ Швейка проворчал: «Не понимаю» – после чего гость начал объясняться на ломаном венгерском языке и так сильно хлопнул Швейка по руке, в которой тот держал ложку, что рисовая каша, разлетелась по сторонам. Это Швейка взорвало; оп повернул голову к фейерверкеру и сказал:
– Эй, ты, Каннитферштан, что это ты там лопочешь? Разве тебя кто-нибудь поймет, дура-голова! Ей-богу, брось дурака валять, не то как заеду я тебе в ухо… Фейерверкер расхохотался.
– Так ты, стало быть, чех? Чего же ты сразу не сказал? Ну, теперь-то мы поймем друг друга, – воскликнул он, опускаясь рядом с ними на траву, и принялся расспрашивать их, как они сюда попали.
– Сдается мне, – продолжал он, – как, будто здесь проходил 91-й полк или какая-то часть его, но куда они направились, – понятия не имею. Теперь, когда весь фронт пришел в движение, вам, ребята, надо глядеть в оба, как бы не отбиться от своих. Теперь вас не примут ни в какой другой части, а если и примут, то дадут вам номер, и вам придется представить в свою часть удостоверение, где вы были и в каких боях участвовали. А то таких шкурников нынче много развелось, которые будто отбились на походе от своих, а сами просто перешли на довольствие в другую часть. А потом, когда и этой части приходил черед итти в наступление и драться, они, не говоря худого слова, смывались в третью часть. Случалось, что такие ловкачи по три месяца торчали на передовых позициях и ни разу из винтовки-то не выпалили. Ну вот, за них и принялись теперь как следует… Вы, ребята, из Праги?
Швейк тотчас же представился ему, как земляк, и спросил:
– А вы, случайно, не приказчик ли господина Пексидера на Виноградах? Хотя нет, тот был как будто немного светлее вас. И не работали в кузнице у Соучека на Стефановой улице? Тоже нет? Странно! Но я уверен, что я где-то уже видел вас!
Фейерверкер принес им буханку хлеба и две пачки табаку. Швейк с чувством поблагодарил доброго земляка, и они только что собирались взвалить на себя свои вещевые мешки, как к ним подошел поручик и с искренним удивлением воскликнул:
– Как, ребята, вы все еще здесь? Ну, живо, проваливайте! Мне кажется, что никто из вас пороха не изобрел, шкурники вы этакие.
Швейк вытянулся, как полагается, во фронт, взял ружье к йоге и необычайно серьезно, сделав «поворот головы напра-во!», сказал:
– Так что, господин поручик, честь имею доложить, что я из батареи убыл. А только и глупым людям случалось делать большие открытия. Потому что все люди вовсе не так глупы, как иногда кажется. Что вы, например, господин поручик, думаете, когда смотрите на свои пушки? Ничего! А я думаю! Вот видите ли, господин поручик, в пушке есть всякие там нарезы, и эти нарезы заставляют шрапнель или гранату сперва взлететь вверх, а потом, описав дугу, упасть вниз. Словом, снаряд летит так. – Швейк взял винтовку в левую руку и описал правой параболу. – Вот как он летит. И вам при этом не является никакой мысли? Так ведь если бы вы, артиллеристы, положили пушку набок, на одно колесо, то ваш снаряд полетел бы дугою слева направо или справа налево, смотря по тому, на котором, колесе лежала бы пушка, и вы могли бы таким образом стрелять за угол. Вы могли бы обстреливать русских с фланга, и никто у них и не догадался бы, кто и откуда палит.
Поручик покатывался со смеху; фейерверкер и другие артиллеристы, не понимая огромного значения сделанного Швейком открытия, тупо глядели на поручика и на говорившего. Через минуту, успокоившись, поручик протянул Швейку несколько папирос.
– Вот вам! Но теперь – айда, ребята! А о своем открытии сообщите в генеральный штаб.
Швейк повторно доложил о своей убыли из батареи и, обволакивая ее командира нежным взглядом своих славных глаз, сентиментально добавил:
– А вашу ласку, господин поручик, я вовеки не забуду?
Они вскинули винтовки за плечи и снова вышли на дорогу, по которой уже шагали в этот день туда и обратно. Они шли долго, эти две заблудшие овечки австрийской армии, то-и-дело совещаясь, сворачивать ли им вправо или влево, Навстречу им никто не попадался, ни верхом, ни пешком, и чем дольше они шли, тем более странным казалось, что местность эта так пустынна.
Спутник Швейка начал хныкать, что они, чего доброго, находятся позади линии русского фронта. Швейк вспылил. – А если бы и так? Мы атакуем их с тыла – только и всего! Ну, ну, ладно, не хнычь, что мы чуть-чуть сбились с пути! Ведь мы не малые дети, что можем потеряться. Знаешь, когда я лежал в госпитале в Праге, то один больной, у которого был ревматизм, рассказывал нам о таком случае с его полком в четырнадцатом году, когда у них барабанщик и горнист тоже вот так заблудились. Они пошли где-то в Галиции в одну деревню к девочкам, чтобы в последний раз поспать с ними перед тем, как их убьют; ну, и заспались они с девочками-то, а когда проснулись поутру, то полк их уже ушел – нет его! Они так и окаменели. Иисус-Мария, что теперь делать? Принялись они это искать свой полк, точь-в-точь как мы теперь ищем свой батальон, – туда, сюда… Горнист нес рожок, а барабанщик – барабан. Горнист был из образованных, инженер, что ли, и пока они так шли, нарисовал барабанщику карандашиком на оборотной стороне барабана карту местности. Он занес на нее каждую деревушку, каждую лужу, каждый крест, каждую дикую грушу, каждый ручеек, каждого св. Яна Непомуцкого, каждую навозную кучу, каждую церковь, каждую лавочку, каждую харчевню, все дороги, просеки, овраги – словом, все, что они видели, когда проходили. И так они плутали с августа по ноябрь и исходили вдоль и поперек всю Галицию. Отъелись они, как борова, а, на барабанной шкуре было уже все, что полагается на географической карте. И вот однажды под вечер, где-то недалеко от венгерской границы, они натыкаются на свой полк. Но только там никто уж их и не знал, кроме ротного, потому что за это время-полк был несколько раз почти совершенно уничтожен и вновь сформирован из маршевых батальонов. А ротный ни за что не хотел поверить, что это они, пока не пощупал своими руками; потому что Красный крест давно уже объявил, что они пропали без вести или попали в плен, чтобы не платить пенсии их матерям. Потом ротный послал барабан в Вену в военно-топографическую академию, и там по этому барабану были изготовлены карты генерального штаба, причем пришлось много исправлять и дополнять, чего нехватало на карте Галиции. Горнисту дали потом большую золотую медаль, барабанщику – серебряную. Горниста назначили полковым горнистом, а барабанщика пришлось посадить в тюрьму в Терезиенштадте, потому что он выразился, что офицеры, которые составляют карты местности, идиоты и только обкрадывают казну… И знаешь, приятель, по такой карте, которую сделал горнист, вообще невозможно заблудиться!
И, словно подтверждая эти слова, лес стал редеть, и между верхушками деревьев показались клочки голубого неба. Спутник Швейка ускорил шаг, опередил Швейка и воскликнул:
– Ей-богу, поле! А вон и деревня! Там наверно кто-нибудь есть! Так, оно и оказалось – из-за деревьев па опушке леса выступил кадет Биглер и спросил:
– Ну, что, нашли домик лесничего? Достали там что-нибудь для меня? Ведь вы же шли со мной в головном дозоре. И…
– Никак нет, господин кадет, – перебил его Швейк. – А вы тут одни? Мы шли с вами но в головном дозоре, а были назначены для связи; с вами же шли другие. Так, вы, значит, послали их в домик лесничего? Мы не видели ни домика лесничего, ни своих товарищей, потому что мы заблудились. За нами никто не идет, мы начисто отбились от батальона, и никто о нас ничего не знает. Теперь батальон-то, может быть, у чорта на рогах, господин кадет, и нам придется одним воевать… Да вы не беспокойтесь, господин кадет, перемелется – мука будет! Потому что очень многие воюют за свой риск и страх.
Кадет Биглер малодушно повесил голову; золотая медаль ускользала из его рук куда-то в туманную даль, и он только тяжко вздохнул:
– Ах, как мне есть хочется! И живот у меня разболелся. Я, знаете, напился воды, и теперь мне следовало бы съесть чего-нибудь горяченького. Может быть, те-то от лесничего скоро вернутся. Будьте спокойны, они не придут, господин кадет, – уверенно возразил Швейк, – они тоже заблудились. До вечера теперь уж недолго, так что нам самим придется что-нибудь себе промыслить. Наших мы все равно сегодня не найдем. Еще счастье, господин кадет, что вы – офицер и что у вас есть карта. Утром вы разберетесь, где может находиться наш батальон, и мы прямо туда и отправимся. А сейчас, я думаю, было бы самым лучшим поискать вон в той деревушке ужин и ночлег.
– Идите, куда хотите, – простонал кадет Биглер, судорожно схватившись руками за живот. – Иисус-Мария, какая адская боль! Может быть, 'настал мой последний час! Но я ни за что не ручаюсь, Швейк. В этой деревушке могут оказаться русские!
– Ну, если русских там нет, то мы бросимся в штыки, а если там русские, то мы отступим, – философски; заметил Швейк. – Но вы же совсем больной офицер, господин кадет, а честный солдат не должен покидать на произвол судьбы своего больного начальника. Я, как старший, принимаю на себя командование. Направление – вон на ту деревню. Шагом… марш!
Они подхватили извивавшегося и корчившегося кадета с обеих сторон под руки и двинулись по ухабистой дороге к деревне. Биглер чуть не умирал от страха, что они попадут прямо к русским в лапы, но Швейк, оставался невозмутимым.
– Знаете, господин кадет, – обратился он к нему, – я вам вот что скажу: чему быть, того не миновать, и без божьей воли ни один волос не спадет с вашей головы. На-днях один солдатик у костра рассказывал, как они в прошлом году шли в наступление на русских, и как с ними был и фельдкурат. Остановились они на привал в лесу, и его преподобие начал закусывать. У него была и венгерская колбаса, и яйца, и красное вино… И вдруг русские обнаружили их, да как начали шпарить по ним шрапнелью и снарядами… Все разбежались, кто куда; только господин фельдкурат остался сидеть на срубленном дереве, разложил на нем салфетку и в ус не дует. Он даже кричал на солдат: «Куда побежали, подлые трусы? Вы всюду находитесь в руке божьей, и бог никого не попустит погибнуть без вины. А что бог сотворит, то есть благо». А тут вдруг разорвался снаряд, как раз последний, и когда рассеялся дым, то на стволе па белой салфетке остались только бутылка вина, шесть яиц и венгерская колбаса, нарезанная ломтиками. Чистая была работа, господин кадет, такая чистая, что от господина фельдкурата даже и пуговицы не нашли, а с его завтраком ничего не случилось. Потому что на свете так уж устроено, что с каждым случается непременно то, что ему на роду написано. Если нам суждено попасть в плен, то мы и попадем, потому что такова господня воля. А кроме того, говорят, что русские…
– Послушайте, Швейк, – перебил его кадет "Биглер, – здесь речь идет, конечно, не только о плене, но русские ведь истязают своих пленных. Они выкалывают им глаза, отрезают уши и нос… Вы разве не знаете, что русские – людоеды и варвары? Швейк безнадежно махнул рукой.
– Рассказывают-то про них всякое, – возразил он, – но таких вещей они уж больше не делают. Это делалось в воины с турками или вот еще, когда наши заняли Герцеговину. А о таком пустяке, как лишиться носа, не стоит и говорить. В Жижкове жил некто Антон Вейвода, у которого болезнь-то эта, рак, кажется, начисто весь нос отъела. А он потом угощал приятелей в кабаке и хвастал: «Сегодня я настрелял семь крон: сорок хеллеров да еще две рубашки, да две пары ботинок; а пока у меня рыло было в порядке, то, бывало, за целый день еле-еле восемьдесят хеллеров наскребешь». В старые-то времена, господин кадет, существовали разные пытки, и для них были придуманы очень хорошие инструменты. Вот, когда приедете в Прагу, то побывайте в Городском музее. Например, для людей устраивались дыбы, людей вытягивали на лестницах, ломали им кости на колесе, прибивали гвоздями за язык… И люди охотно подвергались всему этому, если только их перед тем соборовали; в те времена это делали охотно, потому что это служило к вящей славе божьей. У такого еретика или у какой-нибудь ведьмы раздробляли все, как есть, кости, загоняли им под ногти подковные гвозди и давили их в тисках. И у всякого инструмента, которым это делалось, было свое название, смотря по тому, для чего он должен был служить: для раздавливания ног употреблялись «поножи св. Иосифа», для выбивания зубов – «десны пресвятой богородицы», Для ломания костей – «ребро св. Петра». Таким образом еретик или преступник или пленный уже вперед знал, чем его будут тешить, и когда главный инквизитор приказывал принести тиски св. Валентина, то он мог быть спокоен, что из него хотят приготовить ливерную колбасу на великий пост… Ну, так вот, всего этого у русских нет, и с нами ничего не может случиться. А если нож хорошо отточен, то – чик! – и уха как не бывало. И если человек хорошо терпит боль и остается при этом спокойным, то его объявляют святым. Ведь вот в Риме жгли же одному папе огнем бедра и прочее, а когда решили, что, пожалуй, будет с него, он вдруг с такой приятной улыбочкой им и говорит: «Ах, пожалуйста, господа, переверните меня на другой бок, потому что мне хотелось бы равномерно поджариться с обеих сторон. Уж очень я люблю во всем симметрию».
Тем временем они достигли деревни, и кадет Биглер предложил еще чуточку подождать, пока совсем стемнеет. Они уселись в каком-то садике за сараем. Кадет охал и стонал, солдат пополз на четвереньках к халупе, чтобы выяснить положение, а Швейк утешал болящего:
– Мы вам сварим бульону, господин кадет, и я накрошу туда побольше луку. А потом мы вам положим на живот теплый кирпич – это очень помогает. И мы вас не бросим, господин кадет.
Солдат вернулся и стал уверять, что к деревушке, кроме нескольких крестьян, никого нет. Это значительно ободрило кадета. Оки поднялись и постучали в окно халупы. Им открыла какая-то старуха и в ужасе вскрикнула при виде солдат. Затем она заломила руки и стала причитать:
– Ничего у меня нет, господа солдаты, ничего! Москали все у меня позабирали!
– А давно ли они у вас были, москали-то? – осторожно осведомился кадет Биглер.
– Недавно, батюшка, недавно, – верещала старуха. – И сегодня утром были, и вчера вечером были, и каждый день приходят. Нет у меня, батюшка, ничего, все, как есть, москали позабирали. Даже кору с деревьев ободрали и от нее так и дохли.
– А отхожее место есть? – снова спросил кадет, у которого резь в желудке не прекращалась.
Старуха энергично тряхнула головой.
– Нет, ничегошеньки нет, батюшка ты мой. Все москали позабирали.
– Постой, старая, мы сами посмотрим, – сказал Швейк, отталкивая ее в сторону и входя в халупу. Для обыкновенной русинской халупы она была чиста и даже нарядна; в большой русской печи пылал огонь, а на приступочке лежали приготовленные для печения хлебы. Швейк открыл дверь из горницы в чуланчик; там белели в плетенках кучки яиц, а с потолка свешивались окорок, куски грудинки и связка домашних копченых колбас. У Швейка даже дух захватило от радости. Он вернулся в сени, чтобы позвать товарища и кадета, которых старуха изо всех сил старалась уломать.
– Мы – совсем нищие, – повторяла она, – А вон там, за речкой, солдаты найдут халупы, где живут богатые мужики. У нас москали все позабирали.
– Брось ты ерунду молоть, бабка, – по-приятельски окликнул ее Швейк. – Слышали мы эту песню: москали, мол, все позабирали, и даже кору с деревьев посдирали и от этого околели… Господин кадет, дозвольте доложить: так что можете итти смело – у этой старой ведьмы в чуланчике целая колбасная торговля. А ты, бабка, – снова обратился он к хозяйке, – слушай: мы у тебя поужинаем и переночуем. Конечно, не задаром – за все будет заплачено. Добром или силою. Чорт возьми, что ж ты не хочешь впускать даже нашего пана капитана? А ну-ка!
Швейк выхватил из ножен штык и приставил его острие к горлу старухи; та взвизгнула, отпрянула и, перепуганная, подобострастно пригласила господ солдат последовать за нею. В горнице при свете от печки она разглядела, что среди них был офицер. Она забормотала: – Пан капитан, пан капитан! – и стала ловить руки кадета, чтобы поцеловать их.
– Вот видишь, бабка, теперь ты мне нравишься, – промолвил Швейк, покровительственно похлопывая ее по плечу. – Так и надо уважать солдат.
Кадет Биглер вытащил из кармана деньги. Старуха с готовностью принесла нежданным гостям хлеба и молока и достала откуда-то копченой грудинки, не спускал в то же время глаз с входной двери.
Швейк вскипятил крепкого чаю, уложил больного на лежанку, заменявшую постель, и прикрыл его старухиной шубой; и кадет, у которого от горячего чая резь утихла, быстро заснул.
За мясом и хлебом оставались только Швейк со своим товарищем; старуха сунула хлебы в печь и вышла, словно кого-то поджидая. Солдат, прожевывая огромный кусок, сказал Швейку:
– Прекрасное мясо. Хорошо просоленное и прокопченное, и хотя немножко и припахивает у кости, но это ничего. Лучше всего бывает, братец ты мой, мясо коптить с опилками, а под ним жечь можжевельник. Тогда оно получается все равно что пирог, чистый пирог, скажу я тебе.
– Ну, это не очень-то похоже на пирог, и ты, смотри, не объешься, – возразил ему Швейк. – Ну, да мясо есть мясо, а мясо охотно ест даже всякая собака.
В этот момент старуха вернулась, а вслед за нею вошла молодая, рослая, красивая женщина. Старуха представила ее:
– Это – моя дочь. Муж у ней на войне. Видишь, – обратилась она к молодухе, – к нам пожаловали гости, наши солдатики, наши господа и защитники. Они гонят москалей.
Молодуха широко улыбнулась, показав крепкие белые зубы, и Швейк вежливо предложил ей кружечку чая.
– Прошу вас, выпейте с нами, пани. А как зовут пана? А кофточка у вас сидит отлично.
И он провел рукой по ее полной груди.
Она принялась за чаепитие и вступила в оживленную беседу со Швейком, руки которого никак не могли успокоиться; то-и-дело что-нибудь щекотало его ладони, и потому всякий раз, когда старуха отворачивалась, он вытирал их о кофточку или юбку молодухи.
Товарищ был совсем сонный. Старуха принесла из сеней полушубок и исчезла с ним в чуланчике, бросив выразительный взгляд на дочь; но та непринужденно рассмеялась, когда Швейк, ущипнул ее за икру.
Затем она поднялась, заявив, что пора спать, и полезла на печку, куда предварительно перенесла с лежанки, на которой спал кадет, довольно грязную подушку. Товарищ Швейка растянулся на скамейке, но вскоре ему показалось слишком жестко, и он перекочевал на пол. Заметив беспокойство Швейка и его умиленные взгляды в сторону печки, он пробормотал:
– Не понимаю, что тебе за охота! Неужели ты не видал баб у себя дома? Ложись-ка лучше спать; и без того после этой свинины у нас сон будет неспокойный.
– Да, ты прав, – согласился Швейк, укладываясь рядом с ним. – А знаешь, ведь я это только так, нарочно. Потому что ни одна баба не обижается, когда ты ей даешь понять, что она тебе нравится. Ну вот, это наш первый ночлег под крышей с тех пор, как мы потерялись. Что ж, тут еще не плохо; во всяком случае, лучше, чем в лесу, когда шел такой дождь. Я тогда еще рассказывал у костра господам офицерам, как один каменщик задумал подарить своей жене на именины ангорскую козу, а господни поручик Лукаш мне не поверил и на другой день сказал, что таких вещей люди на именины не дарят. А между тем, люди со зла дарят друг другу на именины еще более глупые подарки, чем ангорскую козу, которая все-таки хоть пользу приносит. Вот мне пришлось раз купить у некоего господина Крауса, бухгалтера в радлицском кооперативе, сенбернара, которого ему подарила его невеста на именины в день св. Иоанна. Это был чудесный сенбернар, ростом с годовалого бычка, а он уступил его мне за пятерку, только бы избавиться от него, потому что, по его словам, он не мог без сокрушения сердца глядеть на эту собаку. И он поведал мне все свое горе, которое он принял из-за этого пса. Он, понимаешь, подарил своей симпатии па именины золотые часики на браслете и обручился с нею, но жениться он не торопился, так что на его именины она, в свою очередь, подарила ему эту самую собаку. Он даже плакал, когда он мне рассказывал это, ей-богу! Квартирная хозяйка, у которой он прожил шесть лет, сразу же, как только он вернулся в Иванов день с фейерверка и привел на веревочке своего сенбернара, не пожелала с ним даже разговаривать, а утром отказала от комнаты, потому что собака всю ночь напролет скулила и другие жильцы жаловались. Он упросил ее, чтобы она его оставила, что он будет платить в месяц на пять крон больше, а собаку возьмет к себе в комнату, а на утро пришел дворник справляться, почему это у нижних жильцов протекает потолок, не стирают ли тут в комнате и не течет ли корыто. А потом квартирная хозяйка заявила, что она за собакой убирать не будет и кормить ее тоже не будет. Но господин Краус не потерял головы, он погладил своего пса и, сказав ему: «Эх, ты, подарок моей обожаемой, моей прелестной Милены!» – отправился с ним в конскую мясную, к господину Штапецу в Коширше, и купил собаке колбасы и сосисок. Он накупил на шесть крои восемьдесят штук и полбуханки хлеба и в обед стал кормить собаку; он бросал ей куски колбасы, сосиски и хлеб и потешался тем, как она ловит их на лету. Он скормил ей все дочиста, а когда вернулся вечером со службы, собака выла от голода. Так что господин Краус опять пошел к господину Штапецу и накупил ливерной колбасы на десять крон. Тот хотел было послать их с мальчиком, но господин Краус стал уверять, что он может и сам донести. Тогда господин Штапец ему сказал: «Да вы не беспокойтесь, мой мальчишка никому не скажет. Где помещается ваш ресторан? У вас в карте кушаний часто есть „свежая домашняя ливерная колбаса“, даже летом? Зимою я мог бы ежедневно поставлять вам свежую колбасу „из чистой свинины“, потому что зимою чаще случается, что лошади ломают себе ноги». Таким образом, господин Краус ежедневно ходил в конскую мясную и к, булочнику, а по вечерам водил собаку гулять на набережную. Там его ожидала Милена, и они доходили до Смиховской гавани. Милена прижималась к нему, собака ковыляла за ними, и барышня весело улыбалась и говорила: «Гензель, мы с тобой совсем как настоящие английские лорд и леди на прогулке. Ты рад моему подарку? Нравится он тебе?»
– До конца июля, – продолжал Швейк, – господин Краус эту марку выдерживал, а потом сказал своим сослуживцам: «Мне остается на выбор не очень много. Либо я должен застрелить собаку, либо сам застрелиться, либо обокрасть кого-нибудь, либо жениться. Иначе я не могу больше существовать». И в конце концов он решил жениться, когда Милена стала плакать, что он хочет отдать собаку, которую она ему подарила. А через два дня после свадьбы его молодая жена пришла ко мне просить, чтобы я забрал у них сенбернара, потому что она не желает держать его в квартире и дешево его уступит. Я и сторговал его за пятерку, да молодая завернула мне еще на придачу кусок свадебного пирога… Вот то-то и есть, друг милый! Всякие бывают у людей намерения и цели, но они делают что-то другое, говорят тоже что-то другое и только водят тебя за нос со своей политикой. Сказать по правде, дружище, так… Эге, да ты уж спишь?
Солдат храпел, как простуженный бульдог. Швейк легонько отодвинул его в сторону, и, так как спящий не шевельнулся, он тихонько подкрался и поднялся к печке. Там он влез на приступочек и, шаря руками, вскоре нашел две голые, сильные ноги; он погладил икры и выше и, когда они не дрогнули, смело полез на печку. Из темноты из-под самого потолка раздался заглушенный и отнюдь не сердитый голос: «У, чорт косой! Куда лезешь?» Затем послышалось какое-то ворчанье, закончившееся вкрадчивым и покорным: «А головной платок ты мне купишь?» После этих слое в халупе снова воцарилась торжественная тишина, прерываемая только храпом и таинственными шорохами на печке.
Около полуночи где-то вдали залаяли пушки, но никто их не слышал, ибо даже на печке, после всех тревог и треволнений этого дня, Швейк погрузился в благотворный сон. Ему и в голову не приходило, что на его пути к востоку после каких-нибудь трехсот-четырехсот пройденных километров нравственность настолько уже изменилась, что для достижения того, чего у нас добиваются клятвами в вечной любви и верности, нотариальными договорами и пастырскими благословениями перед алтарем, оказалось достаточным легкого кивка на вопрос: «А головной платок ты мне купишь?» Впрочем, это было обычной логикой подобного положения: какой-нибудь примадонне подавай брильянты, а простой бабе в русинской халупе достаточно пообещать купить головной платок.
Утром, когда кадет Биглер проснулся, старуха уже хлопотала около печи, а Швейк варил ему кофе с молоком, дуя на кастрюлю с кипевшим молоком. Заметив, что кадет пытается встать, Швейк подошел к нему и сказал:
– Так что, господин кадет, дозвольте доложить: ночью никаких особых происшествий не было. А как вы себя чувствуете, господин кадет? Лучше? Я сейчас подам вам завтрак.
– Швейк, – мягко отозвался кадет, – давайте его поскорее. У меня уже ничего не болит. Но ослаб я, как муха. А что неприятель? Ничего не видать и не слыхать? Ох, не знаю, смогу ли я с вами итти дальше.
– Мы вас не покинем, господин кадет, что бы ни случилось, – твердо заявил Швейк: – Здесь, в этой халупе, нам нечего бояться какой-либо опасности. Молодуха спит на печке.
– А русские? Разве они не приходили? – спросил кадет.
– Никак нет, господин кадет. Так что старуха нас вчера надула – русских здесь вообще не видывали. Молодуха, та гораздо откровеннее и сообщила мне правильные сведения: русские отступали, вдоль железнодорожного пути, где проходит шоссе. Думается мне, господин кадет, что лучше всего будет передохнуть здесь, пока, вы вполне не поправитесь. Пушки стреляют сегодня уже далеко отсюда.
Кадет ничего не возразил и дал Швейку увести себя в сад; возле сарая солдат колол уже дрова и позвал на помощь Швейка.
Они принялись колоть вдвоем; тупой, ржавый колун скрипел, вонзаясь в дерево, и поленьев набралась такая куча, что молодуха, выйдя на двор, благодарно улыбнулась солдатам.
– Ну, что, братцы? А ведь приятнее колоть дрова, чем драться на войне? А сколько работы вы с меня сняли!
– Эх, милая, – ответил польщенный Швейк, – да чего бы я для вас ни сделал! Сердце я бы с вами поделил, а не то, что дрова вам поколоть. Ведь у меня к вам – самые лучшие намерения.
Баба, которая и так уж ничего не понимала, засмеялась и пошла работать; Швейк оставил колун торчать в коряге и обратился к своему приятелю:
– Слушай, человечек, что бы ты ни делал, ты всегда должен делать это с самыми лучшими намерениями, если хочешь, чтобы, оно удалось. Ну, конечно, сперва тебе надо поразмыслить, как бы не случилось чего такого, что могло бы помешать. Вот, например, в НАходе был бургомистр: его вызвали в окружное управление и уведомили, что в НАход изволит прибыть его императорское величество и что поэтому община должна все приготовить для встречи, когда император проедет. Бургомистр – давно это уже было! – тотчас же созвал всех членов общинного совета и сообщил им, какая честь выпала их городу между другими, потому что он был приличный бургомистр, а не такой, как некий Вена Земанек в Козоеде, который всегда, закрывая заседание совета: заканчивал: «До свиданья, господа. Помните, что мы – члены одной общины и что наши дела идут все хуже и хуже!» Ну, нАходский бургомистр распорядился построить триумфальные ворота и, так как это был такой человек, который любил что-нибудь особенное, то принялся сочинять надписи для этих ворот. За два дня до торжества он велел позвать художника, запер его с полотном у себя в квартире и вообще не отпускал его домой; потом они вдвоем ночью, совсем одни, прибили надпись к воротам, закрыли ее полотнищем, чтобы никто не мог прочесть и стали дожидаться утра, когда должен был приехать император. Ну, император приехал, полицейский дернул веревочку, полотнище упало, и все люди прочли на воротах художественно исполненную надпись: «Хвала Иисусу Христу! К нам едет Франц-Иосиф!». Императору это очень понравилось, и, когда бургомистр обратился к нему с приветственной речью, император сказал ему: «Очень, рад, что вы в НАходе состоите бургомистром. А что, ходят еще плоты по Влтаве?» Потом он проследовал дальше, а бургомистр получил на память золотые часы, на крышке которых была выгравирована эта же надпись, а также получил орден с короной «за особые заслуги». Бургомистр этим, понятно, очень гордился, и так как он был уже очень стар, то избрали вместо него сына. Сын еще только первый год состоял бургомистром, как его тоже вдруг вызвали в окружное управление, потому что его императорскому величеству снова благоугодно было проследовать через НАход, так что община должна была позаботиться о достойной встрече. Молодой бургомистр тоже заперся и стал придумывать, какую бы надпись сделать на триумфальных воротах. Затем он купил полотна, сам намалевал надпись и ночью укрепил ее на воротах, снова прикрыл полотнищем и никому, даже отцу, не сказал ни слова. Приезжает император, полицейский спускает полотнище, и вот на воротах появляется надпись: «Иисус-Мария и Иосиф! К нам едет Франц-Иосиф!» Ну, император вообще не пожелал с ним разговаривать, даже когда тот произнес приветственную речь по шпаргалке, которая у него была запрятана в шляпе. Император даже не сказал ему, что рад, что НАход находится в Европе, и поехал дальше. А потом этого бургомистра сместили и посадили на четыре месяца за оскорбление величества и всего императорского дома. Однако и у него ведь были самые лучшие намерения, как и у его отца, но только он не поразмыслил, как надо приступить к делу и что из всего этого может получиться.
– Но ведь говорят, что наш император не умеет говорить по-чешски, – возразил собеседник Швейка, – что он вообще ни слова не знает по-чешски.
– Это ему всегда внушают, – стал защищать его Швейк, – но у него доброе сердце, и по-чешски он тоже когда-то учился. Он очень мил с депутатами, когда к нему являются делегации. Он каждого спрашивает: «А что, у нас еще есть канализация в Праге?» – «Как по-вашему, долго еще продержится нынче зима?» – «Это очень интересно, что у вас мосты ведут с одного берега реки на другой!» Надо знать, дорогой мой, что царствовать – дело очень хлопотливое и трудное, а тут еще изволь спрашивать про канализацию. Что ж тут удивительного, если человек иной раз и ошибется. Вот с ним какой однажды был случай: приехал он как-то в Моравии в одну деревушку недалеко от Гедихта и спрашивает тамошнего бургомистра: «Ну, что, как у вас нынче с урожаем? Если бы не дожди, то, наверно, не плохо?» А бургомистр, необразованный человек, возьми да и ляпни ему по-чешски: «Ваше величество, пшеница наливается хорошо, овсы стоят чудесно, свекла замечательная, а вот только картофель – г…!». Император не понял его и спросил адъютанта, что это слово означает. Тот ответил, что это – простонародное выражение: когда что-нибудь плохо, наполовину пропало, то это называют «г…». А через неделю они прибыли в Пшерок, и там начальник окружного управления представил императору директора народного училища. Императору показалось странным, что его встретило мало детей, и он спросил директора, что этому за причина. «Ваше величество, – запинаясь, проговорил директор, – у нас здесь эпидемия кори, и половина учащихся больна…» – «Знаю, знаю, – ответил на это император, самодовольно покачивая головой, – это ужасное г…, ужасное…». Понимаете, такое высокопоставленное лицо и то может тоже иной раз ошибиться, и вовсе не следует над ним за это смеяться. Кадет Биглер так быстро поправлялся в саду под грушей, что после обеда хотел было двинуться дальше; но Швейк запротестовал:
– Так что, дозвольте доложить, господин кадет, это было бы понапрасну, потому что мы все равно своего батальона не нашли бы. Нам надо пройти направо на станцию, а батальон уж сам явится за нами. Кроме того вы еще слишком слабы, господин кадет, а до того места – не близко, да и кроме того старуха говорит, что ночью непременно будет дождь.
Кадет принялся изучать карту и в душе согласился с тем, что Швейк прав. При этом ему стало ясно и то, что капитан Сагнер не ошибся, когда утверждал, что русские ни в коем случае не стали бы отступать там, где искали их австрийцы, потому что совершенно невозможно продвигаться с обозами и с артиллерией по таким лесам и болотам.
Швейк опять заварил чай, а ночью снова забрался на печку, где занялся утешением покинутой молодухи. Вся деревня спала глубоким, мирным сном; дождь лил, как из ведра, и перестал лишь к утру.
Кадет после такого долгого сна чувствовал себя настолько окрепшим, что к нему вернулся его прежний воинственный дух. С самого утра он уже начал орать на солдата, готовившего завтрак, в то время как Швейк ходил с молодухой в хлев доить корову.
– Чорт бы вас подрал! Как вы опять стоите, когда я с вами разговариваю? Пятки, пятки сомкни! Во фронт! – надрывался он, а после завтрака поспешно оделся и приказал выступать.
Он расплатился со старухой, поцеловавшей ему руку, и первый, в сопровождении солдата, вышел из халупы. Тем временем в горнице Швейк прощался с плачущей молодухой и, поглаживая ее, уговаривал:
– Ну, ну, не реви, красавица! Ведь мы ж не навек расстаемся! А потом, гляди, и старик твой в отпуск приедет. Ну, а если что и случилось, то я думаю, и в Галиции родильный приют найдется. Так что – с богом! Счастливо оставаться!
Кадет направил свои стопы через сад прямо на север, где дорога, как растолковала ему старуха, выходила на шоссе. Он шагал так быстро, что солдат и Швейк отстали от него. И тогда солдат сказал Швейку:
– Если ты, брат, проголодаешься, то только скажи. Я стянул-таки у старухи одну колбасу из ее чуланчика.
– Как тебе не стыдно обкрадывать таких хороших людей, – стал выговаривать ему Швейк. – А мне молодуха сама дала на дорогу кусок ветчины и коровай хлеба. Так что голодать мне не придется. А вот у меня какое горе: утречком в саду я свернул головы шести курочкам и двум петушкам, они у меня все в вещевом мешке, и я едва могу тащить этакую тяжесть. Да и как бы они у нас не стухли.
Кадет взял в сторону между халупами деревни, тянувшимися уже более четверти часа вдоль дороги. Швейк в последний раз оглянулся на халупу, оказавшую ему столь полное гостеприимство, и под наплывом сентиментальных воспоминаний запел:
Как ангел, чистая душой,
Над речкой девушка рыдает;
Ушел любимый, молодой!
Лишь слезы скорбь ей облегчают…
Но затем ему показалось, что душещипательные слова этой песни недостаточно выражают его чувства; поэтому он затянул другую:
Когда я вас сегодня покидал,
Луч солнышка полянку озарял…
Плескалась рыбка резвая в пруду…
И целовались в предрассветный час
Сегодня мы в последний раз.
Вдруг кадет остановился и, прикрывая глаза рукою, словно козырьком, стал всматриваться в даль; затем он с быстротою молнии бросился на землю и прошипел:
– Неприятель! Русские! Ложись!
– Стало быть, они в самом деле уже тут? – удивился Швейк. – Стало быть, они…
Боевой товарищ Швейка выронил при словах «неприятель» и «русские» винтовку и поднял кверху руки; но, увидя, что никакого неприятеля нет, он их снова опустил и лег на землю, в то время как кадет скомандовал:
– Заряжай, заряжай!
Кадет весь напрягся и был бледен, как смерть; рука его судорожно сжимала револьвер. Швейк, который до сих пор еще ничего не мог разглядеть, опустился на колени рядом с ним и с любопытством спросил:
– Так что, дозвольте, вас спросить, господин кадет, где же русские? Я не знаю даже на кого они похожи, потому что я за всю свою жизнь ни разу не видывал русского. А вот мадьяр мне много приходилось видеть.
Кадет с силой дернул его, так что он свалился, и вытянул вперед руку с заряженным револьвером; и тогда Швейк увидел русских.
Между халупами пробиралось трое русских солдат – двое пожилых бородачей и один малорослый юнец, почти мальчишка. Они шли, лениво волоча ноги и раскачиваясь на ходу, словно медведи; винтовки их болтались на веревочках за плечами. Они шли, ошалелые и замученные, как бараны, которые так загнаны, что уж не могут сдвинуться с места; весь их вид являл то, что наши солдаты выражают словами: «Толкай нас вперед, толкай нас назад – все равно с нами ничего не добьешься, все равно нам на все наплевать!»
Вот они остановились и стали о чем-то совещаться в проходе между двумя халупами, в то время как недалеко от них во дворе притаились кадет и два бравых воина из неприятельского стана. Увидав, что Швейк, во исполнение приказания заряжать, пытается засунуть обойму в магазин шиворот-навыворот, кадет выхватил у него винтовку из рук, зарядил ее сам и, возвращая ее Швейку, потом сказал:
– Скотина, даже зарядить толком не умеет! Цельтесь хорошенько! Готовьсь! – отрывисто скомандовал он и поднял револьвер.
Но «пли!» ему уже не пришлось скомандовать; пальцы Швейка отвели вооруженную руку кадета, и он проворчал:
– Иисус-Мария, господин кадет, неужели вы вправду хотите их застрелить? Ведь они же нас не трогают. Так что, дозвольте доложить, господин кадет, что если мы выпалим и не попадем, то они нас застрелят; ведь у них тоже есть ружья, да еще какие длинные. Может быть, они – передовой дозор, и за ними идет вся дивизия?… А может быть и так, что их только трое и есть, господин кадет, и тогда они такие же заблудившиеся, как и мы. И тогда, если мы их застрелим, нам придется рыть для них могилы, а это в такую жару совсем не пустяки, господин кадет, а чистое наказание.
Швейк увлекся мыслью, что эти русские – такой же сбившийся с пути дозор, и симпатия его к ним росла с каждой минутой. Он обнял кадета так, что у того дыхание сперло, и с жаром зашептал:
– Вы себе только представьте, господин кадет, что они тоже отбились от своей части. Теперь им, горемычным, придется скитаться по белу свету, и ни один полк их не примет, и никто не даст им ни денег, ни пайка. Они, наверно, мечтают, как бы попасть в плен; может быть, они даже слышали про нас и рассчитывают, что мы возьмем их с собою и позаботимся об их пропитании. Да нет, тут-то они и просчитались, потому что наш начальник – господин кадет Биглер, а он не такой дурак, чтобы подбирать русских подкидышей и взваливать на себя такую обузу.
Швейк прижимал к себе кадета все крепче и крепче. Тем временем у русских совещание закончилось, и они поплелись дальше. Объятия Швейка ослабели; наконец, он выпустил кадета и, снисходительно и отечески указывая на длинные штыки удалявшихся русских, промолвил:
– Так что, господин кадет, мы спасли теперь друг другу жизнь. Я щекотки не особенно боюсь, но только мне кажется, что если бы те там вздумали пощекотать нас такой штучкой, это было бы не очень приятно.
Кадет Биглер промолчал, не зная, что ответить; он даже готов был согласиться, что Швейк прав. Если сейчас гут было трое русских, то их могло оказаться и гораздо больше; перестрелка вызвала бы тревогу во всем районе, и как знать, чем бы вся эта затея кончилась. Как можно ниже склоняясь к земле, он направил свои шаги через поле к опушке леса; и, лишь почувствовав себя в безопасности, он окрысился на Швейка, чтобы поддержать свой офицерский престиж:
– Теперь командую я! Я могу приказать, что хочу, а вы должны мое приказание исполнить и держать язык за зубами. Понимаете? Поняли?
– Так точно, понял, господин кадет. Буду слушаться приказания и держать язык за зубами! – покорно ответствовал Швейк. – Так что, господин кадет, дозвольте спросить, не угодно ли вам кусочек колбасы? Она хорошая, сухая, с чесноком.
Они медленно и осторожно продвигались вдоль опушки; кроме работавших в поле баб и стариков, не видать было ни души. После полудня они вышли на дорогу, которая вела через густой бор прямо на север.
Кадет велел сделать привал. Они легли на траву; кадет разложил карту и стал водить по ней пальцем.
Спутник Швейка, интересовавшийся в этой экспедиции только вопросом, чем бы наесться и где бы поспать, сразу уснул. Швейк заглянул через плечо кадета в карту и спросил:
– Так что, господин кадет, дозвольте узнать, вы уже нашли, где находится наш марш-батьяк? Говорят, что на этих картах генерального штаба все отмечено. Разбираться в таких картах, должно быть, большое искусство, господин кадет. Вот у нас в полку был поручик Гофман, так тот учил в учебной команде читать эти самые карты и всегда приговаривал: «Солдаты, – говорил он, – читать карты гораздо важнее, чем знать, из скольких частей состоит винтовка. Капралы, ефрейторы и взводные должны уметь делать это лучше, чем генералы; в этом вы, солдаты, можете убедиться, когда наш полк выходит на маневры или на большое полевое ученье. Сперва сбивается с направления и исчезает куда-то господин полковник вместе с лошадью, потом господин майор, за ним господин капитан, а потом и остальные господа обер-офицеры. Тогда полк ведет фельдфебель, и вы посмотрели бы, как ему влетело бы, если бы он тоже сбился с пути и завел полк не туда, куда следует. В мирное время за это полагается одиночное заключение, а в военное – расстрел». А потом этого поручика, дозвольте доложить, господин кадет, разжаловали, и теперь он служит в Праге редактором одной газеты и часто сидит в каталажке за оскорбление армии. Потому что и на редакторов требуется строгость.
Кадет ничего не ответил, а только еще более углубился в карту; наконец, он подчеркнул ногтем одно название и спросил:
– Швейк, как называлась та деревня, где мы ночевали? Пеняки, говорите вы? Так это здесь. Мы вот тут в лесу, дорога проходит вот так, а железная дорога, о которой говорила старуха, не может быть ничем иным, как участком между Львовой и Бродами. Узкоколеек тут нет, разве что русские построили себе сами новую дорогу. Через три часа мы будем на шоссе.
Это пророчество не сбылось, хотя они шагали бодро. Лишь к вечеру достигли они шоссе, если вообще это можно было назвать шоссе. Это была бесформенная, вся в выбоинах, широкая дорога, измочаленная колесами бесчисленных повозок, орудий и грузовиков, прошедших по ней за год то в ту, то в другую сторону. Когда наши три воина подошли к шоссе, по нему проезжала бесконечная вереница обозных двуколок с хлебом и фуражом; по сторонам шли отставшие солдаты разных полков, солдаты, которые либо не могли итти дальше, либо считали, что (всегда еще успеют достигнуть счастья, ожидавшего их впереди.
Кадет стал расспрашивать о местонахождении 91-го полка, но никто ничего не знал о нем, и только какой-то саперный капитан сказал:
– 91-й полк из Будейовице? Вчера только я его видел. Он стягивается против Брод. Там окопались русские – целая дивизия.
Кадет снова вытащил свою карту и постарался установить, каким путем его батальон мог попасть в Броды. Они некоторое время шли по шоссе, а затем кадет свернул направо на проселочную дорогу.
– Мы снова вернемся на это шоссе, но наши не могли еще добраться до него. Может быть, мы застанем их в какой-нибудь деревушке.
Они прибавили шагу и вскоре нагнали несколько человек отставших, которых они потом стали встречать целыми толпами. Солдаты различных полков, в одиночку и группами, шли, сидели или лежали в траве по обеим сторонам дороги и, когда Швейк спрашивал их, куда они направляются, отвечали либо сердитым ворчаньем, либо покорно и смиренно:
– Мы идем сражаться и умирать за нашего императора.
Дорога вела через болото, но там уже велись работы, чтобы сделать его проходимым. Целая рота солдат строила гать, ствол к стволу, из деревьев, которые подвозили из лесу мобилизованные для этого местные крестьяне. Другая команда забивала отверстия мхом, третья насыпала песок, а четвертая отделывала края дороги при помощи длинных линеек и там, где не было посыпано достаточно песку, добавляла руками. Позади стоял подпоручик и орал:
– Чорт вас передери-дери, старайтесь, чтобы было хорошо! Это должна быть такая дорога, как аллея в Шенбруннском парке. Взводный, скажите там им, чтобы везли только самый чистый песок, и только мелкий.
Кадет вступил в беседу с подпоручиком. Швейк, с большим интересом наблюдал за выравниванием дороги и затем сказал ближайшему солдату:
– А ты очень акуратно работаешь. Чистая работа, словно в церкви, как сказал бы старик Моравек, если бы он увидел, как ты тут орудуешь своей линейкой. Потому что господин Моравек – каменщик, и его конек, это – чистая работа. А вы, собственно, какого полка, ребята?
– Эх, братец ты мой, – вздохнул солдат, – ведь то, что мы тут делаем, одно идиотство, и только. Вот только первая рота пройдет, и никто уже не узнает краев, которые мы отделываем. А когда пойдут обозы или артиллерия, лошади вытопчут весь мох. Ну, а нам приходится доставлять его за час езды отсюда. От такой дурацкой работы мы измучились, как собаки. Да мало ли мы уже делали работ кошке под хвост и продолжаем делать, потому что наши инженеры – идиоты. Вот, например, вчера мы строили для обоза мост через канаву, через которую всякий мог бы перепрыгнуть. Обоз был длиннющий, повозок на четыреста, и вот он стоит и не может перебраться через этот ручеек. Ну, послали туда нас. Я-то сам каретник, но если бы спросили меня, то я перекинул бы с одного берега на другой три бревна, на них я положил бы доски, прибил бы их гвоздями и… готово дело! Езжай на здоровье! Но наш подпоручик – инженер и составил себе для этой штуки целый план. Перво-наперво, он послал в деревню, где мы стоим, за метром, а деревня-то в полутора часах пути отсюда; потом он точнейшим образом высчитал, какой длины должны быть бревна; потом заставил нас обтесать их на четыре ребра; потом послал за толстыми досками, которые привезли только к вечеру, и, наконец, заставил нас еще сделать с обеих сторон перила. Словом, братец ты мой, мы провозились с этим делом с одиннадцати часов утра до трех часов ночи, и весь обоз стоял на месте, а ведь он вез хлеб! Ну, когда все закончили, он пустил повозки на мост, и сразу же первая поломала перила. Потом, когда от колеса перед мостом образовалась глубокая выбоина; нам пришлось кольями подымать повозки на мост… Да, братец ты мой, так мы войны и не выиграли! Ведь такой офицер – дурак-дураком, а сказать этого я ему не могу, и из дому ему этого тоже не напишут… А сам-то ты откуда? Мы – рабочая команда 36-го полка, и сами называем себя «Обществом благоустройства дачной жизни».
– Так, так. Стало быть, у вас офицеры тоже с придурью, – участливо отозвался Швейк. – Ну, а я из 91-го, и у нас они тоже идиоты. Мы – сбившийся с пути дозор и ищем свой полк. Но если ваш подпоручик такой дурак, то наш кадет от него не много узнает. А как у вас кормят, друг?
Член «Общества благоустройства дачной жизни» безнадежно махнул линейкой, но в этот самый момент кадет Биглер позвал своих подчиненных и приказал продолжать путь. Швейк еще раз обратился к своему собеседнику:
– Ну, что ж, ребята, старайтесь, украшайте мостик-то! Когда будете в отставке, будете уметь украшать залы для балов в пользу ветеранов войны.
Кадет Биглер в самом деле узнал не более того, что сказал ему уже саперный капитан. Русские остановились у Брод и укреплялись на своих позициях, для того, повидимому, чтобы не допустить вторжения австрийских войск в пределы России. А где находился маршевый батальон, подпоручик понятия не имел.
Смеркалось. Все трое сильно устали, и потому кадет не возражал, когда Швейк свернул в сторону от дороги к какому-то домику, как оказалось, – домику лесничего. Старик-лесничий принял ихочень ласково, и от него они узнали, что двое суток тому назад: здесь проходило много войска. Русские проходили тут четыре дня тому назад.
Жена лесничего поставила варить на ужин картофель и принесла молоко. Увидя ее приготовления, Швейк вскипятил в большом котелке воду и ошпарил принесенных им курочек и петушков.
При виде этих лакомств кадет Биглер с удовлетворением констатировал, что у него опять появился аппетит, и Швейк, заметив его алчущие взоры, снова выказал, какое у него доброе сердце.
– Я же говорил вам, господин кадет, что я вас не оставлю. Из кур я сварю суп, а петушков зажарю. Хорошо, что мы не потеряли зря время на убийство этих русских; зато мы можем теперь как раз вовремя поужинать.
Три куры и два петушка были без остатка съедены за ужином в домике лесничего. Оставшихся кур Швейк заботливо завернул в запасные портянки и убрал в свой вещевой мешок. Икая от сытости, он довольным голосом сказал:
– Вот так! Теперь с ними ничего не сделается.
Утром они двинулись дальше, и в то время как провожавшая их жена лесничего уверяла, что будет ежедневно молиться за них, она озабоченно пересчитывала глазами своих курочек. Затем ее лицо прояснилось, и она добавила:
– Я буду молиться за вас утром и вечером, храбрые воины. Все курочки у меня целы!
На шоссе царило еще большее оживление, чем накануне. Войска проходили многочисленными колоннами. Затем наша троица наткнулась на полевых жандармов, которые ей сказали:
– Ваш батальон? Вчера еще он был в Смотине, но куда он отправился дальше, мы не знаем.
Кадет спросил их, в каком направлении находится Смотан, и решил пойти туда, чтобы таким образом скорее всего узнать, где им искать свою часть.
Солдаты стали появляться теперь и на полях. Видно было, как телефонисты протягивают провода, перебегая с длинными шестами от дерева к дереву, и Швейк, вспоминая Ходынского, жалостливо сказал:
– Он мог бы тоже лакомиться курятинкой, а вместо того бедняга должен бегать, словно собирает гусениц.
Вскоре их обогнал скакавший во весь карьер конный ординарец; он держался того же направления, что и они, и потому Швейк крикнул ему вдогонку:
– Эй, товарищ, поклонись от нас 91-му полку и скажи, что мы уже близко!
Ординарец придержал коня.
– Я в самом деле еду в 91-й, – отозвался он. – Он стоит в деревне Врбяны и пойдет оттуда в Пионтек. Отсюда это будет с час ходьбы; вы можете итти прямо туда и дожидаться там.
Вот каким образом случилось, что кадет Биглер в шесть часов вечера, вытянувшись во фронт, докладывал капитану Сагнеру о своем прибытии в батальон, приготовив на случай, если бы капитан стал разносить его, соответствующие объяснения. Но капитан Сагнер, которому поручик Лукаш уже передал, полкуры из принесенных Швейком трех штук и рассказал всю историю их скитании, только снисходительно похлопал Биглера по плечу.
– Хорошо, очень хорошо вы это провели, кадет! Мы получили из штаба бригады такие сумбурные приказания, что всякий нормальный человек сошел бы с ума.
Когда Швейк снова появился среди своих товарищей, вольноопределяющийся Марек встретил его восклицанием:
– Могилы разверзаются, мертвые восстают из них, и близится день страшного суда! Швейк, бродяга, неужели ты опять с нами?
– Надеюсь, что у тебя не туман перед глазами, который мешает тебе видеть меня, – ответил растроганный Швейк. – Постой, я тебя угощу курятинкой, потому что мы заблудились, так как у кадета была неправильная карта. Курица-то немного жестковата.
А когда явился Балоун и с такой мольбой и жадностью взглянул на Марека, обгладывавшего косточку, что даже слюни потекли, Швейк, снова открыл вещевой мешок и развернул портянки.
– На, дружище, поешь, я тебе тоже припас кусочек, курочки, – сказал он. – Я день и ночь думал о вас, ребята. Ну, а что у вас новенького?
– Мы околачивались повсюду, – ответил вольноопределяющийся, обгладывая вторую косточку. – Мы побывали и тут, и там, словно должны были опутать колючей проволокой весь земной шар. А знаешь, Швейк, – как-то особенно серьезно добавил он, – за твою курочку я напишу в истории полка длиннейшую реляцию о тебе. Марек вытащил из кармана пачку бумаг и начал декламировать:
– Если ты, читатель, прочтешь в описании боя – будь то даже упомянуто лишь между прочим, в виде небольшого эпизода! – о «последнем из прислуги при орудии», то склони скорбно главу свою, запечатлей его имя в своей памяти и вспоминай его с благоговением. Ибо понятие «последний при орудии» включает в себе столько душевной силы, столько нервного подъема, столько нечеловеческой выдержки, что всякая попытка подвести эти качества под ту или иную номенклатуру добродетелей и охарактеризовать этот подвиг какой-нибудь ходячей хвалебной фразой только умалила бы их истинное величие. Попробуем поближе вникнуть в это положение. Неприятелю удалось нащупать нашу батарею, и вот через несколько минут он уже пристрелялся к ней. Он шлет снаряд за снарядом; шрапнель рвется одна возле другой, и железный град рассыпается во все стороны, неумолимо разнося в клочья все, что попадается ему на пути. Гудят «чемоданы» и с оглушительным грохотом ударяются о стальные тела наших орудий, коверкая, ломая и глубоко вбивая их в развороченную землю. Кругом валяются убитые и раненые; один за другим падают защитники, и только одно орудие еще не выведено из строя, только один человек остался для его обслуживания. Это – Иосиф Швейк, запасный рядовой 91-го пехотного полка, бесстрашно поспешивший гибнущей батарее на помощь. Вражеские снаряды, жадно ища новой добычи, с воем налетают, разрываются справа, разрываются слева, ложатся то немного впереди, то немного позади, но – о, невероятное счастье! – не попадают в него. Это и есть «последний человек при орудии!» И кто среди этого воя и рева, в этом бешеном, смертоносном вихре, в этом аду, где в каждую долю секунды может наступить смерть, не лишится рассудка, и чье сердце не перестанет биться, тот является человеком, которому по праву принадлежит великое, несмотря на свою краткость, и звучное, как медный колокол, имя «герой»!
– Поэтому «последний человек при орудии» давно уже служит излюбленным сюжетом великих художников-баталистов,[68] – закончил вольноопределяющийся Марек. – Этот сюжет нашел свое воплощение в означенном рядовом Иосифе Швейке, который осуществил таким образом наяву предание о таком герое. Это он последним стоял у своего орудия, невзирая на смертельную опасность; это он заряжал, наводил, стрелял, снова заряжал и так далее. Невозможно было его одолеть, невозможно как для Смерти, так и для русских… И ныне большая серебряная медаль «за храбрость» украшает его грудь.
– Это совсем как с канониром Ябуреком, – восторженно отозвался Швейк, – тем самым, который под Кениггрецом стоял у пушечки и то-и-дело заряжал. Послушай, вольноопределяющийся, мне кажется, ты начинаешь заговариваться. Если бы при Кеннггреце этот Клам-Галлас не сел в калошу, мы непременно одержали бы победу – такие у нас там были хорошие солдаты! А ты слышал, что план этого сражения выработал для австрийского генерального штаба… прусский генеральный штаб? Некий господин капитан. Геппнер узнал об этом и, когда не мог переплыть Эльбу, застрелился. Но он написал своей жене, как обстояло дело, и потому его императорское величество приказал лишить ее пенсии. Тогда она сперва бросилась на улице на колени перед его лошадьми и простерла к нему руки, чтобы он допустил ее на аудиенцию, а потом ее отправили в сумасшедший дом, потому что она хотела облить императора серной кислотой…
– Швейк, придержи язык-то, – посоветовал ему Марек. – Ведь ты же не знаешь, кто тебя слушает.
– А пускай слушает, кому охота! – обиженным тоном возразил Швейк. – Она хотела обезобразить его величество, чтобы он больше не нравился Елизавете. А та ведь и так от него сколько раз бегала, пока господин Лукени не заколол ее в Женеве напильником. Вероятно, он вообще был зол на красивых женщин… А у русских, знаешь, штыки тоже похожи на напильники… Ну, а государь-то наш еще долго мог бы жить с ней в ненарушимом супружеском счастьи и согласии.
Суматоха в лагере мало-по-малу затихла; солдаты улеглись спать; в соседней палатке кто-то рассказывал;
– Нам следовало пойти к кашевару, чтобы он нам по крайности хоть кости дал поглодать. Надо было пойти и сказать: «Боже ты мой, какими мы должны были бы быть подлецами, если бы нам не хотелось жрать! Ведь живем же мы тут, как скотина, дуем одну воду, и даже не с кем здесь любиться».
Однако кругом не заметно было ни покоя, ни умиротворяющей тишины летнего вечера. То-и-дело доносилось грузное грохотанье орудий, прокладывавших себе дорогу через ручьи и реченки, тарахтенье обозов и топот пехоты и кавалерии, безостановочно проходивших мимо всю ночь. Все это напоминало об опасностях, ждавших наших воинов впереди. Поэтому поручик Лукаш, ложась у себя в палатке на охапку сена, ответил Швейку на вопрос, не будет ли назавтра каких приказаний:
– Пока что нет. Бог весть, что будет с нами завтра… Ты знаешь, Швейк, что нам предстоит сейчас самое тяжкое? Придется расхлебывать кашу такой горячей, какой нам ее подадут. На это Швейк решительно возразил:
– Никак нет, господин поручик, я того не знаю. А только холодная каша, господин поручик, никуда не годится, потому что сало в ней тоже застывшее, и очень она тогда уж вязнет на зубах и на языке. Манную кашу я не особенно люблю, а пшенную – так даже ненавижу, и только на гречневую с салом я горазд. Так что, дозвольте доложить, господин поручик, что утром видно будет, какую кашу заварят нам русские!
Глава пятая. ВПЕРЕД! ВПЕРЕД!
Большую роль на войне играет систематическое и постепенное притупление всех чувств солдата и одурманивание его ума всякими надеждами.
Если оторвать среднего обывателя, будь то ремесленник или торговец, от его семьи, от его занятии или привычного образа жизни, вот так, как мальчишки вынимают молодых скворцов из гнезд, и отправить их прямехонько на фронт, где им через двадцать четыре часа пришлось бы уже очутиться перед неприятелем, то могло бы случиться, что в одно прекрасное утро пол-армии болталось бы на соснах в лесу или на сливовых деревьях вдоль шоссе. Ибо солдаты сами повесились бы с отчаяния, не будучи в силах перенести ужас такого быстрого перехода.
Поэтому действуют постепенно; одно следует за другим, и доза мало-по-малу усиливается – точь-в-точь, как принимают мышьяк, начиная от одной пилюли в день.
Сперва – грязь казармы, подлость офицеров и скверное обращение под обманчивой маской заботливости, гнусная еда и отвратительные койки; затем ужасная теснота в набитых до отказа вонючих вагонах, изнеможение и усталость от усиленных переходов, и с каждым днем новая надежда, что завтра все это кончится, что, авось, не придется попасть в бой и что ни с кем ничего плохого не случится…
Надежда на то, что «завтра все кончится», не позволяет солдатам взбунтоваться или покончить с собою; а то, что жизнь становится все более скотской и превращается в ад, содействует тому, что солдат перестает бояться смерти и становится равнодушным к опасностям. Такое душевное состояние Гавличек, величайший чешский писатель XIX века, выразил следующими словами: «Что? Я – австрийский подданный? Что же со мной может произойти еще более скверного?»
Вот почему, когда господа офицеры собрались на совещание, конные ординарцы прибывали один за другим, а телефонисты сматывали провода, солдаты швейкова батальона построились в ряды так же тупо и покорно, как бараны перед воротами бойни.
Никто не говорил ни слова, и все стали вдруг страшно скрытны; а когда вдруг впереди, совсем близко, часто-часто загремели пушки, так что земля дрожала под ногами, и немного спустя за ними загудели и тяжелые орудия, каждый только побледнел и увидел, как менялся в лице и его сосед. Тревоги не били – не к чему было ее бить. Солдаты сами взвалили себе на плечи ранцы, и всех охватила одна мысль: «Потом, когда побежим, я его брошу; мучиться с ним я не буду». Потом капитан Сагнер скомандовал: «Смирно!» – влез на пустой боченок и начал говорить речь.
Он напомнил солдатам о том, что они присягали до последней капли крови защищать полковое знамя, и особенно подчеркнул, что славная австрийская армия отбросила русских почти до прежних государственных границ; еще несколько метров, и русские на коленях запросят мира. Он заклинал солдат не бояться; он проведет их сквозь железные стены, и пусть они сохранят славу «железного» полка, который никогда не отступал, но всегда побеждал. Он говорил, что, чем скорее войска добьются решения на бранном поле, тем скорее можно будет вернуться к своим семьям, в объятия любящих жен и детей; он объяснил, что наш доблестный союзник, кайзер Вильгельм (тут унтер-офицеры принялись подталкивать солдат: «Кричите: Ура! Слава! На-здар! – не то будете подвязаны!»), своим изречением: «Прежде, чем опадут листья, вы будете у себя дома!» – имел в виду нынешнюю осень, и что это так и есть. Крупных боев и особых опасностей больше не предвидится, так как у русских нет снарядов, и им приходится отбиваться кулаками. Если кто-нибудь будет ранен, то должен перевязать себя сам, а затем итти на перевязочный пункт; если по стратегическим соображениям будет дан приказ к отступлению, то раненых не бросать, а подобрать и унести с собою. Легко раненые не должны ничего бросать, а все, и в особенности винтовку, доставить на перевязочный пункт, где у них се примут под расписку.
– Винтовка – это вам не бублик, который можно спечь в несколько минут, – горячо говорил он. – Бели вы вернетесь без винтовки, то это значит, что вы подвергаете смертельной опасности того товарища, у которого ничего не будет в руках для защиты от неприятелей. Кто принесет винтовку, получит пять крон, а кто ее не принесет, останется после выздоровления или смерти без отпуска. А теперь его императорскому величеству, нашему всемилостивейшему государю: Ура! Ура! Ура!
Солдаты без особого воодушевления подхватили:
– Ура! Ура! Ура!
Капитан Сагнер слез с боченка и сказал теперь уже словно неофициально, менее торжественно и более по-отечески:
– Постарайтесь не попасть в плен, потому что в таком случае вы, чего доброго, и через десять лет не вернетесь из России домой. Если кому из вас придется пасть в бою, то вдова получит за него триста крон. Впрочем, до светопреставления нам все равно не дожить. Или, может быть, кто-нибудь желает жить вечно?
Он обвел: солдат глазами, и его взор в упор уставился на Швейка, так что Швейк выступил из рядов и, взяв под козырек, отрапортовал:
– Так что, дозвольте доложить, я не желаю!
А затем раздалась команда: «Вперед… марш!» – и батальон тронулся в путь, причем каждая рота имела свое направление. Орудия грохали чаще и громче. Выстрел следовал за выстрелом. Проходя мимо батареи, солдаты видели, как после каждого выстрела, дрожал воздух и орудие подпрыгивало кверху; артиллеристы, скинув куртки и засучив рукава, работали до изнеможения; пот лил с них градом…
Швейк шагал рядом с Балоуном непосредственно за поручиком Лукашем; толстяк-мельник молился, сложив руки на подсумке, а Швейк утешал его:
– Да ты не бойся, миляга. Ведь ты же слышал, как господин капитан объяснял, что если тебя убьют, то твоя жена получит за тебя триста крон премии. За ворону лесничий получает по десяти хеллеров, за хорька или куницу – крону, за лисицу – пять. Так оно и расценено, что триста крон вдове за мужа и сиротам за отца вполне достаточно!
Вдруг пушки забухали где-то далеко впереди, и над головами солдат с воем пронеслась очередь. Новички, впервые попавшие в бой, с любопытством оглянулись, а бывалые стали уверять:
– Это шестнадцати– или восемнадцатисантиметровки. Покуда они летят над нами, нам хоть бы что. Ну, а если такая штучка бахнет промеж нас, то вы так и покатитесь… со смеху, ребята.
Тем временем Швейк продолжал развивать свои соображения по вопросу о вознаграждении за павших в бою.
– Триста крон, – говорил он, – это вполне достаточно. Это как раз столько, сколько стоит средней величины бык. Ведь если бы ты свалился у себя на мельнице в омут и утонул, то твоей жене не только ни чорта бы не дали, а еще ей пришлось бы тебя хоронить на свой счет. И то сказать: если ей достанется после тебя мельница, хорошая мельница, да без долгов, она же может захороводить кого-нибудь другого, потому что порядочную женщину, честную вдову, да еще с хорошей мельницей в придачу, всяк охотно возьмет. И кто знает, так ли ты. со своей женой обращался, как такая хорошая женщина и жена того заслуживала? Вот я тебе расскажу, Балоун, какой был случай в пражском магистрате. Ходила туда, получать пособие некая Андуля Проус с Франтишековой площади, работница на Малеровой бумагопрядильне в Бубне; и вот как-то-раз кассир пособия ей не дает, а глядит на нее так жалостливо, проглатывает слюну да и говорит: «Вы, пожалуйста, мадам Проус, не пугайтесь, а только пособия вы больше получать не будете. У меня для вас очень печальная весть: муж ваш убит на сербском фронте. Вот, получите единовременно триста крон». Тут Андуля Проус сложила этак руки, как на молитву, слезы у нее из глаз – в три ручья, и она как расплачется: «Слава те, господи, слава тебе! Уж и не знаю, господин хороший, как вас и благодарить, что вы меня так порадовали. Стало быть, Вашека в самом деле ухлопали? Вот радость-то, что вы, господин хороший, даете мне за него триста крон. Я от него, от разбойника, за всю жизнь столько денег не видывала. Так, значит, его, сокола моего ясного, душенька уже успокоилась? Он, знаете, благодетель вы мой, перед тем как уехать, так меня отлупил, что у меня синяки на спине и на руках и посегодня не зажили. Вот, поглядите!» И она сдернула с себя кофточку и показала кассиру рубцы, которые остались после мужниных побоев. Но тогда другие бабы подняли крик, чтобы она не смущала кассира, потому что он может ошибиться при выдаче пособий. А одна даже встала перед кассой на колени и стала умолять кассира дать ей триста крон, а ее мужа пусть тоже убьют. Потом-то оказалось, что это вовсе и не жена, а некая Серинек, и получала пособие за некоего Франца Сланаржа, точильщика из Либеня; она была только его сожительницей, прижила от него двоих детей, а он ее бросил и завел шуры-муры с одной работницей кирпичного завода в Прошеке. Может быть, твоя жена тоже…
Но тут Швейк должен был умолкнуть: высоко над их головами разорвалась шрапнель, и по дороге заклубилась пыль от ударившихся о землю пуль. В задних рядах один солдатик схватился за плечо, из которого хлынула кровь, и бегом бросился назад.
– Повезло парнишке! – промолвил кто-то позади Швейка. Но уже разорвалась вторая шрапнель, и визг ее прорезал громкий, высокий голос поручика Лукаша:
– Рота слушай! Цепью – наступай! Равнение – на первый взвод! Под отчаянную ругань унтер-офицеров, расталкивавших солдат направо и налево, рота начала делать перебежки. В третьем взводе фельдфебель злобно ткнул солдата и рявкнул:
– Вперед… твою… Не знаешь, как цепью наступать? – Ей-богу, не знаю, – плача, ответил солдат. – Я из ополченцев, две недели в роте, да и то пролежал все время в околотке – грудью хвораю. Я не этого полка, я был в 42-м, а там меня только учили отвечать: «Шеф имперско-королевского 42-го пехотного полка есть эрцгерцог Фридрих Кумерлянский-Брюхвильский-Лимбургский».
– Молчать! Иисус-Мария, нам присылают детей, которым еще мамка нужна! – в отчаянии схватился за голову фельдфебель.
Стрелковая цепь развернулась. Солдаты, по недостатку обучения, не знавшие, что им делать, глядели во все глаза на бывалых и на отделенных. Шрапнель налетала с равными интервалами, высыпая, однако, град своих пуль каждый раз позади наступающих. Поручик Лукаш, подпоручик Дуб и кадет Биглер шли, повидимому, безбоязненно впереди, из чего опытные солдаты сделали вывод:
– Значит, мы, ребята, идем только на поддержку, а впереди есть еще кто-нибудь. Потому что, как только дело станет серьезное, господа офицеры смоются назад.
Цепь достигла луга, посреди которого протекал обрамленный ивовыми кустами ручей. Над головами загудел аэроплан, и поручик Лукаш скомандовал:
– К кустам, и залегай! Живо, за прикрытия! Он будет бросать бомбы!
Большая птица стрекотала, описывая круги, где-то высоко-высоко в небе, затем повернула и полетела вдоль цепи влево. К Лукашу подбежал ординарец от капитана Сагнера, залегшего со своей ротой в поле у проселочной дороги.
– Лежать до получения новых приказаний! – скомандовал поручик Лукаш.
Солдаты зачерпнули манерками воды из ручья и напились; затем они легли на спину и стали обмениваться предположениями, кто это перед ними и в чем заключается их задание.
– Сегодня или в крайнем случае завтра нас раскатают дочиста, – сказал один, на что другой возразил:
– Ничего подобного. Это просто какой-нибудь незначительный русский арьергард, прикрывающий их отступление.
Рядом со Швейком лежал щупленький, веснущатый солдатик; когда поручик Лукаш несколько отодвинулся в сторону, он вытащил из хлебного мешка русский патрон и принялся расковыривать его штыком. Вынув пулю, он высыпал порох из патрона себе на ладонь, а затем пересыпал примерно половину обратно и снова забил пулю тупой стороною штыка.
– Чего ты тут делаешь? – спросил его Швейк. – Ведь так же он не выстрелит.
– Будь спокоен, братец, выстрелит, – возразил солдатик. – А все там нельзя оставить, потому что это слишком сильный заряд и может оторвать всю лапу. Если, дай бог, русские начнут нас обстреливать, пока мы еще здесь, я в кустах-то выпалю себе сам в руку, так что никто и не заметит, а потом айда на перевязку! Я уже схлопотал себе настоящую рану в живот, так что во второй раз мне вовсе не охота. Плевать мне на всю эту войну. Человек должен разум иметь. Намочи кусок брезента, оберни им руку и зажаривай себе на здоровье в нее русский патрон – самый пройдоха-врач не разберется. М-да, братец ты мой, я уже полгода на фронте, всего-всего насмотрелся, и меня не так-то легко поддеть.
– Еще лучше, если на ногу положить буханку хлеба, – вмешался в разговор другой солдат. – Казенный-то хлеб вытягивает всю грязь, порох и дым из раны, а кость простреливается очень гладко.
– Нет, братцы, лучше всего дерн, – заявил третий. – Надо акуратно вырезать порядочный кусок густого дерна, крепко обвязать его на себе, и тогда пали хоть полный австрийский – получится только ровная дырочка, Русская пуля слишком сильно вертится в стволе, так что может раздробить тебе кость.
– Мне мой брат, который был на итальянском фронте, писал из лазарета, что у них солдаты устраивают себе такие штуки камнями, – раздался чей-то голос из-за куста. – Они кладут одну руку на камень, а другой бьют по ней, тоже камнем. Брат писал, что он таким манером левой рукой отбил себе все мясо с правой от локтя до самых пальцев, и что у него рука отсохнет. Да, да, у него характера хватит.
– А чего ради себя калечить? – отозвался куст с другой стороны. – С вами и так ничего не будет. Не стреляйте, что бы с вами ни случилось, – только и всего! Вот я пять месяцев был на фронте, был восемь раз в бою и не расстрелял ни одного патрона. Не убий, и не убиен будешь, не калечь других, и сам цел останешься. Над нами – судьба, и судьба – справедлива!
Голос, прозвучавший последним, представлял прекраснейший цвет человеческой культуры; солдат, которому он принадлежал, был больше, чем самый знаменитый художник, скульптор, поэт и артист, взятые вместе. Это был человек, который не хотел убивать и не; имел намерения дать себя убить.
В Швейке возбудило живейшую симпатию то обстоятельство, что солдат не хотел стрелять; он с удовольствием расспросил бы его поподробнее, но вернулся поручик Лукаш, после того как к нему снова был прислан ординарец, и скомандовал:
– Вперед! Равнение на меня!
Шрапнели стали реже, перестрелка стала затихать и цепь двинулась вперед по лугу, пересекла засеянное поле и стала подыматься по отлогому склону. И тут она увидела картину только что закончившегося боя: груды русских трупов. Ни одного австрийского, ибо высшее командование и тут старалось воздействовать психологически. Пока солдат сам не попадал в передрягу, он должен был во что бы то ни стало представлять себе картину боя в стиле рыночного лубка: падают одни неприятельские солдаты, а наши стреляют в них, колют и рубят их, преследуют их по пятам и выходят из всего этого без единой царапинки, потому что их охраняет целый сонм ангелов-хранителей и за них молится в своем венском дворце престарелый монарх.
И вот трупы русских солдат валялись по всему склону. Они лежали разутые, на спине, на боку, ничком, как застигла их смерть, и страшный оскал их зубов в почерневших лицах должен был возбудить отвагу в наступавшей австрийской армии.
Швейк весь съежился при виде этой потрясающей картины, но затем взглянул внимательнее и обратился к вольноопределяющемуся Мареку:
– Неужели их так и закапывают? Не посыпают даже негашеной известью? Солдату полагается глубокая могила и сверху негашеная известь – вот, мол, вам, братцы, за ваши труды! По-моему, за это дело должно было бы взяться Пражское бюро похоронных процессий и прислать сюда гробы. Ведь даже неотесанные доски теплее, чем одна рубашка, в которой их тут хоронят. А Марек ответил как во сне:
– Хорошо взять либо смоченный брезент, либо густого дерну… А мне, Швейк, этой ночью снилось, будто я поехал домой в отпуск. Мать моя приготовила вареники, поставила их на стол, и я сел есть. Вдруг приходит наша дворничиха и говорит: «Барыня, а где же ваш сын?» А меня-то за блюдом с варениками вовсе и не видать. Ну, я вышел, и дворничиха со мной поздоровалась и спрашивает: «Как же так, молодой барин, вы все еще на фронте? Все порядочные люди уже либо в России, либо в лазарете. Ведь вам же, поди, тоже не выстоять?» Швейк, ты веришь в то, что сны бывают вещие? Я – да! Эта война мне вовсе не по душе, и я наверно стал бы являться привидением, если бы меня закопали голым и босым. Швейк, не менее его расстроенный представившейся картиной, вопреки всякой логике ответил:
– В дерн я, положим, не верю, но с брезентом оно, пожалуй, было бы не плохо… Так и быть, я тебе намочу брезент-то, да сам и сведу тебя на перевязочный.
Дальше по косогору росла жиденькая березовая рощица. Добравшись до нее, Швейк чуть не вскрикнул от изумления: она была полна солдат. Тут стояли вперемежку германцы, гонведы, босняки, спешенные драгуны, несколько команд минометчиков, гусары и пехота с петлицами всех возможных оттенков. Когда они расположились на отдых рядом с босняками, те приветствовали их словами:
– Растак вашу душу, скоро идем в атаку, а потом нам выдадут рому. Без рома нет и атаки.
Спереди доносились непрерывные ружейные залпы и бешеная трескотня пулеметов; русская артиллерия снова стала обстреливать рощицу шрапнелью. Но вскоре ее огонь начал ослабевать.
– У них нет снарядов, – шепнул подпоручик Дуб поручику Лукашу, – они сегодня опять побегут. Мы им поддадим пару.
– Пока что, они еще не бегут, – возразил поручик. – Дело, вероятно, дойдет до штыков. Швейк, – обратился он назад, – не забудь, что ты ординарец, и держись около меня. А ты, Балоун, смотри, не вздумай удрать со всеми консервами. Если я буду ранен, ты поедешь со мной в тыл.
У босняков оказался прекрасный нюх; не успело солнце склониться к закату, как за рощицей показались нагруженные боченками повозки. Раздавали ром; взвод за взводом подходил со своими флягами к боченкам, и кто успевал выпить и подойти еще раз, получал вторую порцию. Действие рома не замедлило сказаться. Настроение значительно поднялось, матерная ругань босняков так и висела в воздухе. Германцы запели «Ich hatt’ einen Kameraden»[69], а у чехов один совсем охмелевший солдат встал и, держась за березу, принялся орать:
Где под Краcником, у Сана,
Бор дремучий встал,
Мертвых братьев непрестанно
Мчит бурливый вал.
Я от дома гак далеко…
Ах, слеза туманит око…
Ворочусь ли я туда?
Сердце шепчет: никогда!
– Ну, ну, не голоси, как старая баба! – заметил кто-то сзади и сдернул певца на землю.
Когда стемнело, раздалась команда: «Вперед! Вперед!» – и вся масса пришла в движение. Люди, скотски пьяные, шли во славу императора умирать за родину. Они находились в таком состоянии, о котором «Пресс-бюро» писало: «Наша армия возбуждает всеобщее восхищение своей доблестью и беспримерной самоотверженностью. Она героически и стремительно бросается в атаку, полная высокого воинского духа».
А этот «дух», которым высшее командование наполняло своих доблестных воинов, вырабатывался на всех винокуренных заводах от Судетских гор до Адриатического моря холодным и горячим способом из картофеля. И господа винокуренные заводчики так шибко зарабатывали на этом продукте, который они поставляли правительству для одержания победы над врагом, что после войны, покупая себе новые заводы, дворцы и имения, они могли говорить:
– Все это – плоды военного энтузиазма и воинского духа.
Винные пары дурманили мозг и ослепляли глаза; ничего на свете не казалось страшным, всего можно было достигнуть – алкоголь действовал во-всю.
Неровными, ломаными, волнообразными линиями наступающие лезли на врага, подгоняемые нечеловеческими криками:
– Вперед! Вперед!
Пули вокруг жужжали и свистели, все пронзительнее и ниже, словно невидимые мухи, с мягким «ти-юу, ть-фи-юууу» у самых ушей, так что Швейк невольно отмахнулся:
– Отстань, проклятая!
– Вперед! Вперед! – раздалось где-то совсем недалеко за ним, и он узнал голос капитана Сагнера.
– Вперед! Вперед! – крикнул также откуда-то сзади поручик Лукаш.
Швейк оглянулся, но не увидел ни одного знакомого; вокруг были все только чужие лица. Какой-то толстый, здоровенный германец заметил обращенный назад взор Швейка, подтолкнул его локтем и злобно и саркастически проворчал:
– Тебе, поди, тоже хотелось бы держать фронт сзади? Как бы не так, любезнейший! Это только для господ офицеров!
– Не в том дело, камрад, – ответил Швейк. – Но так как я ординарец, то и обязан, если с моим поручиком что-нибудь случится, бежать за помощью. А этот осел, Балоун-то, наверно уж давно потерялся в этой суматохе.
В этот момент в передние ряды угодил тяжелый снаряд; сноп огня вырвался из земли, тяжелый удушливый дым застлал все кругом, и земля задрожала так, что Швейк свалился с ног.
Он остался лежать, в то время как все вокруг него разбежались по сторонам; затем, ощупав себя, он сказал:
– Вот это действительно фейерверк! Этот будет получше того, который пускает в Иванов день господин Хаек на Стрелецком острове. Но только не надо, чтобы получался такой взрыв. Этак можно кого-нибудь и убить.
Стрелковая цепь снова выравнялась. Крики «вперед, вперед!» становились все более дикими и безумными, превращаясь в сплошной звериный вой. Солдаты падали и снова бросались вперед, словно кто-то сзади подгонял их плетьми. Снаряды разрывались уже за их рядами. Швейк поднялся и добежал до большого куста шиповника, росшего на краю поля; там он снова залег. Вскоре к нему подскочил мадьярский офицер с револьвером в руке и погнал его вперед. Швейк заметил, что за солдатами по пятам шла целая цепь офицеров и полевых жандармов.
«Совсем как при полицейской облаве, – подумал он, – когда полиция ищет кого-нибудь в Праге». И, прибавив ходу, сказал офицеру:
– Я только хотел подождать здесь моего господина поручика. Вы, пожалуйста, не расстраивайтесь, потому что я и сам знаю, что строгость всюду необходима. Тем более на поле сражения.
И он снова исчез в толчее. Потом он попал в наспех вырытый окоп, откуда отчаянно отстреливалось несколько совершенно измученных и ошалевших солдат. Но едва он успел ввалиться туда, как раздалась команда:
– Рота, прямо по неприятелю пальба – начинай!
Винтовки затрещали, и тысячи огненных вспышек осветили темноту. Минут десять продолжалась трескотня выстрелов, с четверть часа летели шрапнели и гранаты за окоп; затем огонь на флангах усилился, тогда как в центре по команде! «Прекратить огонь!» – он замолк.
И вновь тишина была прервана командой'
– Примкни штыки! В атаку! В атаку! Вперед! Вперед!
Вся эта человеческая масса ринулась вперед, чтобы схватиться врукопашную и штыками в живот или грудь добить тех, кого пощадили пули, шрапнель и осколки снарядов. Едка успели люди выбраться из окопа, как начала стрелять австрийская артиллерия. Слышно было, как кто-то кричал в полевой телефон:
– Заградительный огонь! Шрапнелью!
Военная техника оказалась во всех отношениях совершенна: кому мало было для воодушевления одного рома, тому помогала своя же артиллерия, расстреливавшая отстающих.
Швейк был увлечен общим потоком. В несколько секунд наступавшие пробежали небольшое расстояние, отделявшее их от второй линии русских окопов. Но последние оказались уже пустыми. Кроме валявшихся повсюду убитых и раненых, здесь не было ни одного неприятельского солдата – все успели во-время убежать.
– Не задерживаться! Вперед! Вперед! – кричали офицеры. Атакующие перемахнули через окоп и помчались дальше в темноту. Швейк остался один среди раненых.
– Что, ребята, досталось вам, на орехи? – участливо промолвил он, вливая им в рот немного воды из своей фляги. – Что ж вы раньше-то не удрали? Ведь с нашей пехотой, знаете, шутки плохи. Да что солдаты – даже я штатский человек, если он пьян, часто бывает способен причинить другому тяжкое телесное повреждение. Вскоре солдаты вернулись обратно; русские, воспользовавшись темнотою, исчезли, словно в воду канули, и солдаты, вытаскивая убитых и раненых из окопов и передавая их санитарам, ругались:
– Чорт возьми, этак, значит, завтра с утра нам опять придется за ними гнаться! Теперь они, пожалуй, до самой Москвы не остановятся. Говорят, германцы уже в Варшаве. Пожалуй, если мы каждый день будем их так колошматить, как сегодня, то скоро им капут.
– А много ли их еще осталось, камрад? – спросил Швейк. – Хорошо было бы распределить их поровну на все время, сколько будет еще продолжаться война. На каждый день по определенной порции. Потому что нехорошо сожрать все разом. Вот в Млада-Болеслави в сберегательной кассе служил кассир, некто Вильд, так тот тоже не сразу, а медленно, раз за разом крал из кассы, чтобы заметно не было. И ведь все ж-таки, хоть он и помалу брал каждый день, обчистил кассу до последнего грошика. Или вот еще господин Дрозд в католической сберегательной кассе при общине св. Венцеслава, о которой так, много писали в газетах; он тоже крал, потихоньку и осторожно, так что даже и сам св. Венцеслав ничего не заметил, пока касса не опустела. Словом, не надо разевать рот сразу, если даже хочется проглотить весь мир, потому что таким образом немало народу вывихнуло себе челюсть. Мирное царствование его императорского величества продолжалось пятьдесят лет, пока приготовились к войне. А господин Дрозд в Венцеславовой кассе крал четырнадцать лет.
Какая-то фигура протиснулась к нему и с возгласом: «Швейк, ты тоже еще жив?» – бросилась ему в объятия.
– Да, да, это я, живехонек! – просиял Швейк. – А с тобой, Марек, вольнопер, тоже ничего не случилось? А я уж думал, что больше никогда тебя не увижу, что тебя стащили уже в лазарет.
– Капитан Сагнер, так того санитары, действительно, унесли, – сказал кто-то рядом. – Он, говорят, контужен снарядом.
– Молчал бы уж, когда не знаешь! – перебил его другой. – Так-таки непременно уж и снарядом! Просто, у него есть пилюли, от которых человек сразу лишается чувств; это ему дал наш врач. Я уже три раза видел его в бою, и никогда-то он не доходил дальше первого окопа. Он падает в обморок и остается в таком состоянии до тех пор, пока не попадет в тыловой госпиталь. Что ж, офицерам-то живется неплохо, у них знакомства среди врачей. А вот наш брат не попадет домой, пока не принесет на перевязочный пункт подмышкой свою собственную голову.
А Марек добавил, наклонясь к самому уху Швейка:
– Я уж тоже слышал об этих пилюлях… У меня, знаешь, нехватает духу причинить себе какое-нибудь увечье. А здесь раньше или позже человека непременно убьют.
– Утро вечера мудренее, – солидно промолвил Швейк. – Я так полагаю, что нам следовало бы теперь маленько соснуть. А что делается там, впереди? Что вы там видели?
– Да ничего, – зевая, ответил Марек, – только три русских орудия да несколько пулеметов. Мы их там так и оставили, потому что никому не охота с ними возиться. Ужас, до чего мы устали!
Вольноопределяющийся поднял воротник шинели и моментально уснул. Швейк еще минуту возился со своей трубочкой; а когда капрал приказал ему заступить в караул, он молча взялся за винтовку, вылез из окопа и пошел в том направлении, которое указал ему капрал.
Пройдя всего несколько шагов, он обо что-то споткнулся и при свете разгоревшейся трубочки взглянул на землю. Перед ним лежала чья-то оторванная нога в высоком сапоге, вместе с желудком и обрывком кишки, обвившейся вокруг голенища.
– Бедняга, – участливо пробормотал Швейк, – видно, придется тебе в два приема являться на тот свет. Ну, по крайней мере хоть санитары с тобой не мучились; хорошо, когда они не проклинают человека после смерти.
Он предложил солдату, которого он сменил, лечь спать, а сам пошел дальше. Вскоре он различил в темноте три орудия, обращенные дулами в том направлении, откуда наступали австрийцы; недалеко от орудий стояли два пулемета.
«Ишь ты, они у них на колесах, – подивился Швейк. – Это у них хорошо придумано – по крайности, не приходится таскать их на спине».
Он впрягся в постромки одного пулемета, а другой прицепил к тыльной части первого. Айда – пошли!
Колеса заскрипели, и Швейк вернулся на свое место. Он остался стоять на посту, а когда через час его сменили, он дотащил оба пулемета до своего окопа и заснул подле них блаженным сном.
Едва забрезжил свет, окопы ожили; унтер-офицеры грубо расталкивали заспавшихся солдат и кричали:
– Разбивка. Всяк ворочайся в свою часть. Кто из 91-го – направо. Из 66-го гонведного – в тыл, сменяться.
Швейк разбудил Марека, а затем вылез из окопа, снова впрягся в пулеметы и потащил их направо, где вскоре заметил поручика Лукаша, принявшего командование батальоном и вновь его формировавшего. Многих людей недоставало, и изумление Лукаша было совершенно искренне, когда перед ним вдруг предстал солдат, левой рукой отдававший честь, а в правой державший ремень, к которому были привязаны два пулемета, и отрапортовавший:
– Так что, господин поручик, честь имею явиться – рядовой Швейк, ординарец. Так что особых происшествий никаких не было, а сражение мы выиграли полностью. Эти два пулемета я отбил вчера при наступлении, только они плохо смазаны, и колеса скрипят. Дозвольте доложить, я хотел бы посвятить эту военную добычу моему полку, чтобы он покрылся большей славой в газетах.
– Швейк, – прикрикнул на него поручик, стараясь сохранить серьезность, – а вы знаете, что ожидает ординарца, который во время боя отлучился от своего начальника? Расстрел!
– Никак нет, господин поручик, не знаю, – добродушно ответил Швейк. – Но только, дозвольте доложить, господин поручик, я дожидался вас, потому что знал, что вам без меня будет страшно и скучно; а тут какой-то незнакомый господин поручик гусарского полка хотел было меня застрелить из револьвера. И еще дозвольте доложить, что мы сражение выиграли без чужой помощи, а я теперь уж от вас ни на шаг не отстану, господин поручик… Осмелюсь спросить, сегодня опять ром выдавать будут?
– А, господин Швейк! – раздался в этот миг голос подпоручика Дуба. – Где это вы изволили пропадать? Я знаю, что вы даже ни одного патрона не расстреляли, и очень удивляюсь отсутствию известий, что господин Швейк находится уже на русской стороне. Швейк взглянул на него, готовясь дать ответ, но поручик Лукаш предупредил его; указывая на военную добычу Швейка, он резко сказал Дубу:
– Швейк – храбрый солдат, и я представлю его к малой серебряной медали. Вчера вечером во время атаки он отбил у неприятеля два пулемета. – И, обращаясь к Швейку, вполголоса добавил: – Молчи уж, идиот! Где это ты нашел их среди старого хлама и чего вздумал притащить сюда?
Но Швейку так и не пришлось ответить. С неприятельской стороны загремели орудия, и три снаряда разорвались так близко, что Швейк, всплеснув руками, воскликнул:
– Так что, господин поручик, дозвольте доложить, русские палят из тех самых пушек, от которых я увел вчера эти пулеметы. Иначе быть не может.
– Как? Вы отбили даже орудия? – спросил поручик Лукаш. – Почему же вы их оставили на месте?
– Да потому, господин поручик, – вздохнул Швейк, – что мне одному пушки не стащить было; это, извините, даже паре лошадей не под силу.
Огонь русских становился все сильнее и напряженнее; через полчаса показались резервы для поддержки их наступления. Они шли густыми колоннами, спокойно и решительно, тупо и покорно, словно им ни до чего дела нет, и вливались в передовую линию.
«Это они готовятся к контр-атаке или глубокому охвату с флангов, – подумал поручик Лукаш. – Видно, отступать им уже надоело».
Его предположение оказалось правильным. Неприятельские ряды огласились вдруг раскатистыми, громовыми кликами «урра-ааа!», и русские бросились в атаку.
Батальон дрогнул, но выдержал их натиск. Русские отхлынули назад, но около полудня их «ура, ура, урааа!» снова потрясло воздух, и поручик дал приказ к отступлению.
Впрочем солдаты начали отступление, не дожидаясь такого приказа. На всех склонах и возвышенностях, сколько хватал глаз, появились русские войска, словно саранча, и роте гонведов, назначенной прикрывать отступление до того момента, когда русские подойдут вплотную и сметут ее, едва удалось предотвратить панику. Как только солдаты услышали команду Лукаша: «Назад, назад!» – они лихо надели фуражки козырьками на затылок и немедленно повернули вспять.
– Теперь мы опять будем с недельку наступать таким манером, – кричали остряки. – Гляди, ребята, все черно от них. Смазывай пятки заячьим салом, братцы, и – ходу!
Так бежали они до полудня. Затем отступление было остановлено германцами, которых спешно перебросили на грузовиках к месту прорыва, словно наложили вату на глубокую рану. В это-время батальон, в котором был Швейк, докатился до какой-то станции, где ярко горел интендантский склад, грозя поджечь стоявший наготове поезд.
Русские остановились, чтобы собраться с силами. К вечеру их наступление возобновилось. Артиллерия открыла ураганный огонь, под прикрытием которого они все ближе и ближе наседали на австрийцев.
Линию фронта невозможно было удержать; она заколебалась и стала медленно подаваться назад. Пришел приказ занять станцию; батальон отправился туда, но русская артиллерия тотчас же сосредоточила свой огонь на здании станции, так что поезд едва успел отойти целым и невредимым.
– Удержать станцию во что бы то ни стало! – приказал поручику Лукашу через своего ординарца начальник бригады.
– Передайте начальнику бригады, чтоб он сам пришел держать ее, – накинулся поручик Лукаш на ординарца. – Тут не то что человек, а и кошка не удержится.
Тем не менее батальон продвинулся почти к самому зданию, но пристрелявшаяся артиллерия осыпала его градом снарядов. Солдаты разбежались, и Лукашу оставалось только ругаться:
– Чорт бы побрал эту комедию!
– Так что, дозвольте доложить, – крикнул ему в самое ухо Швейк, – что наш четвертый взвод весь перебит. Господина под-поручика Дуба…
Снаряды преследовали их по пятам, рвались и забрасывали их землею, и Швейк, напрягая свой голос до адского рева, заорал:
– Так что, господин поручик, сдается мне, что лучше всего было бы нам убираться отсюда. Они, сволочи, жарят прямо в нас.
Солдаты, низко пригибаясь к земле, разбегались теперь уже целыми группами; лишь далеко позади станции, в сосновом лесу, удалось остановить их и повернуть лицом к неприятелю. Они залегли, вырыв себе лопатами неглубокие ямки в рыхлой почве. Затем по-отделенно сделали перекличку, и, когда оказалось, что во 2-й роте недоставало почти целиком четвертого взвода, Швейк вышел к батальонному Лукашу и, взяв под козырек, отрапортовал:
– Так что, господин поручик, дозвольте доложить, что у нас не оставалось времени подобрать господина подпоручика Дуба, как приказывал господин капитан Сагнер, что надо подбирать раненых. Нам его до самого вечера не подобрать, потому что в него угодил снаряд и разорвал его на тысячу кусков.
«Стало быть, на сей раз сложил свою голову Дуб. Об этом его „господин начальник окружного управления“ ему, вероятно, ничего не говорил!» – подумал про себя поручик Лукаш, а вслух спросил: – Где это было? Там, у станции?
– Так точно, там его это несчастье и постигло, – отозвался Швейк, – когда русские так крыли, что… Иисус-Мария! – воскликнул он вдруг. – Я ж там потерял свою трубочку!
Он принялся искать у себя во всех карманах, перешарил вещевой мешок, вытряхнул подсумок; но трубочки нигде не было. И Швейк сказал поручику таким задушевным тоном, какого поручик никогда еще от него не слышал:
– Все, что с нами случилось, – сущие пустяки, и вы, господин поручик, скоро об этом забудете. Но вот что я теперь стану делать без моей трубочки?…
Вся фигура Швейка выражала бесконечную скорбь и отчаяние. Они охватили и поручика Лукаша, превратясь у него, однако, очень скоро в гнев и озлобление против всего мира, в котором возможно было такое безумие. Он подозвал Балоуна, приказал откупорить бутылочку сливовица и стал утешаться им в такой мере, что вечером, когда на небе зажглись первые звезды и перестрелка с обеих сторон прекратилась, Швейк, склонившись у подножия вековой сосны над своим поручиком, беспристрастно констатировал:
– Насосался, как грудной ребеночек, и наверно ему снится что-нибудь очень хорошее. Эх, слишком у него мягкое сердце для войны!
Затем Швейк прикрыл его шинелью и сам растянулся возле него. И вдруг он вспомнил, что фельдкурат, когда они отправлялись в поход, говорил им в своей проповеди, как чудно на поле сражения, когда кругом пылают деревни и стонут раненые.
«Надо было дать этому фельдкурату хорошенько по морде», подумал он еще и заснул. Ему приснилось, будто снаряд еще раз разорвал подпоручика Дуба, и тот среди дыма и пламени возносился на небо, словно пророк Илья в своей огненной колеснице.
– У врат рая толпились души убитых, в самых разнообразных мундирах, а душа подпоручика Дуба старалась протолкаться между ними, усердно работая локтями, и кричала: «Да пропустите же меня, я пал за Австрию и хочу первым говорить с господом-богом! Что, святой Петр, ты говоришь, что ты слуга господень? Но я хочу говорить с самим начальником. Расступитесь, потому что вы еще меня не знаете. Я бы вам не пожелал узнать меня поближе». И вдруг по всему небу разлилось безмерное золотое сияние, среди которого появился почтенный старец в белоснежном одеянии; возле старца стоял светловолосый юноша в забрызганном кровью мундире и с терновым венцом, вместо фуражки, на голове. Старец указал перстом на большую книгу, которую держала перед ним в руках прекрасная дева, и громовым голосом спросил Дуба: «Подпоручик Дуб, почему преследовал ты бравого солдата Швейка? Зачем заставил его выпить бутылку коньяку?» Подпоручик Дуб не ответил на это, и юноша простер руки, в которых подобно расцветшим розам алели кровавые раны. Тогда старец воскликнул: «Иди во ад!» – и подпоручик слетел на землю. Сияние погасло, старец исчез, юноша с терновым венцом заплакал и ушел, закрыв лицо белым покрывалом, и Швейк проснулся со словами:
– И откуда это человеку такая дрянь в глаза лезет?
Начинало смеркаться. Швейк схватился за карман и тут только понял, какую понес он вчера утрату. Он быстро вскочил на ноги, дрожа от холода. Все спали, и только караулы мерным шагом ходили взад и вперед между соснами. Швейк вышел на опушку леса. Там стоял на посту солдат из его взвода; услышав за собою шаги, тот вздрогнул от неожиданности и, вскинув винтовку, крикнул:
– Стой! Кто идет?
– Ну, чего ты всполошился? – недовольным тоном спросил Швейк. – Это я, иду на разведку. Что ж, ты меня не узнаешь, что ли? Иисус-Мария! Ох, уж эти мне новобранцы! Ни к чорту-то вы не годитесь!
– Ах, так это ты, Швейк? – протянул солдат, опуская винтовку. – Не знаешь ли, будет сегодня кофе или нет? Не растреляли ли мы вообще-то наши кухни?
– Не знаю, братишка, не знаю, – буркнул Швейк. – У меня нет времени лясы точить. Они нам еще зададут перцу, москали-то.
– А отзыв и пропуск знаешь? – спросил солдат, на что Швейк сквозь зубы процедил:
– Потерянная трубка.
С первыми лучами солнца снова заревели русские орудия; артиллерия, словно сорвавшись с цепи, громила станцию, мимо которой шел Швейк на поиски своей трубочки, громила, не жалея снарядов, как будто их было у нее слишком много, и она хотела от них поскорее избавиться. С батареи, вероятно, его заметили и начали обстреливать шрапнелью. Потом где-то вблизи застрочил пулемет, поливая свинцом все поле, так что Швейк счел более благоразумным укрыться за зданием станции. Мало-по-малу сообразив, откуда и куда летели пули, он, когда пулемет умолк, двинулся по линии огня. Вскоре он добрался до большой воронки от тяжелого снаряда, уничтожившего их четвертый взвод, и несколькими шагами дальше, как раз, когда он думал, что ему, пожалуй, придется пробродить таким манером до второго пришествия в поисках своего потерянного счастья, – его глаза заблестели.
В сырой траве лежала трубка, его трубка, и капли росы сверкали на ней, словно слезы, которые она пролила по своему хозяину. Швейк нагнулся, чтобы поднять ее, и пулемет начал в это мгновение шпарить ему прямо под ноги.
Он поднял трубку, которая вдруг дрогнула в его руке. Швейк со всех ног бросился обратно за станцию.
Там он вынул из хлебного мешка пачку табаку, набил свою трубочку и хотел ее зажечь; и лишь когда он поднес ее ко рту, он заметил, что в ней нехватало кусочка мундштука и кусочка головки. Их начисто отбило пулей, словно отрезало, и Швейк понял, что это случилось в тот момент, когда он нагибался за трубочкой. Он высунул руку, державшую трубочку, за угол и, погрозив ею по направлению русского фронта, с презрением промолвил:
– Сволочи! Разве честный солдат делает такие гадости другому честному солдату? Кто вас учил воевать таким образом? Свиньи, подлецы.
Ответа на этот вопрос не последовало; только гранаты и шрапнель градом сыпались на станцию, а затем огонь был перенесен на некоторое время куда-то за лес, откуда на него отвечала австрийская артиллерия.
А позади догоравшего склада сидел на корточках Швейк с искалеченной трубочкой во рту и ждал, пока на тлевших головешках закипит в котелке кофе. Ничто не мучило его совести, и божественная невинность сияла на его грязном, вымазанном сажей лице; он безмятежно принялся за кофе, а потом, растянувшись на солнышке, запел:
Знаю я чудесный домик,
Там сидит любовь моя
И прилежно вышивает,
Шьет платочек для меня.
Хорошо тебе, девчонка!
Шить платочек – ведь игра.
Мы же, бедные солдаты,
Мы в строю стоим с утра.
Стой в строю утеса тверже,
Заклинен, как гвоздь в стене…
Вот примчалась вражья пуля
И впилася в руку мне.
Вышибла бойца из строя…
Унесли, лежу больной.
Напишите, что я ранен,
Моей кралечке домой.
Одну руку отстрелили,
Ну, а та – раздроблена.
Приезжай да полюбуйся,
Что дружку дала война!
Нет, зачем тебя мне видеть,
Не хочу совсем тебя;
Славы мне венок сулила,
А я верил все, любя.
Боевая песня Швейка сливалась с воем снарядов. Он пел куплет за куплетом, пока не добрался до того, где раненый отвечает девушке, что ей не следовало ходить к солдатам в казарму и баловаться с ними. Тут он умолк, потому что неподалеку от него раздались чьи-то стоны и плач.
Швейк пошел на голос. Сразу же за складом лежал на животе молодой солдатик и полз, опираясь на локти, к Швейку; брюки его намокли и почернели от запекшейся крови, он стонал при каждом движении и до жути напоминал кошку с перебитым позвоночником.
При виде Швейка он с мольбою сложил руки:
– Помогите, пане, помогите! Ради матки бозки, помогите!
– Ну, что с тобой случилось, парнишка? – спросил Швейк, подходя ближе. Затем, присмотревшись, он по штанам солдата понял, что тот ранен пулями навылет в обе икры.
Швейк осторожно поднял его и отнес за склад; там он раздел его, вспорол прилипшие к телу штаны и принес из колодца воды обмыть раны. Солдатик только вздыхал, следя глазами за работой Швейка. Перевязав его, Швейк дал ему хлебнуть из своей фляги и весело промолвил:
– Пустяки, брат! Все прошло сквозь мягкие части, и кость не затронута.
Солдат погрозил русским кулаками:
– Холеру вам в бок, сукины дети! Ай, мои ноги, мои ноги! И он снова заплакал.
– Брось, сынок, – ласково сказал Швейк. – Ложись-ка лучше спать и не скули, чтобы не пришел кто. А я пойду пошарю, нет ли тут чего-нибудь поесть. Впрочем, постой! Лучше положу-ка я тебя туда, в ту воронку, а то еще, чего доброго, тебя тут придавит стеной, если они ее совсем раскатают.
Он перенес раненого поляка в воронку, а сам полез в здание станции. В канцелярии ничего не осталось, кроме разбитого телеграфного аппарата, но в подвале Швейк обнаружил корзину с большой бутылью в плетенке. Он срезал колпачок из ивовых прутьев, закрывавший горлышко, выковырял штыком пробку и сунул нос в бутыль. Глаза его заблестели.
– Ах ты, господи! – воскликнул он. – Ну и винцо! Здесь, должно быть, был хороший начальник станции, вот уж позаботился обо мне.
Он нагнул бутыль и отлил себе изрядную порцию в манерку; затем попробовал, прищелкнул языком и единым духом опорожнил ее.
– Эх, хорошо! – промолвил он. – Словно у Шульца в «Бранике» на Холмах. Но только, говорят, вино натощак не очень-то полезно.
Он вынес бутыль из подвала наружу, а потом пробрался в выгоревший склад. Склад был наполовину пуст, и только в одном углу сиротливо жались несколько обгорелых ящиков.
Ловко лавируя между обвалившимися стропилами. Швейк пролез к этим ящикам и штыком взломал крышку верхнего из них; доска затрещала, и Швейк от глубины души вздохнул;
– Нашел, нашел! Бог меня, видно, не забыл.
В ящике оказались русские мясные консервы, и Швейк немедленно принялся перетаскивать их в ранце и в полах шинели в воронку к своему раненому товарищу, куда он перенес также и бутыль. И, трудясь, как муравей, он совершенно забыл о снарядах, продолжавших долбить развалины несчастной станции.
Когда раненый со всех сторон оказался обложенным жестянками консервов, Швейк принес последнюю партию, высыпал ее в воронку и, сам залезая туда, самодовольно промолвил:
– Ну вот, теперь я столько натаскал сюда, как воробей в гнездо. Теперь пусть никто не воображает, что выгонит нас отсюда.
Он открыл несколько жестянок и пошел разогревать их на пожарище станции. Возвратившись с горячей едой, он с удовольствием сказал:
– А знаешь, сынок, у русских консервы очень замечательные. Это что-то в роде жареной печенки с лавровым листом.
Они принялись за еду и питье; вино согрело их, и из желудка, вместе с теплом по всем жилам разлились бодрость и надежда.
К вечеру разрывы шрапнели и гранат казались им только аккомпанементом к соло тенора; ибо в воронке Швейк пел – разливался:
Как час ночи где-то било,
Оторвался я от милой.
Вышли вместе; средь ветвей
Заливался соловей.
Щелкал соловей в садочке;
«Подожди-ка три годочка!»,
Как три года?! Скоро сына
Я б мог праздновать крестины,
Воспитать его к набору,
Чтоб муштру прошел он скоро.
А узнает он, как с винтовкой стоять,
Поймет он и то, как рапорт держать.
А узнает он, как рапорт держать,
Будет он караул отбывать.
А узнает, как караул отбывать.
Увидит, какая в карцере благодать.
А узнает, как в карцере торчать,
Его и кандалами не испугать.
А узнает, как кандалы таскать,
Вот тогда ему и с девками гулять!
– Вот тогда ему и с девками гулять! – торжественным и звучным голосом закончил Швейк, снова наклоняя горлышко бутыли к своей манерке; а раненый солдатик, поляк, у которого онемели от вина ноги, так что боль в них на время утихла, повернулся набок, оперся на локоть и постарался перещеголять Швейка в пении, выводя высоким тенорком:
Скоро к москалям поход…
Наш ефрейтор расцветет!
Мы пройдем по всей России,
От Варшавы в Петербург,
Марш, вперед, вперед, вперед!
Канониры с фланга ловко
Поведут бомбардировку,
Санитары ж неустанно
Бинтовать нам будут раны.
Мы пройдем по всей России,
От Варшавы в Петербург.
Марш, вперед, вперед, вперед!
– Ну, у тебя-то им не много придется бинтовать, – сочувственно заметил Швейк, когда тот кончил. – Санитары, сынок, не больно любят себя утруждать. Пожалуй, еще долго придется тебе их тут дожидаться.
Огонь стал затихать; противники, видимо, отдыхали. Только тяжелые орудия долбили с той и другой стороны, расточая снаряды, для оплаты которых налогоплательщики выбивались из последних сил. Наступило то состояние, о котором донесения штабов гласили следующим образом:
«Положение на фронте без перемен. Наши войска отошли на заранее заготовленные позиции. На некоторых участках фронта продолжаются ожесточенные артиллерийские бои. Наше продвижение задерживается плохой погодой и сильными туманами, препятствующими развитию крупных операций».
Два дня и две ночи провел Швейк со своим неподвижным товарищем в воронке от снаряда, точно в комнате. Другую воронку, поменьше, он использовал под отхожее место, вынося туда на лопатке все, во что перерабатывал его товарищ содержимое жестянок. На утро третьего дня неприятель снова начал обстреливать совершенно разрушенную станцию, но вдруг огонь его прекратился. Оказалось, что русский фронт был прорван германцами где-то много севернее, и потому русская армия снова вынуждена была отойти «по стратегическим соображениям», а не под давлением неприятеля.
После того как было установлено, что неприятель разбит и его преследуют новые, свежие силы, несколько офицеров верхом производили осмотр поля сражения, где санитары подбирали раненых и сносили убитых в кучи.
Проезжая мимо станции, они сошли с коней и заглянули между прочим в образовавшиеся от тяжелых снарядов воронки. Вдруг полковник Шредер вздрогнул и сделал господам офицерам знак не шуметь. Из-под земли до них донесся сильный, грустный голос, распевавший:
Слеза невольно глаз туманит снова…
Уйду и тихо стану в стороне,
Где не слыхать и голоса людского,
Где горевать не помешают мне…
То-то я была веселой,
Как позналася с дружком.
И любила ж я его!
Всех мне краше милый мой…
А теперь с другою пляшет,
Потому – та дрянь с мошной!
– Кто это там: сумасшедший, что ли? – спросил Шредер, вытаскивая револьвер.
И вдруг от развалин станции отделилась фигура солдата, быстро подошла ближе, – остановилась, как вкопанная, ровно в трех шагах от офицера и отчеканила:
– Так что, дозвольте доложить, господин полковник, что я согласно приказу станцию удерживал и по сю пору удерживаю.
– Удерживаете? Как вы ее удерживаете? Ведь вы никогда ее не занимали, – смущенно ответил полковник Шредер.
Но тут солдат разразился целой речью… ‹…›
(в оригинале книги на этом месте утрачен сшивной блок)
‹…›
– То, что ты рассказываешь про Вильгельма и Николая, – сущая правда, – с уверенностью промолвил Швейк, – но то, что ты говоришь о нашем императоре, – гнусная клевета! Его императорское величество принял известие о том, что Россия объявила ему войну, со спокойным достоинством и справедливым негодованием, как писала газета «Глас Народа». Он, говорят, сказал совету министров: «Чем больше врагов, тем больше чести!» и «Если мы до сих пор не выиграли еще ни одной войны, то нам не так уж важно проиграть и эту!» или что-то в этом роде. Затем он сразу поехал в монастырь, там молился и снялся на фотографии, и такая иллюстрация была и в журнале «Светозар». А в Добжиче председателем Союза ветеранов был некий Лукеш, жестяник, который услышал про эту иллюстрацию и нарочно приехал в Прагу купить себе этот номер «Светозара». И он даже не мог допить пиво, – так жаль стало ему нашего императора, когда он увидел старичка таким согбенным и растроганным. У Лукаша от этого сделалась икота, и один из посетителей посоветовал ему съесть горсточку соли из солонки. Потом, когда у него убили на фронте старшего сына, а второй вернулся без руки и с выжженными глазами, он повесил эту картинку в сортире, и его увели жандармы. Теперь он, говорят, в Терезиенштадте.
– А все-таки было бы лучше, если бы государи дрались между собою одни и оставляли своих подданных в покое, – продолжал настаивать Бречка. – Им не надо было бы даже драться на пистолетах, даже не на саблях, если они так уж боятся крови. Они могли бы просто устроить французскую борьбу или борьбу вольным стилем, как наши борцы Шмейкаль и Фриштенский, и это было бы очень даже хорошо.
– Нет, брат, это не годится, – чистосердечно ответил Швейк. – Если государи затеяли между собою склоку, то она может быть разрешена только в честном бою, в котором нельзя жульничать и в котором должно принимать участие столько людей, что они не могут сговориться ни в одном мошенничестве. Когда я был в госпитале, рядом со мной лежал некий Пети Шкура. Он был артистом варьетэ, салонным куплетистом и, если не воровал, то разъезжал по белу свету с бродячим цирком. Он умел делать изумительные фокусы с картами, глотал шпаги, ел горящую паклю, забивал себе в рот шестидюймовые гвозди, но лучше всего он умел воровать; помимо всего, он был еще борцом по французской борьбе. И вот однажды он рассказал мне свои похождения, и при этом одна вещь крепко засела у меня в памяти. А рассказал он мне приблизительно вот что: «Я в ту пору путался с некой Анной Чадовиц, и был у нас ребенок. Это была очень красивая женщина, графского рода, дочь какой-то немецкой княгини, но последнее время она занималась в Иозефове проституцией. Ну вот, я везу точильное колесо, а она – колясочку, и мы таким манером путешествуем из Ичина, в Турнов. Там она меня чем-то разозлила, так что я оставил точильное колесо вместе с нею на улице и был таков. И поверишь ли, дружище, что я встретил ее только три года спустя на большой дороге за Краловице под Плзеном? Я сбежал от нее в Нову-Паку, а там был некий Шимек со своим цирком, и он сразу принял меня к себе в труппу как неуязвимого индийского факира, укротителя тигров и короля джунглей. Но в Паке люди тертые, и цирк у нас пустовал: ведь у Шимека были только две лошади, дрессированная коза и собака, которую я ничему не мог обучить, а также выступала его жена с ученой обезьянкой. Тогда мы снялись и переехали в Ново-Боузов, потому что Шимек говорил, что там еще никогда не было цирка, что это, так сказать, совершенно девственный город. Дали мы первое gala-представление, и пришло только несколько мальчишек; дали второе со столичной программой – и опять только одни мальчишки. Кресла пустовали, хорошей публики нет как нет. Почесал себе Шимек за ухом, а потом дал телеграмму в Прагу, поехал сам в Нова-Болеславь и привез вечером из тамошней типографии большие афиши: „Сегодня и ежедневно в Цирке чемпионат французской борьбы на звание чемпиона мира и на приз в десять тысяч крон. Борьба продолжается до окончательного „результата“. Утром мы расклеили эти афиши, а в обед приехали три господина из Праги, которые никому не назвали своих фамилий, а только спросили директора. Оказалось, что это – чемпионы Германии, России и Португалии. Вечером состоялась борьба, и я изображал четвертого, „Черную маску“. А наш ловкач-директор, Шимек-то, тем временем по секрету рассказал в трактире, что эта „Черная маска“ – один гражданин из Боузова, пожелавший остаться неизвестным. Вечером цирк был битком набит, так что чуть парусина не лопнула, и по окончании программы состоялась борьба. Конечно, дружище, у нас наперед было уговорено, на какой минуте и кто кого положит на лопатки, но эти негодяи швыряли меня, как тряпку, так что в тот вечер я уложил на обе лопатки только чемпиона Португалии, а чемпионы Германии и России так и не поддались. На другой день тот, который изображал чемпиона России, тоже дал себя победить, и цирк ревел от восторга. На третий день Шимек объявил – с барабанным боем, как полагается! – что съехавшиеся на состязание чемпионы вызывают сильнейших людей из Боузова и его окрестностей бороться с ними на приз в пятьдесят крон. Вот на вечернее представление приехали даже те, кто жил в трех часах езды от города, и мне пришлось заложить чемпиону Германии такой галстук, что он полетел вверх тормашками. А после представления все три чемпиона напились в трактире пьяными, избили директора за то, что он слишком мало им заплатил, и в ту же ночь взяли да уехали. Утром колю я за повозкой дрова, и вдруг директор Шимек зовет меня, чтобы я на минутку прошел к нему. В повозке сидит какой-то незнакомый господин; он встает, подает мне руку и говорит: „Позвольте представиться: Тухичек, здешний мясник. Мне очень хотелось бы, господин чемпион, попробовать, какая такая у меня есть сила“. У меня даже в глазах потемнело. Еще бы! Мужчина – здоровый, как бык. Ручищи – что лопаты, ножищи – что бревна. Взялся я это за ручку двери и говорю: „Что ж, очень приятно. Но застрахованы ли вы на случай смерти, господин Тухичек? Позаботились ли вы о. жене и детях? Видите ли, я принципиально не употреблю опасных приемов в борьбе с любителями, но никогда нельзя знать, что может случиться!“ Господин Тухичек опечалился, а директор подмигивает мне, чтобы я вышел вместе с ним. И вот за повозкой господин Тухичек конфузливо начинает: „Дело в том, господин чемпион, что силы у меня достаточно, но я не знаю ваших приемов и трюков… Послушайте, дайте мне положить вас“. Я, конечно, страшно оскорблен и говорю: „Да что вы себе думаете, милостивый государь? Я – чемпион Европы и должен позволить вам положить меня на обе лопатки? Мне приходилось бороться со Шмейкалем, с Фриштенским, Штейнбахом, Цыганевичем и негром Ципсом и всех их я отделал, что надо. Что ж, по-вашему, слава далась мне даром, что я ее ни за что ни про что могу уступить вам? А он даже руки сложил. „Господин чемпион, – говорит, – вы только то поймите: вы отсюда уедете, и в газетах об этом не напишут, а я ведь здешний, и меня засмеют до смерти – вы наших боузовцев не знаете. Ну, прошу вас, дайте мне положить вас, и я вам еще добавлю пятьдесят крон и заплачу за вас в трактире за все время, что вы тут пробудете“. Он тут же пригласил меня позавтракать с ним, так что я в конце-концов согласился на поражение, но выговорил себе, что оно последует только на шестнадцатой минуте… Дорогой мой, за всю жизнь мне не пришлось испытать того, что в тот вечер. Цирк, несмотря на утроенные цены, был битком набит, и господин Тухичек обращался со мной, ну, прямо, как сорокопут с майским жуком! Он давил меня так, что я задыхался, и швырял меня на песок как несчастную лягушку; я за него только цеплялся, чтобы не упасть от слабости. Наконец, я ему шепчу: «Ну, теперь!“ – и он навалился на меня всею тяжестью и надавил мне коленом на грудь, а потом наступил мне ногой на живот и начал раскланиваться перед публикой. Поднялся такой рев, что в Зоботке люди выскочили в одних рубашках на улицу, а звонарь полез на колокольню бить набат, будто Зоботку заняли пруссаки. А потом директорше всю неделю пришлось растирать меня – до того я весь был в синяках и подтеках!“
«Поэтому, братцы, – закончил Швейк свой рассказ, – нельзя было бы и государям поверить, что они не условятся как-нибудь сжульничать, даже если бы они решили покончить дело между собою дуэлью или французской борьбой. Вот когда однажды происходил чемпионат борьбы в Праге, то тогда дело, действительно, было иное. В тот раз борец Урхаб из Германии оторвал ухо и разбил нос нашему Шмейкалю, что очень усилило симпатии к господину Шмейкалю. Он, знаете, размазал себе кровь по всей роже и сказал по этому поводу речь, чтобы публика имела представление о том, что ему приходится терпеть за границей, раз даже в золотой славянской Праге немец осмеливается так его отделать. Но потом в борьбе вольным стилем он так отплатил Урбаху, что немец выл белугой, а две билетерши чуть не умерли, помогая господину Шмейкалю руками и ногами, чтобы берлинец не вырвался из его лап. А вечером оба противника напились пьяными в „Графе“ на Виноградах и стали обниматься и целоваться, потому что у борцов такой уж обычай – обращаться друг с другом по-рыцарски. Но только это длинная история, и я расскажу ее вам вдругой раз; а сейчас мне пора уходить, потому что, пожалуй, уже раздают паек.
Он ушел, и вскоре раздалось в другом месте:
– Братцы, завтра по всему фронту начнется наступление, и наша 12-я рота первая покажет неприятелю, где раки зимуют. Пришел такой приказ от самого императора; ему очень хочется, чтобы война поскорее кончилась.
Пока Швейк наводил в окопах панику, Балоун усердно разогревал на огне свой котелок. Под влиянием вечного голода Балоун с легкостью пал жертвой страсти, которая, впрочем, обуяла и других солдат: оцинковывать котелки внутри и придумывать новые блюда с экзотическим вкусом благодаря изменению полуды в котелке. Часто, возвращаясь, Швейк заставал Балоуна в соседнем блиндаже чистящим котелок кусочком свиной шкварки; он обтирал его тряпочкой, так что котелок блестел, как серебро. Затем он доставал из вещевого мешка разные сверточки и пакетики и принимался объяснять:
– Сперва ты, братец, положи туда кусочек сала, потом прибавь натертого чесноку и несколько перчинок и дай поджариться. Потом возьми ложку муки, несколько штук чернослива и залей водой настолько, чтобы оно загустело, когда остынет. Можно положить и кусочек сахара, но во всяком случае не забудь эту штуку посолить. А если ты еще прибавишь кубик сухого бульона «Магги» и нарезанный ломтиками хлеб, то выйдет такая чудная еда, какой не получить ни в каком ресторане.
Успех такого блюда можно было легко объяснить, потому что продовольственное снабжение армии происходило с перебоями; русские зорко следили днем и ночью и делали невозможным подвоз продовольствия в более или менее значительном масштабе. Как только батальонный обоз начинал грохотать вблизи какой-нибудь деревни, на улице рвались снаряды. Кухня подъезжала только под утро и останавливалась в получасе ходьбы от окопов, и солдатам приходилось в темноте тащиться к ней со своими бачками.
Раздатчик принес три бачка с вареным рисом и накрошенным ливером на девять человек; солдаты усердно проделывали новые дырки в своих поясах. Хлеба выдавали по четверти буханки на день, а сыра – только дырки с тоненьким ободком; кофейные консервы были дрянь, потому что на консервных фабриках туда подмешивали вместо кофе отруби, а сала приходилось на человека до такому маленькому кусочку, какими шпигуют зайца. Но Балоун умудрялся готовить и из этого малого.
Однажды вечером русские принялись обстреливать деревню. Они открыли стрельбу из тяжелых орудий и стреляли всю ночь; в течение дня они лишь изредка посылали «гостинец», чтобы показать, что они не заснули, а с темнотой огонь снова усилился.
Кухни не подходили, обоз был отослан обратно, так как снарядом убило лошадь первой повозки, и огонь все время держался на линии дороги. Таким образом пищи не раздавали двое суток, и в окопах голодали.
Поручик Лукаш разрешил съесть «неприкосновенный запас», но этот запас был уже давно съеден и переварен; ибо, хотя унтер-, офицеры обязаны были ежедневно проверять у солдат наличность консервов, их все же тайком съедали, чтобы в случае ранения или смерти в бою они не достались санитарам.
Война делала людей изобретательными: жестянки осторожно вскрывались по самому краю, опорожнялись, потом их снова закрывали и носили пустыми; при осмотре консервы у солдат всегда оказывались в наличности, и прошло довольно много времени, пока догадались, что жестянки надо брать в руки и подвергать более тщательному исследованию.
К неудачникам, которые были изобличены в надувательстве по отношению к своим начальникам, принадлежал и Балоун, сожравший свой неприкосновенный запас уже на второй день, когда какой-то плутоватый солдат научил его, как это сделать. И вот теперь он в отчаянии бегал туда и сюда, пытаясь найти какую-нибудь еду но ничего не мог раздобыть, так как консервы Лукаша тоже успели исчезнуть. Балоун совершенно потерял голову и стал болтать, что приближается светопреставление и начинается день Страшного суда; он сидел в углу блиндажа и молился по маленькой книжечке, которую жена послала ему из дому вместе с ветчиною, чтобы у него была и духовная пища,
В ту же ночь русские произвели атаку на австрийские позиции, а под утро повторили ее. Вдоль всей цепи окопов трещал адский огонь; позади них и в проволочных заграждениях впереди рвался снаряд за снарядом, и Балоун, заткнув себе уши, причитал:
– Наступил он, наступил! Сперва нас морили голодом, а теперь и совсем убивают.
– Что ж, и это может случиться, – отозвался Швейк, прислоняясь к стене и определяя по ее сотрясению, на каком расстоянии разорвался снаряд. – А ты знаешь, что следует перед смертью хорошенько попоститься? Умирать – это еще более важное дело, чем итти к причастию. После смерти человек идет к небесному причастию, и не захочет же он явиться туда с полным брюхом. В самом начале войны, после боя при Замостье, фельдкураты пошли причащать на поле битвы, и из Замостья с ними пошел и раввин посмотреть, нет ли там какого-нибудь умирающего еврея, которому он мог бы подать духовное утешение. Вот идет он с одним фельдкуратом и смотрит, как совершается обряд последнего елеопомазания тяжело раненых, и вдруг под кустом они находят двух раненых солдат. Один из них христианин, а другой – еврей. Вот фельдкурат и объявил своему-то отпущение грехов, и соборовал его, и подал ему духовное утешение. «Сын мой, – говорил он, – раны твои тяжки, и жизнь твоя на исходе; но не страшись, ибо еще сегодня ты узришь лик господень и вечно будешь с восторгом созерцать его». И тот солдат поцеловал распятие и умер. А раввин тоже помолился над солдатом-евреем, тоже захотел влить в его душу утешение на дальний путь и говорит ему: «Моисей, я вижу, что не долго тебе уж оставаться тут, но не тужи, потому что для всех наступает час, когда надо оставить свои дела. И ты умрешь так скоро, что еще сегодня будешь ужинать с Авраамом». Тогда солдат плюнул и со вздохом ответил: «Видит бог, что мне вовсе не хочется жрать!» Так что, Балоун, старый грешник, приготовься к путешествию в рай.
Балоун встал на колени и принялся целовать переплет своей книжечки; в эту минуту снаряд угодил так близко от них, что с потолка посыпалась глина, и Швейк многозначительно промолвил:
– Сейчас нам будет крышка!
И вдруг посреди жесточайшей канонады послышался снаружи голос:
– Командира! Где командир? Командира!
– Швейк, поди-ка, взгляни, кого тут нелегкая принесла, – приказал поручик Лукаш. – Чорт подери, может быть, это ординарец с приказом, чтобы нам удирать отсюда.
Швейк заковылял по окопу на голос, не перестававший взывать: «Командира! Где командир?», и вскоре вернулся с двумя солдатами, которые тащили на спине большие, тяжелые мешки.
– Паек? Сыр, консервы, сало? – спросил, выходя навстречу, поручик Лукаш.
– Так что, господин поручик, – ответил один из пришедших, – нам неизвестно, что в них есть. А только вот пакет от господина полковника Шредера. Нам приказано доставить его во что бы то ни стало, и обещаны за это серебряная медаль и недельный отпуск. Поручик поспешил вскрыть пакет и быстро пробежал несколько строк: «Содержимое мешков немедленно и срочно раздать людям вверенного вам батальона, внушив им расходовать бережно». Подписано: «Полковник Шредер».
– Чорт возьми, что там может быть? – ругался поручик, ощупывая мешки. – Ручные гранаты? Патроны? Сигнальные ракеты?
Он приказал Швейку открыть мешки. Балоун, в котором вспыхнула искра надежды, бросился помогать Швейку, так как он предполагал, что в мешках – сухари.
Под острыми ножами веревка моментально сдала, и руки Швейка погрузились во внутренность одного мешка. Затем они снова показались и вытащили несколько красиво сложенных и перевязанных пачек тонкой бумаги. Швейк передал их Лукашу.
– Что такое? – простонал поручик Лукаш. – Бумага, тонкая бумага! Солдатам на цыгарки? Да ведь табака же не раздают?
Поручик в полном недоумении глядел на мешки и на принесших их солдат.
– Так что, – заявил один из них, – дозвольте доложить, вчера какие-то старшие врачи, генералы, делали смотр в деревне и заглядывали в отхожие места. Денщик господина полковника рассказывал, что у них разговор был, что, мол, солдаты используют в отхожих местах письма из дому, изображения святых и портреты императора, что на фронте страшная нужда в клочке бумаги и что от этого страдает чувство уважения к семье, к религии и к существующему строю. Так что, господин поручик, осмелюсь доложить, бумага эта, вероятно…
– Иисус-Мария! – радостно перебил его Швейк. – Ведь нам тут посылают и коричневой, и белой, и розовой, и голубой! Так что, господин поручик, я еще никогда не видывал такой красивой клозетной бумаги! Ах, тут есть и в роликах с надписью: «Чистота – половина здоровья». Вот-то, дозвольте сказать, господин поручик, будет теперь наслаждение ходить до ветру! Если раздать ее ребятам, они целыми днями будут сидеть над ровиками. Она такая нежная, как молодой гусь, и не будет царапать.
– Молчи, Швейк! – прошипел поручик Лукаш и, обращаясь к солдатам, упавшим голосом сказал: – Доложите господину полковнику, что у нас уже трое суток нет ни хлеба, ни пайка, ни горячей пищи, ни даже консервов. Доложите ему, что у нас кончаются огнестрельные припасы и что я ни с кем не могу снестись по телефону. Доложите ему, что я раздам эту клозетную бумагу, как только неприятель прекратит стрельбу: сейчас же бумага солдатам не нужна
Балоун ломал над мешками руки; солдаты готовились итти обратно, а Швейк не замедлил подкрепить слова поручика.
– Вы видели, братцы, – сказал он, – как лупит, по нас москаль? Так вот, скажите полковнику, что у наших ребят от страху так слепило зады, что им даже перышка туда не вставить. Скажите ему, что у нас вообще до ветру не ходят и что…
– Швейк, заткнись! – раздраженно крикнул поручик. И тогда Швейк, обращаясь к поручику Лукашу, сказал мягко и задушевно:
– Меня вовсе даже не удивляет, господин поручик, что эта клозетная бумага вывела вас из душевного равновесия. У меня с такой дрянью тоже однажды были большие неприятности. Это было, осмелюсь доложить, когда я служил учеником в аптекарском складе у господина Кокошки. В обеденное время я всегда оставался там один, потому что приказчики уходили обедать, а хозяин писал письма у себя в конторе. И вот приходит однажды какая-то женщина и спрашивает крем для рук. Я посмотрел в ящик – крема нет. Я и говорю: «Крема сейчас нет», и она ушла. Но старик-то Кокошка выглянул из конторы и спрашивает, за чем приходила женщина, а когда я ему объяснил, он мне говорит: «Так, Пепи, ты не должен отвечать. Если чего-нибудь нет, то предложи что-либо подходящее. Ведь, собственно говоря, все это – одно и то же». И дал мне плюху. Вот однажды в обед пришла одна дама и говорит: «Дайте мне пять пачек клозетной бумаги». А у нас утром как раз вся вышла, а новой мы еще не получили. Только я хотел было ей это сказать, как в ту же минуту вспомнил своего хозяина, да и говорю: «Клозетной бумаги у нас сейчас не имеется, сударыня, но стеклянной и наждачной у нас есть все номера. Сколько листов вам угодно?» Дозвольте доложить, господин поручик, я получил в тот раз от господина Кокошки столько плюх, что у меня, как вспомню, еще и сегодня в ушах звенит. Потому что господин Кокошка был очень строгий господин и прогнал своего лучшего приказчика, господина Таухера, только за то, что Таухер сказал его экономке, когда та пришла к нам в магазин и спросила: «Есть у вас любовное зелье?» – «О, конечно, у меня всегда есть любовная цель, в особенности, когда я вижу вас».
Балоун заснул на мешках с неожиданным содержимым, а поручик Лукаш вышел из блиндажа, так как стрельба несколько утихла. Швейк сложил пестрые пачки бумаги у стены, размышляя о том, что, собственно говоря, следовало бы еще прислать конфетти и серпантин…
Около девяти часов стрельба совсем прекратилась, и русские предложили через парламентера перемирие, чтобы можно было подобрать раненых и похоронить убитых. Их было немало, и они лежали лишь в нескольких шагах от австрийских проволочных заграждений. По окончании всех формальностей поручик Лукаш распорядился, чтобы рабочая команда батальона помогла русским рыть могилы. Вскоре взводный, под начальством которого работала команда, прислал донесение, что среди убитых русских попадаются и австрийцы. Повидимому, караулы и секреты не успели вернуться в свои окопы и были убиты выстрелами с обеих сторон.
Из деревни подъехали кухни и обоз с хлебом и пайком; окопы оживились, из блиндажей поднялись струйки дыма, и вторая смена рабочей команды исправила повреждения, причиненные бомбардировкой. Солдаты, сытые и довольные, повылезли из окопов и стали глядеть на работу могильщиков и санитаров, которые уносили раненых в тыл, а убитых, раздев их догола, складывали в кучи. Убитых набиралось все больше и больше, и кучи росли с каждой минутой.
Русские тоже показались на гребне своих окопов; они стояли, переминались с ноги на ногу и глядя на тех людей, которых они еще этой ночью ходили убивать и которые должны были убивать их самих, и изумленно и тупо глазели на результаты боя. Вдруг среди них показалась большая пятнистая собака. Она ткнулась носом в убитых, подлезла под русские проволочные заграждения, взвизгивая от боли, потому что колючки рвали ей шкуру, и подбежала и куче трупов, вокруг которой работали могильщики. Она всех обнюхала, обошла кругом и бросилась прямо к австрийским окопам, не обращая внимания на крики: «Казбек, сюда! Казбек!»
Она благополучно миновала заграждения и вскочила, словно кого-то разыскивая, в окоп; а затем она забралась в блиндаж, где с несколькими другими солдатами сидел Швейк и обсуждал положение, – создавшееся после боя и получения продовольствия.
– Наш поручик потребовал смены, – утверждал Швейк, – и ночью нас непременно сменят.
– Ну, если бы нас собирались |менять, – возразил капрал Рытина, – сюда не доставили бы горячей пищи, а тем более пайков. Позади нас, братец ты мой, нет ни души; мы останемся здесь, пока нас всех не перебьют.
– Гляди, братцы, собака! И акурат, как мой Фоксль! – в восторге крикнул в этот момент рядовой Клейн, бобыль из-под Табора. – Фоксль, Фоксль, иди сюда, иди, дурашка!
Он щелкнул языком; собака, виляя хвостом, остановилась перед ним и позволила приласкать себя и взять за ошейник. И Клейн, счастливый, что нашел тут что-то родное, обнял собаку и поцеловал ее, приговаривая:
– Ух, ты, собаченька, ух, ты, моя славная! И какие у нее красивые глаза! Ни у кого на свете нет таких красивых глаз, как у животных, братцы. У меня дома была пара волов, которых я сам и вырастил. И вот у одного из них были такие глаза, что даже у девы Марии не могли быть красивее. Братцы, – сказал Клейн как-то странно в нос, – я жил только для этих волов, только для них я и жил.
– Удивительное дело: жил для волов, а умираешь для его императорского величества, – добавил Швейк к этому крику души. – А знаешь, друг ты мой, что…
Он остановился, потому что снаружи раздались взволнованные солдатские голоса; потом слышно было, как говорил поручик Лукаш; вскоре все затихло, в блиндаж заглянул какой-то солдатик и шопотом сообщил:
– Это потому, что сейчас перемирие, так они и явились; а то уж, конечно, не пожаловали бы! Для смотра приехали, братцы: сам полковник, чужие офицеры, врачи и один генерал.
По окопам, в самом деле, проходил главный врач, доктор Витровский, тот самый, который ночью прислал клозетной бумаги.
Этот главный врач был одержим навязчивой идеей, что дизентерия, холера и тиф появлялись оттого, что в отхожих местах не было достаточного количества бумаги; и вот он ходил по окопам и интересовался, сколько ее потребляется для этой цели. При этом он объяснял своим спутникам:
– Да, господа, чистота – великое дело. С заболеваемостью и смертностью в армии можно бороться только при помощи клозетной бумаги.
Произнеся это мудрое изречение, он покинул во главе высоких посетителей отхожие места и почти сразу же натолкнулся в окопе на странную процессию. На развернутом куске брезента два солдата несли голого человека, который весь судорожно трясся, бросался и от времени до времени дергался всеми мускулами, над которыми он, невидимому, утратил всякую власть.
– В чем дело? – спросил генерал, остановив солдат.
– Честь имею доложить, – еле выговорил от ужаса тот, который шел впереди, опуская брезент с голым человеком на землю, – что это – живой труп. Ему полагалось быть мертвым, а он жив; он был среди убитых и вдруг ожил.
– Нервное потрясение от взрыва снаряда, – самодовольно заметил доктор Витровский. – Вот извольте, господа: прекрасный, классический, великолепный пример. Это наш или русский? – спросил он, наклоняясь к голому человеку.
Неизвестный безумным взором глядел со своего брезента на окружавшую его группу начальства и ничего не ответил. Тогда генерал наклонился к самому его уху и крикнул:
– Наш или русский? Чех? Мадьяр? Немец? Поляк?
Но вместо ответа тело несчастного бешено извивалось во все стороны, ноги вскидывались кверху, точно в пляске, а руки как будто что-то ловили, причем пальцы сжимались и разжимались. Тогда главный врач еще раз рявкнул:
– Австриец или москаль?
У Лукаша мороз пробежал по коже при виде этого несчастного, голова которого билась об землю и подпрыгивала, точно резиновая, а, врач, которому тоже становилось невмоготу, обратился к собравшимся вокруг невиданного зрелища солдатам:
– Кто его знает? Это наш товарищ или враг?
Никто не знал этого. И вдруг откуда-то сзади протискался к самому генералу бравый солдат Швейк и, глядя в лицо человеческой развалины, извивавшейся у офицерских сапог, с мягкой улыбкой сказал:
– Так что, дозвольте доложить, это – человек! Осмелюсь доложить, что если люди разденутся догола, то они ничем не отличаются друг от друга, и лишь с трудом можно узнать, откуда они и какого государства. Так что, ваше превосходительство, даже у собак приходится вешать номерки на ошейники и даже гусям и курам надевать на ноги кольца, чтобы не ошибиться, чьи они. Вот, дозвольте доложить, в Михле жила некая мадам Круцек, торговка молоком, так у той родилась тройня, три девочки, а она, их родная мать, должна была нарисовать им чернильным карандашом разные знаки на задках, чтобы не перепутать их, детей-то, когда она их кормила.
– Да, да, это верно. Он – человек, он еще человек, – промолвил доктор Витровский, кивнув своим спутникам. – Итак, господа, идемте дальше!
За его спиной побледневший поручик Лукаш схватил себя рукой за шею и высунул язык, чтобы заставить Швейка замолчать и дать ему понять, что он снова выкинул штуку, за которую ему грозило быть повешенным…
Батальон так и не сменили, и постылая жизнь тянулась изо дня в день дальше. Грязь и чесотка усиливались, вши размножались в пропотевшем и подолгу несменявшемся белье, и война, которую вели с ними глазами и ногтями, была безуспешна. Ногти хрустели с утра до вечера во всех швах рубах и подштанников, а на другой день начинали борьбу снова. Даже изолированное положение Лукаша в его блиндаже, где ему не приходилось непосредственно иметь дело с нижними чинами, не спасало его от серой нечисти. Однажды Швейк заметил, как поручик искал у себя утром подмышками и бросал в траву вшей, которых он просто выгребал оттуда; они были крупные и откормленные, и Швейк ясно видел, как они, падая на землю, вытягивали ножки.
– Так что, – вежливо заметил Швейк, – дозвольте спросить, господин поручик, у вас тоже есть вши? Я с полным удовольствием натер бы вас ртутной мазью, у меня есть целая баночка. Тогда, конечно, господин поручик, у вас тоже еще были бы вши, но только они не ели бы вас.
Поручик Лукаш с благодарностью принял это предложение и подвергся этой щекотливой процедуре, всецело отдав себя в ловкие руки Швейка. Затем, надев чистую рубашку, он открыл чемоданчик и, достав оттуда бронзовую медаль, протянул ее Швейку со словами:
– Вот тебе, Швейк, носи на здоровье, прошу тебя. Возьми себе эту медаль «за храбрость» за то, что не покинул своего офицера в опасности.
– Да вы и были в опасности, господин поручик, рассмеялся Швейк. – Еще один день, и вши съели бы вас живьем… Так что, дозвольте доложить, я пойду в лес за хворостом.
Русские снова начали стрелять: был уже вечер, а Швейк все еще не возвращался с хворостом. Никогда еще он не отсутствовал так долго. Поручик Лукаш послал Балоуна искать его по блиндажам. Спустя некоторое время Балоун вернулся, перепуганный и весь в слезах, таща за собою какого-то незнакомого солдата. Он поставил его перед поручиком и захныкал:
– Ах, ты, горе какое! Ведь Швейка-то тоже больше нет в живых! Убили нашего Швейка, в лесу убили!…
– Швейка? Кто убил Швейка? – взревел на Балоуна поручик Лукаш.
Балоун молча указал на незнакомого солдата; тот протянул поручику Лукашу жестяной капсюль и сказал:
– Честь имею доложить, это именной капсюль того нижнего чина, которого ребята, нашли убитым в лесу. Из вашей роты, господин поручик, и наш господин подпоручик приказал спросить вас, не пошлете ли вы кого посмотреть и не захотят ли товарищи сами захоронить его.
Поручик Лукаш открыл капсюль; сомнения не было – это было удостоверение личности Швейка. У Лукаша было такое ощущение, словно у него в теле кусок льда медленно пополз от головы к ногам.
– Где он? Вы его принесли? – с трудом произнес он.
– Никак нет, господин поручик. Он еще в лесу. Шрапнельным стаканом ему разбило голову.
Поручик быстрым шагом двинулся за солдатом, в то время как Балоун, все еще причитая и плача, стал собирать людей, чтобы вырыть могилу, а затем поспешил с ними вслед за поручиком.
На опушке леса лежал убитый солдат; на нем были только штаны, а над ним на сучке висела куртка, на которой блестели три медали. Ноги убитого были босы, а сапоги стояли немного поодаль. Голова была совершенно разможжена; мозг и кровь забрызгали все кругом. Поручик осмотрел куртку с медалями, несомненно принадлежавшую Швейку, и глухим голосом сказал солдатам:
– Выройте ему могилу там, под дубом.
К горлу его подкатывался ком, на глаза навертывались слезы; уходя, он мысленно повторял: «Стало быть, и Швейк! Бедный Швейк!» – и ему казалось, что теперь ближайшая очередь – за ним самим.
Балоун поздно вернулся с могилы, шатаясь, как больной. Он разогрел своему поручику ужин и, сидя за свечкой, достал молитвенник.
– Мы ему, товарищу золотому, поставили на могилу березовый крест; ведь бедняга спит в неосвященной земле, словно скотина какая.
Поручик Лукаш не ответил. Балоун открыл книгу и начал вполголоса читать молитву за упокой душ убиенных на поле брани.
Потатчик скоро улегся, а Балоун продолжал читать молитвы. – Помолимтесь за дорогих усопших! Подай им вечный мир и упокоение, господи, и да озарит их вечный, немеркнущий свет. Мир праху их…
И вдруг брезент, висевший над входом в блиндаж, приподнялся, и в блиндаж скользнула чья-то белая фигура.
– Пресвятая богородица клокотская! Это ведь дух Швейка! Он не находит себе покоя в могиле! – застучал зубами Балоун, отступая в дальний угол, где спал поручик. Белая фигура остановилась у стены и стала шарить в висевшем там ранца Балоун, ни жив, ни мертв, прижал к груди молитвенник и принялся заклинать ее:
– Во имя пресвятой троицы, сгинь, сатана, рассыпься, не тронь невинной душеньки.
– Балоун, дубина, брось дурака валять! С ума ты спятил или допился до чортиков? – негромко раздалось из уст привидения. – Заткнись, тебе говорят, и не буди господина поручика; уж я как-нибудь дотерплю до утра.
– Иисус-Мария, он хочет оставаться здесь до утра! – взвизгнул Балоун, валясь на поручика. – Это дух Швейка! Это дух Швейка!
– Ты что, очумел, что ли, Балоун? В чем дело? – напустился тот на своего денщика.
Тогда к нему приблизилась какая-то белая фигура, взяла под козырек, выпятила грудь и промолвила:
– Так-что, господин поручик, дозвольте доложить: хворосту я не принес, а в лесу кто-то украл у меня одежду. Я, знаете, положил ее на муравейник, чтобы муравьи выбрали из нее вшей и гнид. Это, господин поручик, очень практичный способ. Муравьи так вычищают из нее всех вшей и их яички, что сердце радуется… А затем, дозвольте сказать, я вымыл в ручье ноги и маленько соснул, а когда проснулся, то моей одежды уже не было. Я и постеснялся вернуться голым при свете, господин поручик, чтобы у нас не было скандала… Покорнейше прошу выдать мне новое обмундирование и белье и разыскать вора, который украл у меня мои медали. Говорят, кого-то из нашей роты убило, господин поручик.
– Ты получишь новое обмундирование, Швейк, само собою разумеется, – со вздохом облегчения сказал поручик. – А знаешь. Швейк, мне уже много было с тобой хлопот, но, если бы тебя в самом деле убили, мне было бы очень жаль.
– Так что, господин поручик, дозвольте доложить, – ласково усмехнулся Швейк, – что я, стало быть, ради вас не дам себя убить.
Тем временем Балоун пришел в себя и, ощупав Швейка и увидав, что тот курит трубку, в конце-концов поверил, что это не привидение. Он рассказал Швейку, какие торжественные похороны ему устроили, и как вора убило шрапнелью. Услышав, что медали спасены, Швейк изрек:
– А я даже на них не написал: «Кто у меня их украдет, у того рука отсохнет». Ведь вор-то только успел надеть штаны, как смерть его уже и наказала. И кто знает, что было бы, если бы он надел и мою куртку; пожалуй, с ним могло бы случиться еще что-нибудь похуже.
Спустя неделю русские снова перешли в наступление. Их артиллерия была уже пристреляна, и потому снаряды градом сыпались в австрийские окопы. Земля превратилась в сплошной ад. Двенадцать часов, не переставая, снаряды долбили в одно и то же место, разрывая проволочные заграждения, разнося в щепы блиндажи, калеча и убивая людей. К вечеру, когда огонь немного затих, в окопах распространился приказ: «Отступать! Отойти назад! Всем!»
Батальон не отошел, а побежал назад. Не надо было подгонять солдат; позади них от времени до времени вспыхивало протяжное русское: «Урааа-рааа-раа!» – и это одно окрыляло их шаг. До поздней ночи прокладывали себе солдаты дорогу в темноте, то утопая по колено в песке, то проваливаясь еще глубже в трясину. Наконец, перед ними мелькнула деревня, и выбившиеся из сил, измученные солдаты залезли на сеновалы и в сараи. Неприятель не преследовал их и позволил им отдохнуть до утра; но затем он стал обстреливать деревню шрапнелью.
Поручик Лукаш приказал отступать дальше и попытался выйти с батальоном на шоссе. Они вскоре добрались до него, но застали тем невероятный хаос. То-и-дело опрокидывалась какая-нибудь повозка или двуколка, задерживая все движение до тех пор, пока ее не сталкивали с шоссе в канаву. Солдаты останавливались, и снимали с них консервы, хлеб и сахар, невзирая на удары офицерских стэков и угрозы револьверами. К кучке солдат, громивших повозку с консервами, присоединился и Швейк. Он набил себе полный ранец и хлебный мешок жестянками, за что удостоился похвалы со стороны старого, бывалого фронтовика:
– Ты прав, братец. Это ты хорошенько спрячь, а остальное можешь все выбросить вон. Если у тебя есть полный хлебный мешок, ложка и котелок, то ты на войне не погибнешь, потому что для сохранения жизни эти вещи важнее, чем винтовка.
Своего поручика Швейк уж давно потерял, а Балоуна не видел с самого утра. Он мирно катился один в этом человеческом потоке, который останавливался, колебался, стонал и ругался, но все же неудержимо двигался вперед. Перед ним по шоссе погонщики гнали гурты скота, чтобы он не достался неприятелю; целые стада быков, коров и телят смешались с доблестными воинами серо-синей армии. А неприятель наседал, и его артиллерия, пристрелявшись, стала слать очередь за очередью в самую гущу людей и животных. Это произвело среди несчастной четвероногой скотины, которую не вымуштровали оканчивать свою жизнь среди такого фейерверка, страшнейшую панику; животные взбесились, вырвались и бросились с опущенными рогами на стену окружавших их людей. На шоссе образовались клубки трепещущих тел, катившихся то в ту, то в другую сторону. Раненые животные, обезумев от боли и страха, ринулись, сметая все на своем пути, во все стороны с шоссе на волю… Но вот к шрапнели русские прибавили и несколько фугасов; один из них угодил в самую середину шоссе, и в возникшей вокруг него суматохе разыгралась трагедия, которую мало кто из окружающих заметил. Из-за чудовищного столба дыма вынырнула вдруг великолепная породистая корова, слепо бросилась, наклонив голову, со всех ног вперед и вонзила свои длинные, острые рога в ранец какого-то солдата, шагавшего на краю дороги, и стремглав умчалась в поле. А на ее рогах болтался на ремнях ранца солдат, дико размахивал руками и орал:
– Стой, стой, дура! Ведь тебя же расстреляют за государственную измену! Стой!… Нет, такой штуки со мной еще никогда не случалось!…
Разъезд 8-го Донского казачьего полка осторожно, шаг за шагом, пробирался вперед. Это был головной разъезд отряда, шедшего на смену измученных частей 3-го Кавказского армейского корпуса. Пять казаков ехали по дороге, держа наизготовке длинные пики. Па опушке небольшой рощи они остановились, сошли с коней и, ведя их на поводу, углубились в тень деревьев. Хорунжий шел впереди; вдруг он обернулся и прошипел:
– Ложись!
Казаки мигом легли, а офицер ползком стал пробираться в самую чащу, откуда доносилось коровье мычанье, топот и человеческий голос. Вскоре офицер вернулся и шопотом отдал приказание. Казаки вскочили на коней и полукругом поскакали к дороге, ведшей через поляну. Они приготовились к атаке и, взяв пики наперевес и выхватив шашки, стали ожидать команды. Но команды не последовало, и казаки сами обнаружили необычайного неприятеля, которого они собирались атаковать. На поляне паслась большая пестрая корова, которую человек в изодранном австрийском мундире вел на веревке, обмотанной вокруг ее рогов; затем этот человек привязал корову к дереву, лег под нее и начал доить молоко в котелок, приговаривая:
– Вот видишь, Пеструшка, теперь придется нам с тобой не расставаться и изображать отшельников в лесу. Ты будешь кормить меня своим молоком, чтобы я не умер с голоду. Ну, ну, Пеструшка, давай-ка его побольше, не конфузь себя! Знаешь, у св. Генофевы была только лань, и та ей давала столько молока, что она могла жить. А ведь ты как-никак тирольской породы!
Хорунжий подманил ближайшего казака и шопотом спросил его:
– Что это – пленный? Сумасшедший? Или что?
– Ваше благородие, – так же тихо ответил казак, – у него винтовка.
– Неужели? – удивился офицер тому, что у человека с коровой была винтовка. – Ну, вперед, ребята! – крикнул он, и четыре казака выехали на полянку, направили пики человеку в грудь и гаркнули:
– Руки вверх!
Человек в неприятельской форме поднял руки. Один из казаков соскочил с лошади и отнял у него винтовку; затем офицер повернул к нему коня и спросил:
– Ты что тут делаешь?
Человек расстегнул куртку, распахнул на груди рубашку и в отчаянии воскликнул:
– Убейте меня, я изменил своему императору!
– Стало быть, и вас вошь заела? – меланхолично ответил ему казак, решивший, что пленный показывает ему изъеденную грудь» – Ну. ладно, иди, брат! Отведай-ка нашей русской каши! Вперед, марш!
Схватив солдата за плечо, казак заметил три медали на его куртке. Он сказал офицеру: «Глядите, ваше благородие, „за храбрость“! Стало быть, он в наших стрелял!» – дал пленному по уху, сорвал медали и сунул их себе в карман. Затем он подхватил его под руку и повел в штаб. Солдат обернулся и сказал:
– Послушайте, ребята, корову вы не режьте, она молочная… Вот говорят, что вы – наши братья; но я вижу, какие вы братья! Акурат как эти Росточили из Сливенца, которые распороли друг другу брюхо… Да не держи ты меня так, я и без того не убегу!… Вот на Цепной улице жил один сапожник, Фуячек по фамилии, так тот двинул полицейского, который тоже его так вел, в морду, ей-богу!…
Они добрались до полка, и казак доставил пленного в штаб. Все сияло золотом и серебром; у замухрышки-австрияка разбежались глаза. Какой-то толстый полковник крикнул ему:
– Военнопленный? Какой родной язык? Как фамилия?
– Так что, дозвольте доложить, я холостой, – ответил пленный, – но это очень любезно с вашей стороны, ваше высокоблагородие, что вы справляетесь о моей «фамилии»[70], о жене и детях.
Полковник, обратился к своему штабу с вопросом:
– Что он говорит? – А затем на ломаном немецком языке переспросил пленного: – Как твоя фамилия? Как тебя зовут? Понимаешь? Имя?
И тогда солдат напрягся, как струна, вонзил свой взор в глаза полковника, сразу поняв, что перед ним – представитель враждебного государства, и ответил голосом, раскатившимся по степям Украины и по всей матушке-России, за Урал до Сибири и до Кавказа и Черного моря:
– Я – Иосиф Швейк из Праги, улица «На Боишти», Чехия.
В.Г. Чернобаев. Послесловие
Известно, какой популярностью пользуются «Похождения солдата Швейка» Гашка не только в самой Чехии, но и далеко за ее пределами. Имя Гашка с этой точки зрения смело может соперничать с теми очень немногими именами чешских писателей, как Коменский, Гус или Врхлицкий, которые, по другим, конечно, основаниям, получили также европейскую или даже мировую известность. Популярность Гашка, однако, обусловлена не тем, что он создал какое-либо новое литературное направление, как Врхлицкий, и не тем также, что он создал какие-либо новые замечательные теории в области социальных отношений.
И по характеру своего ума и по образу своей жизни Гашек не был способен к упорному систематическому труду, который помимо, конечно, наличия таланта может быть необходимой предпосылкой создания новых литературных школ и вообще новых теорий. В литературном отношении несомненной заслугой Гашка было в достаточной степени последовательное стремление к демократизации всех основных художественных приемов. Это стремление мы наблюдаем уже в ранних, ныне мало известных его рассказах, вышедших еще до войны; такие же приемы получили свое гораздо более полное отражение в «Похождениях Швейка». Гашек здесь решительно выступает против «прилизанного» стиля предшествующих и некоторых современных ему чешских писателей, выполняя в этом случае до известной степени ту же роль, которую для русской литературы сыграл Маяковский. Правда, чешская литература нового времени не имела столь устойчивого стиля, созданного привилегированными классами, как русская; поэтому и эта «стилистическая» борьба в Чехии не могла принять столь острые формы. Современный чешский литературный язык, создавшийся в начале XIX века усилиями деятелей так называемого чешского возрождения («будители»), носит в себе много подлинного демократизма, который необходимо было далее развивать.
Однако борьба, проводившаяся Гашком, далеко не ограничивалась введением новых смелых и «острых» стилистических приемов; она касалась также выбора тем. Гашек впервые в чешской литературе трактует темы, о которых до него или совсем не говорили или говорили лишь частично, с большими умолчаниями. Главная тема, трактуемая Гашком в разных его произведениях, — это тема о коренном разложении старой Австрии — и социальном и политическом. Даже некоторые его совсем мелкие и «частного» характера рассказы могут быть в основном сведены к трактовке именно этой темы. Отсюда делается ясным, почему его настоящая известность могла распространиться только уже после мировой войны: австрийская цензура раньше ни в каком случае не могла пропустить всего того, что имеется в «Швейке». «Похождения Швейка до мировой войны», изданные в 1912 году, носят, как увидим, иной, гораздо более умеренный характер. Но помимо цензуры необходимо тут еще иметь в виду и самые происшедшие события, оказавшие столь громадное воздействие на жизнь всех европейских народов. Только сделавшись сам активным участником этих событий, Гашек смог написать произведение, в котором показал столь яркими чертами все отрицательные стороны полицейского и бюрократического режима старой Австрии. В этом, собственно, и заключалась одна из основных причин необыкновенной популярности «Похождений Швейка». Нельзя, конечно, сказать, чтобы и в Чехии не было людей, очень крепко связанных с этим самым организмом старой Австрии; некоторые представители правых чешских партий входили даже в состав старого австрийского правительства, а история умственной жизни Чехии в течение всего XIX века дает ряд ярких примеров колебания крупнейших деятелей между «реальным австро-фильством» и «туманным» руссофильством. Однако, преследовавания, которым подвергалось подавляющее большинство чешского населения, систематическое стремление старого австрийского правительства к стиранию местных особенностей Чехии по сравнению с собственно Австрией, постоянные трудности даже в области народного просвещения и очень ограниченной культурной автономии — все это приводило к тому, что даже наиболее «лояльно» настроенные чехи начинали понимать, что сколько-нибудь прочный компромисс со старой Австрией невозможен. Война 1914—1918 гг. лишь ускорила и обострила в сильнейшей степени этот процесс мышления даже очень умеренно настроенных чехов. Разноязычная Австро-Венгрия, — «лоскутная монархия», как ее презрительно называли ее противники, — не могла, конечно, выдержать столь серьезное испытание. Можно даже удивляться тому, что при наличии столь громадных противоречий внутри ее организм смог просуществовать еще в течение целых 4 лет. В самом деле, трудно было рассчитывать, чтобы входившие в состав старой Австрии южнославянские народности: хорваты, сербы, словинцы, не имевшие никаких условий для своего самостоятельного развития в пределах ее государственного организма, стали бы активно поддерживать его и жертвовать за него своею жизнью; то же самое можно сказать о подвергавшемся систематическим притеснениям украинском населении Восточной Галиции и Прикарпатской Руси. Неудивительно поэтому, что многие представители этих народностей уже в начале войны, несмотря на усиленно провозглашавшийся газетами официальный патриотизм, толпами сдавались добровольно в плен как на сербском, так и на русском фронте. В Чехии и Словакии дело обстояло не лучше. Официальная печать, правда, всячески стремилась скрыть истинное положение на фронте; раздувала каждый маленький успех, сообщая о нем, как о громадной победе, и наоборот, всячески замалчивала неудачи и поражения, которых, как известно, австрийская армия потерпела достаточно уже в 1914 году. Чехи, однако, не верили этим официальным реляциям; из случайно проникавших к ним время от времени французских или английских газет они узнавали о поражениях австрийской армии; одновременно, как всегда бывает в таких случаях, начинали ходить темные слухи, еще более преувеличивавшие неудачи австрийской армия. И хотя эти слухи потом не оправдывались, однако даже для наиболее лояльно настроенных чехов представлялось рискованным связывать свою судьбу с делом Австрии.
Географическая близость к Чехии такого могущественного союзника старой Австрии, каким был император Вильгельм,— ее покровителя фактически, — делала всякие попытки восстания против Австрии обреченными заранее на неудачу Ясно было, что с помощью германского правительства, которое твердо решило продолжать войну, всякие подобные попытки были бы пресечены раньше, чем смогли бы принять какую-нибудь конкретную форму. Так, Прага в 1914—1917 гг. представляла оригинальное зрелище: всюду были вывешены национальные австрийские флаги, портреты Вильгельма и турецкого султана — «благородных» союзников Австрии, — а одновременно большинство чехов уже твердо пришло к убеждению, что единственный выход из создавшегося положения — это катастрофа, полное поражение Габсбургской монархии.
Уже Масарик и Бенеш создавали «правительство за пределами Чехии и вели усиленную агитацию в пользу этого нового государственного образования среди союзных держав — противников Австрии и Германии; из чешских военнопленных создавались легионы. В этих условиях в самой Чехии, в еще большей степени чем среди других славянских народностей бывшей Австрии, должна была создаться исключительно благоприятная почва для развития пораженческих настроений. Вопреки применявшимся австрийским правительством репрессиям, эти настроения росли и крепли; чехи целыми батальонами и полками сдавались в плен, не желая сражаться за абсолютно им чуждое дело австрийской монархии. Эти их настроения не были остановлены даже большими неудачами русской армии в 1915 г. и возобновились с новой силой к весне 1916 г. Если чешский солдат не мог прямым образом сдаться в плен, — не представлялось еще для этого подходящего случая, — то он готов был часто участвовать в любой акции, которая бы оказала ведению войны пассивное сопротивление. То, что, следовательно, дает нам Гашек в «Похождениях Швейка», теснейшим образом связано с чешской действительностью эпохи мировой войны, из нее прямым образом вытекает; и это уже само по себе должно было завоевать автору громкую известность, по крайней мере у себя на родине. Но в произведении Гашка есть и такие черты, которые делают его понятным и интересным для читателя, который никакого отношения к условиям жизни в старой Австрии не имеет. Несмотря на несомненно беглый, фрагментарный характер «Похождений Швейка», несмотря на их незаконченность, автор сумел гораздо глубже оценить события того времени и роль в них человека, чем это обычно думают, основываясь лишь на поверхностном ознакомлении с его произведением. Когда Швейк систематически уклоняется от исполнения своих обязанностей, прикрываясь мнимым идиотизмом, за этим, несомненно, скрываются более глубокие черты его характера, которые некоторые чешские критики, например известный Сезима, склонны считать общечеловеческими. Именно, им представляется, что Швейк «стихийно» не хочет воевать, что он последовательно использует целый ряд подчас необычайно сложных приемов в этой своей борьбе против «военной» опасности, в этой борьбе за жизнь.
Однако было ли основной мыслью Гашка показать эту «звериную», стихийную сторону человеческой природы в Швейке — это еще не вполне ясно. Ведь не нужно забывать, что роман Гашком не закончен, и в нем недостает как раз тех самых разделов, которые могли нам наиболее помочь при объяснении этого вопроса, разделов, описывающих поведение Швейка на самом фронте и в плену. Что же касается написанного Ванеком продолжения, то оно в ряде случаев находится в противоречии с тем, что говорил раньше Гашек, и потому не может быть в данном случае использовано.
Но, как бы ни объясяять эти «исконные» черты Швейка, несомненно, что именно они послужили основой его громадной известности за пределами его родины; в самом деле, сколько ведь появилось в разных литературах произведений, посвященных мировой войне! Но подавляющее большинство из них грешило одним недостатком, который всегда будет мешать сколько-нибудь прочному успеху: в них материал обычно подавлял своей тяжестью автора; вот почему уже сейчас почти забыто столько пьес, мемуаров и романов, трактующих так или иначе тему мировой войны. Подобная судьба не могла постигнуть «Швейка», поскольку в нем автор неизменно господствует над своим материалом; правда, он иногда отдает чрезмерную дань фельетонному, слишком публицистическому способу изложения, — достаточно для подтверждения этого вспомнить хотя бы о длинных рассуждениях вольноопределяющегося, — но в целом Гашек неизменно владеет своим материалом и знает, в каком направлении ему нужно действовать.
Если, однако, Гашек неоднократно говорит о таких вещах, о которых иногда сознательно умалчивали его предшественники в чешской литературе, то это еще отнюдь не значит, что он выступает абсолютным новатором в этой области. Конечно, и он как в языковом отношении, так и в области литературных приемов опирается на известную литературную традицию. Уже и до него делались попытки бороться с искусственным, возвышенным литературным стилем, который некоторым писателям уже в 80-х годах представлялся чем-то напыщенным, неестественным. Как и во время Гашка, борьба эта уже и тогда имела более глубокую идеологическую подкладку; речь шла не о простой «реформе» стиля, а об отказе от некоторых устарелых, чересчур «националистических» позиций. В этих-то условиях в чешской литературе начал совершаться уже с 70-х годов переход от романтизма к реализму.
«Реализм», таким образом, на чешской почве был явлением, пожалуй, даже более сложным, чем во многих других литературах. В том виде, как его развил главный его теоретик, позднее выдающийся политический деятель, идеолог чешской буржуазии, Масарик, он ставит перед собою задачи более конкретной связи с явлениями общественной жизни и довольно суровой критики прежних иллюзий. Круги, однако, которые стояли за Масариком, не стремились к более глубокому разрыву с традицией. Гораздо больше таких черт непримиримости находим среди младшего поколения чешских натуралистов, разнивших свою деятельность уже непосредственно перед войной и являющихся, таким образом, современниками Гашка либо его прямыми предшественниками. Несомненно, что именно на этом фоне и следует прежде всего рассматривать деятельность Гашка, — многие ведь применяемые Гашком приемы ярко натуралистические, а уже именно эти писатели и развили сходные натуралистические приемы изложения. Нет надобности входить в рассмотрение вопроса, является ли этот натурализм естественным продолжением предшествующего реализма или представляет собою совершенно новое течение. Можно считать во всяком случае установленным фактом, что к этому времени в чешскую литературу пришли новые, более демократические слои и что революционные и социалистические идеи стали в это время оказывать гораздо более сильное влияние. Гашек, конечно, имеет гораздо меньше общих черт с более ранними представителями чешского натурализма, которые следовали больше за Золя и стремились поэтому к мнимому объективизму. Но зато Гашку, несомненно, должно было импонировать стремление некоторых из них подчеркнуть преобладающую роль биологического элемента в ущерб так называемому моральному. Здесь он также мог почерпнуть свое стремление вводить в произведение обильный публицистический элемент; далее, уже эти натуралисты (Тильшова, М. Гебауэр и др.) стремились заимствовать сюжеты своих произведений из жизни угнетенных классов. Как известно, натуралисты также охотно останавливались на разных болезненных явлениях, стараясь их представить со всеми «генетическими» подробностями. И в этом случае Гашек использовал их приемы, когда, например, представил описание пребывания Швейка в сумасшедшем доме.
Так, связь «Швейка» с натуралистической школой и ее приемами изложения едва ли может подлежать сомнению, а отсюда следует сделать необходимые выводы, касающиеся и других черт этого произведения. Нельзя, правда, забывать о том, что в рядах чешских натуралистов находились писатели весьма даже передовые, подчас отражающие мировоззрение вполне революционных кругов. Достаточно в подтверждение этого вспомнить об Иване Ольбрахте, который по годам почти что ровесник Гашка (род. в 1882 г.) и известен также русскому читателю благодаря таким своим вещам, как «Анна-пролетарка», или «Удивительная дружба артиста Есения»; и у них мы замечаем острую социально-насыщенную тенденциозность, как и у Гашка, и он при помощи сатиры и юмора пытается подавить в себе какое бы то ни было проявление сентиментализма и лиризма. Однако преобладающее большинство писателей этой школы идеологически было связано с мелкобуржуазной средой, и это обстоятельство не могло не отразиться и на Гашке.
Черты подобного мировоззрения выступают у Гашка достаточно четко. Швейк именно и представляет собою такого выходца из мелкобуржуазной среды. Из его прошлого читатель ничего не узнает такого, что связывало бы его с пролетарской средой; наоборот, оказывается, что до поступления на военную службу он занимался такими делами, которые едва ли могут быть одобрены с точки зрения какой бы то ни было классовой морали: торговал крадеными собаками, придумывал им длинную родословную и т. п. То же самое можно сказать о роде занятий Швейка во время войны: сам автор подробно распространяется об институте денщиков и его роли в австрийской армии. Наконец, и окружение Швейка таково же, примерно; мы видим тут прожорливых денщиков, пьяниц, буянов и т. п. Трудно поэтому говорить о подлинно-революционном настроении среди этих людей; весь генезис «Швейка» больше всего связан с типичной мелкобуржуазной идеологией.
Ярослав Гашек (1883—1923), сын учителя, получил образование в Коммерческой академии, которую окончил в 1903 году. В первый, довоенный, период своей литературной деятельности он писал преимущественно мелкие юмористические рассказы, не думая пока о надлежащем углублении трактуемых тем: этому препятствовал как характер жизни писателя, — постоянные переезды с места на место, — так и отсутствие пока устойчивого мировоззрения. Одно время Гашек пытался, правда, даже организовать свою собственную политическую партию, однако попытка эта носила несерьезный характер. Недавно товарищ Гашка по русскому плену Вацлав Менгер выпустил книгу, «Ярослав Гашек дома», в которой подробно описывает, по собственным наблюдениям и обильным материалам, этот первый, довоенный, период литературной деятельности Гашка. Это очень любопытные материалы для биографии и общего обзора литературной деятельности Гашка; из материалов этих видно, что многое из того, что нашло себе более полное отражение в «Похождениях Швейка», в том или ином виде существовало в творческих замыслах нашего автора еще в довоенный период. Если обратиться к сборникам его рассказов, опубликованным еще до войны, то неоднократно там находим ту же специфическую натуралистическую тематику, а иногда и те же приемы изложения. Таков, например, его рассказ «Пасха покинутых», где дается ироническая трактовка религиозного воспитания в учебных заведениях старой Австрии; чрезвычайно характерной также для будущего «Швейка» была разработка таких тем, как «В покинутой уборной», где, как и в «Швейке», дается трактуемому вопросу натуралистическое освещение в специальных условиях военного быта. Разумеется, агенты тайной полиции не ушли уже и тогда от бича сатиры Гашка. Достаточно вспомнить такие его вещи, как, например, «Поиски убийцы». Несомненно, что материал, подвергнутый столь острой критике в «Похождениях Швейка», фактически и в разрозненном виде существовал у нашего автора задолго до того, как он приступил к работе над своим главным произведением. Однако темы эти не были еще им поставлены в связь с проблемами более широкого значения, не приобрели еще принципиального значения в его сознании. Над ними тогда преобладали темы частного характера: мелкие «события» в области семейной жизни, отношения между приятелями.
Часто уже тогда способ изложения у Гашка приобретал настолько сатирический характер, что весь рассказ как бы уходил от действительности, терял свое настоящее правдоподобие, приобретал скорее характер анекдота. Несомненно, что элементы такой явно преувеличенной сатиры, такого «гротеска» вошли и в «Швейка» как его неотъемлемая часть, и за это Гашка неоднократно упрекала «эстетическая» критика, называвшая подобные приемы «юмором висельника».
Для истории возникновения лучшего произведения Гашка не может быть также безразлично и то обстоятельство, что первые наброски «Швейка» возникли еще до войны, в условиях австрийской цензуры. Уже и в них мы встречаем характерную для других мелких рассказов манеру преувеличения. Подобно некоторым из этих рассказов, «Бравый солдат Швейк готовится к войне» носит скорее анекдотический характер, не выдвигает проблем принципиального значения; вот почему его нельзя принимать за подлинного предшественника «Швейка». Ведь многие сцены из настоящего «Швейка», несмотря на всю их авантюрность, все-таки в основе имеют какое-то психологическое правдоподобие. Читатель, глубже в них вдумавшись, в конечном счете готов согласиться, что в известных условиях подобные сцены могли иметь место. Не то в этих первых главах: здесь и фантастический переход Швейком итальянской границы, и возвращение его оттуда с итальянским орудием, и, наконец, его полет с офицером в Африку представляются какой-то еще наполовину бесцельной игрой воображения, в которой трудно еще узнать настоящего, подлинного Швейка. Столь же мало мотивированным и мало правдоподобным представляется здесь взрыв порохового погреба, в котором дежурит Швейк, и все вообще обстоятельства этого взрыва. Вообще первые главы «довоенного» «Швейка» носят характер поспешной и случайной обработки, и объяснить из них подлинного будущего Швейка нет возможности. Слегка лишь бросают свет на будущего нашего героя такие детали, как любопытная поездка Швейка за вином по поручению полкового священника. В этих сценах, как и в сценах, описывающих пребывание Швейка в военном госпитале, можно заметить те элементы, которые получили позднее столь широкое развитие в настоящем «Швейке». Возникновение таким образом подлинного «Швейка» не может быть связано с первым периодом творчества Гашка и его исключительно анекдотическими приемами; он, как и можно было предвидеть, неотделим и хронологически и фактически от событий мировой войны.
Гашек попал в австрийскую армию не сразу после начала войны, а лишь тогда, когда (1915 г.) после ряда поражений на сербском и русском фронте австрийское военное министерство, по его собственному выражению, вспомнило о запасных второй очереди и вообще разных лицах, по тем или иным причинам освобожденных при прежней мобилизации. Обстоятельство это далеко не безразлично для трактовки избранной нашим автором темы. После испытанных поражений на фронте и все усиливавшихся материальных затруднений от военного и «патриотического» энтузиазма не осталось и следа даже у тех, кто еще его имел в самом начале войны. Наш автор неизбежно должен был попасть в окружение «симулянтов», всеми путями стремившихся уклониться от военной службы. Все это весьма рельефно и, конечно, с автобиографическими подробностями описано в соответствующих главах «Швейка». Отправленный на фронт в 1916 году, Гашек, следуя по обычному пути чехов в то время, сдается в плен и поступает затем в чехословацкие дружины, организуемые из военнопленных и добровольцев для борьбы с австрийцами. Его военное и «национальное» одушевление, однако, не могло быть продолжительным: скептическое отношение к Австрии не могло не распространяться в известной мере и на проекты создания нового самостоятельного государства, хотя он и понимал, что между тем и другим существует большое различие. Жизнь Гашка в плену не отразилась уже непосредственно на его произведении, но во всяком случае важно отметить, что во время своего пребывания в Сибири он состоял даже одно время членом коммунистической партии, развил усиленную деятельность в качестве организатора, пропагандиста и журналиста. Этим путем он сумел найти путь от прежних полуанекдотических мелких рассказов, которые вскоре же по их прочтении забываются, к широкому выдвижению больших принципиальных вопросов. Под влиянием того, что Гашек показал столь рельефно разложение довоенной Австрии, часто можно было слышать, как утверждали, что «Швейк» представляет собою подлинное революционное произведение. В подобном суждении есть, очевидно, значительная доля преувеличения; чем больше мы теперь отдаляемся от событий мировой войны, тем яснее нам становятся те особенности Гашка, которые часто мешали ему подняться над своим временем и указать настоящий путь к лучшему будущему. Теперь ясно, что таким основным препятствием для Гашка было не только отсутствие навыков к систематическому труду и настоящей профессиональной литературной школы, но и прежде всего узость общего кругозора. Следы узкого «провинциализма» мы находим в «Швейке» неоднократно. Достаточно вспомнить с этой точки зрения о чешско-мадьярских отношениях, как они представлены в произведении Гашка. Известно, что в дореволюционное время венгерское правительство сильно угнетало подвластные ему славянские народности, в особенности словаков, украинцев, хорватов. Но у Гашка замечаем довольно отчетливое стремление перенести свое враждебное отношение с венгерских правящих кругов на всех вообще мадьяр. Швейк, правда, не доходит в этом отношении до таких крайностей, как его случайный спутник, другой чешский солдат Водичка, однако, и его антимадьярские настроения выступают достаточно ярко.
Хотя и в меньшей степени, однако, можно примерно то же сказать об отношении автора к полякам, как населяющим Галицию, так и служащим в австрийской армии. Известно ведь, что многие поляки имели гораздо больше оснований сражаться против старой России, чем чехи; вот почему они не сдавались столь охотно в плен, как чехи. Подобные настроения остались Гашку совершенно непонятными; он рисует поляков обычно карикатурными чертами: пародирует их речь, утрирует недостатки и т. д. Так, следовательно, узкий провинциализм и некоторый национализм выступают в «Швейке» как его неотъемлемая черта. Черта эта, однако, не помешала нашему автору создать произведение, которое может быть во многих отношениях близким всем народам, ибо образ Швейка далеко выходит за пределы узко-национальных рамок и приобретает характер интернациональный и своим протестом против войны и «общечеловеческими» чертами, в высокой степени присущими этому образу.
Известно, что Гашек одно время был близок к анархистским настроениям. Его герой действительно представлен последовательно борющимся со всеми видами государственного на него воздействия. Основной и оригинальный прием, постоянно применяемый автором, заключается в том, что Швейк у него постоянно «играет роль»: читатель иногда долго не может понять, где же выступает актер, а где подлинный Швейк; и, может быть, абсолютно точную границу между одним и другим не провел сам автор, который не очень заботился об отделке своего произведения. Все критики сходятся, кажется, в том, что основная «игра» Швейка сводится к тому, чтобы «провести» государственный аппарат и, под видом абсолютной готовности ему помочь, фактически доводит до абсурда все мероприятия властей. Таким выступает Швейк уже в начальных главах своей эпопеи, когда он проявляет патриотический восторг в связи с опубликованием манифеста Франца Иосифа; таким же он представляется нам и в последующих главах, например в ряде сцен, описывающих его поведение в эшелоне, направляющемся на фронт. Черты, однако, «подлинного» лица, а не актера выступают в Швейке тогда, когда он решается скорее проглотить компрометирующую записку, чем выдать своего «хозяина» — поручика Лукаша. Такие же черты «подлинного» Швейка выступают и тогда, когда он, например, хочет помочь своему товарищу денщику Балоуну, этому великану-обжоре, и берет всю его «вину» на себя. В Швейке часто выступают доброта и наивность, в которых сам автор не дает возможности сомневаться. Можно даже сказать больше: неоднократно тут можно наблюдать черты автобиографические, тем более, что ряд из них повторяется и в других произведениях Гашка. Отсюда также понятно, что «глупость» и «идиотизм» — это лишь искусно применяемое Швейком оружие. Во взгляде на результаты применения этого своеобразного сатирического оружия между критиками нет согласия. Приемы, применяемые в этом случае Гашком, отличаются большой новизной и лишь частично основываются на старой чешской сатирической литературе. У Гашка чрезвычайно ярко выступает гротеск: каждое явление, незаметное для глаза поверхностного наблюдателя, он умел доводить до его «последних» границ, до абсурда; такова, например, абсолютная глупость полковника Шредера, такова же безграничная прожорливость денщика Балоуна или нелепое «патриотическое» воодушевление кадета Биглера. Умелое применение этого приема представляет собою лучшую и наиболее прочную заслугу эпопеи Гашка. Этим-то путем нашему автору и удалось наиболее ярко вскрыть разложение политического организма старой Австрии: достаточно вспомнить с этой точки зрения такие сцены, как посещение представительницами «общества дворянок» госпиталей, награждение медалями отличившихся на войне солдат или, наконец, беседу наследника австрийского престола с двумя летчиками, «сбившими русский аэроплан». Необходимо, однако, отметить, что при всех неоспоримых достоинствах прием этот легко может сойти за простую карикатуру; в этом его главная опасность, на что частично указывала уже чешская критика. Выступая с беспощадностью против явлений, несомненно того заслуживающих, и глубоко их охватывая, автор легко может увлечься и перейти к явно карикатурному изображению тех явлений жизни, которые сами по себе этого и не заслуживали или во всяком случае не играли в жизни столь заметной роли, чтобы им стоило уделять так много внимания. В общем, можно сказать, что Гашек с успехом вышел из этих больших стоявших перед ним трудностей. В основном, он главное острие своей сатиры направлял на явления действительно типические, которые того заслуживали; вот почему в его мастерском изложении, как уже отмечалось, подверглись беспощадному осмеянию все стороны австрийского государственного организма: бюрократия, суд, чиновники, офицеры и т. д. Эти черты произведения обеспечивают ему популярность еще надолго. В нем нет шаблонности, нет «улыбательной» сатиры, теряющейся в житейских мелочах. Одновременно приемы Гашка всегда неизменно позволяют ему проникать гораздо глубже, чем это достигают в карикатуре или в газетном фельетоне. При всем том, однако, в отдельных случаях и здесь Гашек отдал дань крайностям натуралистической школы. Он вводит в свое изложение ряд таких бытовых подробностей, которые мало помогают усвоению основной, достаточно глубокой идеи произведения, а скорее отвлекают внимание читателя в сторону, мешают ему должным образом воспринять эти главные мысли произведения Гашка. Противоречие, существующее между такими ультранатуралистическими сценами, с одной стороны, и глубоким восприятием основных явлений — с другой, не могло не отразиться и на общем построении произведения Гашка. Как в свое время Гоголь намеревался написать свои «Мертвые души» в трех частях, так и Гашек хотел в трех связанных между собою книгах дать картину тыла, фронта и плена. Однако, как и Гоголю, Гашку не удалось закончить свое произведение; возможно, что это произошло по сходным причинам, т. е., писатель сатирический прежде всего, он с трудом мог бы справиться с проблемой развития своих положительных идеалов; как и у Гоголя, у Гашка фактически оказалась выполненной целиком лишь первая часть, представляющая собою как бы своего рода эпопею разлагающегося тыла.
Связь между отдельными сценами романа нарушается вследствие вводимых длинных отступлений чисто-публицистического характера, например об институте денщиков, о роли вольноопределяющихся в старой австрийской армии; иногда длинные рассказы самого Швейка, несмотря на всю их занимательность, нарушают цельность впечатления. Читатель предпочел бы узнать все это непосредственно из самой эпопеи… Наконец, в связи с общей конструкцией «Швейка» написанное Ванеком его продолжение также оказывается далеко не всегда отвечающим основной манере изложения самого Гашка. Не говоря уже о придуманной очень искусственной развязке - описании того, как Швейк попадает в плен к русским, — основной тон изложения Ванека гораздо больше приближается к тем чертам поверхностного охвата преимущественно второстепенных явлений жизни, которого Гашку, благодаря его несравненному таланту, удалось в подавляющем большинстве случаев счастливо избегнуть.
Но несмотря на свою незаконченность и противоречие в отделке некоторых деталей, «эпопея» Гашка продолжает оставаться крупнейшим произведением, своего рода чешским «Дон-Кихотом».
В произведении этом схвачены некоторые наиболее существенные черты действительности эпохи мировой войны и всеобщего кризиса капитализма. Благодаря своему несравненному таланту, Гашек сумел вскрыть целый ряд явлений, которые характерны были далеко не для одной старой Австрии, но и для других капиталистических стран: разложение армии, беспомощность правящих классов перед надвигающимися грозными событиями, бездарность военачальников и чиновников, весь сложный и запутанный механизм полицейско-бюрократического строя. Эти черты «эпопеи» Гашка обеспечивают ей надолго прочный успех и делают ее одним из значительнейших явлений в мировой литературе послевоенного периода.