Об авторе
Известный немецкий писатель-романтик Вильгельм Гауф родился 29 ноября 1802 года в Штутгарте в семье чиновника.
Окончив в 1824 году теологическое отделение Тюбингенского университета, Гауф поступил домашним учителем в дом председателя Вюртенбергского военного совета, барона Хюгеля, у которого собирались лучшие представители тогдашней интеллигенции. В этом же году Гауф издает собранные им «Военные и солдатские песни», а два года спустя — «Альманах сказок на 1826 год». Его составили сказки и истории, которые Гауф рассказывал по вечерам своим воспитанникам. Затем последовал альманах на 1827 г. и на 1828 г. (уже после смерти писателя). В тот же период он пишет роман «Человек с луны», юмористическое произведение «Мемуары Сатаны» и исторический роман «Лихтен», принесший автору широкую известность. Успех этого романа Гауфу позволил бросить место домашнего учителя и отправиться путешествовать. Он посетил Францию, Бельгию, Голландию. По возвращению на родину его общественное и литературное положение еще более укрепилось. Он задумывает исторический роман о восстании тирольцев против Наполеона, но закончить его писателю не удалось: 18 ноября 1827 года он умер..
Лучшее из всего написанного Гауфом — сказки. Популярнейшие из них включены в настоящий сборник…
Караван
(перевод Касаткиной Н.Г)
Однажды по пустыне шел большой караван. На беспредельной равнине, где видишь только небо да песок, издалека уже слышались колокольчики верблюдов и серебристые бубенцы лошадей; густое облако пыли, предшествовавшее ему, возвещало о его приближении, а когда порыв ветра рассеивал облако, блеск оружия и пестрота одежд слепили глаза.
Так предстал караван всаднику, приблизившемуся к нему сбоку. Под всадником был прекрасный вороной конь, которому попоной служила тигровая шкура, алую сбрую унизывали серебряные колокольчики, а над головой развевался прекрасный султан. Сам всадник был статен, и наряд его отвечал великолепию коня: чело ему обвивал белый тюрбан, богато затканный золотом; кафтан и широкие шаровары были пунцового цвета; у пояса висела кривая сабля с богатой рукояткой.
Тюрбан, надвинутый низко на лоб, блеск черных глаз из-под густых бровей, длинная борода, спускавшаяся из-под горбатого носа, — все это придавало ему мрачный и грозный вид. Когда всадник очутился шагах в пятидесяти от начала каравана, он пришпорил коня и вмиг подскакал к переднему ряду. Так диковинно было видеть посреди пустыни одинокого всадника, что стража каравана, испугавшись нападения, выставила ему навстречу копья.
— Что с вами? — вскричал всадник в ответ на столь воинственную встречу. — Неужто, по-вашему, один человек вздумает напасть на ваш караван?
Пристыженная стража отвела копья, а ее начальник подъехал к незнакомцу и спросил, чего он желает.
— Кто хозяин каравана? — спросил всадник.
— У него не один хозяин, — отвечал тот, — здесь несколько купцов возвращаются на родину из Мекки, а мы сопровождаем их через пустыню, потому что в этих краях всякий сброд частенько тревожит путешественников.
— Тогда проводите меня к купцам, — потребовал незнакомец.
— Сейчас это невозможно, — возразил глава стражи, — нам нужно без задержки продолжать путь, а купцы отстали от нас по меньшей мере на четверть часа пути; если же вам угодно проехать со мной до привала на полуденный отдых, то я исполню ваше желание.
Незнакомец ничего не ответил; он достал длинную трубку, которая была у него привязана к седлу, и принялся курить, глубоко затягиваясь, а сам продолжал ехать подле предводителя каравана. Тот не знал, как ему быть с незнакомцем; он не решался напрямик спросить его имя, а сколь ни искусно пытался он завязать разговор, незнакомец на его замечания, вроде: «Недурной вы курите табак», или: «У вашего вороного славный ход», — отвечал кратким: «Да, да!» Наконец они достигли места, назначенного для полуденного отдыха. Предводитель расставил стражу из своих людей, а сам вместе с незнакомцем стал поджидать караван. Тридцать верблюдов с тяжелой поклажей, в сопровождении вооруженных погонщиков, прошли мимо них. Далее на красивых конях следовали пятеро купцов, которым принадлежал караван. То были по большей части люди преклонного возраста, суровые и степенные на вид, один лишь казался много моложе остальных, а также живее и веселее. Множество верблюдов и вьючных лошадей замыкали шествие.
Тотчас же были разбиты шатры, а верблюды и лошади поставлены возле них.
Посредине помещался большой шатер из голубого шелка. Туда повел начальник стражи незнакомца. Когда они откинули занавес у входа, то увидели пятерых купцов, сидевших на затканных золотом подушках; черные рабы подавали им кушанья и напитки.
— Кого это вы к нам привели? — крикнул молодой купец предводителю. Но не успел тот ответить, как заговорил незнакомец:
— Меня зовут Селим Барух, я родом из Багдада; на пути в Мекку я был захвачен шайкой разбойников и три дня тому назад тайком бежал из плена. По милости великого пророка я издалека услышал звон колокольчиков вашего каравана и явился к вам. Дозвольте мне путешествовать вместе с вами. Ваше покровительство не будет оказано недостойному, а когда вы приедете в Багдад, я щедро вознагражу вашу доброту, ибо я племянник великого визиря.
Ответил ему старший из купцов:
— Селим Барух, — сказал он, — мы с радостью берем тебя под свою защиту и охотно поможем тебе, но сперва садись, ешь и пей с нами.
Селим Барух сел подле купцов и стал есть и пить с ними. После трапезы рабы убрали посуду и принесли длинные трубки и турецкий шербет. Купцы долго сидели молча, выпускали голубоватые облачка дыма и следили, как те свиваются, расходятся и, наконец, улетучиваются. В конце концов молодой купец прервал молчание:
— Вот так мы сидим уже три дня, — сказал он, — и на коне и за столом, не пытаясь никак скоротать время. Меня порядком одолевает скука, ибо я привык после трапезы смотреть на танцовщиков либо слушать музыку и пение. Друзья мои, не придумаете ли вы, чем бы нам скоротать время?
Четверо старших купцов продолжали курить, не на шутку, по-видимому, задумавшись, незнакомец же заговорил:
— Позвольте мне сделать предложение. Хорошо, если бы на каждом привале один из нас что-нибудь рассказывал остальным. Это уж, конечно, помогло бы нам скоротать время.
— Селим Барух, твоя правда, — сказал Ахмет, старший из купцов, — нам следует принять это предложение.
— Я рад, что мое предложение пришлось вам по вкусу! — произнес Селим, — и, дабы показать вам, что требование мое бескорыстно, я возьму почин на себя.
Пятеро купцов с воодушевлением придвинулись ближе, а незнакомца усадили посредине. Рабы опять наполнили чаши, наново набили своим господам трубки и принесли горящих углей, чтобы зажечь их. Селим освежил горло добрым глотком шербета, расправил длинную бороду и произнес:
— Итак, слушайте рассказ о калифе-аисте.
Рассказ о Калифе-Аисте
I
Багдадский калиф Хасид благодушествовал однажды под вечер у себя на диване; он слегка вздремнул, ибо день выдался жаркий, и теперь, после дремы, казался весьма в духе. Он курил длинную трубку розового дерева, время от времени отпивал глоток кофе, которое наливал ему раб, и всякий раз, смакуя напиток, с довольным видом поглаживал бороду. Словом, ясно было, что калиф настроен превосходно. Именно в этот час он бывал сговорчивее, мягче и милостивее всего; потому-то его великий визирь Мансор являлся к нему ежедневно к этому времени. Тут он тоже пришел, но был, против своего обыкновения, очень озабочен. Калиф вынул на минутку трубку изо рта и произнес:
— Отчего у тебя такой озабоченный вид, великий визирь?
Великий визирь сложил руки крестом на груди, поклонился своему господину и ответил:
— Господин мой! Озабоченный ли у меня вид, я не знаю, но внизу перед дворцом стоит разносчик с такими прекрасными вещами, что меня досада берет, отчего у меня нет лишних денег.
Калиф, которому давно хотелось чем-нибудь порадовать своего великого визиря, послал черного раба вниз за разносчиком. Вскоре раб вернулся с разносчиком. То был толстый человечек, очень смуглый лицом и одетый в лохмотья. При нем был ларь, вмещавший всевозможные товары — жемчуга и кольца, богато оправленные пистолеты, чаши и гребни. Калиф со своим визирем пересмотрели все, и калиф купил в конце концов для себя и для Мансора красивые пистолеты, а для жены визиря — гребень. Когда разносчик собрался уже запирать ларь, калиф заметил в нем еще ящичек и спросил, нет ли и там товаров. Разносчик выдвинул ящик и вынул из него табакерку с черноватым порошком и бумажку со странными письменами, которых не могли разобрать ни калиф, ни Мансор.
— Я получил как-то эти предметы от одного купца, который нашел их на улице в Мекке, — сказал разносчик, — я не знаю, что в них содержится; вам я уступлю их за самую низкую цену, мне-то ведь они ни к чему.
Калиф, который охотно собирал для своей библиотеки старинные манускрипты, хоть и не умел читать их, купил рукопись и коробочку и отпустил разносчика.
Однако калифу очень хотелось узнать, что сказано в рукописи, и он спросил визиря, не знает ли тот, кто бы мог разобрать ее.
— Милостивый господин и повелитель, — ответил визирь, — при большой мечети проживает человек, которого зовут Премудрый Селим, он знает все языки, вели позвать его, быть может, он поймет эти таинственные начертания.
Премудрый Селим вскоре был приведен.
— Селим, — обратился к нему калиф, — Селим, говорят, ты большой мудрец; взгляни-ка в эту рукопись, разберешь ты ее или нет; если разберешь, то получишь от меня новую праздничную одежду, а не разберешь, то получишь дюжину пощечин и две дюжины ударов по пяткам за то, что зря зовешься Премудрым.
Селим поклонился и сказал:
— Да будет воля твоя, о господин мой!
Долго разглядывал он рукопись и вдруг вскричал:
— Пусть меня повесят, если это не по-латыни, о господин мой!
— Скажи же, что там написано, — приказал ка лиф, — раз это по-латыни.
Селим принялся переводить: «Человек, нашедший это, да возблагодарит Аллаха за его милость! Кто понюхает порошок из этой коробки и при этом произнесет «мутабор», тот может превратиться в любого зверя, а также будет понимать язык зверей. Когда же он захочет снова принять человеческий облик, пусть поклонится трижды на восток и произнесет то же слово; однако, будучи превращенным, остерегись смеяться, иначе волшебное слово окончательно исчезнет у тебя из памяти и ты останешься зверем».
Когда Премудрый Селим кончил читать, восторгу калифа не было пределов. Он заставил мудреца поклясться, что тот никому не выдаст тайны, подарил ему красивую одежду и отпустил его.
Потом калиф обратился к своему визирю:
— Вот уж действительно удачная покупка, Мансор! До чего весело будет стать зверем! Завтра с утра приходи ко мне; мы вместе отправимся в поле, понюхаем малую толику из моей коробочки и послушаем, что говорится в воздухе, в лесу и в поле!
II
На следующее утро, не успел калиф Хасид позавтракать и одеться, как уже, исполняя приказ, явился великий визирь, чтобы сопутствовать ему на прогулке.
Калиф заткнул за пояс табакерку с волшебным порошком и, приказав свите не сопровождать его, вдвоем с великим визирем пустился в путь. Они пошли сперва по обширным садам калифа, но тщетно искали они там живых существ, чтобы испробовать свой фокус. Тогда великий визирь предложил пройти подальше, к пруду, где ему частенько случалось видеть множество птиц, а именно аистов, всякий раз привлекавших его внимание величавостью манер и неустанной трескотней.
Калиф согласился на предложение своего визиря и вместе с ним отправился к пруду. Придя туда, они увидели аиста, который степенно шагал взад и вперед, отыскивая лягушек и что-то треща себе под нос. Одновременно они увидели высоко в небе второго аиста, летевшего к тому же месту.
— Готов бороду свою прозакладывать, милостивейший господин мой, — сказал великий визирь, — что эти две длинноножки поведут сейчас между собой преинтересный разговор. Что, если бы нам обратиться в аистов?
— Умно придумано, — отвечал калиф. — Но сперва надо еще раз посмотреть, как опять стать людьми. Правильно, — три раза поклониться на восток и произнести «мутабор», тогда я снова буду калифом, а ты визирем. Но только боже упаси нас рассмеяться, не то мы погибли!
Пока калиф говорил, второй аист пронесся у них над головами и медленно опустился на землю. Быстро достал калиф из-за пояса табакерку, взял из нее добрую понюшку и протянул ее великому визирю, который нюхнул тоже, и оба вскричали: «Мутабор!»
И сейчас же ноги у них съежились и стали тонкими и красными; красивые туфли калифа и его спутника стали неуклюжими аистиными лапами, руки стали крыльями, шея вытянулась и стала в локоть длиной, борода исчезла, а тело покрылось мягкими перьями.
— Недурной у вас клюв, господин великий визирь, — произнес, едва оправившись от изумления, калиф. — Клянусь бородой пророка, ничего подобного я в жизни не видывал.
— Покорнейше благодарю, — отвечал великий визирь, кланяясь, — но осмелюсь заметить, что вашему величеству еще более к лицу быть аистом, чем калифом. Однако не угодно ли вам пойти послушать наших сотоварищей и узнать, на самом ли деле мы разумеем по-аистиному?
Тем временем второй аист успел спуститься на землю; он почистил себе клювом ноги, пригладил перья и направился к первому аисту. Оба новоявленных аиста поспешили поближе и, к изумлению своему, услыхали следующий разговор:
— Доброе утро, госпожа Долгоног, — чуть свет уже на лугу?
— Благодарствую, душечка Трещотка! Я промыслила себе кой-чего на завтрак; не угодно ли четвертушку гагары или лягушачий филейчик?
— Чувствительно благодарна, но нынче у меня нет ни малейшего аппетита. Я совсем по другому делу явилась на луг. У отца сегодня гости, мне придется танцевать перед ними, вот я и хочу немного поупражняться на досуге.
И юная аистиха зашагала по лугу, выкидывая удивительнейшие коленца. Калиф и Мансор изумленно глядели ей вслед, но когда она остановилась в картинной позе на одной ноге, грациозно помахивая крыльями, они не могли сдержаться, из их клювов вырвался неудержимый хохот, от которого они нескоро опомнились. Калиф первый овладел собой.
— Такой потехи ни за какие деньги не купишь! — вскричал он. — Жаль, что глупые твари испугались нашего смеха, а не то бы они, наверное, еще и запели!
Но тут великому визирю пришло на ум, что смеяться во время превращения не дозволено. Он поделился своими страхами с калифом.
— Клянусь Меккой и Мединой, плохая была б потеха, если бы мне пришлось остаться аистом. Припомни-ка это дурацкое слово, у меня оно что-то не получается.
— Нам надлежит трижды поклониться на восток и при этом произнести: му-му-му…
Они повернулись на восток и принялись кланяться, чуть не касаясь клювами земли, но, увы! — волшебное слово выскользнуло у них из памяти, и сколько ни кланялся калиф, сколько ни выкликал при этом его визирь с тоской «му-му-му», слово исчезло, и бедняга Хасид вместе со своим визирем как были, так и остались аистами.
III
Печально плелись заколдованные калиф и визирь по полям, не зная, как помочь своей беде. Аистиное обличье сбросить они не могли, в город вернуться, чтобы назвать себя, тоже не могли: кто бы поверил аисту, что он калиф? А если бы кто-нибудь и поверил, разве жители Багдада пожелали бы себе в калифы аиста?
Так они бродили много дней, скудно питаясь злаками, которые им не легко было жевать длинными клювами. Гагары[1] же и лягушки не внушали им аппетита; они боялись испортить себе пищеварение подобными лакомствами. Единственной их отрадой в бедственном положении была способность летать, и они частенько летали над крышами Багдада, желая узнать, что там происходит.
В первые дни они замечали на улицах великую тревогу и печаль; но приблизительно на четвертый день после своего превращения сидели они на дворце калифа, как вдруг увидали внизу на улице пышное шествие; звучали трубы и барабаны; на разукрашенном коне сидел человек в затканном золотом пурпурном кафтане, окруженный блестящей свитой; пол-Багдада бежало ему вослед, и все кричали: «Слава Мицре, повелителю Багдада!»
Аисты переглянулись между собой, и калиф Хасид произнес:
— Догадываешься ты теперь, отчего я заколдован? Этот самый Мицра — сын моего заклятого врага, могущественного волшебника Кашнура, который в недобрый час поклялся жестоко отомстить мне. Но надежда не покидает меня. Следуй за мной, верный товарищ моих бед, мы отправимся к гробу пророка; быть может, волшебство рассеется в святых местах.
Они поднялись с крыши дворца и полетели в сторону Медины. Но лететь было трудно, у обоих аистов не хватало сноровки.
— Господин мой, — простонал часа через два великий визирь, — с вашего разрешения, мочи моей больше нет, вы летите слишком быстро! И вечер уже спускается, нам следует подыскать себе прибежище на ночь.
Хасид внял мольбе своего слуги; внизу в долине он как раз заметил руины, которые, по-видимому, могли дать им приют, и они полетели туда. Развалины, куда они спустились на ночлег, очевидно, были некогда замком. Прекрасные колонны высились над грудами камня; ряд покоев, достаточно сохранившихся, свидетельствовал о былом великолепии здания.
Хасид со своим спутником бродили по галереям в поисках сухого прибежища; внезапно аист Мансор остановился.
— Господин мой и повелитель, — пролепетал он чуть слышно, — хотя великому визирю, а тем паче аисту, нелепо бояться привидений, однако, мне как-то жутко, ибо тут рядом что-то явственно вздыхает и стенает.
Теперь остановился и калиф и тоже отчетливо услыхал тихий стон, скорее человеческий, нежели звериный.
Полный надежды, он устремился в ту сторону, откуда доносились стоны, но визирь ухватился клювом за его крыло и слезно молил его не бросаться навстречу новым, неведомым опасностям. Но тщетно! Калиф, у которого и под оперением аиста билось отважное сердце, вырвался, пожертвовав несколькими перышками, и бросился в один из темных переходов. Вскоре он очутился перед дверью, которая, казалось, была лишь притворена и откуда доносились стоны с легкими подвываниями. Он толкнул дверь клювом и в изумлении застыл на пороге. В полуразрушенном покое, куда падал скудный свет из решетчатого оконца, он увидел сидящую на полу ночную сову. Обильные слезы катились у нее из больших круглых глаз, а из кривого клюва вырывались хриплые стенания. Но когда она увидала калифа и его визиря, который успел тем временем тоже пробраться сюда, то подняла радостный крик. Грациозно смахнув слезу с глаз коричневым, в крапинку, крылом, она, к изумлению калифа и его визиря, вскричала по-человечьи на чистом арабском языке:
— Добро пожаловать, господа аисты! Вы для меня добрый знак, что близко мое спасение, ибо через аистов ко мне придет большое счастье, как было мне некогда предсказано!
Когда калиф опомнился от изумления, он склонил свою длинную шею, поставил тощие ноги в грациозную позицию и произнес:
— Ночная сова! Судя по твоим словам, мы обрели в тебе товарку по несчастью. Но увы! Твоя надежда, что мы несем тебе спасение, тщетна. Ты сама убедишься в нашей беспомощности, когда услышишь нашу историю.
Ночная сова попросила его рассказать ей все, и калиф принялся за рассказ, который уже нам известен.
IV
Когда калиф изложил сове свою историю, сова поблагодарила его и сказала:
— Послушай также мою историю и узнай, что я не менее несчастна, чем ты. Мой отец — король Индии; я его единственная, злосчастная дочь — зовусь Лузой. Тот самый волшебник Кашнур, что заколдовал вас, поверг в беду и меня. Он явился однажды к моему отцу сватать меня для своего сына Мицры. Но отец мой, человек вспыльчивый, велел спустить его с лестницы. Злодей изловчился пробраться ко мне в другом обличии и, когда я у себя в саду пожелала как-то утолить жажду прохладительным напитком, он, переодевшись рабом, поднес мне питье, которое превратило меня в это гадкое чудовище. Когда я от испуга лишилась чувств, он перенес меня сюда и страшным голосом крикнул мне в ухо: «Оставайся тут уродом, презираемым даже зверями, до конца твоих дней или до тех пор, пока кто-нибудь по доброй воле пожелает сделать тебя своей супругой даже в этом страшном облике. Такова моя месть тебе и твоему высокомерному отцу».
С тех пор протекли долгие месяцы. Одиноко и печально живу я отшельницей в этих развалинах, отринутая всем миром, мерзкая даже зверям; красоты природы недоступны мне, ибо я слепа днем, и лишь когда бледный свет месяца озаряет эти развалины, пелена спадает у меня с глаз.
Сова кончила и опять отерла крылом глаза, так как повесть ее страданий исторгла у нее новые слезы.
Во время рассказа принцессы калиф погрузился в глубокое раздумье.
— Либо я ничего не смыслю, — произнес он, — либо между нашими несчастьями имеется тайная зависимость; но где мне найти ключ к этой загадке?
Сова отвечала ему:
— О господин мой, у меня тоже такое предчувствие, ибо когда-то, в ранней юности, одна мудрая женщина предсказала мне, что большое счастье придет ко мне через аиста, и мне кажется, я знаю способ, как нам спастись. — Калиф был очень удивлен и спросил, каков же этот способ. — Волшебник, сделавший несчастными нас обоих, каждый месяц является сюда. Неподалеку от этой комнаты есть зала. Там он обычно пирует с большой компанией. Я не раз уже подслушивала их. Они рассказывают друг другу свои гнусные дела; быть может, на этот раз он произнесет то слово, что вы забыли.
— О бесценная принцесса, — вскричал калиф, — сообщи же, когда он является и где та зала.
Сова помолчала минутку и затем произнесла:
— Не прогневайтесь на меня, но лишь при одном условии могу я исполнить ваше желание.
— Говори же! Говори! — вскричал Хасид. — Приказывай, я готов на все.
— Дело в том, что и мне бы тоже хотелось освободиться, но это возможно лишь, если один из вас попросит моей руки.
Аисты были, по-видимому, несколько смущены таким предложением, и калиф кивнул своему слуге, чтобы тот вышел с ним из комнаты.
— Великий визирь, — произнес калиф за дверью, — дельце не из приятных, но вы бы все-таки могли согласиться.
— Ах, так? — возразил тот, — чтобы жена, когда я вернусь домой, выцарапала мне глаза? К тому же я старик, а вы человек молодой и холостой, — скорей уж вам подобает просить руки молодой прекрасной принцессы.
— То-то и есть, — вздохнул калиф, печально опустив крылья, — откуда ты взял, что она молода и прекрасна? Это называется — сделка вслепую!
Они долго еще уговаривали друг друга, но под конец, когда калиф увидел, что его визирь скорее готов остаться аистом, чем жениться на сове, он решился сам выполнить условие. Сова была весьма обрадована. Она поведала им, что они явились в самое подходящее время, по всей вероятности, именно в эту ночь состоится сборище волшебников.
Она вместе с аистами покинула комнату, чтобы провести их к той зале; они долго шли темной галереей, пока навстречу им из полуразрушенной стены не блеснул свет. Когда они приблизились туда, сова наказала им не шуметь. Через отверстие в стене, подле которого они стояли, им была видна вся обширная зала. Она была украшена колоннами и великолепно убрана. Множество цветных ламп заменяло дневной свет. Посреди залы находился большой круглый стол, уставленный изысканными яствами. Вокруг всего стола тянулся диван, на котором сидело восемь человек. В одном из них аисты узнали того самого разносчика, что продал им волшебный порошок. Сосед по столу попросил его рассказать последние его похождения. И он, наряду с другими, рассказал также историю калифа и его визиря.
— Что же за слово ты им задал? — спросил один из волшебников.
— Очень трудное латинское слово — мутабор.
V
Когда аисты услыхали это через щель в стене, они прямо обезумели от радости. Они помчались к выходу из развалины так быстро, как только несли их длинные ноги, и сова едва поспевала за ними. Выбравшись наружу, калиф прочувствованно произнес, обращаясь к сове:
— Спасительница моей жизни и жизни моего друга, в знак вечной признательности за то, что ты сделала для нас, позволь мне быть твоим супругом.
Вслед за тем он повернулся на восток, и трижды склонили оба аиста длинные шеи навстречу солнцу, как раз встававшему из-за гор. «Мутабор!» — вскричали они, мигом обернулись людьми и, преисполненные великой радости от вновь дарованной жизни, господин и слуга, плача и смеясь, бросились в объятия друг другу. Но каково было их изумление, когда они оглянулись. Прекрасная дама, пышно разодетая, стояла перед ними. Улыбаясь, протянула она руку калифу.
— Разве вы не узнаете свою ночную сову? — сказала она.
То, в самом деле была она; калиф, восхищенный ее красотой и грацией, вскричал, что он стал аистом на свое счастье.
Все трое тут же отправились в Багдад. Калиф обнаружил у себя за поясом не только коробочку с волшебным порошком, но и кошелек с деньгами. В ближайшем селении приобрел он все, что требовалось им для путешествия, и, таким образом, они вскоре прибыли к воротам Багдада. Там прибытие калифа вызвало великое удивление. Его объявили умершим, и поэтому народ был весьма обрадован, вновь обретя своего возлюбленного повелителя.
Тем живее возгорелся народный гнев против обманщика Мицры. Толпы народа бросились во дворец и захватили старого волшебника и его сына. Старика калиф отправил в ту самую горницу разрушенного замка, где обитала принцесса, будучи совой, и велел его там повесить. Сыну же, ничего не смыслившему в колдовском искусстве отца, калиф предложил на выбор — либо смерть, либо понюшку. Когда тот избрал последнее, великий визирь поднес ему коробочку. Он нюхнул хорошенько и, по волшебному слову калифа, превратился в аиста. Калиф приказал запереть его в железную клетку и поставить у себя в саду.
Долго и радостно жил калиф Хасид; самые для него веселые часы были те, когда к нему под вечер приходил великий визирь; они частенько вспоминали свои приключения в бытность аистами, а когда калифу случалось очень развеселиться, он снисходил до того, что изображал великого визиря в образе аиста. Он степенно, не сгибая ног, шагал по комнате, трещал что-то, размахивал руками, точно крыльями, и показывал, как тот тщетно кланялся на восток и выкликал му-му. Госпожу калифшу и ее деток это представление всегда немало развлекало; но если калиф чересчур долго трещал и кланялся и кричал му-му, визирь, улыбаясь, грозил ему рассказать госпоже калифше, о чем шел спор за дверью принцессы ночной совы.
Когда Селим Барух закончил свой рассказ, купцы выразили полное удовлетворение. «В самом деле, день прошел совсем для нас незаметно! — сказал один из них, откидывая полотнище шатра. — Вечерний ветер навевает прохладу, мы успеем пройти еще порядочный кусок пути». Спутники его согласились с ним; шатры были сложены, и караван, выстроившись в том же порядке, в каком пришел сюда, тронулся в путь.
Они ехали чуть не всю ночь напролет, потому что днем их одолевал зной, ночь же была свежа и сияла звездами. Наконец они добрались до подходящего для привала места, разбили шатры и улеглись на покои. О незнакомце купцы заботились так, словно он был им желаннейшим гостем. Один одолжил ему подушки, другой покрывала, третий дал рабов — словом, он был устроен не хуже, чем у себя дома. Когда они поднялись, наступило уже самое жаркое время дня, и они единодушно порешили дожидаться здесь вечера. После совместной трапезы они снова сдвинулись теснее, и молодой купец, обращаясь к самому старшему, сказал:
— Селим Барух помог нам вчера приятно скоротать день; что, если бы и вы, Ахмет, рассказали нам либо какую-нибудь историю из своей долгой жизни, которая наверняка насчитывает немало приключений, либо просто забавную сказку? — В ответ на это обращение Ахмет некоторое время молчал, словно выбирая, на чем остановиться, наконец он заговорил:
— Дорогие друзья! Во время этого нашего путешествия вы показали себя верными товарищами, да и Селим тоже заслужил мое доверие; посему я поведаю вам одно событие из моей жизни, о котором я обычно говорю неохотно и не со всяким: это будет рассказ о корабле привидений.
Рассказ о корабле привидений
Мой отец держал в Бальсоре маленькую лавочку, не будучи ни бедным, ни богатым, он принадлежал к тем людям, которые неохотно идут на риск, из страха потерять то малое, что имеют. Он воспитал меня в простоте и прямоте и добился того, что я с юных лет мог стать ему помощником. Как раз когда мне исполнилось восемнадцать лет, он решился на первую крупную торговую сделку, но вскоре умер, вероятно, от тревоги, что доверил морю тысячу золотых. Спустя несколько недель ко мне донеслась весть о гибели корабля, на который отец мой погрузил свои товары, и мне осталось только порадоваться, что отца нет б живых. Но моей юношеской отваги эта беда не сломила. Обратив в деньги все имущество, оставшееся после отца, я в сопровождении верного слуги, который, по старой привязанности, хотел до конца разделить мою судьбу, пустился в путь искать счастья на чужбине. С попутным ветром отплыли мы из Бальсорской гавани. Корабль, на котором я приобрел себе место, направлялся в Индию. Около двух недель мы плыли по спокойному морю, как вдруг капитан сообщил нам о приближающейся буре. Вид у него был озабоченный, в этой местности он явно недостаточно хорошо знал фарватер, чтобы спокойно идти навстречу буре. Он приказал убрать все паруса, и мы медленно поплыли по течению. Наступила ночь, стало ясно и холодно, и капитан подумал было, что ошибся в предсказаниях бури. Вдруг, совсем близко от нас, пронесся корабль, которого мы раньше не видали. С его палубы к нам долетели вопли дикого веселья, которые меня в этот страшный час перед бурей изрядно удивили. Но капитан, стоявший подле меня, смертельно побледнел. «Мой корабль погиб! — воскликнул он. — То плывет сама смерть!» Не успел я попросить у него объяснения этого странного возгласа, как к нам с воем и криком бросились матросы. «Видели вы его? — кричали они, — теперь нам крышка». Капитан же велел читать душеспасительные изречения из Корана и сам взялся за руль. Но тщетно! Откуда ни возьмись налетела буря, и не прошло часа, как корабль наш затрещали остановился. Тотчас же на воду были спущены лодки, и едва успели все матросы спастись, как корабль на наших глазах затонул, и я совершенно нищим очутился в открытом море. Но бедствия этим не кончились. Буря бушевала все сильнее, и управлять лодкой оказалось невозможным. Я крепко обнял своего старого слугу, и мы поклялись держаться друг за друга до последней минуты. Наконец забрезжил рассвет; с первым проблеском зари ветер подхватил нашу лодку и опрокинул ее. Так я больше и не видал никого из экипажа корабля. От падения я лишился чувств; я пришел в себя в объятиях моего верного старого слуги, который спасся на опрокинутой лодке и втащил меня за собой. Буря утихла. Нашего корабля не было и в помине, но мы увидели неподалеку другой корабль, к которому нас несло волнами. Когда мы подплыли ближе, я узнал в нем тот самый корабль, который ночью промчался мимо нас и привел в такой ужас капитана. При виде этого корабля меня охватил какой-то странный трепет: предсказание капитана, столь ужасно оправдавшееся, пустынный вид корабля, с которого при нашем приближении, несмотря на все оклики, никто не отзывался, внушали мне страх. Но то была единственная возможность спастись, и мы возблагодарили пророка, который послал нам столь чудесное избавление. С носа корабля свисал длинный канат. Работая изо всех сил ногами и руками, подплыли мы к нему, чтобы за него ухватиться. Наконец нам это удалось. Я возвысил голос до крика, но на корабле по-прежнему царила тишина. Тогда мы стали взбираться вверх по канату, — я, как младший, впереди. Но, о ужас! Что за зрелище представилось моим взорам, когда я взошел на палубу! Весь пол был залит кровью, двадцать или тридцать трупов в турецких одеждах лежали распростертые на полу; у средней мачты стоял богато одетый человек с саблей в руке, но лицо у него было бледное и искаженное; воткнутым в лоб большим гвоздем он был приколочен к мачте и тоже мертв. Испуг сковал мне ноги, я не смел издохнуть. Наконец наверх взобрался и мой спутник. И его поверг в ужас вид палубы, где не было ничего живого, — всюду одни лишь страшные трупы. Затем, обратившись в своем смятении с молитвой к пророку, мы решились идти дальше. После каждого шага мы оборачивались, не покажется ли что-нибудь новое, еще более страшное, но все оставалось по-прежнему: куда ни глянь, вокруг ничего живого, только мы да океан. Даже говорить громко мы не смели из страха, что пригвожденный к мачте мертвый капитан обратит к нам взгляд своих неподвижных глаз, либо один из убитых повернет голову в нашу сторону. Наконец мы добрались до лестницы, ведшей в трюм. Мы невольно остановились и взглянули друг на друга: ни один из нас не решался вслух высказать свои мысли.
«О господин! — заговорил, наконец, мой верный слуга, — здесь случилось нечто ужасное. Но если даже там, внизу, полно убийц, я скорее готов сдаться на их милость, чем оставаться дольше тут с мертвецами». Так же думал и я. Мы собрались с духом и, трепеща от ожидания, стали спускаться по лестнице. Но и внизу была мертвая тишина, только гулко отдавался звук наших шагов. Мы остановились перед дверью в каюты. Я приложил ухо к двери и прислушался, но все было тихо. Я отворил дверь. В каюте царил беспорядок. Повсюду вперемешку валялись одежда, оружие и другие предметы. Все было расшвырено как попало. По-видимому, экипаж или, по меньшей мере, капитан недавно бражничал здесь, потому что и со стола не было убрано. Мы пошли дальше из каюты в каюту, из одного помещения в другое — всюду мы находили обильные запасы шелка, жемчуга, сахара и так далее. Я не помнил себя от радости при виде такого богатства, ибо раз на корабле никого не было, я полагал, что могу все считать своим. Однако Ибрагим напомнил мне, что мы, по всей вероятности, еще очень далеко от земли и что одним нам, без помощи людей, до нее не добраться.
Мы подкрепились яствами и напитками, которые нашлись здесь в изобилии, и вернулись на палубу. Но тут нас снова мороз пробрал по коже при жутком зрелище трупов. Мы решили избавиться от них, выбросив их за борт; но какой ужас охватил нас, когда мы убедились, что ни одного из них сдвинуть с места нельзя! Они были точно прикованы к полу, и, чтобы их удалить, пришлось бы выломать доски из палубы, но для этого у нас не было инструментов. И капитана тоже не удалось оторвать от его мачты; даже вынуть у него из застывшей руки саблю мы не могли.
День мы провели в печальных размышлениях о нашей доле, а когда стала приближаться ночь, я позволил старику Ибрагиму лечь спать, сам же решил оставаться на палубе, высматривая, не появится ли помощь. Но когда взошел месяц и я по звездам высчитал, что время приближается к одиннадцати, меня стал одолевать сон, и я помимо своей воли свалился на бочку, стоявшую на палубе. Но то было скорей забытье, чем сон, потому что я отчетливо слышал, как билось море о борта корабля, а паруса скрипели и свистели под ветром. Вдруг мне послышались на палубе мужские голоса и шаги. Я хотел приподняться и выглянуть, но незримая сила сковала мне члены, — даже глаз я не мог приоткрыть. А голоса становились все отчетливей; мне чудилась веселая возня матросов на палубе, сквозь шум я различал чей-то громкий повелительный голос, кроме того, я явственно слышал, как подтягивались канаты и крепились паруса. Но мало-помалу сознание мое помутилось, я впал в глубокий сон, сквозь который мне мерещился лязг оружия; проснулся я-только когда солнце стояло уже высоко в небе и жгло мне лицо. С удивлением озирался я по сторонам; буря, мертвецы — и все, что я слышал этой ночью, представилось мне сном; но когда я вгляделся, все было по-вчерашнему. Неподвижно лежали мертвецы, неподвижно стоял пригвожденный к мачте капитан. Я посмеялся над своим сном и встал, чтобы отыскать моего старика.
Он сидел в каюте, погруженный в размышления. «О господин, — воскликнул он, когда я вошел туда, — я предпочел бы лежать на самом дне моря, чем провести еще одну ночь на этом бесовском корабле!» Я спросил его о причине такого отчаяния, и он ответил мне: «Проспав несколько часов, я проснулся и услышал над головой какую-то беготню. Сперва я подумал было, что это вы, но нет, — там топталось не меньше двадцати человек, и, кроме того, ко мне доносились оклики и крики. Наконец тяжелые шаги раздались и на лестнице. Тут в голове у меня все смешалось; лишь минутами сознание возвращалось ко мне, и я видел, как тот самый человек, что пригвожден наверху к мачте, сидел здесь за столом, пел и пил вино, а тот, что лежит на палубе неподалеку от него, в пунцовом кафтане, сидел рядом и пил вместе с ним». Так повествовал мой старый слуга.
Вы легко поймете, друзья, каково было у меня на душе, — о заблуждении тут говорить не приходилось, ведь и я отчетливо слышал возню мертвецов. Плыть на корабле в такой компании показалось мне ужасным. И Ибрагим мой снова погрузился в глубокие думы. «Вспомнил!» наконец вскричал он. Ему пришло на ум заклинание, которому научил его дед, человек бывалый и много путешествовавший, и которое помогало против колдовства и наваждений; кроме того, мой старый слуга уверил меня, что если мы будем усердно читать молитвы из Корана, то одолеем на следующую ночь тот неестественный сон, который охватывал нас. Предложение старика пришлось мне по душе. С тревогой ждали мы приближения ночи. Подле каюты капитана был чуланчик; там мы решили спрятаться. Мы просверлили в дверях несколько дыр, достаточно больших, чтобы видеть сквозь них всю каюту; затем мы заперли дверь изнутри как только могли крепко, и Ибрагим написал во всех четырех углах имя пророка. Так мы стали дожидаться ужасов ночи. Было около одиннадцати часов, когда меня неудержимо стало клонить ко сну. Мой товарищ, посоветовал мне прочесть несколько молитв из Корана, что мне действительно помогло. Вдруг наверху проснулась жизнь; канаты заскрипели, на палубе раздались шаги, и до нас явственно долетели голоса. Некоторое время мы просидели в напряженном ожидании, как вдруг услышали, что кто-то спускается по лестнице в каюту. Тут старик начал произносить заклятие против привидений и колдовства, которому научил его дед:
Летаете ль вы на просторе,
Скрываетесь ли под землей,
Таитесь ли в недрах вы моря,
Кружит ли вас вихрь огневой, —
Аллах ваш творец и властитель,
Всех духов один повелитель.
Должен сознаться, что я не очень верил в это заклинание, и когда дверь раскрылась, волосы у меня встали дыбом. В каюту вошел тот высокий статный человек, которого я видел пригвожденным к мачте. Гвоздь и теперь торчал у него посреди лба, но саблю он вложил в ножны; за ним вошел еще один, одетый менее богато, и его я видел лежащим наверху. Первый был, бесспорно, капитан; бледное лицо его обрамляла длинная черная борода; дико вращая глазами, оглядывал он каюту. Я совершенно ясно рассмотрел его, когда он проходил мимо; он же, по-видимому, не обращал никакого внимания на дверь, за которой мы скрывались. Он и его спутник уселись за стол посреди каюты и заговорили на не знакомом нам языке громким, почти доходящим до крика, голосом. Голоса их становились все громче и яростней, пока, наконец, капитан не ударил кулаком по столу так, что стены задрожали. С диким хохотом вскочил его собеседник и кивнул капитану, чтобы тот следовал за ним. Капитан поднялся тоже, выхватил саблю из ножен, и оба покинули каюту. Мы вздохнули свободней, когда они ушли; но страху нашему долго еще не суждено было кончиться. На палубе становилось все шумней и шумней. Оттуда доносились беготня, крики, смех и вой. В конце концов шум перешел в адский грохот, словно палуба со всеми парусами обрушивается на нас; послышался звон оружия, крик — и внезапно опять наступила мертвая тишина. Когда спустя несколько часов мы решились подняться наверх, то нашли все по-прежнему: мертвецы лежали, как и раньше, неподвижные и одеревенелые.
Так провели мы на корабле несколько дней; корабль подвигался в направлении к востоку, где, по моему расчету, должна была находиться земля; но если за день он и проходил порядочное расстояние, то ночью, видимо, возвращался вспять, ибо при восходе солнца мы оказывались всегда на одном и том же месте. Объяснить себе это мы могли только тем, что мертвецы по ночам плыли на всех парусах обратно. Чтобы это предотвратить, мы до наступления ночи подвязали паруса и применили уже однажды испытанное средство — мы написали на пергаментном свитке имя пророка, прибавили к этому дедовское заклинание и обернули свитком связанные паруса. С трепетом ждали мы у себя в каморке, что будет дальше. Призраки в эту ночь неистовствовали еще сильнее, — однако на следующее утро паруса были подвязаны так же, как мы их оставили. Теперь, в течение дня, мы стали распускать столько парусов, сколько требовалось, чтобы корабль не спеша двигался вперед, и таким образом за пять дней прошли порядочное расстояние.
Наконец, утром шестого дня, мы увидели невдалеке землю и возблагодарили Аллаха и его пророка за наше чудесное спасение. Весь этот день и следующую ночь мы плыли вдоль берега, а на седьмое утро обнаружили вблизи город; с большим трудом нам удалось бросить якорь, который тотчас же укрепился; затем мы спустили на воду стоявшую на палубе лодку, налегли на весла и поплыли к городу. Спустя полчаса мы вошли в реку, впадавшую в море, и поднялись на берег. У городских ворот мы осведомились, как называется город, и узнали, что город это индийский; находится он неподалеку от той местности, куда я первоначально собрался плыть. Мы отправились в караван-сарай и подкрепились после своего необычайного путешествия. Там же я поспешил разузнать, как мне найти мудрого и ученого человека, и при этом дал понять хозяину, что нужен мне такой человек, который сведущ в колдовстве… Он привел меня в отдаленную улицу, к незаметному домику, постучался, а когда меня впустили, наказал мне спросить Мулея.
В доме меня встретил седобородый старичок, с длинным носом, и спросил, чего я желаю. Я сказал, что ищу мудрого Мулея, и он мне ответил, что он и есть Мулей. Тут я спросил у него совета, как мне поступить с мертвецами и каким способом убрать их с корабля.
Он ответил мне, что матросы, верно, осуждены плавать по морю за какой-нибудь проступок. Он полагает, что чары рассеются, как только мертвецов перенесут на землю; но снять их можно лишь вместе с досками, на которых они лежат. Корабль же со всеми его богатствами принадлежит мне, ибо я его как бы нашел; но все это я должен хранить в глубокой тайне; и если я ему сделаю маленький подарочек от своих излишков, то он вместе со своими рабами поможет мне вынести мертвецов.
Я обещал щедро наградить его, и мы отправились в путь с пятью рабами, снабженными пилами и топорами. По дороге колдун Мулей не мог надивиться, как удачно мы придумали перевить паруса изречениями из Корана. Он сказал, что это для нас было единственным средством спасения.
Солнце стояло еще высоко, когда мы добрались до корабля. Мы все дружно принялись за работу, и не прошло часа, как четверо мертвецов лежали уже в челноке. Рабам было приказано перевезти их на землю и там похоронить. Вернувшись, они рассказали, что мертвецы избавили их от трудов погребения, ибо, едва их положили на землю, как они обратились в прах. Мы продолжали выпиливать доски, и к вечеру перевезли всех мертвецов на землю. Наконец, на борту остался лишь тот, что был пригвожден к мачте. Тщетно старались мы вытащить гвоздь из дерева, никакой силой не удалось выдвинуть его хотя бы на волосок. Я не знал, как быть, нельзя же было срубить мачту, чтобы перенести его на берег. Но из этой беды меня тоже выручил Мулей. Он спешно отправил одного из рабов на берег, приказав ему принести горшок с землей. Когда горшок был принесен, колдун пошептал над ним какие-то таинственные слова и высыпал землю на голову мертвеца. Тот немедленно открыл глаза, глубоко вздохнул, и рана от гвоздя у него на лбу стала кровоточить. Теперь мы без труда вынули гвоздь, и раненый упал на руки одного из рабов.
— Кто привел меня сюда? — спросил он, придя в себя. Мулей указал на меня, и я подошел к нему поближе. — Благодарю тебя, неведомый чужестранец, ты спас меня от долгих мучений. Уже пятьдесят лет мое тело плавает по этим волнам, а дух мой был осужден возвращаться в него каждую ночь. Но теперь головы моей коснулась земля, я получил отпущение и могу удалиться к праотцам.
Я просил его рассказать нам, в чем причина его мытарств, и он заговорил:
— Пятьдесят лет назад я был влиятельным, именитым человеком и жил в Алжире; страсть к наживе побудила меня снарядить корабль и заняться пиратством. Я промышлял этим ремеслом уже некоторое время, когда в Занте на корабль ко мне сел один дервиш, которому хотелось проехать бесплатно. Мы с товарищами были люди грубые и ни во что не ставили святость дервиша; я даже позволял себе насмехаться над ним. Однажды он, в благочестивом рвении, осудил мой греховный образ жизни; ночью, во время выпивки с моим штурманом, я вспомнил его слова и вскипел от гнева. Разъяренный тем, что какой-то дервиш осмелился сказать мне то, чего я не потерпел бы даже от султана, я бросился на палубу и вонзил ему в грудь кинжал. Умирая, он проклял меня и мой экипаж, сказав, что мы не сможем ни жить, ни умереть, пока не коснемся головой земли. Дервиш умер, мы бросили его в море и посмеялись над его угрозами. Но слова его сбылись в ту же самую ночь. Часть моего экипажа возмутилась против меня. Произошла яростная схватка; мои приверженцы были побеждены, и мятежники пригвоздили меня к мачте. Но и они не выдержали полученных ран, и скоро весь мой корабль представлял собой большую могилу. У меня тоже помутилось в глазах, дыхание остановилось, я думал, что умираю. Но то было лишь оцепенение, сковавшее меня. На следующую ночь, в тот самый час, когда мы бросили дервиша в море, мы все пробудились. Жизнь вернулась, но говорить и делать мы могли только то, что говорили и делали в ту роковую ночь. Так мы плаваем уже целых пятьдесят лет — не можем ни жить, ни умереть, ибо как нам было достичь земли? С безумной радостью распускали мы все паруса каждый раз, как начиналась буря, надеясь разбиться об утесы и найти усталой голове покой на дне моря. Но это нам не удавалось. Теперь же, наконец, я умру. Еще раз благодарю тебя, неведомый спаситель! Если сокровища могут тебя вознаградить, возьми мой корабль в знак моей признательности.
Сказав это, капитан поник головой и испустил дух. Тотчас и он превратился в прах, как его спутники. Мы собрали прах в ящичек и закопали его в землю; в городе я нашел рабочих, которые починили мой корабль. Выменяв с большой прибылью те товары, что имелись у меня на борту, на другие, я нанял матросов, щедро наградил моего друга Мулея и направился к себе на родину. Однако я плыл не прямым путем, а приставал к разным островам и странам, продавая свои товары. Пророк благословил мое начинание. Спустя девять месяцев, я прибыл в Бальсору, удвоив наследство, полученное от умершего капитана. Мои сограждане немало удивились моим богатствам и моей удаче и полагали, что, я, наверное, нашел алмазную пещеру знаменитого морехода Синдбада. Я не стал разуверять их; но с тех пор все бальсорские юноши, едва достигнув восемнадцати лет, пускались в странствия, чтобы, подобно мне, найти свое счастье. Я же жил спокойно и мирно и каждые пять лет совершал путешествие в Мекку, дабы возблагодарить в святых местах господа за его милости и умолить его, чтобы он принял к себе в рай капитана и его товарищей.
На следующий день караван беспрепятственно продолжал свой путь, и, когда все хорошенько отдохнули на привале, чужестранец Селим обратился к Мулею, младшему из купцов, с такой речью:
— Хоть вы годами и моложе нас всех, но вы всегда веселы и, наверное. храните в памяти не одну забавную историю. Угостите нас ею, дабы освежить нас после дневного жара.
— Я охотно потешил бы вас каким-нибудь рассказом, однако молодости приличествует быть скромным во всем; и посему я не хочу опережать своих старших спутников. Цалевкос всегда так мрачен и замкнут, — почему бы ему не рассказать нам, что омрачило его жизнь? Может статься, если у него есть горе, мы облегчим его, ибо мы всегда готовы служить брату, будь он даже чужой веры.
Тот, к кому обращалась эта речь, был греческий купец, человек средних лет, красивый и здоровый, но очень сумрачный. Хоть он и был неверным (немусульманином), однако сумел внушить спутникам любовь, доверие и уважение к себе. Между прочим, у него была только одна рука; некоторые из его спутников подозревали, что именно это несчастье настраивает его на мрачный лад.
На участливый вопрос Мулея Цалевкос отвечал:
— Ваше участие очень лестно для меня; горя у меня нет, по крайней мере такого, в котором вы, при самых благих намерениях, могли бы помочь мне. Однако, раз Мулей как будто ставит мне в упрек мой мрачный вид, я расскажу вам нечто, могущее объяснить, почему я кажусь мрачнее других людей. Вы видите, что я потерял левую руку: я лишен ее не от рождения, а поплатился ею в самые тягостные дни моей жизни. Моя ли в том вина, и прав ли я, что стал с тех пор мрачнее, чем подобает моему положению, вы рассудите сами, когда услышите рассказ об отрубленной руке.
Рассказ об отрубленной руке
Родился я в Константинополе. Отец мой был драгоманом при Порте и попутно вел довольно прибыльную торговлю ароматическими маслами и шелками. Он дал мне хорошее воспитание, отчасти сам обучая меня, отчасти поручив мое образование одному из наших священников. Вначале он прочил меня свои преемники по торговле, но когда я стал проявлять недюжинные способности, он, по совету друзей, решил сделать из меня врача, — ибо врач, когда он менее невежественен, чем обычные шарлатаны легко преуспевает в Константинополе. У нас в доме бывало много фраков, и один из них уговорил отца послать меня к нему на родину, в город Париж, где этому ремеслу обучают лучше всего и притом даром; сам он, возвращаясь домой, брался бесплатно отвезти меня туда. Мой отец, тоже путешествовавший в молодости, изъявил согласие, и франк сказал мне, чтобы я был готов в путь через три месяца. Я не помнил себя от радости, что увижу чужие края, и не мог дождаться минут когда мы погрузимся на корабль. Наконец франк закончил свои дела и собрался в дорогу. Вечером, накануне отъезда, отец повел меня к себе в спаленку; там я увидал прекрасную одежду и оружие, разложенные на столе. Но еще более привлекала мой взор большая куча червонцев, — я никогда до той поры не видал их в таком множестве.
Отец обнял меня и сказал:
— Взгляни, сын мой, какую я приготовил тебе в дорогу одежду. И оружие тоже предназначается тебе. Это самое оружие твой дед надел на меня, когда я отправлялся на чужбину. Я знаю, ты умеешь владеть им; но никогда не пускай его в ход иначе как для защиты, — но тогда бей вовсю. Состояние мое невелико; взгляни — я поделил его на три части; одна принадлежит тебе, вторая пойдет мне на обеспечение в черный день, третья же будет для меня священна, — пусть она хранится про черный день тебе. — Так говорил мне старик отец, и слезы стояли у него в глазах — быть может, он предчувствовал, что мы не увидимся более.
Путешествие сошло благополучно; вскоре мы прибыли в страну франков, а через шесть дней пути очутились в большом городе Париже. Здесь мой франкский друг нанял мне комнату и посоветовал бережно расходовать мой капитал, составлявший в общем две тысячи талеров. Я прожил в том городе три года и учился всему, что надлежит знать искусному врачу; однако я бы солгал, если бы сказал, что пребывание там было мне приятно, ибо тамошние нравы не пришлись мне по вкусу, а настоящих друзей я приобрел немного, хотя то были люди весьма достойные.
Тоска по родине под конец совсем одолела меня; за все время я ничего не слыхал о своем отце и потому поспешил воспользоваться благоприятным случаем, чтобы возвратиться домой.
Дело в там, что из страны франков в Оттоманскую Порту отправлялось посольство. Я поступил в качестве хирурга в свиту посла и счастливо добрался до Стамбула. Но отеческий дом мой был заперт; соседи очень удивились, увидав меня, и сказали мне, что отец мой умер два месяца назад. Тот священник, что обучал меня в мои юные годы, принес мне ключ; одинокий и осиротелый, поселился я в пустынном доме. Все оказалось на тех же местах, как было при отце, — только денег, которые оставил мне отец, я не нашел. Я спросил о них священника и тот с поклоном ответил: «Отец ваш скончался святым человеком, завещав свое состояние церкви». Это показалось мне весьма странным, но что было мне делать? Свидетелей против священника я не мог выставить, и мне оставалось радоваться, что он не забрал заодно также и дом и товары моего отца. Это было первое несчастье, поразившее меня. Но вслед за тем посыпался удар за ударом. Как врач я не мог завоевать известность, потому что стыдился быть шарлатаном и не имел поддержки отца, который ввел бы меня в самые знатные и богатые дома, закрытые теперь для горемыки Цалевкоса. И товары отца тоже не находили сбыта, ибо покупатели рассеялись после его смерти, а новые скоро не приобретаются. Однажды я горько призадумался над своей участью, и тут мне пришло в голову, что в стране франков я нередко видел моих соотечественников, которые бродили из края в край, предлагая свои товары на городских базарах; я припомнил, что покупали у них как у иноземцев охотно и что при такой торговле нетрудно нажить огромные барыши. Мое решение было тотчас принято. Я продал отеческий дом, часть вырученных денег отдал на хранение надежному другу, а на остальные закупил редкостные в стране франков товары, как-то: шали, шелковые ткани, притирания и масла; приобрел себе место на корабле и пустился во второе плавание к стране франков. Едва дарданельские укрепления остались позади, как счастье, по-видимому, вновь улыбнулось мне. Путь наш был краток и благополучен. Я пошел бродить по большим и малым городам франков и всюду находил покладистых покупателей. Друг мой все время слал мне из Стамбула новые товары, и я со дня на день становился богаче. Скопив, наконец, достаточно, чтобы отважиться на более крупное предприятие, я отправился со своими товарами в Италию. Тут я должен признаться, что добывал деньги еще другим путем, а именно своим врачебным искусством. Едва я приезжал в какой-нибудь город, как оповещал объявлениями, что прибыл греческий врач, исцеливший множество больных; и, надо сказать, мой бальзам и мои снадобья принесли мне немало цехинов. Так я, в конце концов, добрался до итальянского города Флоренции. Я решил подольше пожить в этом городе, отчасти потому, что он пришелся мне по вкусу, отчасти же потому, что мне хотелось отдохнуть от утомительных странствий.
Я нанял себе лавку в квартале Санта-Кроче и в трактире, неподалеку оттуда — две хороших комнаты с балконом. Немедленно же я разослал людей с объявлениями, оповещающими обо мне как о купце и целителе. Не успел я открыть свою лавку, как покупатели хлынули толпой, и хоть цены у меня были довольно высокие, но торговал я лучше других, потому что был обходителен и приветлив с покупателями. Так я счастливо прожил уже четыре дня во Флоренции, как однажды вечером, уже собираясь запирать лавку и, по своему обыкновению, проверяя запасы притираний в банках, я обнаружил в одной из них записку, которую сам я туда не клал. Я развернул записку и нашел там приглашение явиться в ту ночь ровно в двенадцать часов на мост, называемый Ponte Vecchio.[2] Я долго размышлял, кто бы это мог звать меня туда, но ведь я не знал ни души во Флоренции и потому подумал, что меня, наверное, хотят провести тайком к больному, как это уже бывало не раз. Итак, я решил отправиться туда, захватив из предосторожности саблю, которую некогда подарил мне отец.
Когда время приблизилось к полуночи, я собрался в путь и вскоре очутился на Ponte Vecchio. Мост был совсем пустынен, но я решил ждать того, кто звал меня.
Ночь стояла холодная, луна сияла ярко, и я глядел на воды Арно, уносившие вдаль отражение лунного света. На городских колокольнях пробило двенадцать; я выпрямился и увидал перед собой высокого человека, наглухо закутанного в красный плащ, краем которого он прикрывал себе лицо.
Сперва я очень испугался оттого, что он так внезапно очутился подле меня, но тотчас овладел собой и заговорил:
— Коли это вы позвали меня сюда, то скажите, что вам угодно? — Человек в красном повернулся и медленно произнес:
— Следуй за мной! — Тут уж мне показалось немного страшновато идти вдвоем с этим незнакомцем; я остановился и сказал:
— Подождите, сударь, извольте мне сперва сказать, куда идти; соблаговолите также открыть мне свое лицо, дабы я знал, что вы не замышляете против меня злого. — Но красный человек ничего не желал слушать.
— Как тебе угодно, Цалевкос, не хочешь идти, оставайся! — ответил он и пошел дальше. Тут я вспылил:
— Я не из тех, что позволяют любому дураку водить себя за нос; выходит, что я напрасно торчал здесь ночью?
В три прыжка нагнал я его, схватил за плащ и, крича еще громче, взялся другой рукой за саблю; но плащ остался у меня в руке, а незнакомец исчез за ближайшим углом. Гнев мой мало-помалу остыл, — ведь плащ остался у меня, и с его помощью я уж, конечно, найду ключ к этой необычайной загадке. Я накинул плащ на себя и отправился домой. Едва я отошел шагов на сто, как кто-то проскользнул вплотную возле меня и прошептал на франкском языке: «Берегитесь, граф, нынче ночью ничего нельзя предпринять». Но не успел я оглянуться, как тот уже был далеко, и я увидел лишь тень, мелькавшую вдоль домов. Я сразу понял, что обращение относилось не ко мне, а к плащу, но разъяснить оно мне ничего не могло. На следующее утро я принялся размышлять, как быть. Сперва я собирался объявить о находке плаща, по тогда незнакомец мог бы прислать за ним третье лицо, и я не получил бы желаемой разгадки. Обдумывая дело, я внимательно разглядывал плащ.
Он был из тяжелого генуэзского бархата пурпурного цвета, опушен каракулем и богато заткан золотом. Великолепие плаща навело меня на мысль, которую я решил тотчас же привести в исполнение. — Я отнес его к себе в лавку и выставил на продажу, но назначил за него такую высокую цену, какую никто, я был уверен, не согласится дать. Моим намерением было внимательно приглядываться ко всякому, кто пожелает купить его, ибо фигуру незнакомца, хоть и мимолетно, но явственно представшую передо мной без плаща, я бы узнал из тысячи. Охотников приобрести плащ такой необычайной красоты нашлось много, но никто и отдаленно не походил на незнакомца и никто не хотел платить, за него огромную цену в двести цехинов. Удивило меня также, что все, кого я спрашивал, есть ли еще такой плащ во Флоренции, отвечали отрицательно и уверяли, будто никогда не видали столь искусной и изящной работы.
Начинало смеркаться, когда, наконец, в лавку вошел молодой человек, не раз бывавший у меня и предлагавший уже в тот день большую цену за плащ; он швырнул на стол кошелек с цехинами и вскричал:
— Клянусь богом! Цалевкос, я готов разориться, чтобы только купить у тебя плащ. — И тут же принялся отсчитывать монеты. Я был в сильном замешательстве; я выставил плащ лишь для того, чтобы привлечь к нему взоры незнакомца, а тут вдруг явился молодой глупец, который согласен выложить за него назначенную мной несуразную цену. Что мне было делать? Я согласился, ибо, с другой стороны, меня радовала мысль получить столь блестящее возмещение за ночное беспокойство. Юноша накинул плащ и ушел; но с порога вернулся вновь и бросил мне бумажку, которая была приколота к плащу, сказав:
— Смотри, Цалевкос, здесь прицеплено что-то, наверное, не относящееся к плащу.
Я равнодушно взял записку, но что я увидел! — на ней стояло: «Нынче ночью в тот же самый час принеси плащ на Ponte Vecchio; четыреста цехинов ждут тебя». Я стоял как громом пораженный. Итак, я сам упустил свое счастье и совершенно не достиг своей цели; недолго думая, я сгреб те двести цехинов, догнал юношу, купившего плащ, и обратился к нему:
— Заберите свои цехины, дружище, а мне оставьте плащ, я никак не могу отдать его.
Тот сперва принял все за шутку, но, увидав, что я не шучу, рассердился, обозвал меня дуракам, и дело, в конце концов, дошло до драки. Однако мне посчастливилось вырвать у него в потасовке плащ, и я собрался уже пуститься наутек, когда юноша принялся звать полицию и потащил меня в суд. Судья был очень удивлен такого рода жалобой и присудил плащ моему противнику. Тогда я стал предлагать юноше двадцать, пятьдесят, восемьдесят и, наконец, сто цехинов сверх его двухсот, только бы он отдал мне плащ. Чего я не мог добиться просьбами, того достиг деньгами. Он забрал мои кровные цехины, я же торжествующе удалился с плащом, прослыв сумасшедшим на всю Флоренцию. Но людская молва не трогала меня, ведь я-то лучше знал, что выгода на моей стороне.
С нетерпением ждал я ночи. В то же время, что и вчера, отправился я с плащом под мышкой на Ponte Vecchio. С последним ударом часов из мрака вынырнула фигура и направилась ко мне.
То был, бесспорно, вчерашний незнакомец.
— Плащ при тебе? — спросил он меня.
— Да, сударь, — отвечал я, — но он обошелся мне в сто цехинов наличными.
— Знаю, — заметил тот. — Получай, тут четыреста.
Мы подошли вместе к широкому парапету моста, и он отсчитал мне монеты; их было четыреста; их блеск радовал мне сердце, увы! — не подозревавшее, что то будет его последняя радость. Я спрятал деньги в карман и собрался внимательно разглядеть щедрого незнакомца, но он был в маске, из-за которой на меня грозно сверкали темные глаза.
— Благодарю вас за вашу доброту, сударь, — обратился я к нему, — что вам теперь угодно от меня? Однако скажу вам заранее: на дурное дело я не пойду.
— Напрасная тревога, — возразил он, накидывая себе на плечи плащ. — Мне нужна ваша помощь как врача, но только не для живого, а для мертвеца.
— Как это возможно? — вскричал я в изумлении.
— Я прибыл с сестрой из дальних стран, — начал он, кивком приказав мне следовать за ним, — тут мы жили у одного из друзей нашей семьи. Моя сестра вчера скоропостижно скончалась, и родные хотят завтра похоронить ее. Но, по старому обычаю нашей семьи, всем нам надлежит покоиться в фамильном склепе; многие, умершие в чужих краях, все же были набальзамированы и перевезены туда. Родне я согласен оставить ее тело, но отцу я хочу привезти хоть голову его дочери, чтобы он в последний раз взглянул на нее.
Обычай отрезать головы близким родственникам, правда, покоробил меня, но я не осмелился возражать из страха обидеть незнакомца. И потому я сказал только, что хорошо умею бальзамировать мертвецов, и попросил его проводить меня к покойнице. Однако я не удержался от вопроса — почему все это происходит ночью и облечено такой тайной? Он отвечал мне, что родных его намерение приводит в ужас и днем они бы стали препятствовать ему, но, когда голова уже будет отнята, им поневоле придется смириться; он бы мог прямо принести мне голову, но вполне понятное чувство не позволяет ему самому отрезать ее.
Тем временем мы подошли к большому великолепному дому. Спутник мой указал мне на него как на цель нашей ночной прогулки. Мы миновали главный портал дома, вошли в маленькую дверцу, которую незнакомец тщательно притворил за собой, и поднялись в темноте по узкой винтовой лестнице. Она вела в скудно освещенную галерею, через которую мы достигли комнаты, где горела одна лампа под потолком.
В этом покое стояла кровать, на которой лежал труп. Незнакомец отвернулся, видимо скрывая слезы. Он указал на кровать, велел мне быстро и хорошо исполнить порученное мне дело и вышел из комнаты.
Я достал свои инструменты, которые в качестве врача всегда имел при себе, и приблизился к кровати. Видно было только лицо трупа, но оно показалось мне таким прекрасным, что меня невольно охватила глубокая жалость. Волосы ниспадали длинными прядями, — щеки были бледны, глаза сомкнуты. Сперва я сделал надрез по коже, как принято у врачей при ампутации какого-нибудь члена; затем взял свой самый острый нож и одним взмахом перерезал горло. Но, о ужас! — покойница открыла глаза и вновь с глубоким вздохом сомкнула их, словно лишь сейчас испустив дух. И одновременно из раны на меня брызнула струя горячей крови. Мне стало ясно, что бедняжку умертвил я, ибо в том, что она мертва, сомневаться не приходилось: от такой раны спасения быть не может. Несколько минут простоял я неподвижно, трепеща над содеянным. Значит, красный человек обманул меня? Или же сестра была в летаргическом сне? Последнее показалось мне вероятнее. Но я не решился бы сказать брату, что менее глубокий разрез мог разбудить ее, не убив, и потому решил совсем отнять голову от туловища; но умирающая застонала еще раз, судорожно вытянулась и умерла; тут страх одолел меня, и я в смятении кинулся вон из комнаты. Снаружи в галерее было темно: лампа погасла, спутник мой исчез, и мне пришлось на ощупь продвигаться вдоль стены, чтобы добраться до винтовой лестницы. Я набрел на нее в конце концов и, скользя и спотыкаясь, спустился по ней. Внизу тоже не оказалось ни души. Дверца была лишь притворена, и я вздохнул с облегчением, очутившись на улице, ибо там, в доме, мне было совсем невмоготу. Подгоняемый страхом, бросился я к себе на квартиру и зарылся в постель, стремясь укрыться от совершенного мной страшного дела. Но сон не приходил, и лишь утро заставило меня собраться с мыслями. Я предполагал, что человек, толкнувший меня на такое страшное злодеяние, меня не выдаст. Я решился не мешкая отправиться к себе в лавку и заняться своим делом, приняв по возможности беспечный вид. Но увы! — новое обстоятельство, которое я обнаружил лишь сейчас, усугубило мою тревогу. Я не находил ни своей шапки, ни пояса, ни ножей и не мог припомнить, оставил ли я — их в комнате убитой или растерял во время бегства. К несчастью, первая догадка была более правдоподобна, и, значит, меня легко могли уличить в убийстве.
В обычное время я открыл лавку. Сосед, как и каждое утро, не замедлил явиться ко мне, ибо он был человек общительный.
— Ну, что вы скажете, — начал он, — какое ужасное событие приключилось нынче ночью! — Я сделал вид, будто ничего не знаю. — Неужели вы не слыхали того, о чем толкует весь город? Не слыхали, что прекраснейший цветок Флоренции, Бианка, дочь губернатора, убита нынче ночью. Ах! Вчера еще я видел, как она, веселая, проезжала по улицам вместе с женихом, ведь на сегодня была назначена их свадьба.
Каждое слово соседа, как острый нож, вонзалось мне в сердце, и пытка повторялась беспрерывно, ибо каждый покупатель пересказывал мне эту историю со все более ужасными подробностями; но до того ужаса, который видел я сам, никто договориться не мог. Среди дня ко мне в лавку вошел судейский чиновник и попросил меня удалить посетителей.
— Синьор Цалевкос, — произнес он, доставая потерянные мною вещи, — эти вещи принадлежат вам? — Я собрался было отказаться от них, но, увидав в полуотворенную дверь своего хозяина и нескольких знакомых, которые могли бы свидетельствовать против меня, решил не отягощать своей вины еще и ложью и признал предъявленные мне вещи. Судейский чиновник предложил мне следовать за ним и привел меня в большое здание, оказавшееся тюрьмой. Там он до поры до времени оставил меня в отдельном помещении.
Поразмыслив в одиночестве, я понял весь ужас своего положения. Мысль, что я убийца, — хоть и против воли, — не давала мне покоя; не мог я также не признаться себе, что блеск золота отуманил мне разум, иначе я так слепо не поддался бы обману.
Через два часа после ареста за мной пришли. Меня повели куда-то вниз по бесконечным лестницам, пока мы не очутились в большой зале. Там, вокруг длинного, покрытого черным стола, сидело двенадцать человек, преимущественно стариков. Вдоль стен залы шли скамьи, сплошь занятые именитыми флорентийцами; вверху, на галереях, теснились обыватели: Когда я подошел к черному столу, из-за него поднялся человек с мрачным и скорбным лицом — то был губернатор. Он обратился к собранию со словами, что ему как отцу нельзя быть судьей в этом деле и потому он на сей раз уступает свое место старейшему из сенаторов. Старейший из сенаторов был старец, по меньшей мере, девяностолетнего возраста; он стоял совсем согбенный, остатки седых волос ниспадали ему на виски, но глаза еще пылали огнем и голос был тверд и уверен. Он начал с вопроса, признаюсь ли я в убийстве. Я попросил его выслушать меня и откровенно и внятно изложил все, что сделал, и все, что знал. Я заметил, что во время моего рассказа губернатор то бледнел, то краснел; а когда я кончил, он вскочил в бешенстве.
— Как, негодяй! — крикнул он мне. — Ты еще хочешь свалить на другого злодеяние, совершенное тобою из корысти?
Сенатор поставил ему на вид его вмешательство, ибо он добровольно отказался от своих прав, да, кроме того, ничем пока не доказано, что злодейство совершено мной из корысти, ведь, по его собственному показанию, у покойницы ничего украдено не было. Мало того, он заявил губернатору, что ему следует дать отчет о прежней жизни его дочери. Ибо лишь таким путем можно вывести заключение, говорю ли я правду или нет. Вслед за тем он прекратил на сегодня разбор дела, дабы, сказал он, поискать разгадки в бумагах покойной, которые вручит ему губернатор. Меня снова отвели в тюрьму, где я провел печальный день, мечтая о том лишь, чтобы как-нибудь отыскались нити, связующие покойницу с человеком в красном плаще. Преисполненный надежд, переступил я на другой день порог залы суда. На столе лежало много писем; старик сенатор спросил меня, моя ли то рука. Я взглянул на них и узнал почерк тех двух записок, которые получил я. Я заявил об этом сенаторам, но слова мои не внушили доверия; мне возразили, что как та, так и другая бесспорно писаны мною, ибо подпись начинается с Ц, первой буквы моего имени. Письма же содержали угрозы и предостережения против брака, в который покойница намеревалась вступить. По-видимому, губернатор успел дать какие-то неблагоприятные сведения обо мне, ибо в этот день со мной обращались подозрительнее и строже. Дабы оправдаться, я сослался на бумаги, которые должны быть у меня в комнате, но мне ответили, что там ничего не нашли. Так, к концу этого судебного заседания всякая надежда покинула меня, и когда на третий день меня снова привели в залу, мне прочитали приговор, в котором меня, как уличенного в преднамеренном убийстве, приговаривали к смертной казни. Такова, значит, моя доля; вдали от родины, разлученный со всем, что мне дорого на земле, я осужден был безвинно, во цвете лет, кончить жизнь под топором!
Вечером этого ужасного дня, решившего мою участь, я сидел в своей одинокой темнице; надежды мои угасли, — все помыслы сосредоточились на смерти; как вдруг дверь моей тюрьмы растворилась и вошел какой-то человек: долго и молча вглядывался он в меня.
— Вот как мне привелось увидеть тебя вновь, Цалевкос! — заговорил он наконец. Я не узнал его в тусклом свете лампы, но, при звуке его голоса, воспоминания воскресли во мне; то был Валетти, один из немногих друзей, приобретенных мною во времена моего учения в городе Париже. Он сказал, что случайно приехал во Флоренцию, где проживает его отец, человек почтенный; услыхав мою историю, он явился в последний раз повидаться со мной и от меня самого узнать, каким образом я дошел до столь тяжелого преступления. Я рассказал ему всю историю. Он был явно поражен и обратился ко мне с увещанием открыть ему, моему единственному другу, вое без утайки, — чтобы не уйти из этого мира с ложью на совести. Я поклялся ему всем святым, то говорю правду и что на мне лежит одна вина: ослепленный блеском золота, я не усмотрел неправдоподобности в рассказе незнакомца.
— Итак, ты прежде не знал Бианки? — спросил он меня. Я заверил его, что ни разу не видал ее. Тогда Валетти рассказал мне, что тут кроется глубочайшая тайна и что губернатор очень торопил с моим осуждением; а по городу теперь ходит молва, будто я давно знал Бианку и убил ее из мести, потому что она выходит замуж за другого. Я заметил в ответ, что все это весьма подходит к человеку в красном, но что я не в силах доказать его причастность к преступлению. Валетти в слезах обнял меня и пообещал сделать все, чтобы, по крайней мере спасти мне жизнь. Я не слишком надеялся, однако знал, что Валетти человек разумный и сведущий в законах и что он все сделает для моего спасения. Два долгих дня прошло в неизвестности, наконец явился Валетти.
— Я приношу утешение, хоть и нерадостное. Тебе будет дарована жизнь и свобода, но ты лишишься одной руки.
Прочувствованно поблагодарил я друга за спасение жизни. Он сообщил, что губернатор никак не желал разрешить пересмотр дела, но под конец, боясь показаться несправедливым, пошел на уступку, согласившись, если в летописях Флоренции найдется подобный случай, наложить на меня такую же кару, какая была наложена тогда. Мой друг со своим отцом дни и ночи рылись в старых книгах и, наконец, нашли случай, совершенно сходный с моим. Приговор там гласил: надлежит у него отрубить левую руку, отобрать в казну имущество, его же самого подвергнуть вечному изгнанию. Такова теперь и моя кара, и мне нужно приготовиться к предстоящим тяжким минутам. Я не стану изображать вам эти тяжкие минуты, когда мне пришлось посреди площади положить руку на плаху и когда собственная кровь фонтаном обдала меня!
Валетти взял меня к себе, пока я не поправился, а затем щедро снабдил меня деньгами на дорогу, ибо все, что я скопил своими трудами, стало добычей суда. Я отправился из Флоренции в Сицилию и оттуда первым попавшимся кораблем — в Константинополь. Все надежды у меня были на тот капитал, что я оставил на хранение другу, кроме того, я просил его приютить меня; но как я изумился, когда друг спросил, отчего я не хочу поселиться в своем доме. Он рассказал мне, что какой-то неизвестный человек приобрел на мое имя дом в греческом квартале, а соседям объявил, что вскоре явлюсь я сам. Я тотчас отправился туда вместе с другом и был радостно встречен всеми знакомыми. Один пожилой купец вручил мне письмо, которое оставил человек, совершивший за меня покупку дома.
Я прочел: «Цалевкос! Две руки готовы трудиться без устали, дабы ты не ощущал потери одной. Дом, который ты видишь, и все его содержимое принадлежит тебе, а каждый год ты будешь получать столько, сколько нужно для полного твоего благополучия. Прости тому, кто несчастней тебя!» Я догадывался, кем оставлено это письмо, а купец на мой вопрос ответил, что человек тот показался ему чужеземцем и одет был в красный плащ. После этого рассказа я принужден был сознаться, что незнакомец мой не вполне лишен душевного благородства. Я оказался владельцем дома, устроенного наилучшим образом, а кроме того, еще и лавки с такими прекрасными товарами, каких у меня никогда не бывало. С тех пор протекло десять лет; больше по привычке, чем из нужды, разъезжаю я по торговым делам, но в той стране, где мне пришлось столько претерпеть, я больше не был ни разу. С тех пор я каждый год получал по тысяче золотых, но хоть меня и радует благородство того злополучного человека, однако ему не окупить скорбь моей души, где вечно жив страшный образ убитой Бианки.
Цалевкос, греческий купец, окончил свой рассказ. С глубоким участием слушали его все остальные; особенно взволнован, казалось, был чужестранец: он неоднократно глубоко вздыхал, и Мулею раз даже почудилось, будто на глазах у него слезы. Долго толковали они об этой истории.
— Вы, надо думать, ненавидите незнакомца, что так подло лишил вас благороднейшей части тела и чуть было не лишил и самой жизни? — спросил гость.
— Прежде, в самом деле, случались минуты, когда я в сердце своем винил его перед господом за то, что он навлек на меня такое горе и напоил ядом мою жизнь, — отвечал грек, — но я нашел утешение в вере отцов, которая повелевает мне возлюбить врага; да и он, конечно, несчастнее меня.
— Вы благороднейший человек! — вскричал гость, растроганно пожимая руку Цалевкоса.
Но тут начальник стражи прервал их беседу. С озабоченным видом вошел он в шатер и доложил, что надо быть начеку, ибо в этих местах чаще всего совершаются нападения на караваны, а его стражники как будто заметили вдали отряд всадников.
Купцов сильно встревожило это известие, но чужестранец Селим подивился их тревоге, заметив, что при такой охране нечего бояться кучки арабских разбойников.
— О да, господин мой! — отвечал ему начальник стражи. — Будь это простой сброд, можно бы без страха расположиться на покой, но с некоторых пор снова появился грозный Орбазан, а при нем надо держать ухо востро.
Гость спросил, кто такой Орбазан, и Ахмет, старший из купцов, отвечал ему:
— В народе рассказывают много чудес об этом человеке. Одни полагают, что он одарен сверхъестественной властью, ибо нередко он один поражает сразу пять-шесть человек; другие считают его смельчаком-франком, которого несчастия занесли в здешние края, — кто бы, однако, он ни был, ясно одно — что он нечестивец, злодей и разбойник.
— Этого вы не можете сказать, — возразил ему Леза, один из купцов. — Хоть он и разбойник, но, тем не менее, благородный человек, что испытал на себе мой брат и чему я мог бы привести вам доказательства. Все свое племя он держит в подчинении, и пока он кочует по пустыне, никакое другое племя не смеет показаться в этих местах. Да он и не грабит, как другие, а только взимает с караванов дань, и кто беспрекословно выплачивает ее, тот может без помехи совершать свой путь, ибо Орбазан — повелитель пустыни.
Так беседовали между собой путешественники в шатре; а тем временем среди стражи, охранявшей место стоянки, поднялась сильная тревога. Порядочная кучка вооруженных всадников показалась на получасовом расстоянии; они явно направлялись напрямик к стоянке. Один из стражников отправился в шатер сообщить, что нападение готовится в самом деле. Купцы принялись совещаться, как быть — выступать ли навстречу или ждать нападения. Ахмет и двое других купцов постарше предпочитали второе, но пылкий Мулей, а также Цалевкос настаивали на первом и обратились к гостю с просьбой поддержать их Но тот спокойно достал из-за пояса синий платочек с красными звездами, привязал его к копью и велел одному из рабов водрузить его над шатром; он ручается головой, сказал он, что всадники, увидав этот знак, спокойно проедут мимо. Мулей не верил в успех, но раб все же водрузил копье над шатром. Между тем все успели вооружиться и с волнением смотрели навстречу всадникам. Но те, по-видимому, заметив знак, круто изменили направление, обогнули место стоянки и поскакали в другую сторону.
Изумленные путешественники несколько минут молча переводили взгляд со всадников на своего гостя. Тот же, как ни в чем не бывало, стоял перед шатром и смотрел вдаль. Наконец Мулей прервал молчание.
— Кто же ты, могущественный незнакомец, чьему знаку покорны дикие кочевники пустыни? — вскричал он.
— Вы переоцениваете мое могущество, — возразил Селим Барух. — Я захватил этот знак, убегая из плена, что он означает, я не знаю и сам; одно мне известно, что он служит могущественной защитой тому, кто путешествует с ним.
Купцы благодарили гостя, называя его своим спасителем. И в самом деле, число всадников было так велико, что караван вряд ли смог бы обороняться против них.
Успокоенные, отправились все на покой, а когда солнце начало склоняться и вечерний ветерок подул над песчаной равниной, караван снялся и пустился в дальнейший путь.
На следующий день он расположился примерно только на расстоянии дня пути от конца пустыни.
Когда путешественники вновь собрались в большом шатре, купец Леза повел такую речь:
— Я сказал вам вчера, что страшный Орбазан — благородный человек; позвольте мне подтвердить вам это нынче рассказом о приключениях моего брата. Отец мой был кади в Акаре. Нас у него — трое детей. Я — старший, а брат и сестра много моложе меня. Когда мне минуло двадцать лет, один из братьев отца призвал меня к себе. Он назначил меня наследником своего имущества с тем, чтобы я находился при нем до его смерти. Однако он достиг преклонного возраста, так что я лишь два года назад возвратился на родину, ничего не зная о том, какая ужасная судьба постигла между тем мою семью и какой благодетельный оборот дал ей Аллах.
Спасение Фатьмы
Мой брат Мустафа и сестра Фатьма были почти в одном возрасте, — брат был старше всего года на два. Они нежно любили друг друга и дружно старались облегчить нашему немощному отцу бремя его лет. В день шестнадцатилетия Фатьмы брат устроил празднество. Он созвал всех ее подруг, приготовил для них в саду самое изысканное угощение, а когда наступил вечер, предложил им покататься по морю на лодке, которую он нанял и по-праздничному разукрасил. Фатьма и ее подруги с радостью согласились; вечер выдался прекрасный, а вид с моря на город, особенно ночью, был поистине великолепен. Но девушкам так понравилось кататься в лодке, что они уговаривали брата выплыть подальше в море; Мустафа согласился, но нехотя, потому что за несколько дней до того, поблизости был замечен корсар. Неподалеку от города в море выступает мыс; девушкам вздумалось добраться до него, чтобы оттуда смотреть, как погружается в море солнце. Когда они огибали мыс, то увидели на недалеком расстоянии лодку с вооруженными людьми. Предчувствуя недоброе, брат мой приказал гребцам повернуть обратно и грести к берегу. В самом деле, его опасения подтвердились; вторая лодка, на которой было больше гребцов, нагнала лодку моего брата, опередила ее и дальше все время норовила держаться между берегом и нашей лодкой. Девушки, поняв грозившую им опасность, вскочили с мест, подняли крик и плач; Мустафа тщетно старался их успокоить, тщетно убеждал он их сидеть смирно, ибо из-за их беготни лодке угрожает опасность опрокинуться; но слова его были напрасны; в конце концов, когда вторая лодка приблизилась вплотную, они все сбились к одному краю лодки, и она опрокинулась. Между тем с берега уже давно наблюдали за маневрами незнакомой лодки, а так как с некоторых пор появилась угроза налета корсаров, то незнакомая лодка пробудила подозрение; несколько лодок отплыли на помощь нашей. Они едва успели спасти утопающих. В сумятице неприятельская лодка исчезла, а так как на каждой из лодок, которые подобрали тонувших, не знали, всех ли удалось спасти, то лишь когда лодки приблизились друг к другу, к общему ужасу обнаружилось, что недостает моей сестры и одной из ее подруг; одновременно на одной из лодок заметили какого-то человека, которого никто не знал. Угрозы Мустафы заставили его сознаться, что он — с неприятельского корабля, который стоит на якоре в двух милях на восток от города, и что его спутники бросили его, поспешно спасаясь бегством в то самое время, как он помогал вылавливать девушек; еще он рассказал, что видел, как двух из них втащили на судно.
Скорбь моего престарелого отца не имела пределов, да и Мустафа был совсем убит; и не только потому, что исчезла его любимая сестра и что он считал себя виновником ее несчастья; та самая подруга Фатьмы, которая разделила ее горькую участь, была обещана родителями ему в жены, и он только не осмелился еще сознаться в этом нашему отцу, ибо ее родители были бедны и низкого происхождения. Мой же отец был человек строгий; когда скорбь его немного улеглась, он призвал к себе Мустафу и сказал ему:
— Твоя глупость отняла у меня утешение моей старости и радость очей моих. Я проклинаю тебя и твое потомство, ступай навеки прочь с глаз моих, и только тогда, когда ты мне вернешь Фатьму, отцовское проклятие будет снято с главы твоей.
Этого мой бедный брат не ожидал; он уже и сам решил отыскать сестру и ее подругу и хотел только испросить благословения отца, и вот теперь ему приходится пускаться в путь с бременем отцовского проклятия. Но если прежняя печаль сломила его, то избыток горя, которого он не заслужил, укрепил его дух.
Он пошел к пленному морскому разбойнику, расспросил его, куда держал путь корабль пиратов, и узнал, что они ведут торговлю невольниками и обычно для этой цели выбирают Бальсору.
Когда он вернулся домой, чтобы собраться в путь, гнев отца как будто несколько улегся, ибо он прислал ему на дорогу кошелек с деньгами. Мустафа же, в слезах, простился с родителями Зораиды, так звали его похищенную невесту, и пустился в путь к Бальсоре.
Он не мог ехать морем, ибо из нашего маленького городка ни один корабль не шел в Бальсору. Поэтому ему пришлось совершать за день большие переходы, чтобы прибыть в Бальсору вслед за пиратами;, но конь у него был хороший, поклажи никакой, и потому он рассчитывал добраться туда к концу шестого дня. Однако, вечером четвертого дня, когда он в одиночестве совершал свой путь, на него напали три всадника. Заметив, что они хорошо вооружены и сильны и посягают больше на его коня и кошелек, чем на жизнь, он крикнул им, что сдается. Они слезли с лошадей, связали ему ноги под брюхом его коня, самого его окружили и поскакали рысью, не говоря ни слова, причем один из них держал его коня за поводья.
Мустафа предался глубокому отчаянию, проклятие отца, видно, уже начало сказываться, и где ему, несчастному, было надеяться спасти свою сестру и Зораиду, когда сам он, лишенный всяких средств, мог отдать для их освобождения только свою жалкую жизнь! Мустафа и его безмолвные спутники, проехав около часа, свернули в маленькую боковую долину. Полянка, куда они попали, была окаймлена высокими деревьями; мягкая темно-зеленая трава, быстро протекавший посредине ручей, — все манило к отдыху. И в самом деле, Мустафа увидел, что там разбито около двадцати шатров; к кольям шатров были привязаны верблюды и великолепные кони; из одного шатра неслись веселые звуки цитры и двух прекрасных, мужских голосов. Мой брат подумал, что люди, выбравшие такое приветливое местечко для привала, не могут замышлять против него недоброе, и без страха последовал зову своих проводников, которые, распутав связывавшие его веревки, велели ему слезть с лошади. Его повели в шатер, который был больше других и внутри убран красиво, почти изысканно. Превосходные, шитые золотом подушки, плетеные ковры, позолоченные курильницы где-либо в ином месте служили бы признаком богатства и благополучия, здесь же они свидетельствовали о дерзких грабежах. На одной из подушек сидел маленький старичок; лицо у него было безобразное, очень смуглое и лоснящееся, а отвратительные складки злобного коварства вокруг глаз и рта придавали ему отталкивающий вид. Хотя этот человек и старался приосаниться, однако Мустафа скоро смекнул, что не для него шатер убран так богато, а разговоры его спутников только подтвердили это предположение.
— Где атаман? — спросили они у старика.
— Он выехал поохотиться, — ответил тот, — а меня посадил на свое место.
— Это он неладно придумал, — возразил один из разбойников, — нужно скорей решить, убить ли этого пса или взять с него выкуп, а это атаман знает лучше, чем ты.
Карлик поднялся с полным сознанием своего достоинства и, желая отомстить за обиду, вытянулся, сколько мог, чтобы кончиками пальцев достать ухо противника; видя, что усилия его напрасны, он принялся браниться, впрочем, другие тоже не остались в долгу, — да так, что от их криков дрожал весь шатер.
Но тут внезапно дверь шатра открылась, и вошел высокий стройный мужчина, молодой и прекрасный, как персидский принц; его одежда и оружие, кроме богато отделанного кинжала и блестящей сабли, были скромны и просты, а строгий взгляд и осанка внушали уважение, не вызывая при этом страха.
— Кто это осмеливается заводить ссоры в моем шатре? — воскликнул он, обращаясь к испуганным спорщикам. Некоторое время царило глубокое молчание, наконец один из тех, что привел Мустафу, рассказал, какова причина ссоры. Лицо атамана, как они его называли, вспыхнуло от гнева.
— Когда это я сажал тебя на мое место, Гассан? — закричал он грозным голосом, обращаясь к карлику.
Тот совсем съежился от страха, так что стал еще меньше, чем раньше, и скользнул к двери, ведущей из шатра. Увесистым пинком атаман подогнал его, и он кубарем вылетел из шатра.
Когда карлик исчез, трое людей, приведших Мустафу, подвели его к хозяину шатра, который успел, между тем, улечься на подушки.
— Вот тот, кого ты нам повелел поймать.
Атаман долго смотрел на пленника и наконец заговорил:
— Зулиэйкский паша, собственная совесть подскажет тебе, почему ты стоишь перед Орбазаном! — Услышав это, брат мой упал на колени и сказал:
— О господин! Ты, по-видимому, впал в ошибку, я несчастный горемыка, а не паша, которого ты ищешь! — Все присутствующие были удивлены подобной речью. А хозяин шатра сказал:
— К чему отпираться, я сейчас призову сюда людей, которые хорошо тебя знают. — И он приказал привести Зулейму. В шатер ввели старуху, которая на вопрос, признает ли она в моем брате зулиэйкского пашу, отвечала:
— Конечно! Клянусь гробницей пророка, что это и есть не кто иной, как паша.
— Видишь, презренный человек, как твоя хитрость пошла прахом? — гневно начал атаман. — Я не стану марать свой кинжал в крови такой мрази, как ты: я привяжу тебя к хвосту коня завтра, когда взойдет солнце, и буду скакать с тобой по лесам, пока солнце не скроется за холмами Зулиэйки!
Тут бедный мой брат совсем пал духом.
— Значит, проклятие жестокого отца обрекает меня на позорную смерть! — со слезами воскликнул он. — Теперь погибла и ты, возлюбленная сестра, и ты, Зораида, тоже!
— Притворство тебе не поможет, — сказал один из разбойников, связывая ему за спиной руки, — проваливай из шатра, а то атаман закусил уже губы и поглядывает на свой кинжал. Выходи скорее, если хочешь прожить еще хоть ночь.
Только разбойники собрались увести моего брата из шатра, ка столкнулись с тремя другими, которые гнали перед собой пленник; Они вошли с ним в шатер.
— Мы привели пашу, как ты приказал, — сказали они и потащил пленника к ложу атамана. В то время как пленника тащили, мой брат успел его разглядеть, и даже ему бросилось в глаза сходство этого человека с ним самим, — только тот был смуглее лицом и борода него была темнее.
Атаман, по-видимому, очень удивился появлению второго пленника.
— Кто же из вас настоящий? — спросил он, переводя взгляд с моего брата на того.
— Если ты подразумеваешь пашу из Зулиэйки, — горделиво отвечал пленник, — так это я!
Атаман долго смотрел на него строгим и мрачным взглядом, затем молча подал знак увести его. После этого он приблизился к моему брату, разрезал своим кинжалом связывавшие его путы и жестом пригласил его сесть рядом с собой на подушки.
— Я сожалею, чужеземец, — сказал он, — что принял тебя за чудовище; но припиши неисповедимой воле неба случай, отдавший тебя в руки моих братьев именно в час, назначенный для гибели того нечестивца.
Тут брат мой попросил оказать ему единственную милость и позволить немедленно продолжать путь, ибо всякая отсрочка может стать для него гибельной. Атаман осведомился, что за спешное у него дело, и, когда Мустафа все ему рассказал, убедил брата провести эту ночь у него в шатре, ибо и Мустафа и его конь нуждаются в отдыхе; а назавтра он сам покажет ему дорогу, по которой в полтора дня можно доскакать до Бальсоры. Брат мой согласился и мирно проспал до утра в шатре радушного разбойника.
Проснувшись, он увидел, что, кроме него, в шатре никого нет, но перед завесой шатра он услышал голоса, которые, по-видимому, принадлежали хозяину шатра и темнолицему человеку. Он прислушался и, к своему ужасу, услышал, что карлик настойчиво уговаривал атамана убить чужеземца, ибо, если отпустить его на волю, он выдаст их всех.
Мустафа понял, что карлик питает к нему злобу как к виновнику вчерашней взбучки; атаман, видимо, размышлял несколько мгновений.
— Нет, — ответил он, — он мой гость, а гостеприимство свято для меня, да и мне кажется, он не из тех, что способны выдать.
Сказав это, он откинул занавеску и вошел.
— Мир тебе, Мустафа, — произнес он, — подкрепимся сперва утренним напитком, а затем собирайся в путь. — Он протянул моему брату чашу с шербетом; выпив, они взнуздали коней, и, надо сказать, что Мустафа вскочил на коня с гораздо более легким сердцем, чем приехал сюда. Вскоре шатры остались позади, и они свернули на широкую тропу, ведущую к лесу. Атаман рассказал моему брату, что тот паша, которого они захватили в плен, обещал им безнаказанно терпеть их в своей стране; но несколько недель назад он поймал одного из самых храбрых их товарищей и, после жесточайших пыток, велел его повесить. Они долго выслеживали его, и вот сегодня он будет казнен. Мустафа не осмелился возражать, радуясь, что ему самому удалось спасти свою шкуру.
При выезде из леса атаман придержал коня, объяснил моему брату дорогу, протянул ему на прощанье руку и сказал:
— Мустафа, ты чудесным случаем оказался гостем разбойника Орбазана; я не стану просить тебя не выдавать того, что ты видел и слышал. Ты незаслуженно испытал страх смерти, и я у тебя в долгу. Возьми на память этот кинжал; когда будешь нуждаться в помощи, пришли мне его, и я поспешу к тебе на выручку. Кошелек же этот может тебе пригодиться в пути.
Мой брат поблагодарил его за великодушие, взял кинжал, а от кошелька отказался. Но Орбазан пожал ему еще раз руку, бросил кошелек наземь и, как вихрь, умчался в лес. Когда Мустафа убедился, что его все равно не нагнать, он слез с коня, поднял кошелек и даже испугался щедрости своего гостеприимного хозяина, ибо в кошельке оказалось очень много золота. Возблагодарив Аллаха за спасение, он поручил благородного разбойника его милосердию и бодро продолжал свой путь в Бальсору.
Леза умолк и вопросительно взглянул на Ахмета, старшего из купцов.
— Ну, если это так, я охотно изменю свое мнение об Орбазане, ибо что правда, то правда: с твоим братом он поступил хорошо.
— Он поступил как истый мусульманин! — воскликнул Мулей. — Но я надеюсь, что ты на этом своего рассказа не кончишь, ибо всем нам, надо думать, любопытно узнать, что произошло дальше с твоим братом и освободил ли он твою сестру Фатьму и прекрасную Зораиду.
— Если вам не наскучило слушать, я охотно расскажу, что было дальше, — ответил Леза, — ибо история моего брата в самом деле изобилует чудесными приключениями.
В полдень седьмого дня пути Мустафа въехал в ворота Бальсоры Остановившись в ближайшем караван-сарае, он спросил, когда открывается невольничий рынок, который бывает здесь ежегодно. Но, о ужас! — в ответ он услышал, что опоздал на два дня. При этом ему добавили, что он много потерял, так как в самый последний день торга привезли двух невольниц такой исключительной красоты, что они при влекли к себе взоры всех купцов. Люди прямо дрались за них и набили такую высокую цену, какая не отпугнула только их теперешнего хозяина. Он подробнее расспросил об этих невольницах, и у него не осталось сомнения, что это и были несчастные, которых он искал. Он также узнал, что человек, купивший их обеих, живет в сорока часах езды от Бальсоры и зовется Тиули-Кос; человек этот знатный, богатый, но уже пожилой, бывший раньше капудан-пашой султана, а теперь удалившийся на покой с накопленными богатствами.
Сперва Мустафа решил немедленно вскочить на коня и поспешить вслед за Тиули-Косом, который мог опередить его не больше, чем на один день. Но когда он сообразил, что одному ему не совладать с могущественным противником, а тем паче не отбить у него добычи, то стал придумывать другой способ и вскоре набрел на него. Сходство с зулиэйкским пашой, едва не оказавшееся для него роковым, навело его на мысль проникнуть в дом Тиули-Коса под этим именем и таким путем попытаться спасти несчастных девушек. Тотчас же он нанял нескольких слуг и лошадей, на что ему чрезвычайно пригодились деньги Орбазана, приобрел для себя и для слуг великолепные одежды и пустился в путь к замку Тиули. Он добрался туда в пять дней. Замок, расположенный в прекрасной долине, был окружен стенами почти одной вышины с самими строениями. Прибыв к замку, Мустафа окрасил волосы и бороду в черный цвет, а лицо смазал соком одного растения, который придал ему смугловатый оттенок, совсем как у того паши. Вслед за тем он послал одного из своих слуг во дворец, приказав ему просить о ночлеге от имени зулиэйкского паши. Слуга вскоре вернулся, а с ним четверо богато одетых рабов, которые взяли под уздцы коня Мустафы и повели его во двор замка. Там они помогли ему самому слезть с коня, а четверо других проводили его по мраморной лестнице к Тиули.
Этот старый весельчак принял моего брата с почетом и велел попотчевать его всем самым лучшим, что только умел изготовить его повар. После трапезы Мустафа постепенно навел разговор на новых невольниц, и Тиули принялся расхваливать их красоту и посетовал только, что они всегда печальны, однако выразил надежду, что это скоро пройдет. Мой брат был очень доволен приемом и лег спать, исполненный радостных упований. Он проспал не более часа, как вдруг его разбудил свет лампы, направленный прямо на него. Поднявшись, он подумал, что продолжает грезить, — перед ним стоял черномазый человечек из шатра Орбазана с лампой в руке; отвратительная улыбка кривила его широкую пасть. Мустафа ущипнул себя за руку, дернул за нос, желая убедиться, что не спит, но явление не исчезало.
— Что тебе нужно у моего ложа? — воскликнул Мустафа, оправившись от изумления.
— Не волнуйтесь так, господин, — сказал карлик, — я сразу смекнул, зачем вы сюда явились. Ваше досточтимое лицо мне хорошо запомнилось, но, право же, если бы я не собственноручно помогал вешать пашу, то, может быть, вы и меня провели бы. А теперь я здесь, чтобы задать вам один вопрос.
— Прежде всего скажи, как ты попал сюда, — возразил Мустафа, взбешенный тем, что обман его не удался.
— Сейчас расскажу, — ответил тот, — я не мог ужиться с атаманом, а потому бежал; но ведь ты, Мустафа, собственно, и был причиной нашей ссоры, а потому ты должен выдать за меня свою сестру, я же помогу вам бежать; если ты ее не выдашь за меня, я пойду к моему новому хозяину и расскажу ему кое-что о новом паше.
Мустафа был вне себя от страха и гнева; теперь, когда он считал себя на верном пути к достижению своей цели, вдруг является этот негодяй, чтобы все расстроить. У него оставалось одно средство спасти свой план — убить этого уродца; одним прыжком бросился он с постели на карлика, но тот, видимо, предчувствовал такую возможность: он уронил лампу, которая погасла, а сам отскочил в темноту, во все горло зовя на помощь.
Что тут было делать? — от спасения девушек Мустафе пока приходилось отказаться и думать только о собственной голове; он подошел к окну, чтобы посмотреть, нельзя ли убежать. Окно находилось довольно далеко от земли, а дальше была высокая стена, через которую нужно перелезть. Размышляя, стоял он у окна, как вдруг услышал множество голосов, приближающихся к его комнате, — вот они уже у самой двери; тогда он с отчаяния схватил свой кинжал и одежду и выпрыгнул в окно. Удар оказался сильным, но он чувствовал, что кости у него все целы, а поэтому вскочил на ноги, подбежал к стене, окружавшей двор, и, к удивлению своих преследователей, вскарабкался по ней и скоро очутился на воле. Он бежал, пока не достиг лесочка, где в изнеможении свалился на землю. Тут он стал раздумывать, как быть дальше. Лошадей и слуг ему пришлось бросить ка произвол судьбы, зато деньги, которые были у него за поясом, оказались при нем. Его изобретательный ум вскоре указал ему новый путь к спасению. Он пошел дальше лесом, пока не достиг деревни, где за сходную цену купил лошадь, на которой вскоре добрался до города. Там он стал спрашивать о враче, и ему указали на искусного в своем деле старика-лекаря. Ценой нескольких золотых монет он убедил старика дать ему такое лекарство, которое вызывало бы сон, похожий на смерть и могущий быть мгновенно прерванным с помощью другого лекарства. Получив такое средство, он купил себе длинную фальшивую бороду, черную мантию и множество разных банок и склянок, так что действительно стал похож на странствующего врача, погрузил свои пожитки на осла и поехал обратно в замок Тиули-Коса. Теперь он мог не опасаться быть узнанным, ибо борода настолько изменяла его, что он сам себя почти не узнавал. Приехав к Тиули, он приказал доложить о себе, как о враче Хакаманкабудибабе, и как он предполагал, так и случилось: пышное имя произвело на старого дурака огромное впечатление, так что он сразу же пригласил его к столу. Хакамаикабудибаба предстал перед Тиули и, после того, как они проговорили около часа, старик решил подвергнуть всех своих невольниц лечению мудрого врача. Тот с трудом скрывал свою радость, что, наконец, снова увидит любимую сестру, и с бьющимся сердцем последовал за Тиули в сераль. Они пришли в богато убранную комнату, в которой, однако, не было никого.
— Хамбаба, или как там тебя зовут, любезный врач, — сказал Тиули-Кос, — взгляни-ка вон на то отверстие в стене; в него каждая из моих рабынь будет просовывать руку, а ты по пульсу сможешь судить, здорова она или нет. — Как Мустафа ни протестовал, но увидеть невольниц ему не удалось; однако Тиули согласился сообщать о каждой, как она себя чувствует обычно. Тиули вынул из-за пояса длинную записку и начал громким голосом выкликать одну за другой своих невольниц, после чего всякий раз в отверстии появлялась рука, и доктор щупал пульс. Уже были выкликнуты шесть невольниц и все объявлены здоровыми, когда Тиули назвал седьмой Фатьму, и маленькая белая ручка скользнула в отверстие. Мустафа схватил ее, дрожа от радости, и заявил с озабоченным видом, что эта невольница не на шутку больна. Тиули весьма встревожился и приказал своему мудрому Хакаманкабудибабе поскорее приготовить для нее лекарство. Доктор вышел, написал на клочке бумаги: «Фатьма! Я спасу тебя, если ты решишься принять лекарство, которое лишит тебя жизни на два дня; однако у меня есть средство снова вернуть тебе жизнь. Если ты согласна, то скажи лишь, что питье не помогло, и это будет мне знаком твоего согласия!»
Вслед за тем он вернулся в комнату, где его ожидал Тиули. Он принес безвредное питье и, щупая еще раз пульс у больной Фатьмы, засунул ей за браслет записку, питье же открыто подал через отверстие в стене. Тиули был весьма озабочен болезнью Фатьмы и отложил осмотр остальных до более благоприятного времени. Покидая вместе с Мустафой комнату, он сказал печальным голосом:
— Хадибаба, скажи откровенно, что ты думаешь о болезни Фатьмы? — Хакаманкабудибаба отвечал с глубоким вздохом:
— Ах, господин мой! Да ниспошлет тебе пророк утешение, — у нее изнурительная лихорадка, которая может ее доконать.
Тиули запылал гневом:
— Что ты говоришь? — поганый ты пес после этого, а не доктор! Я заплатил за нее две тысячи золотых, и чтобы она издохла, как корова? Так и знай, если ты ее не спасешь, я отрублю тебе голову! — Тут мой брат понял, что сделал глупость, и поспешил обнадежить Тиули. Во время их разговора из сераля пришел черный раб сказать врачу, что питье не помогло.
— Употреби все свое искусство, Хакамдабабельба, или как там тебя зовут, — я заплачу тебе, сколько хочешь! — взвыл Тиули-Кос от страха, что может потерять такие деньги.
— Я дам ей лекарство, которое избавит ее от всяких мук, — ответил врач.
— Да, да, дай ей лекарство, — причитал старик Тиули. Радостно поспешил Мустафа за своим сонным напитком и, отдав его черному рабу, показал, сколько принимать, а сам пошел к Тиули и объявил, что ему нужно собрать у моря кое-какие целебные травы, после чего пустился наутек из замка. Невдалеке, у моря, он сбросил свою мантию и бороду, швырнул их в воду, а сам спрятался в кустах и, дождавшись ночи, прокрался к кладбищу при замке Тиули.
Не прошло и часа после ухода из замка Мустафы, как Тиули принесли весть, что его невольница Фатьма при смерти. Он послал людей к морю за врачом, но его посланцы вскоре вернулись одни и рассказали, что бедный врач упал в море и утонул; его черная мантия плавает по морю, и то тут, то там из волн показывается его великолепная борода. Когда Тиули убедился, что спасения нет, он стал проклинать себя и весь мир, рвать свою бороду и биться головой об стену. Но гнев его был бессилен, и Фатьма испустила дух на руках у других женщин. Когда Тиули принесли известие о ее смерти, он приказал спешно изготовить гроб, ибо не терпел в доме мертвецов, и велел снесли труп в усыпальницу. Носильщики отнесли гроб, поспешно сбросили на землю и убежали, так как им почудилось, будто из других гробов раздаются стоны и вздохи.
Мустафа, укрывшийся за гробами и оттуда обративший в бегство носильщиков, вышел из своего убежища и зажег лампу, которую захватил с собой для этой цели. Затем он вынул склянку, содержащую средство для пробуждения, и приподнял крышку гроба Фатьмы. Но какой ужас обуял его, когда при свете лампы обнаружились совсем незнакомые черты! В гробу лежала не моя сестра и не Зораида, а кто-то чужой. Он долго не мог оправиться от нового удара судьбы, но под конец сострадание пересилило гнев. Он открыл склянку и влил лекарство в рот незнакомки. Она вздохнула, открыла глаза и, казалось, долго не могла понять, где она. Наконец она вспомнила все происшедшее, встала из гроба и упала к ногам Мустафы.
— Как мне благодарить тебя, добрая душа, — воскликнула она, — за то, что ты освободил меня из ужасного плена! — Мустафа прервал ее излияния вопросом: как случилось, что спасена она, а не его сестра, Фатьма? Та с удивлением посмотрела на него.
— Только теперь мне понятно мое спасение, которое до сих пор было для меня загадкой, — ответила она, — знай же, что меня в замке Тиули назвали Фатьмой и свою записку и спасительный напиток ты вручил мне.
Брат мой попросил спасенную сообщить ему что-либо о его сестре и Зораиде и узнал, что обе они находятся в замке, но, по обычаю Тиули, им даны другие имена: их теперь зовут Мирза и Нурмагаль.
Когда Фатьма, спасенная невольница, увидела, что мой брат так угнетен происшедшим недоразумением, она принялась утешать его и пообещала открыть средство, как снова попытаться спасти тех двух девушек. Ободренный ее словами, Мустафа вновь воспрянул духом; он попросил её указать ему это средство, и она заговорила:
— Хотя я только пять месяцев в неволе у Тиули, однако, я с самого начала стала думать о спасении, но одной мне оно было не под силу. Во внутреннем дворе замка ты, вероятно, заметил фонтан, вода в котором бьет из десяти труб, — этот фонтан привлек мое внимание. Я помню, в доме моего отца был точно такой же фонтан, и вода в него притекала по широкому водопроводу; чтобы узнать, построен ли этот фонтан точно так же, я один раз, в присутствии Тиули, похвалила красоту фонтана и спросила, кто его строил. «Я сам построил его, — отвечал он, — и то, что ты видишь снаружи, сущие пустяки; вода подведена к нему из ручья, по меньшей мере, за тысячу шагов отсюда, и течет она по сводчатому водопроводу, вышиной с человеческий рост, и все это я придумал сам». После того как я это услышала, я не раз мечтала хоть на минуту иметь силу мужчины, чтобы поднять один из камней сбоку фонтана, — тогда бы я убежала на свободу. Я тебе покажу, откуда идет водопровод; через него ты можешь ночью пробраться в замок и освободить их. Но тебе нужно иметь с собой самое меньшее еще двух человек, чтобы одолеть рабов, которые ночью охраняют сераль.
Так говорила она, а брат мой Мустафа, хотя уже дважды обманутый в своих надеждах, еще раз собрался с духом и понадеялся, с помощью Аллаха, осуществить план невольницы. Он дал ей слово позаботиться о ее возвращении на родину, если она поможет ему пробраться в замок. Но еще одна мысль тревожила его — где ему взять двух или трех верных помощников. Тут он вспомнил про кинжал Орбазана и про обещание, данное тем, придти ему на помощь, когда он будет в ней нуждаться. Он поспешил с Фатьмой из склепа, чтобы отыскать Орбазана.
В том же городе, где он превратился во врача, он на последние деньги купил себе коня, а Фатьму поселил у одной бедной женщины в предместье; сам же отправился в ту долину, где впервые встретил Орбазана, и через три дня добрался туда. Скоро нашел он и те шатры и неожиданно предстал перед Орбазаном, который дружески его приветствовал. Мустафа рассказал ему о своих неудавшихся попытках, причем суровый Орбазан не мог в некоторых местах удержаться от смеха, особенно когда представил себе врача Хакаманкабудибабу. Но, узнав о предательстве карлика, он сильно разгневался и поклялся собственноручно повесить его, где бы тот ему ни попался. Вслед за тем он пообещал, не мешкая, снарядиться на помощь моему брату, при условии, что тот сперва отдохнет с дороги. Поэтому Мустафа провел еще одну ночь в шатре Орбазана; но едва забрезжила заря, как они двинулись в путь, причем Орбазана сопровождали трое его самых храбрых людей на лихих конях и хорошо вооруженные. Они скакали во всю прыть и спустя два дня прибыли в тот городок, где Мустафа оставил спасенную Фатьму. Затем они направились вместе с ней к леску, откуда невдалеке виден замок Тиули, там они расположились в ожидании ночи. Как только стемнело, Фатьма провела их к ручью, откуда начинался водопровод. Отыскав его, они оставили Фатьму и одного из слуг с лошадьми, а сами начали спускаться; но прежде чем они спустились, Фатьма еще раз повторила им все подробно, а именно: что через фонтан они проникнут во внутренний двор замка; там, справа и слева, по углам, находятся две башни; за шестой дверью, считая от правой башни, помещаются Фатьма и Зораида, охраняемые двумя черными рабами. Захватив оружие и ломы, Мустафа, Орбазан и двое других спустились в водопровод; хотя они оказались по пояс в воде, однако это не помешало им храбро продвигаться вперед. Спустя полчаса, они достигли самого фонтана и немедленно пустили в ход ломы. Стена была толстая и крепкая, но соединенным усилиям четырех человек она долго противостоять не могла, и скоро они проломили отверстие, достаточное для того, чтобы свободно пролезть в него. Орбазан пролез первым и помог остальным. Очутившись во дворе, они принялись, в поисках указанной им двери, разглядывать ту сторону замка, что была прямо перед ними. Но столковаться, которая же это из дверей, они никак не могли, ибо если они считали от правой башни к левой, то им попадалась замурованная дверь, и они не знали, пропускала ли ее Фатьма, или считала тоже. Но Орбазан не стал долго колебаться. «Мой добрый меч откроет мне любую дверь!» — воскликнул он и подошел к шестой двери; остальные последовали за ним. Они открыли дверь и увидели шестерых черных рабов, спавших на полу; они собрались уже потихоньку уйти, ибо увидели, что попали не туда, куда нужно, как вдруг в углу приподнялась какая-то фигура и хорошо знакомым голосом стала звать на помощь. То был карлик из шатра Орбазана. Но не успели черные рабы опомниться, как Орбазан ринулся к карлику и, разорвав свой пояс надвое, заткнул ему рот и связал за спиной руки; потом принялся за рабов; некоторых из них Мустафа и двое других уже успели связать, — Орбазан помог справиться с остальными. Потом рабам приставили кинжал к груди и стали их допрашивать, где Нурмагаль и Мирза, и те сознались, что они в соседнем покое. Мустафа бросился туда и увидел Фатьму и Зораиду, которых разбудил шум. Они поспешно собрали свои украшения и одежды и последовали за Мустафой; оба разбойника предложили, между тем, Орбазану награбить всего, что попадется, но Орбазан запретил им это, присовокупив: «Пусть никто не посмеет сказать про Орбазана, будто он ночью проникает в дома, чтобы красть золото».
Мустафа и спасенные девушки быстро скользнули в водопровод, куда за ними обещал последовать вскоре и Орбазан. Когда те скрылись в водопроводе, Орбазан и один из разбойников взяли карлика и вывели во двор; там они набросили ему на шею шелковый шнур, захваченный ими для этой цели, и повесили его на самой верхушке фонтана. Покарав таким образом предательство негодяя, они, в свою очередь, спустились в водопровод и последовали за Мустафой. Со слезами на глазах благодарили обе девушки своего великодушного избавителя Орбазана; но он торопил их бежать, полагая, что Тиули-Кос разошлет погоню во все стороны. С глубоким чувством распрощались назавтра Мустафа и спасенные им девушки с Орбазаном; право же, они не забудут его никогда. А Фатьма, освобожденная невольница, отправилась переодетой в Бальсору, чтобы оттуда морем добраться к себе на родину.
После краткого и приятного путешествия прибыли мои близкие на родину. Нашего престарелого отца едва не убила радость свидания; на следующий день после их возвращения он устроил большое празднество, в котором принимал участие весь город. Брата моего заставили рассказать перед целым собранием родственников и друзей о его приключениях, и все единогласно хвалили и его и благородного разбойника.
Когда же брат мой закончил рассказ, встал отец и подвел к нему Зораиду.
— Итак, — произнес он торжественным голосом, — я снимаю проклятие с твоей головы; возьми эту девушку как награду, которую ты заслужил своим неутомимым рвением; прими также мое родительское благословение, и пусть в нашем городе никогда не будет недостатка в людях, равных тебе по уму, усердию и братской преданности.
Караван достиг конца пустыни, и путешественники радостно приветствовали зеленые луга и густолиственные деревья, приятного лицезрения которых они были лишены столько дней.
Караван-сарай, который они избрали себе для ночлега, был расположен в прекрасной долине, и хотя удобств и прохлады он сулил немного, но вся компания была веселее и благодушнее, чем когда-либо, так как мысль, что опасности и трудности, которые влечет за собой путешествие через пустыню, счастливо миновали их, раскрыла все сердца и настроила умы на веселье и забавы. Младший из купцов, весельчак Мулей, протанцевал комический танец, сопровождая его песенками, которые вызвали улыбку даже у серьезного грека Цалевкоса. Но мало того, что он развлек своих спутников танцами и песнями, напоследок он преподнес им еще историю, которую обещал раньше, и, отдохнув от пляски, так повел свой рассказ:
Рассказ о Маленьком Муке
В родном моем городе Никее жил-был человек по прозванию Маленький Мук. Хотя я был тогда совсем ребенком, однако помню его очень хорошо, в особенности потому, что однажды отец мой избил меня из-за него до полусмерти. Дело в том, что в те времена Маленький Мук был уже старичок, ростом же не больше трех-четырех футов. Притом сложен он был весьма странно: на туловище его, маленьком и хрупком, сидела голова, размером куда объемистее, чем у других людей. Жил он совсем один в большом доме и даже стряпал себе сам, на улицу показывался всего раз в месяц, и в городе никто бы не знал, жив он или умер, если бы в обеденное время из трубы его дома не валил дым; правда, по вечерам он нередко прогуливался по крыше, а с улицы казалось, будто по крыше катается одна его огромная голова. Мы с товарищами были злые мальчишки, готовые всякого высмеять и поддразнить, потому для нас каждый раз бывало праздником, когда Маленький Мук выходил из дому. В определенный день мы толпились перед его домом и поджидали, пока он выйдет; когда же растворялась дверь и сперва показывалась большая голова в еще большем тюрбане, а затем и все тельце, облаченное в потрепанный халатик, пышные шаровары и широкий пояс, за которым торчал длинный кинжал, — такой длинный, что неизвестно было, кинжал ли прицеплен был к Муку или Мук к кинжалу, — так вот, когда он показывался, навстречу ему раздавались веселые возгласы, мы подбрасывали в воздух шапки и откалывали вокруг него бешеный пляс. Маленький Мук в ответ спокойно кивал нам головой и медленным шагом направлялся вдоль по улице, при этом он шаркал ногами, ибо туфли на нем были такие длинные и широкие, каких я больше не видывал. Мы, мальчишки, бежали следом, крича без устали: «Маленький Мук, Маленький Мук!» Кроме того, мы сочинили забавные стишки, которые пели в его честь. Вот эти стишки:
Крошка Мук, крошка Мук,
Сам ты мал, а дом — утес;
В месяц раз ты кажешь нос.
Ты хороший карлик-крошка,
Голова крупна немножко,
Обернись-ка на наш стук
И поймай нас, крошка Мук.
Так мы развлекались частенько, и, к стыду своему, должен признаться, что я озорничал пуще всех: дергал его за халатик, а как-то раз наступил ему сзади на огромные туфли, так что он упал. Это меня рассмешило, но охоты смеяться как не бывало, когда я увидел, что Маленький Мук направляется к нашему дому. Он вошел туда и пробыл там некоторое время. Я спрятался за дверью и видел, как Мук выходил в сопровождении моего отца, который почтительно поддерживал его и у двери распрощался с ним, отвесив множество поклонов. Мне было очень не по себе, и я долго не решался выбраться из своего укромного уголка, но под конец голод, который казался мне страшнее побоев, выгнал меня наружу, и я, смиренно склонив голову, предстал перед отцом.
— Я слыхал, что ты издевался над добрейшим Муком? — начал он очень строгим тоном. — Я расскажу тебе историю этого самого Мука, и ты наверняка перестанешь дразнить его, но до и после ты получишь обычную порцию. — Обычная порция — это были двадцать пять ударов, которые он всегда отсчитывал точно. Итак, он взял свой длинный чубук, отвернул янтарный мундштук и отделал меня сильнее, чем всегда.
Когда все двадцать пять были отсчитаны сполна, он приказал мне слушать внимательно и принялся рассказывать о Маленьком Муке.
Отец Маленького Мука, которого зовут по-настоящему Мукра, был у нас в Никее человеком почтенным, хоть и бедным. Он жил почти так же замкнуто, как нынче его сын. Сына этого он недолюбливал, стыдясь его малого роста, и не дал ему никакого образования. На шестнадцатом году Маленький Мук был все еще резвым ребенком, и отец, человек положительный, вечно корил его за то, что он давно вышел из младенческого возраста, а между тем глуп и дурашлив, как дитя.
Однажды старик упал, сильно расшибся и умер, оставив Маленького Мука в нищете и невежестве. Жестокосердая родня, которой покойный задолжал больше, чем мог заплатить, выгнала бедняжку из дому, посоветовав ему идти искать счастья по свету. Маленький Мук отвечал, что он уже собрался в путь, и попросил только отдать ему одежду отца, что и было исполнено. Но одежда его отца, человека плотного и рослого, не пришлась ему впору. Однако Мук, не долго думая, подрезал, что было длинно, и нарядился в отцовское платье. Но он, как видно, забыл, что следует урезать и в ширину, и вот откуда получился его необычайный наряд, в котором он щеголяет и поныне; большой тюрбан, широкий пояс, пышные шаровары, синий халат, — все это — наследство отца, которое он носит с тех самых пор. Заткнув за пояс дамасский кинжал отца и взяв посошок, он пустился в путь.
Бодро шагал он целый день, — ведь отправился-то он искать счастья; заметив блестящий на солнце черепок, он, должно быть, подбирал его, в надежде, что тот превратится в алмаз; завидев вдали купол мечети, сияющий, точно зарево, увидев озеро, сверкающее, словно зеркало, он радостно спешил туда, ибо думал, что попал в волшебную страну. Но увы! Те миражи исчезали вблизи, а усталость и голодное бурчание в животе тотчас напоминали ему, что он все еще в стране смертных. Так шел он два дня, терзаясь голодом и горем, и уже отчаивался найти счастье; злаки служили ему единственной пищей, голая земля — постелью. На утро третьего дня он увидал с холма большой город. Ярко сиял полумесяц на его кровлях, пестрые флаги реяли над домами и словно манили к себе Маленького Мука. Он замер в изумлении, оглядывая город и всю местность. «Да, там крошка Мук найдет свое счастье! — сказал он про себя и даже подпрыгнул, невзирая на усталость. — Там или нигде». Он собрался с силами и зашагал к городу. Но хотя расстояние казалось совсем небольшим, добрался он туда лишь к полудню, ибо маленькие ножки его отказывались служить, и ему не раз приходилось присаживаться в тени пальмы и отдыхать. Наконец он очутился у городских ворот. Он одернул на себе халатик, красивей повязал тюрбан, расправил пояс еще шире и еще больше вкось засунул за него кинжал, затем смахнул пыль с туфель, взялся за посошок и храбро миновал ворота.
Он прошел уже несколько улиц, но нигде не растворилась дверь, ниоткуда не крикнули, как он ожидал: «Маленький Мук, войди сюда, поешь, попей и отдохни».
Только он загляделся с тоской на один большой красивый дом, как там растворилось окно, из него выглянула старушонка и закричала нараспев:
Сюда, сюда.
Поспела всем еда,
Стол давно уже накрыт,
Кто придет, тот будет сыт,
Соседи, все сюда,
Поспела вам еда!
Двери дома раскрылись, и Мук увидал, как туда вбежало множество собак и кошек. Он стоял, не зная, принять ли ему тоже приглашение, но затем собрался с духом и вошел в дом. Впереди шли две кошечки, и он решил следовать за ними, потому что они, наверное, лучше его знали дорогу на кухню.
Когда Мук поднялся по лестнице, ему навстречу попалась та старушка, что выглядывала в окно. Она сердито посмотрела на него и спросила, чего ему нужно.
— Ты ведь всех звала к себе поесть, — отвечал Маленький Мук, — а я очень голоден, вот я и решил тоже прийти.
Старуха расхохоталась и сказала:
— Откуда ты взялся, чудак? Весь город знает, что я готовлю только для своих милых кошечек, а иногда приглашаю им для компании соседских животных, как ты сам видел.
Маленький Мук рассказал старушке, как туго ему пришлось после смерти отца, и попросил ее позволить ему разок пообедать с ее кошками. Старуха, смягчившись от его чистосердечного рассказа, разрешила ему побыть у нее и обильно накормила и напоила его. Когда он насытился и подкрепился, старуха внимательно оглядела его и затем молвила:
— Маленький Мук, оставайся у меня в услужении, работать тебе придется мало, а жить будешь хорошо.
Маленькому Муку пришлась по вкусу кошачья похлебка, а потому он согласился и стал слугой госпожи Агавци. Работа у него была нетрудная, но странная. Госпожа Агавци держала двух котов и четырех кошек, — Маленькому Муку приходилось каждое утро расчесывать и умащать им шерсть драгоценными притираниями; когда старуха уходила из дому, он ублажал кошек во время еды, подставлял им мисочки, а на ночь укладывал их на шелковые подушки и покрывал бархатными одеялами. Кроме того, в доме водилось несколько собачек, за которыми ему тоже велено было ходить, но с ними не так нянчились, как с кошками, которые были для госпожи Агавци все равно что родные дети. Здесь Мук вел такую же замкнутую жизнь, как и в отцовском доме, потому что, кроме старухи, по целым дням видел одних кошек да собак.
Некоторое время Муку жилось отлично: у него всегда было вдоволь еды и немного работы, и старуха казалась довольной им; но мало-помалу кошки разбаловались: когда старуха уходила, они, как бешеные, метались по комнатам, опрокидывали все и били дорогую посуду, попадавшуюся им на пути. Но, заслышав шаги старухи по лестнице, они забивались к себе в постельки и, как ни в чем не бывало, виляли ей навстречу хвостами. Находя свои комнаты в беспорядке, старуха злилась и сваливала все на Мука; и как он ни оправдывался, она больше верила невинному виду своих кошечек, чем речам слуги.
Маленький Мук был очень опечален, что здесь ему не довелось найти свое счастье, и задумал бросить службу у госпожи Агавци. Но помня, по первому своему путешествию, как трудно приходится без денег, он решил каким-нибудь способом добыть свое жалованье, которое хозяйка ему все обещала, но ни разу не заплатила. В доме госпожи Агавци имелась комната, которая всегда была под замком и куда он ни разу не заглядывал, но часто он слышал, как старуха возится там, и дорого бы дал, лишь бы узнать, что она там хранит. Когда он задумался, как бы добыть денег на дорогу, ему пришло в голову, что в той комнате, наверное, хранятся сокровища старухи; но дверь всегда была на запоре, и ему никак не удавалось добраться до сокровищ.
Как-то утром, когда госпожа Агавци вышла из дому, одна из собачонок, для которой старуха была сущей мачехой и которая привязалась к Муку за ласковое обращение, дернула его за складку шаровар, как будто показывая ему, чтобы он следовал за ней. Мук, охотно игравший с собаками, пошел за ней следом, и — что вы думаете? — собачонка привела его в спальню госпожи Агавци, прямо к дверце, которой он до тех пор не замечал. Дверь была полуоткрыта. Собачка вошла туда, Мук следом, — и какова же была его радость, когда он увидел, что находится в комнате, куда стремился так давно! Он стал шарить в поисках денег, но ничего не нашел. Вся комната была полна старой одежды и сосудов причудливой формы. Один из этих сосудов особенно привлек его внимание: он был из граненого хрусталя с прекрасным рисунком. Мук взял его и принялся вертеть во все стороны; но, о ужас! — он не заметил, что на нем была крышка, которая держалась очень слабо: крышка упала и разбилась вдребезги.
Маленький Мук оцепенел от страха, — теперь его судьба решалась сама собой, теперь ему приходилось бежать, иначе старуха забьет его до смерти. Он мигом решился, но на прощание поглядел еще раз, не пригодится ли что-нибудь из добра госпожи Агавци ему в дорогу; тут на глаза ему попалась пара огромных туфель; правда, они не были красивы, но его старые уже не выдержали бы путешествия, а кроме того, эти привлекали его своей величиной; ведь когда он их наденет, все увидят, что он давно вышел из пеленок. Итак, он поспешно скинул свои шлепанцы и влез в новые; ему показалось, что палочка с красиво вырезанной львиной головой зря пропадает в углу, он захватил и ее и поспешил вон из комнаты. Быстро сбегал он к себе в каморку, накинул халатик, нахлобучил отцовский тюрбан, заткнул за пояс кинжал и со всех ног бросился прочь из дома и из города. Он убегал все дальше от города, боясь гнева старухи, пока совсем не изнемог. Так быстро он не ходил никогда в жизни, мало того, он как будто не мог остановиться, словно какая-то незримая сила гнала его. Наконец он заметил, что с туфлями дело обстоит нечисто: они мчались все вперед и увлекали за собой его. Он всячески пытался остановиться, но тщетно. Тогда он в отчаянии закричал самому себе, как кричат лошадям: «Тпру, стой, тпру!» И туфли остановились, а Мук без сил свалился наземь.
Он был в восторге от туфель; значит, он все-таки приобрел за свою службу нечто, с чем ему легче будет искать по свету счастья. Несмотря на радость, он уснул от утомления, ибо тельце Маленького Мука, которому приходилось носить такую тяжелую голову, было не из выносливых. Во сне ему явилась собачка, которая помогла ему добыть туфли в доме госпожи Агавци, и обратилась к нему с такой речью: «Милый Мук, ты еще не научился обращаться с туфлями; знай, что, надев их и трижды перевернувшись на каблуке, ты полетишь куда пожелаешь, а палочка поможет тебе находить клады, ибо там, где зарыто золото, она будет стучать оземь трижды, где серебро — дважды». Вот что увидел во сне Маленький Мук; проснувшись, он припомнил чудесный сон и решил сделать опыт. Он надел туфли, поднял одну ногу и принялся вертеться на каблуке; но кто пробовал проделать подобный фокус три раза подряд в непомерно больших туфлях, тот не удивится, что Маленькому Муку это удалось не сразу, особенно если принять в расчет, что тяжелая голова перевешивала его то на одну, то на другую сторону.
Бедняжка несколько раз больно стукался носом о землю, но мужественно продолжал попытки, пока наконец не добился своего. Колесом завертелся он на каблуке, пожелал очутиться в ближайшем большом городе, и глядь — туфли поднялись на воздух, вихрем помчались сквозь облака, и не успел Маленький Мук прийти в себя, как оказался на большой базарной площади, где было разбито множество палаток и сновало бессчетное количество людей. Он побродил в толпе, но затем решил, что благоразумнее направиться в одну из уединенных улиц, ибо на базаре ему то и дело кто-нибудь наступал на туфли, так что он едва не падал, либо сам он толкал кого-нибудь своим непомерно торчащим кинжалом и еле увертывался от побоев.
Маленький Мук призадумался всерьез, как бы ему заработать немножко денег; у него была, правда, палочка, указывающая ему клады, но как сразу найти место, где зарыто золото или серебро? На худой конец, он мог бы показываться за деньги, но тут гордость мешала ему. И вдруг он вспомнил о проворстве своих ног. «Быть может, туфли мои помогут мне прокормиться», — подумал он и порешил наняться в скороходы. Но ведь такая служба, наверное, лучше всего оплачивается у короля, а потому он отправился разыскивать дворец. У ворот дворца стояла стража, которая спросила его, чего ему здесь надобно? Когда он ответил, что ищет службы, его послали к надсмотрщику над рабами. Он изложил тому свою просьбу устроить его королевским гонцом. Надсмотрщик смерил его взглядом с головы до пят и произнес: «Как это ты задумал стать королевским скороходом, когда ножонки у тебя не больше пяди? Убирайся поживее, мне недосуг балагурить с каждым дураком». Но Маленький Мук принялся клясться, что он не шутит и готов поспорить с любым скороходом. Надсмотрщик нашел, что такое предложение позабавит хоть кого; он велел Муку приготовиться до вечера к состязанию, отвел его на кухню и распорядился, чтобы его как следует накормили и напоили; сам же отправился к королю и рассказал ему о маленьком человечке и его бахвальстве. Король был по природе весельчак, поэтому ему очень понравилось, что надсмотрщик для потехи оставил Маленького Мука; он приказал устроить все на большом лугу за королевским замком так, чтобы двору удобно было следить за бегом, а о карлике велел иметь особое попечение. Своим принцам и принцессам король рассказал, какое развлечение ждет их вечером; те же рассказали об этом своим слугам, и когда наступил вечер, нетерпеливое ожидание стало всеобщим, — все, кого носили ноги, устремились на луг, где были устроены помосты, откуда двор мог следить за бегом хвастливого карлика.
Когда король с сыновьями и дочерьми расположился на помосте, Маленький Мук выступил на середину луга и отвесил знатному обществу грациознейший поклон. Веселые возгласы встретили малыша, — такого уродца никто еще не видывал. Тельце с огромной головой, халатик и пышные шаровары, длинный кинжал за широким поясом, маленькие ножонки в большущих туфлях — право же, при виде такой комичной фигурки нельзя было сдержать смех. Но хохот не смутил Маленького Мука. Он приосанился, опершись на палочку, и ждал противника. По настоянию самого Мука, надсмотрщик над рабами выбрал лучшего скорохода; тот выступил тоже, подошел к малышу, и оба стали ждать знака. Тогда принцесса Амарца, как было условлено, махнула покрывалом, и точно две стрелы, пущенные в одну цель, помчались бегуны по лугу.
Поначалу противник Мука был заметно впереди, но малыш устремился за ним на своих туфлях-самоходах, нагнал его, опередил и давно уже достиг цели, когда тот подбегал, еле переводя дух. Зрители застыли на миг от изумления и неожиданности, но когда король первый захлопал в ладоши, толпа разразилась восторженными криками: «Да здравствует Маленький Мук, победитель в состязании!»
Маленького Мука подвели к помосту, он бросился в ноги королю со словами:
— Великий государь, я показал тебе сейчас лишь скромный образчик своего искусства; соблаговоли повелеть, чтобы меня приняли в число твоих гонцов. — На что король возразил ему:
— Нет, ты будешь состоять гонцом лично при моей особе, милый Мук, жалованья ты будешь получать сто золотых в год и есть ты будешь за одним столом с первыми моими слугами.
Тут Мук решил, что нашел, наконец, долгожданное счастье, и обрадовался и возликовал в душе. Король оказывал ему особую милость, посылая его с самыми срочными тайными поручениями, которые он исполнял с величайшей старательностью и непостижимой быстротой.
Но прочие слуги короля не питали к нему расположения; они не могли перенести того, что этот ничтожный карлик, только и умевший, что быстро бегать, занял первое место в милостях государя. Они затевали против него всяческие козни, дабы погубить его, но все было бессильно против неограниченного доверия, которое питал король к своему тайному обер-лейб-курьеру (ибо таких чинов он достиг в короткий срок).
Мук, от которого не укрылись все эти хитросплетения, помышлял не о мести, — он был слишком добр для того, — нет, он думал о средствах заслужить благодарность и любовь своих врагов. Тут он вспомнил о своей палочке, о которой удача заставила его позабыть, если ему удастся найти клад, решил он, вся эта челядь сразу станет благосклоннее к нему. Ему не раз приходилось слышать, что отец нынешнего короля зарыл многие из своих сокровищ, когда на страну его напал враг; по слухам, он умер, не успев открыть свою тайну сыну. Отныне Мук всегда брал с собой палочку в надежде, что ему случится пройти теми местами, где зарыты деньги покойного короля. Как-то вечером он случайно забрел в отдаленную часть дворцового парка, где редко бывал до того, и вдруг почувствовал, что палочка дрогнула у него в руке и трижды стукнула оземь. Он сразу смекнул, что это значит. Он вытащил из-за пояса кинжал, сделал зарубки на ближних деревьях и поспешил назад во дворец; там он добыл себе лопату и подождал ночи, чтобы приступить к делу.
Добраться до клада оказалось труднее, чем он думал. Руки у него были слабые, а лопата большая и тяжелая; за два часа он вырыл яму не больше двух футов в глубину. Наконец он наткнулся на что-то твердое, зазвеневшее, как железо. Он стал рыть еще усерднее и вскоре откопал большую железную крышку: он влез в яму посмотреть, что было под крышкой, и в самом деле обнаружил горшок, полный золотых монет. Но у него не хватило силенок поднять горшок, и потому он набрал в шаровары и за пояс сколько мог донести, наполнил также халатик и, тщательно прикрыв оставшееся, взвалил халатик себе на спину. Но не будь на нем его туфель, он ни за что бы не сдвинулся с места, — так оттягивало ему плечи золото. Однако ему все же удалось незаметно пробраться к себе в комнату и спрятать золото под подушками дивана.
Оказавшись владельцем таких богатств, Маленький Мук решил, что отныне все пойдет по-новому и что теперь многие враги его из числа придворных станут его рьяными защитниками и покровителями. Из этого одного ясно, что добряк Мук не получил тщательного воспитания, иначе бы он не мог вообразить, будто деньгами приобретаются истинные друзья. Ах! Отчего он тогда не надел своих туфель и не улетучился, прихватив халатик, наполненный золотом!
Золото, которое Мук раздавал теперь пригоршнями, не замедлило пробудить зависть остальных придворных. Главный повар, Аули, сказал: «Он фальшивомонетчик»; надсмотрщик над рабами, Ахмет, сказал: «Он его выклянчил у короля»; Архаз же, казначей, злейший его враг, сам время от времени запускавший руку в королевскую казну, сказал напрямик: «Он его украл». Они столковались, как повести дело, и вот однажды кравчий Корхуз предстал пред королевские очи с печальным и унылым видом. Он всячески старался показать свою печаль: под конец король в самом деле осведомился у него, что с ним.
— Увы! — отвечал он. — Я опечален тем, что утратил милость своего повелителя.
— Что ты ерунду городишь, голубчик Корхуз, — возразил ему король, — с каких пор солнце моей милости отвратилось от тебя?
Кравчий отвечал, что обер-лейб-курьера он осыпает золотом, а своим верным и бедным слугам не дает ничего.
Короля очень удивило такое известие; он выслушал рассказ о щедротах Маленького Мука; попутно заговорщики без труда внушили ему подозрение, что Мук каким-то образом похитил деньги из королевской сокровищницы. Особенно приятен был такой оборот дела казначею, который вообще не любил отчитываться. Тогда король приказал следить за каждым шагом Маленького Мука и постараться захватить его с поличным. И когда в ночь после этого злополучного дня Маленький Мук, чрезмерной щедростью истощивший свои запасы, взял лопату и прокрался в дворцовый парк, чтобы добыть новые средства из своего потайного хранилища, за ним, на расстоянии, последовала стража под начальством главного повара Аули и казначея Архаза, и в ту минуту, когда он собрался переложить золото из горшка в халатик, они набросились на него, связали и повели к королю. Король был заранее не в духе, оттого что его разбудили; он весьма немилостиво принял своего злосчастного тайного обер-лейб-курьера и тотчас приступил к расследованию. Горшок был окончательно вырыт из земли и вместе с лопатой и халатиком, набитым золотом, принесен к ногам короля. Казначей показал, что он с помощью стражи накрыл Мука как раз, когда тот зарывал в землю горшок с золотом. Тогда король обратился с вопросом к обвиняемому, правда ли это и откуда у него взялось золото, которое он зарывал?
Маленький Мук, в полном сознании своей невиновности, показал, что горшок он нашел в саду и что он его откапывал, а не закапывал.
Все присутствующие встретили такое оправдание смехом; король же, крайне разгневанный мнимой лживостью карлика, закричал:
— Ты еще смеешь, негодяй, так глупо и подло обманывать своего короля после того, как ты же обокрал его? Казначей Архаз! Я повелеваю тебе сказать, признаешь ли ты это количество золота равным тому, какого недостает в моей казне?
И казначей отвечал, что для него сомнений нет: в королевской казне с некоторых пор недостает даже еще больше, и он готов присягнуть, что именно это золото и есть краденое.
Тогда король велел заковать Маленького Мука в цепи и отвести его в башню, а золото отдал казначею, чтобы тот отнес его назад в казну. Радуясь счастливому исходу дела, отправился казначей восвояси и там принялся пересчитывать блестящие монеты; но злодей скрыл, что на дне горшка лежала записка, гласившая: «Враг заполонил мою страну, а посему я укрываю сюда часть своих сокровищ. Кто найдет их и не вручит без промедления моему сыну, на голову того да падет проклятие его государя. Король Сади».
У себя в темнице Маленький Мук предавался грустным размышлениям; он знал, что хищение королевского имущества карается смертью и все-таки не хотел открыть королю тайну волшебной палочки, ибо справедливо опасался, что у него отберут и ее и туфли в придачу. Туфли, к несчастью, тоже не могли выручить его, ведь он был цепями прикован к стене, и как ни бился, а все ему не удавалось повернуться на каблуке. Но после того как ему на другой день объявили смертный приговор, он решил, что все же лучше жить без волшебной палочки, чем умереть с ней: он попросил, чтобы король выслушал его с глазу на глаз, и открыл ему свою тайну. Сперва король не поверил его признанию; но Маленький Мук посулил проделать опыт, если король обещает сохранить ему жизнь. Король дал ему в том слово и велел без ведома Мука зарыть в землю немного золота, а затем приказал ему взять палочку и искать. Тот мигом нашел золото, ибо палочка явственно трижды стукнула по земле. Тут король смекнул, что казначей обманул его, и послал тому, по обычаю восточных стран, шелковый шнурок, дабы тот сам удавился. А к Маленькому Муку король обратился с такими словами:
— Правда, я обещал сохранить тебе жизнь, но мне сдается, что ты знаешь не только тайну палочки; а посему ты останешься в вечном заточении, если не откроешь секрета своей быстроходности. — С Маленького Мука довольно было и одной ночи в башне, а потому он признался, что все его искусство скрыто в туфлях, но утаил от короля, как с ними обращаться. Король сам влез в туфли, желая проделать опыт, и точно полоумный заметался по саду; временами он пытался передохнуть, но не знал, как остановить туфли, а Маленький Мук из злорадства не помог ему, пока он не добегался до обморока.
Король, придя в себя, рвал и метал на Маленького Мука, из-за которого ему пришлось бегать до бесчувствия.
— Я дал слово даровать тебе жизнь и свободу, но если в течение двух суток ты не будешь за пределами моей страны, я велю тебя вздернуть. — А туфли и палочку он велел отнести к себе в сокровищницу.
Беднее прежнего побрел Маленький Мук прочь, кляня свою глупость, внушившую ему, будто он может стать персоной при дворе. Страна, из которой его изгоняли, к счастью, была невелика, и уже спустя восемь часов он очутился на ее рубеже, хотя идти без привычных его туфель было несладко.
Очутившись за пределами той страны, он свернул с большой дороги, чтобы углубиться в лесную глушь и жить в полном одиночестве, ибо люди опостылели ему. В чаще леса набрел он на местечко, которое показалось ему пригодным для намеченной им цели. Светлый ручей, осененный большими смоковницами, и мягкая мурава манили его к себе; тут опустился он на землю, решив не принимать пищи и ждать смерти. Печальные думы о смерти усыпили его; а когда он проснулся, мучимый голодом, то рассудил, что голодная смерть — дело опасное, и принялся искать, не найдется ли чего-нибудь поесть.
Чудесные спелые фиги висели на дереве, под которым он уснул; он взобрался наверх, сорвал несколько штук, полакомился ими и отправился к ручью утолить жажду. Но каков был его ужас, когда он увидел в воде собственное отражение, украшенное огромными ушами и мясистым длинным носом! В смятении схватился он руками за уши, и в самом деле — они оказались длиной с пол-локтя.
«Я заслужил ослиные уши, — вскричал он, — за то, что как осел растоптал свое счастье». Он принялся бродить по лесу, а когда снова проголодался, то ему еще раз пришлось прибегнуть к фигам, ибо больше ничего съедобного на деревьях не нашлось. Поглощая вторую порцию фиг, он надумал запрятать уши под тюрбан, чтобы не казаться таким смешным, и вдруг почувствовал, что уши у него уменьшились. Мигом бросился он к ручью, чтобы убедиться в том, и в самом деле — уши стали прежними, исчез и безобразный, длинный нос. Тут он сообразил, как это произошло: от плодов первой смоковницы у него выросли длинные уши и нос, после плодов второй — он избавился от напасти; с радостью понял он, что милосердная судьба снова дает ему в руки средство стать счастливым. Сорвав с каждого из деревьев столько плодов, сколько мог донести, он отправился в ту страну, которую недавно покинул. В первом же городишке он переоделся в другое платье, так что стал неузнаваем, а затем отправился дальше, к тому городу, где жил король, и вскоре прибыл туда.
Время года было такое, когда спелые плоды еще довольно редки, и потому Маленький Мук уселся у ворот дворца, помня по прежним временам, что главный повар является сюда закупать редкостные лакомства для королевского стола. Не успел Мук расположиться, как увидел, что главный повар идет через двор к воротам. Он оглядел товары разносчиков, собравшихся у ворот дворца, и вдруг взгляд его упал на корзиночку Мука.
— Ого! — лакомое блюдо, — сказал он. — Его величеству оно уж конечно, придется по вкусу; сколько хочешь за всю корзинку?
Маленький Мук назначил невысокую цену, и торг состоялся. Главный повар отдал корзинку одному из рабов и пошел дальше, а Маленький Мук поспешил улизнуть, боясь, как бы его не поймали и не наказали за продажу плодов, если беда постигнет уши и носы королевского двора.
Во время трапезы король был в превосходном настроении и не раз принимался хвалить главного повара за вкусный стол и за усердие, с которым тот всегда старается раздобыть изысканные яства, а главный повар, помня, какой лакомый кусочек имеется у него в запасе, ухмылялся умильно и только изрекал кратко: «Конец делу венец» или «Это цветочки, а ягодки впереди», — так что принцессы сгорали от любопытства, чем он их еще попотчует. Когда же были поданы великолепные, соблазнительные фиги, у всех присутствующих вырвалось восторженное: «Ах!».
— Какие спелые! Какие аппетитные! — вскричал король. — Ты прямо молодчина, главный повар, ты заслужил нашу высочайшую милость! — Сказав это, король, весьма бережливый в отношении подобных лакомств, собственноручно оделил фигами присутствующих. Принцы и принцессы получили по две штуки, придворные дамы, визири и аги по одной, остальные он придвинул к себе и стал их уплетать с величайшим удовольствием.
— Господи, какой у тебя странный вид, папа! — вскричала вдруг принцесса Амарца. Все обратили к королю удивленные взоры; по обеим сторонам головы у него торчали огромные уши, длинный нос свешивался до самого подбородка; тогда присутствующие стали с изумлением и ужасом оглядывать друг друга — у всех головы оказались, в большей или меньшей степени, украшенными тем же странным убором.
Легко вообразить себе смятение двора! Тотчас были разосланы гонцы за всеми врачами города; те явились толпой, прописали пилюли и микстуры, но уши и «осы остались какими были. Одному из принцев сделали операцию, но уши отросли снова.
Вся история достигла убежища, куда укрылся Мук; он понял, что настала пора действовать. На вырученные от продажи фиг деньги он заранее запасся одеждой, в которой мог выдать себя за ученого; длинная борода из козьей шерсти дополняла наряд. Захватив мешочек с фигами, он направился во дворец, назвался чужеземным лекарем и предложил свою помощь. Вначале к нему отнеслись весьма недоверчиво, но когда Маленький Мук накормил фигой одного из принцев и тем возвратил его ушам и носу прежние размеры, то все наперебой устремились за исцелением к чужеземному лекарю. Но король молча взял его за руку и повел к себе в опочивальню: там он отпер дверцу, ведущую в сокровищницу, и кивком позвал Мука.
— Вот все мои сокровища, — произнес король, — ты получишь все, чего бы ни пожелал, если избавишь меня от этой позорной напасти. — Слаще всякой музыки прозвучали эти слова в ушах Маленького Мука; он с порога еще увидал свои туфли, а рядом с ними лежала и палочка. Он принялся бродить по комнате, словно дивясь на сокровища короля, но когда дошел до своих туфель, то торопливо скользнул в них, схватил палочку, сорвал с себя накладную бороду и предстал перед изумленным королем в образе старого знакомца, бедного изгнанника Мука.
— Вероломный король, — заговорил он, — платящий неблагодарностью за верную службу, да будет тебе заслуженной карой уродство, которым ты поражен. Я оставляю тебе длинные уши, дабы они изо дня в день напоминали тебе о Маленьком Муке. — Сказав так, он стремительно перевернулся на каблуке, пожелал очутиться где-нибудь подальше, и не успел король позвать на помощь, как Маленький Мук исчез. С тех пор Маленький Мук живет здесь в полном достатке, но совсем одиноко, ибо он презирает людей. Житейский опыт сделал его мудрецом, который, невзирая на несколько странную наружность, больше заслуживает уважения, нежели насмешки.
Вот что рассказал мне отец; я выразил искреннее сожаление о том, что был груб со славным человечком, после чего получил от отца вторую половину назначенного мне наказания. Я, в свою очередь, рассказал товарищам о чудесных приключениях карлика, и мы все так полюбили его, что никто и не думал больше насмехаться над ним. Даже, наоборот, мы оказывали ему всяческое почтение до самой его смерти и кланялись ему так же низко, как муфтию или кади.
Путешественники решили остаться на день в этом караван-сарае, чтобы и люди и животные запаслись силами на дальнейший путь.
Вчерашняя веселость сохранилась и сегодня, и они не уставали предаваться всяческим забавам. Но после трапезы они обратились к пятому из купцов, Али Сиза, требуя, чтобы он, по примеру других, исполнил свою обязанность и рассказал какую-нибудь историю. Он возразил, что жизнь его бедна интересными событиями и ему нечего почерпнуть из нее, и посему он расскажет им нечто иное, а именно сказку о мнимом принце.
Сказка о мнимом принце
Жил однажды на свете скромный портновский подмастерье по имени Лабакан, который учился своему ремеслу у опытного мастера в Александрии. Никто не смел сказать, что Лабакан не искусно владеет иглой, наоборот, он умел выполнять очень тонкую работу, и несправедливо было бы назвать его лентяем; но какой-то в нем был изъян: то он часами шил не отрываясь, так что игла накалялась у него в руке и начинала дымить нитка, а работа получалась лучше, чем у кого угодно; в другой раз, и, к сожалению, это случалось чаще, он сидел в задумчивости, устремив неподвижный взор вдаль, и вид у него бывал такой странный, что его хозяин и прочие подмастерья говорили, глядя на него, не иначе как: «Лабакан опять напустил на себя знатный вид!».
По пятницам же, когда все люди спокойно возвращались после молитвы домой к своим делам, Лабакан в красивом наряде, который он приобрел ценой больших трудов и лишений, выходил из мечети и медленно, гордой поступью прогуливался по площадям и улицам города; когда же при встрече кто-либо из его приятелей говорил ему: «Мир тебе!» или «Как поживаешь, друг Лабакан?» — он милостиво махал рукой или, в крайнем случае, важно кивал головой. Если тогда хозяин шутя говорил ему: «В тебе, Лабакан, погиб принц», — он радовался и отвечал: «Вы тоже это заметили?» или «Я сам давно так думаю!».
Так скромный портновский подмастерье Лабакан вел себя долгое время, но хозяин терпел его глупость, ибо, в общем, он был человек хороший и искусный работник. Но вот однажды Селим, брат султана, который проезжал как раз через Александрию, прислал портному свою праздничную одежду для какой-то переделки, и хозяин дал ее Лабакану, ибо тот выполнял самую тонкую работу. Когда вечером хозяин и подмастерья разошлись отдохнуть от дневных трудов, какая-то непреодолимая сила привела Лабакана обратно в мастерскую, где висела одежда королевского брата. Долго стоял он в раздумье перед ней, любуясь то блеском вышивки, то переливами бархата и шелка. Он не мог преодолеть в себе искушения ее примерить, и глядь — она была словно по нему сшита. «Ну чем я не принц? — вопрошал он себя, шагая взад и вперед — по комнате. — Разве хозяин не говорил, что я рожден быть принцем?» — Вместе с одеждой к подмастерью как будто пристали и королевские повадки; он не на шутку вообразил себя подлинным королевским сыном, и в качестве такового порешил отправиться в дальние края, покинув то место, где люди, по глупости своей, не могли отгадать под скромной оболочкой его прирожденного достоинства. Великолепная одежда словно была ниспослана ему доброй феей, поэтому он не пожелал пренебречь столь ценным подарком, собрал всю свою убогую наличность и побрел, под покровом темной — ночи, из ворот Александрии. Повсюду на своем пути новый принц возбуждал всеобщее удивление, ибо великолепная одежда и строгая, величавая осанка совершенно не подходили для пешехода. Когда его об этом спрашивали, он обычно принимал таинственный вид, отвечал, что у него на то имеются особые причины. Однако, убедившись, что пешеходное странствование делает его смешным, он — купил по дешевке старую клячу, которая вполне его устраивала своим невозмутимым спокойствием и кротостью, никогда не заставляя казаться искусным наездником и тем попадать в неловкое положение, ибо в этом деле он не был силен.
Однажды, когда он шаг за шагом тащился на своем Мурфе, — так назвал он старую клячу, — к нему присоединился какой-то всадник и попросил разрешения продолжать путешествие вместе, — ведь дорога в беседе всегда кажется короче. Всадник, веселый юноша, был очень красив и приятен в обхождении. Вскоре он завязал с Лабаканом разговор о том, о сем, из которого выяснилось, что он, как и портной, пустился в путь без определенной цели… Он сказал, что зовут его Омаром и что он племянник несчастного каирского паши Эльфи-бея и путешествует, дабы исполнить приказание, данное ему дядей на смертном одре. Лабакан рассказал о своих обстоятельствах не столь чистосердечно, дав только понять, что происхождения он высокого и путешествует ради собственного удовольствия.
Молодые люди пришлись друг другу по вкусу и продолжали путь вместе. На второй день их совместного странствия Лабакан спросил у своего спутника, какое приказание надлежит ему выполнить, и, к своему удивлению, услышал следующее: Эльфи-бей, каирский паша, воспитывал Омара с самого его раннего детства, и тот совсем не знал своих родителей. И вот когда на Эльфи-бея напал неприятель и он. после трех неудачных битв, смертельно раненный, вынужден был бежать, он открыл своему воспитаннику, что тот вовсе не его племянник, а сын могущественного государя, который, из страха перед предсказаниями своих звездочетов, удалил от себя юного принца, дав клятву, что увидит его только в день, когда тому исполнится двадцать два года.
Эльфи-бей не назвал имени его отца, а только строго наказал ему в четвертый день будущего месяца Рамадана, в день, когда ему исполнится двадцать два года, явиться к знаменитой колонне Эль-Зеруйя, в четырех днях езды на восток от Александрии; там он увидит людей, которым вручит данный ему Эльфи-беем кинжал со словами: «Я тот, кого вы ищете». Если они ответят: «Хвала пророку, сохранившему тебя», то он должен следовать за ними, и они приведут его к отцу.
Портновский подмастерье Лабакан был очень удивлен этим рассказом; отныне он стал смотреть — на принца Омара завистливыми глазами, досадуя на то, что судьба даровала Омару еще и звание королевского сына, хотя он считался уже племянником могущественного паши, меж тем как его, обладавшего всем присущим принцу, она, словно в насмешку, наделила убогим происхождением и заурядным жизненным путем. Он сравнивал себя с принцем и скрепя сердце признавал, что у того весьма располагающая наружность, прекрасные живые глаза, смело очерченный нос, мягкое, приветливое обхождение. — словом, все внешние достоинства, способные подкупит каждого. Но, даже находя у своего спутника так много достоинств, он все же считал, что такая личность, как Лабакан, может показаться царственному отцу еще желаннее, чем настоящий принц.
Подобные размышления преследовали Лабакана целый день, с ними он и уснул на очередном привале; когда же он утром пробудился и взгляд его упал на спящего подле него Омара, которому ничто не мешало спокойно спать и грезить об уготованном ему счастье, у него зародилась мысль хитростью или силой добиться того, в чем ему отказала неблагосклонная судьба; кинжал, этот отличительный признак возвращающегося на родину принца, был заткнут за пояс спящего. Лабакан потихоньку вытащил его, чтобы вонзить в грудь владельца. Но мысль об убийстве возмутила миролюбивую душу подмастерья; он удовольствовался тем, что завладел кинжалом, оседлал себе более резвую лошадь принца, и когда Омар, проснувшись, увидел, что у него отняты все надежды, его вероломный спутник успел опередить его уже на много миль.
Ограбление принца свершилось как раз в первый день священного месяца Рамадана, так что Лабакану оставалось еще четыре дня, чтобы добраться к колонне Эль-Зеруйя, хорошо ему известной. Хотя до местности, где стояла эта колонна, было никак не более двух дней пути, он все-таки поспешил явиться туда, ибо все время боялся, что настоящий принц его нагонит.
К концу второго дня Лабакан издали различил колонну Эль-Зеруйя. Она стояла на небольшой возвышенности в обширной долине и видна была на расстоянии двух-трех часов пути. При виде ее сердце Лабакана забилось сильнее; хотя в последние два дня у него было достаточно времени обдумать ту роль, которую он собрался играть, однако, — нечистая совесть вселяла в него некоторую робость; все же мысль, что он рожден быть принцем, приободрила его, и, в конце концов, он уверенно направился к цели.
Местность вокруг колонны Эль-Зеруйя была необитаема и пустынна, и новому принцу пришлось бы туго с пропитанием, если бы он не запасся едой на три дня. В ожидании своей дальнейшей судьбы он расположился на отдых под пальмами, подле своей лошади.
Назавтра, около полудня, он увидел, что вверх по долине к колонне Эль-Зеруйя движется целая процессия на лошадях и верблюдах. Процессия остановилась у подножия холма, на котором стояла колонна, и все расположились в великолепных шатрах, как обычно устраиваются на привалах караваны богатых пашей или шейхов. Лабакан догадался, что все эти люди явились сюда ради него, и охотно представил бы им уже сегодня их будущего повелителя, однако обуздал свое нетерпение выступить в роли принца до следующего утра, когда его смелые вожделения будут удовлетворены.
Восходящее солнце засияло над самым торжественным днем в жизни счастливца-портного и разбудило его к новой высокой доле царского сына.
Правда, когда он взнуздывал коня, собираясь ехать к колонне, ему стало не по себе при мысли о бесчестности такого поступка; правда, ему ясно представилась скорбь обманутого в своих лучших надеждах истинного царского сына, — однако жребий был брошен, что сделано, того не изменишь, а самомнение нашептывало ему, что с виду он достаточно величав и смело может явиться перед очи могущественного короля в качестве его сына. Ободренный этой мыслью, он вскочил на коня, собрал всю свою отвагу, чтобы пустить его настоящим галопом, и в четверть часа достиг подножия холма. Спрыгнув с коня, он привязал его к кустарнику, в изобилии росшему на склоне, затем вынул из-за пояса кинжал принца Омара и стал взбираться на холм; у подножия холма шестеро мужчин стояло вокруг важного старца царственной осанки; великолепный парчовый кафтан, опоясанный белой кашемировой шалью, белый тюрбан, осыпанный драгоценными каменьями, — все свидетельствовало о высоком сане и большом богатстве этого старца.
Лабакан направился прямо к нему, низко склонился перед ним и сказал, протягивая ему кинжал:
— Я тот, кого вы ищете.
— Хвала пророку, сохранившему тебя! — отвечал старик со слезами радости. — Обними твоего старого отца, мой возлюбленный сын Омар!
Чувствительный портной был очень растроган этими торжественными словами; он бросился в объятия старого государя в порыве радости, смешанной со стыдом.
Но ему суждено было только одно мгновенье наслаждаться ничем не омраченным блаженством своего нового положения; высвободившись из объятий царственного старца, он заметил, как по долине к холму спешит какой-то всадник. У всадника и у лошади вид был необычайно странный; не то от усталости, не то из упрямства лошадь не хотела идти; спотыкаясь ежеминутно, она тащилась не то рысцой, не то шагом, а всадник подгонял ее и руками и ногами. Лабакан сразу узнал свою лошадь Мурфу и настоящего принца Омара, но в него прочно вселился злой дух лжи и обмана, и он порешил во что бы то ни стало всеми силами отстаивать присвоенные себе права.
Уже издали видно было, что всадник делает какие-то знаки: вот он, несмотря на медленную рысцу коня Мурфы, достиг подножья холма, спрыгнул с лошади и бросился вверх по холму.
— Остановитесь! — кричал он. — Кто бы вы ни были, остановитесь и не поддавайтесь обману подлого лгуна! Я Омар, и горе тому, кто посмеет злоупотребить моим именем!
При таком неожиданном обороте дела лица всех, стоящих у колонны, выразили глубокое изумление, особенно поражен был, по-видимому, старец, переводивший недоуменный взгляд с одного на другого. Но Лабакан заговорил с деланным спокойствием:
— Милостивый отец и повелитель, не смущайтесь речами этого человека; это, насколько мне известно, сумасшедший портновский подмастерье из Александрии, по имени Лабакан, который скорее заслуживает вашего сострадания, нежели гнева.
Слова эти привели принца в неистовство; кипя яростью, хотел он ринуться на Лабакана, но присутствующие бросились между ними и удержали его, а государь сказал:
— Да, это верно, возлюбленный сын мой, бедняга действительно не в своем уме; свяжите его и посадите на одного. из наших дромадеров; быть может, нам удастся чем-нибудь помочь несчастному.
Ярость принца улеглась; рыдая, обратился он к государю:
— Сердце подсказывает мне, что вы мой отец; во имя матери моей, заклинаю вас выслушать меня!
— Нет, боже избави, — отвечал тот, — он опять начинает заговариваться и откуда только человеку мог взбрести на ум такой вздор!
С этими словами он взял руку Лабакана и, опираясь на него, спустился с холма; оба они сели на прекрасных, покрытых дорогими попонами коней и двинулись во главе шествия по долине. А несчастному принцу скрутили руки, самого его крепко привязали к верблюду, и все время по бокам ехали два всадника, зорко следившие за каждым движением.
Царственный старец был Заауд, султан вехабитов. Он долго не имел детей: наконец у него родился сын, о котором он столько времени мечтал; но звездочеты, у которых он спросил о судьбе мальчика, высказались так: «Вплоть до двадцать второго года жизни ему грозит опасность, что место его будет занято врагом», а посему, для вящего спокойствия, султан отдал сына на воспитание своему старому испытанному другу Эльфибею и двадцать два томительных года ожидал лицезреть его.
Все это султан рассказал своему мнимому сыну и выразил всяческое удовлетворение его осанкой и полным достоинства обхождением.
Когда они прибыли в землю султана, жители повсюду встречали их радостными криками, ибо слух о возвращении принца с быстротой молнии распространился по селам и городам. На улицах, по которым они следовали, были воздвигнуты арки из веток и цветов, яркие многоцветные ковры украшали дома, и толпы народа громко воссылали хвалу богу и его пророку, даровавшему им такого прекрасного принца. Все это наполнило восторгом тщеславное сердце портного, — тем несчастнее должен был чувствовать себя настоящий принц Омар, который в немом отчаяния, по-прежнему связанный, следовал за процессией. Никто и не помышлял о нем посреди всеобщего ликования, относившегося собственно к нему; тысячи голосов без конца выкликали имя Омара, но на него, носившего это имя, не обращал внимания никто, — разве что время от времени кто-нибудь спрашивал, кого это везут так крепко связанным, и ответ сопровождающих, что это сумасшедший портной, — мучительно отдавался в ушах принца.
Наконец процессия прибыла в столицу султана, где все приготовления к торжественной встрече были еще пышнее, чем в других городах. Султанша, пожилая, почтенная женщина, ожидала их со всем своим двором в самой парадной зале дворца. Пол этой залы был покрыт колоссальным ковром, стены украшены полотнищами голубого сукна, окаймленными золотым шнуром и кистями и повешенными на серебряных крюках.
Было уже темно, когда процессия прибыла, а потому в зале горело множество-круглых разноцветных фонарей, обращавших ночь в день. Но ярче всего расцвечивали они глубину залы, где на троне восседала султанша. К трону, сплошь покрытому золотом и крупными аметистами, вели четыре ступеньки. Четверо знатнейших эмиров держали над головой султанши красный шелковый балдахин, а шейх Медины обвевал ее опахалом из павлиньих перьев.
Так ожидала султанша супруга и сына; и она тоже не видела его с самого дня его рождения, но он снился ей столько раз в ее вещих снах, что она узнала бы его из тысячи. Вот послышался гул приближающегося шествия: звуки труб и барабанов смешивались с ликованием толпы; вот отзвучал стук копыт промчавшихся по двору лошадей, все ближе и ближе раздавались шаги и, наконец, двери залы распахнулись, и, сквозь ряды павших ниц слуг, султан об руку с сыном поспешил к трону султанши.
— Вот, — оказал он, — я привел тебе того, по ком ты так давно тоскуешь.
Султанша прервала его.
— Это не мой сын! — воскликнула она. — Это не те черты, которые во сне мне показал пророк!
Едва только султан собрался упрекнуть ее в суеверии, как дверь в залу распахнулась и ворвался принц Омар, преследуемый своими стражниками, от которых он вырвался неимоверным усилием; задыхаясь, упал он к подножию.
— Здесь я хочу умереть! Вели меня убить, жестокий отец, ибо дольше я не в силах сносить такое поношение!
Слова эти озадачили всех; несчастного окружили, и подоспевшие стражники собрались уже схватить его и связать снова, когда султанша, которая смотрела на происходившее в безмолвном изумлении, вскочила с трона.
— Остановитесь! — воскликнула она. — Этот и есть настоящий; это он, кого мои глаза не видели никогда, но кого чуяло мое сердце!
Стражники невольно оставили Омара, однако султан, запылав яростным гневом, приказал им связать безумца.
— Здесь решаю я, — произнес он повелительным тоном, — и здесь судят не на основании женских снов, а на основании верных и непреложных признаков; вот это (и он указал на Лабакана) мой сын, ибо он принес мне условный знак моего друга Эльфи — кинжал.
— Он украл его! — закричал Омар. — Он во зло употребил мою простодушную доверчивость!
Но султан не внял голосу своего сына, ибо привык во всех делах упрямо следовать лишь своему суждению; посему он приказал силой вытащить несчастного Омара из залы, сам же с Лабаканом проследовал к себе в покои, полный злобы на султаншу, свою супругу, с которой, однако, в мире и согласии прожил целых двадцать пять лет.
Султанша же была в сильном горе от случившегося; она не сомневалась, что наглый обманщик овладел сердцем султана, ибо в вещих снах она видела своим сыном того несчастного.
Когда скорбь ее несколько улеглась, она стала обдумывать средство, как убедить супруга в его неправоте. Это было, конечно, нелегко, ибо у того, кто выдавал себя за ее сына, оказался условный знак — кинжал, и, как она узнала, он столько расспрашивал Омара о его прежней жизни, что играл свою роль, не сбиваясь.
Она призвала к себе людей, сопровождавших султана к колонне Эль-Зеруйя, чтобы подробно услышать обо всем, а затем решила обсудить это дело с самыми приближенными невольницами. Они придумывали то одно, то другое средство; наконец Мелехзала, умная старуха-черкешенка, произнесла:
— Если я не ошибаюсь, высокочтимая госпожа, человек, вручивший кинжал, назвал Лабаканом, сумасшедшим портным, того, кого ты считаешь своим сыном?
— Да, верно, — ответила султанша, — но почему ты об этом спрашиваешь?
— А не думаете ли вы, — продолжала невольница, — что тот плут навязал ему свое собственное имя? А если это так, я знаю прекрасное средство уличить плута, но скажу его вам только на ухо.
Султанша подставила рабыне ухо, и та шепотом дала ей совет, видимо, пришедшийся султанше по вкусу, потому что она собралась немедленно идти к султану.
Султанша была женщина умная, хорошо знавшая слабые стороны султана и умевшая их использовать. Посему она сделала вид, что уступает ему и соглашается признать сына, но только испрашивает себе одно условие; султан, который сожалел уж о своей вспышке, согласился принять ее условие, и она заговорила:
— Мне хотелось бы предложить обоим испытание их ловкости; другая, может быть, заставила бы их скакать верхом, фехтовать и. метать копья, но это умеет всякий; а я хочу дать им такую задачу, для которой требуется сообразительность. Пусть каждый из них сошьет по кафтану и паре штанов, а мы посмотрим, кто сделает лучше.
Султан засмеялся и сказал:
— Ну и умную штуку ты придумала! Чтобы мой сын состязался с твоим сумасшедшим портным в том, кто сошьет лучший кафтан? Нет, это не дело!
Однако султанша напомнила ему, что он заранее согласился на ее условие, и султан, который всегда держал слово, наконец, сдался, хотя поклялся, что, какой бы прекрасный кафтан ни изготовил сумасшедший портной, он все-таки не признает его своим сыном.
Султан сам пошел к сыну и попросил его подчиниться причуде матери, которая обязательно желает видеть кафтан, изготовленный собственноручно им. У простодушного Лабакана сердце взыграло от, радости. «Если только дело за этим, — подумал он, — то я уж сумею угодить султанше».
Во дворце отвели две комнаты: одну для принца, другую для портного, — там должны были они испытать свое искусство, причем каждому было выдано только нужное количество шелка, ножницы, игла и нитки.
Султану было очень любопытно, какой такой кафтан изготовит его сын, но и у султанши тревожно билось сердце: удастся ли ее хитрость или нет? Для работы обоим был дан двухдневный срок; на третий день султан повелел призвать свою супругу, и когда она явилась, он послал за кафтанами и их мастерами. Торжествуя, вошел Лабакан и развернул свое изделие перед изумленными взорами султана.
— Посмотри-ка, отец, — сказал он, — посмотри-ка, глубокочтимая матушка, разве это не образец всех кафтанов? Я побьюсь об заклад с самым искусным придворным портным, что лучшего ему не сшить.
Султанша усмехнулась и обратилась к Омару:
— А что ты смастерил, сын мой?
С негодованием бросил тот об пол шелк и ножницы.
— Меня учили обуздывать коня и владеть саблей, а копье мое попадает в цель за шестьдесят шагов, но портняжное ремесло мне неведомо, оно не подобало бы воспитаннику Эльфи-бея, повелителя Каира.
— О, ты истинный сын моего господина! — воскликнула султанша. — Ах! дай мне обнять тебя, дай назвать тебя сыном! Простите, мой супруг и повелитель, — обратилась она затем к султану, — что я прибегла к этой хитрости; разве вы не видите теперь, кто принц, а кто портной? Воистину, кафтан, изготовленный вашим сыном, великолепен, и мне бы очень хотелось узнать, у какого мастера он обучался.
Султан сидел погруженный в глубокую задумчивость, недоверчиво поглядывая то на свою жену, то на Лабакана, который тщетно старался скрыть краску стыда и досады на то, что так глупо выдал себя.
— И этого доказательства недостаточно, — сказал султан, — однако, хвала Аллаху, я нашел средство узнать, обманут ли я или нет.
Он приказал оседлать своего самого быстрого коня, вскочил на него и поскакал к лесу, который начинался неподалеку от города. Там, по старому преданию, жила добрая фея по имени Адолзаида, которая часто и раньше в тяжелые минуты приходила на помощь своим советом многим королям его рода, — к ней и поспешил султан.
Посреди леса была полянка, окруженная кедрами. По преданию, там жила фея, и редко смертный отваживался приблизиться туда, ибо с давних пор страх перед тем местом передавался по наследству от отца к сыну.
Прибыв туда, султан слез с коня, привязал его к дереву, стал посреди полянки и произнес громким голосам: «Если это правда, что ты в трудную минуту не отказывала моим предкам в добром совете, то не презри просьбы их внука и помоги мне в таком деле, где бессилен человеческий разум».
Едва он произнес последние слова, как один из кедров раскрылся, и оттуда вышла окутанная покрывалам женщина в длинном белом одеянии.
— Я знаю, зачем ты пришел ко мне, султан Заауд! Намерения твои чисты, посему я не отрину твоей просьбы. Вот две шкатулки. Возьми их, и пусть те двое, что называют себя твоими сыновьями, сделают выбор; я знаю, что сын твой настоящий сделает выбор надлежащий. — Так сказала женщина под покрывалам и протянула султану две маленькие шкатулочки из слоновой кости, богато украшенные золотом и жемчугами; на крышках, которые султан тщетно пытался открыть, были надписи из вделанных в них алмазов.
На обратном пути султан ломал себе голову, что бы могло быть в шкатулочках, которые ему никакими силами не удавалось открыть, и надписи тоже не помогали разгадке, ибо на одной шкатулке стояло: «честь и слава», а на другой: «счастье и богатство». Султан подумал про себя, что и для него самого выбор между этими двумя надписями оказался бы не легок, ибо обе они одинаково заманчивы, обе одинаково соблазнительны.
Вернувшись к себе во дворец, он призвал султаншу и сообщил ей решение феи; она преисполнилась сладостной надежды, что тот, к кому влекла ее душа, выберет шкатулочку, свидетельствующую о его царственном происхождении.
Перед троном султана были поставлены два стола; на них султан собственноручно водрузил обе шкатулочки, затем поднялся на трон и подал знак одному из своих рабов открыть двери залы. Блестящая толпа пашей и эмиров страны, которых созвал султан, хлынула в зал сквозь раскрытые двери. Они расселись на великолепных подушках, разложенных вдоль стен.
Когда все уселись, султан вторично подал знак, и в залу ввели Лабакана; горделивой поступью прошел он по зале, пал ниц перед троном и сказал:
— Что угодно моему отцу и господину?
Султан приподнялся на троне и заговорил:
— Сын мой, справедливость твоих притязаний на это имя подвергнута сомнению; в одной из этих шкатулочек содержится доказательство твоего высокого происхождения, — выбирай, я не сомневаюсь, что ты выберешь верно.
Лабакан поднялся с колен и подошел к шкатулочкам; он долго обдумывал, какую выбрать, наконец сказал:
— Глубокочтимый отец мой, что может быть выше счастья называться твоим сыном; что благороднее, чем богатство твоего благоволения? Я выбираю ту шкатулочку, на которой написано «счастье и богатство».
— Мы после узнаем, правильно ли ты выбрал; а пока садись вот туда на подушки рядом с мединским пашой, — сказал султан и подал знак рабам.
Тогда ввели Омара; взгляд его был мрачен, лицо печально, и вид его возбуждал сочувствие всех присутствующих. Он склонил колени перед троном и спросил, что повелевает султан.
Султан сказал, чтобы он выбрал одну из двух шкатулочек; он поднялся и подошел к столу.
Внимательно прочитав обе надписи, он сказал:
— В последние дни я познал, сколь непрочно счастье и сколь преходяще богатство; но в эти же дни я познал, что храбрец обладает одним несокрушимым достоянием — честью и что блестящая звезда славы не закатывается вместе со счастьем. И пусть мне придется лишиться короны, — все равно, жребий брошен: «честь и слава», я выбираю вас!
Омар положил руку на выбранную им шкатулочку, но султан приказал ему остановиться; он подал знак Лабакану в свою очередь подойти к столу, и тот тоже положил руку на выбранную им шкатулочку.
Тогда султан велел принести кувшин воды из святого источника Земзем в Мекке, омыл руки для молитвы, обернулся к востоку, пал ниц и стал молиться: «Бог отцов моих, ты, столетиями сохранявший наш род чистым и незапятнанным, не допусти недостойного посрамить имя Абассидов: возьми под свою защиту моего истинного сына в этот час испытания».
Султан встал с колен и снова взошел на трон; все присутствующие замерли в ожидании, не смея вздохнуть, — было бы слышно, если бы по зале пробежал мышонок, такая царила напряженная тишина; стоящие позади вытягивали шеи, чтобы видеть шкатулочки. Тогда султан заговорил: «Откройте шкатулочки!» — и шкатулочки, которые раньше никакими силами нельзя было открыть, внезапно распахнулись сами собой.
В шкатулочке, выбранной Омаром, на бархатной подушке лежали золотая корона и скипетр, в шкатулочке же Лабакана — большая игла и моток ниток. Султан приказал обоим поднести к нему шкатулочки. Он взял с подушечки маленькую корону, — что за чудо! — пока он ее держал, она в его руках становилась все больше, пока не достигла размеров настоящей короны. Он возложил корону на голову своего сына Омара, преклонившего перед ним колени, поцеловал его в лоб и велел ему сесть по правую свою руку.
Затем повернулся к Лабакану и сказал:
— Есть такая старая поговорка: знай сверчок свой шесток; и тебе, видимо, надо знать свою иглу. Хотя ты и не заслужил моей милости, но за тебя просил тот, кому я сегодня ни в чем не могу отказать; посему я дарую тебе твою жалкую жизнь, но если хочешь внять моему совету, то поспеши покинуть мою землю.
Посрамленный, уничтоженный, бедный портновский подмастерье не мог ничего ответить; он упал в ноги принцу, и слезы полились у него из глаз.
— Простите ли вы меня, принц? — спросил он.
— Верность другу, великодушие к врагу — вот чем славятся Аббасиды, — отвечал принц, поднимая его с пола, — иди с миром!
— О, ты истинный сын мой! — воскликнул растроганный султан и склонился на грудь сына; эмиры и паши и все вельможи государства поднялись со своих мест и провозгласили славу новому царскому сыну; под всеобщее ликование Лабакан потихоньку прокрался из залы со своей шкатулочкой под мышкой.
Он спустился к конюшне султана, оседлал свою клячу Мурфу и выехал из городских ворот, держа путь на Александрию. Вся его жизнь в качестве принца показалась ему сном, и только чудесная коробочка, богато украшенная жемчугами и алмазами, доказывала, что то был не сон.
Возвратившись в Александрию, он подъехал к дому своего прежнего хозяина, слез на землю, привязал свою лошаденку к двери и вошел в мастерскую. Хозяин, который сразу не узнал его, церемонно спросил, чем может ему служить; но когда он ближе всмотрелся в посетителя и узнал своего старого знакомца Лабакана, то позвал своих подмастерьев и учеников, и все они яростно набросились на несчастного Лабакана, который не ожидал такого приема; они толкали и колотили его утюгами и аршинами, кололи иглами и пыряли острыми ножницами, пока он в изнеможении не опустился на кучу старой одежды.
Пока он лежал, хозяин выговаривал ему за украденную одежду; напрасно уверял его Лабакан, что он вернулся именно с целью возместить все, напрасно предлагал возмещение убытков в троекратном размере, — хозяин и подмастерья опять накинулись на него, еще сильнее исколотили и вышвырнули за дверь; избитый и истерзанный, сел он на своего Мурфу и поплелся в караван-сарай. Там он приклонил свою усталую, разбитую голову, и стал размышлять о земной юдоли, о столь часто не признанных заслугах и о ничтожности и непостоянстве всех благ мирских. Он уснул с намерением отказаться от высоких устремлений и стать честным ремесленником.
И на следующий день он остался при своих намерениях — по-видимому, тяжелые кулаки хозяина и его подмастерьев выбили из него всякие кичливые бредни.
Он продал за большую цену свою шкатулочку, купил себе дом и открыл портняжную мастерскую. Устроив все как следует и прибив над домом вывеску: «Лабакан, портняжных дел мастер», он уселся, взял ту иглу и нитки, что оказались в шкатулочке, и принялся штопать кафтан, который так жестоко изодрал на нем хозяин. Кто-то отвлек его от работы, и когда он снова хотел взяться за нее, что за странное зрелище представилось ему! Игла усердно шила дальше, без всякой посторонней помощи, и делала такие тонкие искусные стежки, каких не делал и сам Лабакан в свои вдохновеннейшие минуты.
Поистине, самый малый дар доброй феи имеет великую ценность! Но дар этот имел еще и другую ценность, вот какую: моток ниток никогда не переводился, как-бы прилежно ни работала игла.
У Лабакана появилось много заказчиков, и скоро он прослыл по всей округе самым знаменитым портным; он кроил одежду и делал первый стежок своей иглой, а дальше та проворно шила сама, не останавливаясь, пока одежда не была готова. Скоро все в городе стали шить у мастера Лабакана, ибо он работал прекрасно и брал очень дешево, и только одно смущало жителей Александрии, а именно, что он обходился без помощников и работал при закрытых дверях.
Итак, надпись на шкатулочке, сулившая счастье и богатство, оправдалась; счастье и богатство, хотя и в скромных пределах, сопровождали шаги добряка портного, и когда он слышал о славе молодого султана Омара, которая была на устах у всех, когда он слышал, что этот храбрец стал любимцем и гордостью своего народа и грозой врагов, то прежний принц думал про себя: «А ведь лучше, что я остался портным, потому что честь и слава далеко не безопасны». Так жил Лабакан, довольный собой, уважаемый согражданами, и если игла за это время не потеряла своей силы, то она шьет и по сию пору вечной ниткой доброй феи Адолзаиды.
С восходом солнца караван снялся с места и вскоре достиг Биркет-эль-Гада, или Колодца Пилигримов, откуда до Каира оставалось всего три часа пути. Его прибытия поджидали, и купцы наши были очень обрадованы, увидев выехавших им навстречу из Каира друзей. Они вступили в город через Бебельфальхские ворота, ибо считается добрым знаком при возвращении из Мекки вступать в город через те самые ворота, через которые вступил в него пророк.
На базарной площади четверо турецких купцов распрощались с чужестранцем и греческим купцом Цалевкосом и отправились вместе с друзьями по домам. Цалевкос же указал чужестранцу хороший караван-сарай и пригласил его к себе отобедать. Чужестранец согласился, пообещав придти, как только сменит одежду.
Грек позаботился о том, чтобы как можно лучше попотчевать чужестранца, к которому привязался за время дороги, и когда все яства и напитки были поданы, сел, поджидая гостя.
Наконец по галерее, ведущей к его покоям, раздались медленные и тяжелые шаги. Он встал, чтобы по-дружески приветствовать гостя на пороге; но, отворив дверь, отпрянул в ужасе, ибо перед ним стоял прежний страшный человек в красном плаще; он еще раз взглянул на него, — сомнений быть не могло: та же величественная осанка, та же маска, из которой на него сверкали темные глаза, и тот же затканный золотом красный плащ, столь памятный ему по самым тяжким временам его жизни.
Разноречивые чувства бушевали в груди Цалевкоса; он давно уже примирился с этим образом, сохраненным его памятью, и простил ему, но вид его растравил старые раны, — все долгие часы предсмертной тоски, вся скорбь, отравившая цвет его молодости, вихрем пронеслись перед его духовным взором.
— «Что надобно тебе, страшный человек? — вскричал грек, меж тем как видение не двигалось с порога. — Поспеши прочь, пока я не проклял тебя!
— Цалевкос! — произнес из-под маски знакомый голос. — Так-то ты принимаешь своего гостя?
Говоривший снял маску, откинул плащ, — то был Селим Барух, чужестранец.
Но Цалевкос не мог придти в себя; его пугал чужестранец, в котором он так явственно увидел незнакомца с Ponte Vecchio, но привычное гостеприимство взяло верх; он жестом пригласил чужестранца к столу.
— Я читаю у тебя в мыслях, — заговорил тот, когда они уселись, — взгляд твой вопрошает меня; я мог бы смолчать и навеки скрыться с глаз твоих, но мне должно оправдаться перед тобой, и потому я решился явиться к тебе в прежнем своем облике, под страхом навлечь на себя твое проклятие. Ты как-то сказал мне: «Вера отцов повелевает мне возлюбить его, ибо он, конечно, несчастнее меня». — Поверь, что это так, и выслушай мое оправдание.
— Мне надо начать издалека, дабы ты мог понять меня до конца. Я появился на свет в Александрии, от родителей христиан. Отец мой, младший сын древнего и славного французского рода, был консулом своей страны в Александрии. С десятилетнего возраста я воспитывался во Франции у одного из братьев моей матери и лишь через несколько лет, вместе с дядей, не чувствовавшим себя в безопасности на родине, отправился искать пристанища за морем, у моих родителей. Но увы! В родном моем доме не все было ладно: брат мой, подающий большие надежды юноша, первый секретарь моего отца, незадолго до того женился на дочери одного флорентийского вельможи, жившего по соседству с нами; за два дня до нашего приезда молодая жена внезапно исчезла и, несмотря на все старания, ни нашей семье, ни ее отцу не удалось напасть на ее след. Пришлось предположить, наконец, что она во время прогулки забрела слишком далеко и попала в руки разбойников. Эта мысль была бы, пожалуй, отрадней моему несчастному брату, чем истина, не замедлившая обнаружиться. Изменница уехала за море с молодым неаполитанцем, которого встречала в доме своего отца. Брат мой, до крайности возмущенный ее поступком, приложил все усилия, чтобы привлечь к ответу преступницу, но тщетно: хлопоты его, наделав много шуму в Неаполе и во Флоренции, лишь навлекли на нас еще большее несчастье. Флорентийский вельможа отправился к себе на родину, якобы за тем, чтобы защитить права моего брата, на деле же — чтобы погубить нас. Он пресек во Флоренции все розыски, предпринятые братом, и всяческими кознями добился того, что отец мой и брат попали в немилость к своему правительству, были взяты в плен с помощью постыднейших уловок, отвезены во Францию и там обезглавлены. Несчастная моя мать лишилась рассудка и, только после десяти месяцев мучений, нашла избавление в смерти, придя, однако, в полное сознание за несколько дней до кончины. Итак, я остался одинок в целом мире, но лишь одна мысль наполняла мне душу, одна мысль заставляла меня забывать даже скорбь: то было мощное пламя, что зажгла во мне мать в свой последний час.
В последние часы, как я уже говорил тебе, сознание к ней возвратилось, она позвала меня и спокойно говорила со мной о нашей участи и о своей кончине. Но потом она велела всем уйти из комнаты, с торжественным видом поднялась на своем убогом ложе и сказала, что я получу ее благословение, лишь поклявшись совершить то, что она завещает мне. Потрясенный словами умирающей матери, я дал священный обет сделать то, что она мне укажет. Тогда она стала поносить флорентийца и его дочь и, под страшной угрозой своего проклятия, приказала мне отомстить ему за нашу несчастную семью. Она испустила дух у меня на руках. Жажда мести давно таилась в моей душе; теперь она вспыхнула с огромной силой. Я собрал остатки отцовского наследства и поклялся либо отомстить, либо умереть.
Вскоре я приехал во Флоренцию и жил там, скрываясь от всех. Замыслам моим немало препятствовало то положение, которое занимали мои враги. Старик-флорентиец стал губернатором, а значит, располагал всеми средствами погубить меня при малейшем подозрении. Случай пришел мне на помощь. Однажды вечером мне на улице повстречался человек в хорошо знакомой ливрее. По неверной походке, по мрачному виду и по срывавшимся у него вполголоса с уст «Santo sacramento», «Maledetto diavolo»[3] я узнал старика Пьетро, слугу флорентийца, которого помнил еще по Александрии. Я не сомневался, что гнев его относится к хозяину, и решил использовать его недовольство. Он был очень удивлен, увидав меня, выложил мне свои обиды на хозяина, которому с тех пор, как он стал губернатором, ничем не угодишь; и мое золото в сочетании с его гневом не замедлило привлечь его на мою сторону. Самое трудное было сделано. Я нашел человека, который за плату в любой момент готов был открыть мне двери в дом врага, — теперь план мести стал быстро близиться к осуществлению. Жизнь старого флорентийца не могла, по моему разумению, окупить гибель моей семьи. Смерть самого дорогого для него существа — дочери его Бианки — вот что надлежало ему испытать. Ведь именно она так гнусно поступила с моим братом, ведь именно она была главной виновницей наших бед. Весть, что Бианка как раз собирается вторично замуж, оказалась желанной для моего алчущего мести сердца, — решено, она должна умереть. Но у меня самого рука не подымалась на убийство, от Пьетро я тоже не ждал решимости; поэтому мы стали подыскивать человека, который взялся бы за это дело. Я даже не пытался подкупить кого-нибудь из флорентийцев, ибо никто из них не пошел бы против губернатора. Тут Пьетро набрел на мысль, которую я и осуществил впоследствии, а в исполнители ее он предложил тебя как врача и чужестранца. Дальнейшее тебе известно. Лишь щепетильная честность твоя и осторожность едва не разрушили моего замысла. Вот откуда приключение с плащом. Пьетро впустил нас во дворец губернатора и столь же незаметно вывел бы нас оттуда, если бы мы с ним не убежали, ужаснувшись зрелища, которое увидели в полуоткрытую дверь. Гонимый страхом и раскаянием, я пробежал шагов двести и в изнеможении опустился на ступени какой-то церкви. Там лишь я овладел собой, и первая моя мысль была о тебе и о твоей ужасной участи, если тебя застигнут там, в доме.
Я прокрался назад ко дворцу, но не нашел ни тебя, ни Пьетро, однако дверца была отворена, и я понадеялся, что ты использовал возможность к бегству. Но, с наступлением дня, страх преследования и непреодолимое раскаяние погнали меня прочь, за пределы Флоренции. Я поспешил в Рим. Вообрази мое потрясение, когда там через несколько дней стали повсюду рассказывать этот случай, добавляя, что убийца, греческий врач, пойман. В томительной тревоге поспешил я назад во Флоренцию; если уж раньше месть моя казалась мне чрезмерной, то теперь я проклинал ее, ибо считал, что жизнь твоя — слишком дорогая за нее цена. Я приехал в тот самый день, когда ты лишился руки. Не стану говорить о своих чувствах при виде того, как ты взошел на эшафот и мужественно претерпел страдание. Но когда кровь твоя хлынула потоком, во мне созрело решение скрасить остаток твоих дней. Что было потом, ты знаешь сам, — мне остается досказать, зачем я совершил с тобою этот путь.
Мысль, что ты все еще не простил меня, тяжким гнетом лежала на мне, и вот я решился провести подле тебя несколько дней и наконец-то дать тебе отчет в том, чем я грешен перед тобой.
Молча выслушал грек своего гостя, и когда тот кончил, с кротким видом протянул ему руку.
— Я так и знал, что ты несчастней меня, ибо то жестокое деяние, подобно грозовой туче, навеки нависло над тобой; прощаю тебя от души. Но дозволь мне задать тебе вопрос: как ты очутился в таком облике посреди пустыни? Чем занялся ты после того как купил мне в Константинополе дом?
— Я возвратился в Александрию, — отвечал гость, — ненависть против всего рода человеческого бушевала у меня в груди, — жгучая ненависть, в особенности против тех народов, которые именуются просвещенными. Поверь мне, в среде мусульман мне дышалось вольнее! Не успел я пробыть в Александрии несколько месяцев, как соотечественники мои полонили ее.
Для меня они были только палачами моего отца и брата; поэтому я собрал нескольких единомышленников из знакомой молодежи, и мы примкнули к тем отважным мамелюкам, что не раз наводили страх на французское войско. Когда кампания закончилась, я не мог решиться приступить к мирным трудам. Вместе с кучкой друзей-единомышленников я вел беспокойную, бродячую, посвященную борьбе и охоте жизнь; мне хорошо живется с этими людьми, которые почитают меня как своего владыку, — ведь мои азиаты — народ хоть и не такой просвещенный, как ваши европейцы, зато они чужды зависти и клеветы, тщеславия и себялюбия.
Цалевкос поблагодарил гостя за откровенность, однако не скрыл от него, что человеку его происхождения и образования более приличествовало бы жить и трудиться в христианских, европейских странах. Он взял его руку, прося его последовать за ним и жить с ним до самой смерти.
Гость обратил к нему растроганный взор.
— Теперь я вижу, — сказал он, — что ты до конца простил мне и что ты любишь меня. Прими же мою глубочайшую признательность. — Он вскочил с места и выпрямился во весь рост перед греком, которого даже устрашил воинственный вид, мрачно сверкающий взор и глухой таинственный голос чужестранца. — Твое приглашение очень лестно, — продолжал тот, — оно показалось бы заманчивым всякому другому — я же не могу принять его. Конь мой уже оседлан, слуги мои уже ждут меня; прощай, Цалевкос!
Эти чужие друг другу люди, которых столь странно свела судьба, обнялись на прощание.
— Как же мне назвать тебя? Как имя моего гостя, который навеки останется жить у меня в памяти? — спросил грек.
Чужестранец пытливо взглянул на него, еще раз пожал ему руку и произнес:
— Меня зовут повелителем пустыни. Я разбойник Орбазан.
Александрийский шейх и его невольники
(перевод Татариновой И.С.)
Странным человеком был александрийский шейх Али-Бану. Когда утром он шел по улицам Александрии в дорогом кашемировом тюрбане, в праздничной одежде и богатом поясе в пятьдесят верблюдов стоимостью; когда он выступал медленным и важным шагом, с нахмуренным лбом, сдвинув брови, потупив глаза и, каждые пять шагов, задумчиво поглаживая свою длинную черную бороду; когда он шествовал так в мечеть, чтобы, как того требовал его сан, толковать правоверным Коран, — тогда встречные останавливались, глядели ему вслед и говорили друг другу: «Вот ведь красивый, осанистый человек». — «И богат, богат и знатен, — прибавлял другой, — очень богат: у него и замок у Стамбульской пристани, у него и поместья, и угодья, и много тысяч голов скота, и много рабов», «Да, — говорил третий, — а тот татарин, что недавно прибыл к нему из Стамбула от самого повелителя правоверных — да благословит его пророк! — говорил, что наш шейх в большом почете у рейс-эфенди, у капудан-паши, — у всех, даже у самого султана». — «Это так, — восклицал четвертый, — да будут благословенны его стопы! Он богат и знатен, но — вы знаете, что я имею в виду!» — «Да, да, — шептались в толпе, — что правда, то правда, — у каждого свое горе; не желал бы я поменяться с ним долей: он богат и знатен, но, но…»
На самой красивой площади Александрии у Али-Бану был великолепный дом. Перед домом раскинулась обширная терраса, выложенная мрамором, осененная пальмами. По вечерам он часто сиживал там и курил кальян. Двенадцать богато одетых невольников, стоя поодаль, ловили его взгляд — у одного был для него наготове бетель, другой держал зонт, третий — сосуды из чистого золота, наполненные вкусным шербетом, четвертый опахалом из павлиньих перьев отгонял мух от своего господина, остальные были певцы, в руках они держали лютни и флейты, чтобы, ежели он пожелает, усладить ему слух музыкой; а самый ученый из всех приготовил свитки, дабы развлечь его чтением.
Но напрасно ждали они от него знака: ему не угодны были музыка и пение, ему не хотелось внимать изречениям и стихам мудрых поэтов былых времен, не хотелось отведать щербета, пожевать бетеля, — даже раб с опахалом из павлиньих перьев старался напрасно — господин не замечал мухи, жужжавшей вокруг него.
И часто прохожие останавливались и дивились на великолепие дома, на невольников в роскошных одеждах, на все окружавшее его благополучие; но затем, когда они переводили свой взгляд на сидевшего под пальмами шейха, серьезного и хмурого, не отводившего глаз от голубоватого дымка кальяна, они покачивали головой и говорили: «Поистине, этот богач — бедняк. Он, имущий, бедней неимущего, ибо пророк не дал ему разумения, дабы наслаждаться своим богатством». Так говорили прохожие, смеялись и шли своей дорогой.
Раз, как-то вечером, когда шейх, окруженный всей земной роскошью, сидел как обычно в тени пальм на пороге своего дома и в одиночестве печально курил кальян, неподалеку собралось несколько юношей; они глядели на него, и смеялись.
— Поистине, — сказал один из них, — шейх Али-Бану — безумец. Мне бы его сокровища, я распорядился бы ими иначе. Что ни день, шло бы у меня веселье и роскошество. В обширных хоромах пировали бы друзья, и радость и смех оглашали бы эти унылые своды.
— Да, — возразил другой, — оно бы неплохо, да только с многочисленными друзьями, пожалуй, быстро проживешь все добро, будь оно хоть столь же несметно, как у султана, да благословит его пророк. Вот если бы мне довелось сидеть вечерком здесь под пальмами, на этой красивой террасе, я приказал бы рабам петь и играть, я позвал бы танцовщиков, и они бы плясали и прыгали и проделывали бы всякие замысловатые штуки. А я важно покуривал бы кальян, смаковал бы вкусный шербет и наслаждался бы всем, словно король Багдада.
— Шейх, — молвил третий юноша, который был писцом, — шейх, как говорят, человек ученый и мудрый, да и правда, его толкование Корана свидетельствует о его глубоком знании всех поэтов и мудрых писаний. Но разве жизнь, которую он ведет, подобает разумному мужу? Вот стоит невольник с целой охапкой свитков; я отдал бы свою праздничную одежду за возможность прочитать хоть один из них, так как все они, конечно, большая редкость. А он! — он сидит и курит, а до книг ему и дела нет. Будь я шейхом Али-Бану, невольник читал бы мне до хрипоты или до наступления ночи. Но и тогда я заставил бы его читать до- тех пор, пока не засну.
— Подумаешь! Так вы и знаете, как устроить приятную жизнь, — засмеялся четвертый. — Есть и пить, петь и плясать, читать изречения и слушать стихи жалких поэтов! Нет, я бы устроил свою жизнь совершенно иначе. У него прекрасные кони и верблюды и куча денег. На его месте я пустился бы в путь и ехал бы ехал до края света, до самой Московии, до франкской земли. Чтобы поглядеть чудеса света, я не побоялся бы самой дальней дороги. Вот как бы я поступил, будь я на его месте.
— Юность — прекрасная пора и радостный возраст, — молвил невзрачный с виду старик, стоявший неподалеку и слышавший их речи. — Но позвольте мне сказать, что юность неразумна и болтает зря, сама не понимая, что делает.
— Что вы хотите сказать, старичок? — с удивлением спросили юноши. — Вы, может быть, имеете нас в виду? Какое вам дело, порицаем мы образ жизни шейха или нет?
— Если один знает что-либо лучше другого, пусть он исправит его заблуждение — так повелел пророк, — возразил старик. — Правда, небо благословило шейха богатством, у него есть все, чего пожелает душа; но хмур и печален он не без причины. Вы полагаете, он всегда был таким? Нет, я видел его пятнадцать лет тому назад; тогда он был весел и бодр, как газель, жил радостно и наслаждался жизнью. В те дни у него был сын, радость его очей, красивый и образованный; и всякий, кто его видел и слышал, завидовал шейху, владевшему таким сокровищем, ибо сыну шел всего десятый год, а учен он был как другой едва ли бывает и на восемнадцатом.
— И он умер? Бедный шейх! — воскликнул молодой писец.
— Для него было бы утешением узнать, что сын его вернулся в отчий дом, в обитель пророка, где ему жилось бы лучше, чем здесь, в Александрии. Но то, что пережил он, гораздо хуже. То было время, когда франки, как голодные волки, напали на нашу землю и затеяли с нами войну. Они покорили Александрию и отсюда делали набеги в глубь страны и воевали с мамелюками. Шейх был умным человеком и умел с ними ладить. Но то ли они позарились на его богатство, то ли он помог своим единоверцам, точно не знаю, — словом, как-то они пришли к нему в дом и обвинили его в том, что он тайно снабжает мамелюков оружием, лошадьми и продовольствием. Как он ни доказывал свою невиновность, ничто не помогло, ибо франки народ грубый и жестокосердный и идут на все, когда дело касается денег. Итак, они забрали заложником к себе его юного сына по имени Кайрам. Он предложил за него много денег, но франки не отпустили его и хотели вынудить шейха повысить выкуп. Тут вдруг их паша, или как там его, отдал приказ готовиться к отплытию. В Александрии об этом никто не знал, и они уплыли в открытое море, а маленького Кайрама, сына Али-Бану, они, верно, увезли с собой, так как больше никто о нем не слышал.
— Ах, бедняга, как покарал его Аллах! — единодушно воскликнули юноши и с сожалением посмотрели на шейха, который сидел под пальмами грустный и одинокий, несмотря на все окружающее его великолепие.
— Жена, которую он очень любил, умерла с горя. Он же купил корабль, снарядил его и уговорил франкского лекаря, что живет там, внизу, у колодца, поехать с ним в Франкистан в поиски за пропавшим сыном. Они сели на корабль и долго плыли по открытому морю и под конец прибыли в землю тех гяуров, тех неверных, что были в Александрии. Но там как раз, говорят, творилось что-то неладное. Жители свергли своего султана и пашей, и богатые и бедные рубили друг другу головы, и в стране не было порядка. Тщетно расспрашивали они по всем городам о маленьком Кайраме, — никто не слыхал о нем, и франкский лекарь посоветовал, наконец, шейху плыть обратно, не то, чего доброго, им самим не сносить головы.
Итак, они вернулись домой, и со дня приезда шейх ведет такую же жизнь, как сейчас, ибо он скорбит по сыну, и он прав. Ведь когда он ест и пьет, он думает: «А мой сынок Кайрам, может быть, томится голодом и жаждой». А когда он облачается в дорогие шали и праздничные одежды, как того требуют его сан и достоинство, он думает: «А ему, верно, нечем прикрыть наготу». А когда его окружают подневольные певцы, плясуны и чтецы, он думает: «А мой бедный сын, верно, сейчас прыгает или играет, выполняя прихоти своего франкского повелителя». Но больше всего печалит его мысль, что вдали от отчизны, среди неверных, терпя их насмешки, его милый Кайрам позабудет веру отцов и им не придется обнять друг друга в райских садах. Поэтому он так милостив к своим рабам и раздает щедрую милостыню нищим; он думает, что Аллах воздаст ему за это и смягчит сердца франков, повелителей его сына, и они будут ласковее к нему. И каждый раз, как наступает день, когда у него похитили сына, он отпускает на волю двенадцать рабов.
— Об этом я тоже слышал, — ответил писец. — Но каких только чудес не наговорят? О его сыне при этом не упоминали, но, правда говорят, будто он странный человек и особенно падок на сказки. Говорят, будто каждый год он устраивает состязания между своими рабами и того, чей рассказ лучше, отпускает на волю.
— Не верьте людской молве, — сказал старик, — все так, как я говорю, я уж верно знаю; возможно, что в этот печальный день ему хочется приободриться и он велит рассказывать себе сказки; но отпускает он рабов в память сына. Однако свежеет, мне пора. Салем-алейкюм, мир с вами, молодые люди, и в будущем судите получше о нашем добром шейхе.
Юноши поблагодарили старика за сведения, еще раз взглянули на скорбящего отца и пошли своей дорогой, говоря между собой: «Не хотелось бы мне быть на месте Али-Бану».
Вскоре после того, как юноши разговаривали со стариком о шейхе Али-Бану, случилось им проходить по той же улице в час утренней молитвы. Им вспомнился старик и его рассказ, и они пожалели шейха и взглянули на его дом. Но каково же было их удивление, когда они увидали, что весь он разубран на славу. На кровле, по которой прохаживались нарядные невольницы, развевались знамена и флаги, сени утопали в дорогих коврах, дальше, с широких ступеней, спускались шелковые ткани, улицу устилало прекрасное тонкое сукно, на которое многие позарились бы для праздничной одежды или для покрывала.
— Ишь как переменился шейх за несколько дней! — сказал молодой писец. — Уж не хочет ли он задать пир? Уж не хочет ли он, чтоб потрудились для него певцы и танцовщики? Взгляните на ковры! Пожалуй, ни у кого во всей Александрии не сыскать таких! А какое тонкое сукно на голой земле, просто даже жалко!
— Знаешь, что я думаю? — молвил другой. — Он, верно, ждет знатных гостей. Такие приготовления делаются по случаю приема повелите ля обширной страны или эфенди султана, когда они осчастливливают дом своим посещением. Кого же ждут здесь сегодня?
— Смотри-ка, кто это там внизу, — уж не наш ли старик? Он все знает и, верно, все нам растолкует. Эй, старичок! Нельзя ли вас попросить на минутку сюда? — окликнули они его; старик заметил их знаки и подошел к ним, ибо признал в них тех юношей, с которыми беседовал несколько дней тому назад. Они обратили его внимание на приготовления в доме шейха и спросили, не знает ли он, какого знатного гостя ожидают там.
— Вы, верно, думаете, — ответил он, — Али-Бану задает веселый пир или знатный гость оказал честь его дому? Это не так; но сегодня, как вы знаете, двенадцатый день месяца Рамадана, а в этот день увели в заложники его сына.
— Но, клянусь бородой пророка, — воскликнул один из юношей, — все убрано так, словно здесь свадьба и пиршество, а на самом деле это памятный для него день печали. Как это понять? Согласитесь, у шейха все-таки несколько поврежден рассудок.
— Не судите ли вы по-прежнему слишком поспешно, мой молодой друг? — улыбаясь, спросил старик. — И на этот раз стрела у вас острая и хорошо отточена, тетива на луке натянута туго, и все же вы бьете далеко мимо цели. Узнайте же — сегодня шейх ждет своего сына.
— Так он найден? — воскликнули юноши и обрадовались за отца.
— Нет, и, верно, еще долго не найдется, но знайте: восемь или десять лет тому назад, когда шейх в скорби и печали справлял этот день по своему обычаю, — отпускал рабов и кормил и поил множество нищих, — случилось ему послать пищу и питье одному дервишу, в изнеможении прилегшему в тени его дома. А дервиш оказался святым человеком, сведущим в прорицаниях и в указаниях звезд. Подкрепившись от щедрот милостивого шейха, он приблизился к нему и сказал: «Мне известна причина твоего горя; ведь сегодня двенадцатое число месяца Рамадана, а в этот день ты лишился сына. Но утешься, день скорби превратится для тебя в день ликования, ибо знай: — B этот день вернется к тебе сын». — Так сказал дервиш. Усомниться в речах такого человека было бы грехом для мусульманина. Правда, скорбь Али не утихла, но все же каждый раз в этот день он ожидает возвращения сына и украшает дом, сени и лестницы так, словно тот может вернуться в любую минуту.
— Чудеса! — ответил писец. — А все-таки хотелось бы мне поглядеть на великолепное убранство и на шейха, как он грустит среди всего этого великолепия, но, главное, хотелось бы мне послушать рассказы его невольников.
— Ничего не может быть легче, — ответил старик. — Надсмотрщик над рабами в его доме с давних пор мне приятель и всегда в этот день устраивает мне местечко в зале, где, в толпе слуг и друзей шейха, один человек пройдет незамеченным. Я поговорю с ним, может быть, он впустит и вас. Вас ведь всего четверо; как-нибудь устроим; приходите в девятом часу сюда, на площадь, и я передам вам его ответ. — Так говорил старик; юноши поблагодарили его и удалились, снедаемые любопытством посмотреть, как будут справлять этот день.
К назначенному часу они пришли на площадь перед домом шейха и встретили старика, который сказал, что надзиратель над рабами разрешил провести их. Он пошел вперед, но не по богато убранным лестницам и не через главные ворота, а в боковую калиточку, которую тщательно запер за собой на замок. Потом он повел их по разным галереям, пока они не попали в большую залу. Здесь было полно народу: и именитые мужи в богатых одеждах, и друзья шейха, пришедшие утешить его в его скорби, я невольники всех племен и народов. Но у всех на лице была печаль, ибо они любили своего господина и скорбели вместе с ним. В конце залы, на роскошном диване, восседали самые знатные друзья Али, и невольники прислуживали им, Около них на полу сидел шейх, ибо, в своей скорби по сыну, он не хотел сидеть на праздничном ковре. Он подпер голову рукой и, казалось, мало внимал словам утешения, которые нашептывали ему друзья. Напротив него сидело несколько стариков и юношей в невольничьей одежде. Старик поведал своим юным друзьям, что это рабы, которых сегодня отпускает на волю Али-Бану. Среди них было и несколько франков, и старик обратил особое внимание юношей на одного из них, отличавшегося писаной красотой и молодостью. Всего несколько дней тому назад шейх купил его у тунисского работорговца за большие деньги и все же уже сегодня отпускал его на волю, ибо он верил, что чем больше франков отправит он обратно на родину, тем скорее вызволит пророк из неволи его сына.
После того как всем разнесли прохладительные напитки, шейх подал знак надсмотрщику над рабами. Тот поднялся, и в зале воцарилась глубокая тишина. Он стал перед невольниками, которых должны были отпустить на свободу, и сказал явственным голосом: «Слушайте, рабы, отпускаемые нынче на волю по милости моего господина Али-Бану, александрийского шейха, соблюдите обычай, и пусть каждый, как полагается в этот день у него в доме, что-нибудь расскажет». Они пошептались между собой. Затем заговорил старик-невольник и повел свой рассказ.
Карлик Нос
Господин! Как не правы те, что думают, будто только во времена Гаруна ар-Рашида, владыки Багдада, водились феи и волшебники, и даже утверждают, будто в рассказах о проделках духов и их повелителей, что можно услышать на базаре, нет правды. Еще и в наши дни встречаются феи, и не так давно я сам был свидетелем одного происшествия, в котором принимали явное участие духи, о чем я и поведаю вам.
В одном крупном городе любезного моего отечества, Германии, много лет тому назад тихо и мирно жили сапожник с женой. Он сидел целый день на углу улицы и латал башмаки и туфли и даже тачал новые, если кто доверял ему эту работу, — но в таких случаях ему приходилось покупать раньше кожу, потому что он был беден и не держал запасов. Жена его торговала овощами и плодами, которые разводила в садике за городскими воротами, и люди охотно покупали у нее, потому что она одевалась опрятно и чисто и умела красиво разложить и показать лицом свой товар.
У этих скромных людей был красивый сынок, складный, пригожий лицом и для своего двенадцатилетнего возраста довольно крупный. Обычно он сидел подле матери в овощном ряду и охотно помогал хозяйкам и поварам, закупившим много овощей у сапожниковой жены, донести их до дому; и с такой прогулки он почти всегда приносил красивый цветок, мелкую монету или лакомство, так как хозяевам нравилось, когда повара приводили с собой красивого мальчика, и они всегда щедро его награждали.
Как-то сапожникова жена сидела, по своему обыкновению, на рынке; перед ней стояли корзины с капустой и другими овощами, с различными травами и семенами, а в корзиночке поменьше у нее были ранние груши, яблоки и абрикосы. Сынок ее Якоб, так звали мальчика, сидел около и звонким голосом выкрикивал товары: «Пожалуйте, господа, взгляните, что за чудесная капуста, что за душистые травы! Кому ранние груши, хозяйки! Кому нужны ранние яблоки и абрикосы! Мать не запрашивает». — Так выкрикивал мальчик. По рынку как раз проходила старуха, оборванная и в лохмотьях; у нее было остренькое личико, от старости все сморщенное, красные глаза и острый нос крючком, спускающийся до самого подбородка; она шла, опираясь на длинную клюку, и все-таки было непонятно, как она передвигается: она хромала, спотыкалась и качалась из стороны в сторону, казалось, ноги у нее на шарнирах и она вот-вот перекувырнется и стукнется острым носом о мостовую.
Сапожникова жена внимательно оглядела старуху. Уже шестнадцать лет сидела она ежедневно тут, на базаре, и ни разу еще не замечала этой старой карги. Но она невольно испугалась, когда та заковыляла прямо к ней и остановилась у корзин.
— Вы Ганна, торговка овощами? — спросила старуха противным хриплым голосом, непрестанно тряся головой.
— Да, это я, — ответила сапожникова жена, — вам что-нибудь угодно?
— Посмотрим, посмотрим! Поглядим травку, поглядим травку, есть ли у тебя то, что мне надобно, — ответила старуха, нагнулась к корзинам и стала рыться смуглыми безобразными руками в корзине; своими длинными паучьими пальцами она хватала травы, разложенные так красиво и аккуратно, затем подносила одну за другой к длинному носу и обнюхивала со всех сторон. У жены сапожника надрывалось сердце при виде того, как старуха обращается с редкими травами; но она не смела ничего сказать, так как выбирать товар — право покупателя, да, кроме того, она испытывала какой-то непонятный страх перед этой женщиной. Перебрав всю корзину, та пробормотала: «Негодная дрянь, негодные травы, нет ничего, что мне надобно; пятьдесят лет тому назад было много лучше; негодная дрянь, негодная дрянь».
Такие речи рассердили Якоба.
— Послушай, старуха, — бойко крикнул он, — где у тебя совесть? Сначала копаешься своими противными коричневыми пальца, ми в прекрасных травах и мнешь их, потом суешь себе под длинный нос, так что теперь никто, кто это видел, их не возьмет, а потом еще ругаешь наш товар негодной дрянью, а ведь у нас закупает все повар самого герцога.
Старуха покосилась на бойкого мальчугана, отвратительно хихикнула и прохрипела:
— Ах, сыночек, сыночек! Так тебе не нравится мой нос, мой красивый длинный нос? Погоди, у самого такой вырастет посреди лица и вытянется до самого подбородка. — С этими словами она заковыляла к другой корзине, в которой лежала капуста. Перетрогала самые красивые белые кочны и давила и жала их так, что они кряхтели, затем кое-как побросала в корзину и опять сказала: «Негодный товар, негодная капуста!»
— Не тряси так противно головой, — испуганно закричал мальчуган. — Шея-то у тебя не толще капустной кочерыжки, того и гляди подломится, а тогда твоя голова полетит прямо в корзину! Где нам тогда найти покупателя на свой товар?
— Так тебе не нравятся тонкие шеи? — хихикая, пробормотала старуха. — Ну так у тебя совсем не будет шеи: голова уйдет в плечи, чтобы как-нибудь не свалиться с тщедушного тельца.
— Не болтайте всякого вздора с мальчуганом, — сказала наконец сапожникова жена, рассердившись, что та только щупала, разглядывала и обнюхивала, — ежели вам что-либо надо, так поторопитесь, а то вы разогнали других покупателей.
— Хорошо, будь по-твоему, — воскликнула старуха, злобно взглянув на нее, — я куплю у тебя эти шесть кочнов; но ты видишь, я опираюсь на клюку и сама не могу ничего нести; позволь твоему сыночку донести мне товар до дому, я его отблагодарю.
Мальчугану не хотелось идти, и он заплакал, потому что боялся безобразной старухи, но мать строго приказала ему слушаться, так как считала грехом взвалить на немощную старуху такую поклажу; со слезами послушался он матери, сложил кочны в корзину и пошел по базару за старухой.
Дело шло у нее не очень-то быстро, и понадобилось добрых три четверти часа, чтобы дойти до отдаленной части города, где она остановилась перед ветхой хибаркой. Тут она вытащила из кармана старый ржавый крючок, ловко вставила его в дырочку в двери, и та растворилась с громким треском. Но как удивился Якоб, когда вошел в дом! Внутри все было великолепно убрано, потолки и стены облицованы мрамором, вещи все из черного дерева с инкрустацией из золота и полированных камней, пол из стекла, и такой скользкий, что мальчуган несколько раз оступался и падал. А старуха вытащила из кармана серебряную дудочку и стала насвистывать на ней песенку, которая пронзительно разносилась по всему дому. И сейчас же по лестнице спустились морские свинки; Якобу показалось очень странным, что они ходили прямо на задних лапках, что вместо башмаков на них были скорлупки от орехов, что они носили человечью одежду, а на головах новомодные шляпы. «Ах вы, сброд этакий, куда вы девали мои туфли? — прикрикнула старуха и швырнула в них клюкой, так что они завизжали и подскочили. — Долго мне еще здесь стоять?»
Они быстро запрыгали вверх по лестнице и вернулись с двумя скорлупами кокосового ореха, обшитыми внутри кожей, и ловко надели их старухе на ноги.
Хромоты и ковыляния как не бывало. Она отбросила — клюку и с большой быстротой заскользила по стеклянному полу, таща за руку Якоба. Наконец старуха — остановилась в комнате, в которой было много всякой утвари, так что она, пожалуй, походила на кухню, хотя столы красного дерева и диваны, застланные роскошными коврами, больше подобали парадным апартаментам.
— Садись, — очень ласково сказала старуха, подталкивая его в угол дивана и задвигая столом, чтобы он не мог вылезть. — Садись, тебе пришлось нести большую тяжесть, человечьи головы не так уж легки, не так уж легки.
— Ну и чудно же вы говорите, бабушка, — воскликнул мальчуган, — я, правда, устал, но нес-то я капустные головы, которые вы купили у моей матери!
— Ну, это неверно, — засмеялась старуха, подняла на корзине крышку и, схватив за вихор, вытащила оттуда человечью голову.
— Мальчуган опешил; от страха он не мог понять, что случилось, но сразу подумал о матери: если прослышат про человечьи головы, решил он, то станут, конечно, винить мою мать.
— Погоди, я дам тебе что-нибудь в награду за то, что ты такой послушный, — пробормотала старуха, — потерпи минутку, сейчас сварю тебе такого супцу, что ты его всю жизнь помнить будешь. — Так она оказала и снова свистнула. Сначала прибежало много морских свинок, одетых по-человечьи; на них были повязаны кухонные фартуки, а за пояс заткнуты уполовники и кухонные ножи; за ними прибежала вприпрыжку толпа белок; ходили они на задних лапках, на них были широкие шаровары, а на голове зеленые бархатные шапочки. Это, верно, были поварята, потому что они очень ловко карабкались вверх по стенам и спускались вниз с сковородками и мисками, яйцами и маслом, травами и мукой и несли все это к очагу; а возле то и дело сновала взад и вперед старуха в своих туфлях из скорлупы кокосовых орехов, и мальчуган видел, что она очень старается сварить ему суп повкусней. Теперь огонь затрещал веселей, сковорода задымилась и зашипела, по комнате распространился вкусный запах, а старуха бегала взад и вперед, белки и морские свинки вслед за ней, и каждый раз как она проходила мимо очага, она совала свой длинный нос в котелок. Наконец все закипело и заклокотало, от котелка повалил пар, а пена брызнула на огонь. Тогда она сняла котелок, вылила содержимое в серебряную миску и поставила ее перед Якобом.
— Так, сынок, так, — сказала она, — вот покушай супцу и получишь все, что тебе так во мне понравилось. Станешь сам искусным поваром, ведь надо же чем-то быть, а вот травки, травки-то тебе нипочем не найти; отчего не было ее в корзине у твоей матери? Мальчуган не понимал как следует, что она говорила, и тем внимательнее смотрел он на суп, который очень ему понравился. Мать не раз потчевала его лакомыми кушаньями, но ничего еще не приходилось ему так по вкусу. От супа исходил тонкий запах трав и кореньев; сам он был кисло-сладкий на вкус и очень наваристый. Пока он доедал последние капли изысканного блюда, морские свинки зажгли арабское куренье, от которого по комнате пошли голубоватые клубы. Клубы эти все сгущались и сгущались и оседали; запах курения действовал на мальчугана как дурман; сколько бы он ни твердил себе, что пора обратно к матери, каждый раз, как только он собирался с духом и хотел встать, он снова погружался в дремоту, а под конец и вправду заснул на диване у старухи.
Странные сны привиделись ему. Ему чудилось, будто старуха сняла с него платье и одела в беличью шкурку. Теперь он мог прыгать и лазить не хуже белки; он познакомился с остальными белками и морскими свинками, и оказалось, что они народ весьма учтивый и воспитанный; вместе с ними нес он службу у старухи. Сначала он допускался только до обязанностей чистильщика сапог, то есть он должен был смазывать маслом и начищать до блеска кокосовые орехи, которые старуха носила вместо башмаков. С этим делом он справлялся ловко, так как в отцовском доме его не раз засаживали за такую работу;.приблизительно через год (так снилось ему дальше) он был допущен до более тонкой работы, а именно: ему приказано было вместе с другими белками ловить пылинки, плясавшие в солнечном луче, а наловив достаточное количество, просеивать их через частое сито. Хозяйка считала солнечные пылинки за самое нежное, что есть на свете, а так как она не могла жевать как следует, потеряв последние зубы, то ей пекли хлеб из солнечных пылинок.
Еще через год его перевели в число тех слуг, что собирали питьевую воду для старухи. Не подумайте, что она приказала вырыть колодец или приготовить во дворе бочку для дождевой воды; дело было поставлено гораздо тоньше: белкам, а с нами и Якобу, приходилось скорлупками лесных орехов вычерпывать росу из роз — он а-то и служила старухе питьевой водой. А так как старуха пила весьма много, то водоносам приходилось туго. Через год его приставили к работе по дому; на нем лежала обязанность держать в чистоте полы; а так как они были стеклянными и на них заметно было даже дыхание, то работа эта была не легкая. Они терли полы щетками и, привязав к ногам старую суконку, ловко скользили по комнате. На четвертый год он был, наконец, определен на кухню. Это была почетная должность, до которой допускали только после долгих испытаний. Там Якоб из поваренка дослужился до старшего повара-паштетника и достиг таких небывалых знаний и умения во всем, касающемся поварского искусства, что часто сам себе дивился; все он постиг, все научился быстро и вкусно готовить, самые замысловатые кушанья, паштеты, в которые входили двести разных приправ, овощные супы из всех существующих на свете травок.
Так примерно протекли на службе у старухи семь лет; и вот как-то раз она собралась уходить, сняла свои кокосовые башмаки и вооружилась корзиной и клюкой, а ему приказала ощипать курочку, нафаршировать травами и, вкусно подрумянив, к ее приходу зажарить. Он приготовил ее по всем правилам поварского искусства. Свернул шею, ошпарил кипятком, ловко ощипал, поскоблил кожу, так что та стала гладкой и нежной, и выпотрошил курочку. Потом принялся собирать травы для начинки. На этот раз он увидал в кладовой, где хранились травы, стенной шкафчик, дверцы которого были приоткрыты и которого он раньше не замечал. Любопытствуя узнать, что в нем, подошел он поближе, и — глядь! — там стояло много корзиночек, от которых исходил приятный крепкий запах. Он открыл одну и нашел травки совсем особой формы и цвета. Стебель и листья были голубовато-зеленые, а на конце сидел огненно-красный цветочек с желтой каймой; в раздумье разглядывал и нюхал он цветок, от которого струился тот же крепкий аромат, которым благоухал суп, сваренный ему когда-то старухой. Но запах был так силен, что он чихнул, стал чихать сильней и наконец совсем расчихался и проснулся.
Он лежал на старухином диване и с удивлением оглядывал комнату. «Ну могут же привидеться такие сны, прямо как наяву, — подумал он. — Я мог бы поклясться, что я — жалкая белочка, вожу дружбу с морскими свинками и прочим зверьем и что в то же время я сделался искусным поваром. Ну и посмеется же мать, когда я ей все расскажу! Только, пожалуй, она заругает меня, что я заснул у чужих, вместо того чтобы помогать ей на рынке». При этой мысли он поднялся, собираясь уходить; все тело у него еще одеревенело от она, особенно шея, — он не мог как следует вертеть головой; он даже сам на себя усмехнулся, что он такой сонный, так как ежеминутно, не успевая спохватиться, тыкался носом в шкаф или в стену, а когда быстро оборачивался, стукался носом о дверной косяк. Белки и морские свинки с визгом бегали вокруг него, словно хотели увязаться за ним; уже стоя на пороге, он позвал их с собой, ведь все это были славные зверюшки. Но они быстро покатились на своих ореховых скорлупках обратно в дом, и только издали доносился их визг.
Старуха завела его в довольно отдаленную часть города, и он едва выбрался из узких улочек, да к тому же там еще была толчея, ибо, как ему сдавалось, где-то поблизости появился карлик; то и дело слышались крики: «Эй, взгляните-ка на уродца-карлика! Откуда взялся такой карлик? Ну и длинный же у него нос, а голова совсем ушла в плечи, а руки какие темные и безобразные!» В другое время он бы сам побежал за народом, потому что больше всего на свете любил глазеть на великанов и карликов или на необычайные заморские наряды, но сейчас ему надо было торопиться к матери.
Когда он пришел на базар, на него напал страх. Мать сидела еще там, и в корзине у нее было порядочно плодов, значит, он проспал не очень долго, но уже издали она показалась ему очень печальной: она не зазывала проходивших покупателей, а сидела, подперев голову рукой, и когда он подошел поближе, ему почудилось, будто она бледнее обычного. Он медлил, не зная, как поступить; наконец собрался с духом, подкрался к ней сзади, ласково положил ей руку на плечо и сказал:
— Мамочка, что с тобой? Ты сердишься на меня?
Женщина обернулась, но тут же отпрянула с криком ужаса.
— Чего тебе от меня надобно, уродливый карлик! — воскликнула она. — Ступай, ступай прочь! Терпеть не моту подобных глупых шуток!
— Но что с тобой, мама? — опросил Якоб, совсем перепугавшись. — Тебе, верно, неможется; почему ты гонишь прочь собственного сына?
— Сказала тебе, ступай своей дорогой! — раздраженно ответила Ганна. — С меня ты, мерзкий урод, своим кривляньем ничего не заработаешь.
«Верно, бог лишил ее разума, — в страхе подумал малыш. — Что мне теперь делать, как довести ее до дому?» — Милая мамочка, приди в себя, посмотри на меня хорошенько, — я ведь твой сын, твой Якоб.
— Нет, теперь шутка становится слишком наглой, — крикнула Ганна, обращаясь к соседке, — вы только взгляните на урода-карлика, что стоит тут и отпугивает всех покупателей, да еще смеет издеваться над моим горем. Говорит — я твой сын, твой Якоб, ах он бесстыдник!
Тут всполошились вое соседки и принялись ругаться изо всех сил, — а рыночные торговки, сами знаете, ругаться горазды — и напали на него за то, что он издевается над несчастьем бедной Ганны, у которой семь лет тому назад украли сынка — писаного красавца, и стали грозиться, что все вместе набросятся на него и исцарапают, если он не уберется подобру-поздорову.
Бедняжка Якоб не знал, что и подумать. Ему сдавалось, что он сегодня утром пошел, по обыкновению, с матерью на базар, помог ей разложить фрукты, затем пошел со старухой к ней в дом, покушал супцу, вздремнул немножко и опять вернулся на базар, а мать и соседки говорят о семи годах! А его называют мерзким карликом! Что же такое с ним приключилось? Когда он понял, что мать и слышать о нем не хочет, на глазах у него выступили слезы, и он печально побрел вниз по улице к лавчонке, где отец целый день чинил башмаки. «Увидим, — думал он, — признает ли он меня; я стану у двери и заговорю с ним». Подойдя к сапожнику, он стал у двери и заглянул в лавчонку. Хозяин так рьяно трудился над своей работой, что не заметил его; когда же он случайно взглянул на дверь, он уронил на пол башмак, дратву и шило и в ужасе закричал: «Господи боже мой, что это, что это!»
— Добрый вечер, хозяин! — оказал малыш, входя в лавку. — Как поживаете?
— Плохо, плохо, мой маленький господин! — ответил отец, к большому удивлению Якоба, так как выходило, что он тоже его не знает. — Я один и уже старею, а взять подмастерье не по карману.
— А разве нет у вас сыночка, который бы понемножку помогал вам в работе? — выведывал малыш.
— Был у меня сынок, звали его Якобом, теперь бы он был статным, ловким двадцатилетним юношей, и мог бы подсобить мне в работе. Да, вот это была бы жизнь! Уже двенадцати лет выказывал он способности и уменье и смыслил кое-что в моем ремесле, и красивым он был и учтивым; он привлек бы заказчиков, так что скоро я бы уже не чинил башмаки, а только тачал бы новые! Но так уж ведется на свете!
— А где же ваш сын? — дрожащим голосом спросил он отца.
— Бог ведает, — ответил он, — семь лет тому назад — да, теперь уже с той поры утекло столько времени — его украли у нас на базаре.
— Семь лет тому назад! — в ужасе воскликнул Якоб.
— Да, мой крохотный господинчик, семь лет; как сейчас помню, пришла жена домой, плача и крича, что весь день напрасно прождала мальчика; она всюду расспрашивала и разыскивала и так и не нашла его. Я всегда думал и говорил, что так случится; Якоб был красивым ребенком, это надо признать, и жена им гордилась: ей льстило, когда его хвалили окружающие, и часто она посылала его с овощами и всякой всячиной в знатные дома. Это было не плохо: каждый раз его щедро одаривали; но, говорил я, берегись! — город велик, в нем живет много недобрых людей, береги Якоба. Как я говорил, так оно и вышло. Приходит как-то раз на базар уродливая старуха, приценяется к фруктам и овощам и покупает под конец столько, что не может сама донести до дому. У жены моей сердце отзывчивое, она отпустила с ней мальчишку — и с тех пор его так и не видали…
— И вы говорите, тому уже семь лет?
— Весною будет семь. Мы объявляли о нем, ходили из дома в дом и всюду расспрашивали; многие знали и любили красавчика-мальчика и принялись за розыски вместе с нами — все напрасно. И женщину, купившую овощи, никто не знал, — только одна дряхлая старушонка, прожившая девяносто лет, сказала, что это, пожалуй, злая волшебница Травозная, которая раз в пятьдесят лет приходит в город за всякими закупками.
Так рассказывал отец Якоба и при этом громко стучал по башмаку и обеими руками вытягивал дратву. Малышу постепенно стало ясно, что с ним случилось, что он не во сне, а наяву семь лет прослужил в белках у злой волшебницы. Сердце разрывалось от гнева и горя. Старуха украла у него семь лет юности, а что получил он взамен? Научился наводить глянец на туфли из кокосовых орехов да держать в чистоте комнату с зеркальным полом? Перенял у морских свинок тайны поварского искусства? Так он простоял некоторое время, раздумывая над своей участью, в конце концов, отец спросил его.
— Может быть, вам угодно мне что-либо заказать, молодой человек? Пару новых туфель или, — прибавил он усмехаясь, — может быть, футляр себе на нос?
— Почему вам дался мой нос? — спросил Якоб. — К чему мне футляр на него?
— Ну, — возразил башмачник, — кому что нравится; но, должен вам сказать, будь у меня такой страшный нос, я бы заказал на него футляр из розовой лакированной кожи. Вот взгляните, у меня как раз под рукой хороший лоскут; правда, на футляр пойдет не меньше локтя, но зато как бы это вас уберегло, мой маленький господин: я уверен, вы натыкаетесь на всякий дверной косяк, а когда хотите свернуть с дороги, — на всякую повозку.
Малыш онемел от страха; он потрогал свой нос — он был толст, и в длину не меньше двух пядей! Значит, старуха переменила ему наружность, потому-то мать и не узнала его, потому-то и ругали его уродцем-карликом!
— Хозяин! — обратился он, чуть не плача, к сапожнику. — Нет ли у вас под руками зеркала, чтобы мне поглядеться?
— Сударь, — серьезно ответил отец, — не такая наружность досталась вам, чтобы ею любоваться, и незачем вам ежеминутно глядеться в зеркало. От этого следует отвыкать: такая привычка у вас особенно смешна.
— Ах, дайте мне взглянуть о зеркало, — воскликнул малыш, — уж, конечно, дело тут не в тщеславии!
— Оставьте меня в покое; нет у меня зеркала; у жены был осколок, да не знаю, куда она его запрятала. А уж если вам обязательно нужно поглядеться в зеркало, то через улицу живет Урбан, брадобрей, у него есть зеркало в два раза больше вашей головы; поглядитесь в него, а пока будьте здоровы!
С этими словами отец понемножку выпроводил его из лавки, запер за ним дверь и снова сел за работу. А малыш, совсем убитый, перешел через улицу к брадобрею Урбану, которого помнил еще по прежним временам.
— Доброе утро, Урбан, — сказал он, — я пришел попросить вас о любезности, будьте так добры и позвольте мне поглядеться у вас в зеркало.
— С удовольствием, вон оно там стоит, — воскликнул смеясь брадобрей, и его посетители, ожидавшие, когда он подстрижет им бороду, тоже громко расхохотались.
— Вы и впрямь красавчик, стройный и складный, шея — как у лебедя, руки — как у королевы, а другого такого хорошенького вздернутого носика и не сыщешь. Пожалуй, вы слишком им любуетесь, это верно; но ничего, поглядитесь, пусть не говорят про меня, будто я из зависти не позволил вам поглядеться у себя в зеркало!
Так сказал брадобрей, и вся цирюльня заржала от хохота. Между тем малыш подошел к зеркалу и взглянул в него. Слезы выступили у него на глазах. «Да, милая мамочка, — подумал он, — в таком облике ты, конечно, не могла узнать своего Якоба. В ту счастливую пору, когда ты хвасталась им перед людьми, наружность у него была иная!» Теперь глаза у него сделались маленькими, как у свиньи, нос чудовищно вырос и навис надо ртом и подбородком, шеи как будто и в помине не было, так как голова ушла глубоко в плечи и ворочать ею из стороны в сторону ему было очень больно. Ростом он был все тот же, как семь лет тому назад, когда ему было двенадцать лет; но в то время как все прочие от двенадцати до двадцати растут в вышину, он рос в ширину: спина и грудь у него сильно выпятились и были похожи на небольшой, но туго набитый мешок. Толстое туловище сидело на слабеньких ножках, подгибавшихся под его тяжестью, зато руки были очень большие и болтались, как плети — они были той же величины, что и у взрослого мужчины, кисти рук огрубели и потемнели, пальцы вытянулись по-паучьи, так что, расправив их как следует, он мог достать ими до полу, не нагибаясь. Вот каким стал маленький Якоб, — он превратился в уродливого карлика.
Теперь он припомнил то утро, когда старуха подошла на базаре к его матери. Всем, что он тогда осудил в ней — длинным носом, безобразными пальцами, — всем наделила она его, кроме длинной трясущейся шеи, которую она упразднила вовсе.
— Ну что, мой принц, вдоволь нагляделись? — спросил брадобрей, подходя к нему и насмешливо его разглядывая. — Право, таких смешных вещей при всем желании и во сне не увидишь. Но у меня есть для вас предложение, крохотный человечек. Ко мне в цирюльню захаживает, правда, порядочно народу, но за последнее время не так много, как то было бы желательно. Причина тому та, что мой сосед, брадобрей Шаум, разыскал где-то великана, который привлекает к нему посетителей. Ну, чтобы вырасти великаном, большого умения не надобно, но стать человеком вроде вас, да, — это штука потруднее. Поступайте ко мне на службу, крохотный человечек, я поселю вас у себя, буду кормить, поить, одевать, обувать, — всего у вас будет вволю; за это вы должны стоять по утрам у меня перед дверью и зазывать ко мне народ, взбивать мыльную пену, подавать посетителям полотенце, и, уверяю вас, дела у нас пойдут неплохо; у меня посетителей будет больше, чем у соседа с великаном, а вам всякий охотно даст на чай.
Человечек был в душе возмущен предложением служить приманкой для брадобрея. Но ему пришлось стерпеть это оскорбление. Поэтому он совершенно спокойно ответил брадобрею, что не располагает временем для таких услуг, и побрел дальше.
Хотя злая старуха и испортила ему наружность, но нанести вред его духу она не смогла — это он отлично чувствовал, ибо думал и чувствовал он не так, как семь лет тому назад, — нет, за это время он стал умнее, рассудительнее; он грустил не об утраченной красоте, не потому, что стал уродом, а потому, что отец, как собаку, прогнал его от своего порога. Поэтому он решил еще раз попытать счастья у матери.
Он подошел к ней на базаре и попросил спокойно выслушать его. Он напомнил ей тот день, когда ушел со старухой, напомнил отдельные случаи своего детства, потом рассказал, как семь лет служил в образе белки у волшебницы и во что она его превратила. Сапожникова жена не знала, что и думать. Все, что он рассказывал ей о своем детстве, совпадало с действительностью, но когда он стал уверять, будто в течение семи лет был белкой, она промолвила: «Это невозможно, а волшебниц не бывает». И, посмотрев на уродца-карлика, она возненавидела его и не могла поверить, что это ее сын. В конце концов, она сочла за лучшее поговорить с мужем. Она собрала корзины и велела ему идти вместе с ней. Так и пришли они к лавчонке сапожника.
— Послушай, — сказала она ему, — вот этот человек утверждает, будто он наш потерянный Якоб. Он мне все рассказал, как семь лет тому назад был у нас украден и заколдован волшебницей.
— Ах так! — в гневе воскликнул сапожник. — Он тебе все это рассказал? Ну, подожди же ты у меня, негодяй! С час тому назад я сам все ему рассказал, а он отправился морочить тебя! Так тебя заколдовали, сыночек? Подожди же, вот я тебя расколдую. — С этими словами он взял связку ремней, которые как раз нарезал, подскочил к человечку и так вытянул его по высокому горбу и длинным рукам, что тот закричал от боли и с плачем убежал прочь.
В том городе, как, впрочем, и везде, мало сердобольных людей, готовых помочь несчастному, особенно если на его счет можно позабавиться. Потому-то и не пришлось бедному карлику за весь день поесть и попить, а когда настал вечер, он вынужден был заночевать на церковной паперти, несмотря на то, что она была твердой и холодной.
Когда же на следующее утро его разбудили первые лучи солнца, он серьезно задумался, чем ему жить, ибо отец с матерью прогнали его. Чтобы служить вывеской брадобрею, он был слишком горд; подряжаться в шуты и показываться за деньги ему не хотелось; как быть? Тут ему пришло в голову, что, в бытность свою белкой, он сильно преуспел в поварском искусстве; не без основания полагая, что может помериться силами, с любым поваром; он решил использовать свое умение.
Как только улицы несколько оживились и утро окончательно вступило в свои права, он вошел в церковь и помолился. Затем пошел своей дорогой. Герцог, владетель той страны, был известный объедала и лакомка, любивший сладко покушать и выписывавший себе поваров со всех частей света. К его-то дворцу и отправился человечек. Когда он подошел к внешним воротам, привратники спросили, что ему надобно. и принялись всячески потешаться над ним; он же потребовал старшего заведующего герцогской кухней. Смеясь, повели они его через внешние дворы, и всюду по пути слуги оставляли работу, глазели на него, громко хохотали и тоже присоединялись к ним, так что под конец вверх по лестнице дворца подымалось шествие слуг всякого рода; конюхи отбросили свои скребницы, скороходы бежали со всех ног, слуги, приставленные к коврам, позабыли выколачивать ковры, — все теснились и спешили; поднялась такая давка, словно у ворот стоял враг, и крик: «Карлик, карлик! Видали карлика?» — повис в воздухе.
Тут в дверях появился смотритель дворца, лицо у него было сердитое, а в руках он держал огромный бич.
— Побойтесь бога, собаки! Чего вы так расшумелись! Не знаете разве, что ваш господин еще почивает? — и при этих словах он размахнулся бичом и весьма неласково опустил его на спины конюхам и привратникам.
— Господин, — закричали они, — разве вы не видите? Мы привели карлика, такого карлика, какого вы и не видывали. — Когда смотритель дворца заметил человечка, он приложил все старания, чтобы не рассмеяться, ибо боялся, как бы смех не повредил его достоинству. Поэтому он бичом разогнал окружающих, а человечка повел в дом и спросил, чего ему надобно. Когда же услышал, что тот добивается старшего заведующего герцогской кухней, он возразил:
— Ты, сыночек, ошибаешься, тебе нужен я, смотритель дворца; ты собираешься поступить в придворные карлики к герцогу, — не так ли?
— Нет, господин мой! — ответил карлик. — Я умелый повар, сведущий во всяких редкостных яствах, соблаговолите отвести меня к заведующему кухней, — может быть, мое искусство ему пригодится.
— Как угодно, крохотный человечек, но ты легкомысленный мальчишка. На кухню! Если бы ты поступил в придворные карлики, работать бы тебе не пришлось, а ел бы и пил ты всласть и носил бы богатую одежду. Увидим, навряд ли у тебя хватит умения, чтобы стать придворным поваром герцога, а для поваренка ты слишком хорош. — С этими словами смотритель дворца взял его за руку и повел в покой старшего заведующего герцогской кухней.
— Милостивый господин, — сказал карлик и поклонился так низко, что коснулся носом пола. — Не требуется ли вам искусный повар?
Заведующий кухней оглядел его с головы до пят, затем громко расхохотался.
— Как, — воскликнул он, — ты повар? Так, по-твоему, очаг у нас такой низкий, что ты сможешь заглянуть в котелок, став на цыпочки и вытянув голову из плеч как можно дальше? Ах ты, миленький крошка! Тот, кто послал тебя наниматься ко мне в повара, потешился на твой счет. — Так сказал заведующий герцогской кухней и громко расхохотался, а с ним вместе захохотали и смотритель дворца и все слуги, бывшие в комнате.
Но карлик не смутился.
— Не обеднеет такой дом, где всего вволю, от парочки яичек, чуточки сиропа или вина, муки и пряностей, — сказал он. — Дозвольте мне изготовить лакомое кушанье, предоставьте все для того потребное, и я тут же, у вас на глазах, его состряпаю и тогда вам придется сказать: «Он с полным правом может быть поваром». Такие речи и подобные им вел человечек, и странное впечатление производили его сверкающие глазки, извивающийся во все стороны длинный нос и движения тоненьких паучьих пальцев.
— Так и быть! — воскликнул заведующий кухней и взял под руку смотрителя дворца. — Так и быть, согласен, шутки ради; идемте на кухню.
Они прошли по залам и галереям и, наконец, добрались до кухни. Это был обширный покой, замечательно устроенный: в двадцати очагах постоянно поддерживался огонь, посреди бежал прозрачный ручей, служивший также садком для рыб; в шкафах из мрамора и редких сортов дерева стояли запасы, которые всегда должны быть под рукой, а по правую и — по левую сторону находилось десять зал, где было припасено все, что только знали вкусного и лакомого во всех странах Франкистана и даже на Востоке. Кухонная челядь бегала — взад и вперед, звенела кастрюлями и сковородками, управлялась с вилками и шумовками; но когда на кухню пришел старший заведующий, все замерли на месте, и только и было слышно, как трещал огонь и журчал ручеек.
— Что сегодня заказал на завтрак наш повелитель? — спросил заведующий старого повара, великого искусника в изготовлении завтраков.
— Он соизволил заказать датский суп с красными гамбургскими клецками, о господин!
— Хорошо, — продолжал заведующий кухней. — Ты слышал, что угодно откушать нашему повелителю. Дерзнешь ли ты изготовить эти яства? С клецками ты ни в коем случае не справишься, — их приготовление наш секрет.
— Нет ничего легче, — к общему удивлению, ответил карлик (в бытность свою белкой он не раз готовил эти кушанья), — дайте мне для супа такие-то и такие травы, такие-то и такие пряности, кабаньего сала, кореньев и яиц; а для клецок, — сказал он тихо, так, чтобы его слышали только заведующий кухней и повар, приставленный к завтракам, — для клецок требуется мне различного сорта мясо, немножко вина, утиный жир, имбирь и некая травка, которая зовется «утехой для желудка».
— О, клянусь святым Бенедиктом! У какого волшебника ты обучался? — с удивлением воскликнул повар. — Ты назвал все до капельки, а про травку, что зовется «утехой для желудка», мы и сами не слыхали, — она, должно быть, придаст особый вкус. Ах ты — чудо-повар!
— Этого я никак не ожидал, — сказал заведующий кухней. — Итак, приступим к, испытанию: дать ему все, чего он требует, посуду и все прочее, и пусть стряпает завтрак.
Как он приказал, так и сделали, и приготовили все; но тут оказалось, что карлик едва мог достать носом до очага. Поэтому придвинули два стула, положили на них мраморную доску и предложили чудо-человечку показать свою премудрость. Повар, поварята, слуги и прочая челядь окружили его широким кольцом, смотрели на него и дивились, как быстро и ловко он управлялся, как чисто и красиво он все готовил. Покончив с приготовлениями, он приказал поставить оба котелка на огонь и кипятить до тех пор, пока он не скажет; затем он принялся считать: раз, два, три и так далее и, сосчитав до пятисот, крикнул: «Хватит!» Горшки сняли с огня, и человечек попросил заведующего кухней отведать.
Придворный повар взял из рук поваренка золотую ложку, ополоснул ее в ручье и передал старшему заведующему кухней; тот с торжественным видом подошел к очагу, зачерпнул, отведал кушанья, закатил глаза, прищелкнул от удовольствия языком и промолвил: «Восхитительно, жизнью герцога клянусь — восхитительно! Не угодно ли вам тоже проглотить ложечку, господин смотритель дворца?» Тот поклонился, взял ложку, отведал кушанья и не мог опомниться от удовольствия и радости.
— Вы повар умелый, дорогой мой заведующий герцогским завтраком, но, при всем моем уважении к вашему искусству, должен сказать, что ни суп, ни гамбургские клецки никогда не удавались вам столь замечательно! — Теперь попробовал и повар, затем почтительно пожал карлику руку и сказал:
— Да, человечек, ты мастер своего дела, а травка «утеха для желудка» придает всему совершенно особую прелесть.
В это Мгновение в кухню вошел герцогский камердинер и возвестил, что его господин требует завтрак. Кушанья выложили на серебряные блюда и отослали герцогу; а заведующий герцогской кухней повел человечка к себе в комнату и начал с ним беседовать. Но не прошло даже столько времени, сколько надобно, чтобы прочитать «Pater noster»[4] (это франкская молитва, о господин мой, и она вдвое короче молитвы правоверных), как пришел гонец и позвал заведующего кухней к герцогу. Он быстро переоделся в парадное одеяние и последовал за посланным.
Герцог, казалось, был очень доволен. Он скушал все, что лежало на серебряных блюдах, и в то мгновение, когда к нему входил главный заведующий кухней, он как раз утирал усы.
— Послушай, заведующий моей кухней, — сказал он, — до сего дн» я всегда бывал очень доволен твоими клецками, но скажи мне, кто приготовил завтрак сегодня? С тех пор как я сижу на престоле своих отцов, я еще ни разу не едал такого; доложи, как зовут этого повара, и мы пошлем ему в награду несколько дукатов.
— Господин мой! Это чудесная история, — ответил заведующий кухней и рассказал про то, как сегодня рано поутру привели к нему карлика, который во что бы то ни стало хотел стать поваром, и про все то, что случилось потом. Герцог очень удивился, призвал карлика и принялся его расспрашивать, кто он и откуда. Бедный Якоб не мог, разумеется, сказать, что был заколдован и служил в виде белки. Но он не погрешил против истины, поведав, что остался без отца с матерью к что обучился готовить у одной старухи. Герцог не стал его расспрашивать, а предпочел позабавиться необыкновенной наружностью своего нового повара.
— Если хочешь остаться у меня, — оказал он, — я прикажу ежегодно давать тебе пятьдесят дукатов, нарядное платье и сверх того две пары штанов. За это ты обязан ежедневно стряпать мне завтрак, указывать, как приготовить обед, и вообще заниматься моим столом. Так как каждый у меня во дворце получает какое-нибудь прозвище, то ты будешь зваться «Носом» и будешь возведен в чин младшего заведующего моей кухней.
Карлик Нос пал ниц перед могущественным герцогом франкской-земли, облобызал ему ноги и обещал служить верой и правдой.
Итак, на первое время человечек пристроился и с честью стал выполнять свои обязанности. Ибо можно сказать, что герцог сделался совсем другим человеком с тех пор как карлик Нос поселился у него в доме. Прежде он часто привередничал, и в голову поварам летели миски и блюда, которые ему подавали, — даже самому старшему заведующему его кухней запустил он, разгневавшись, жареной телячьей ногой прямо в лоб с такой силой, что тот свалился и три дня пролежал в постели. Правда, герцог обычно искупал то, что натворил в запальчивости, несколькими пригоршнями дукатов, и все же повара всегда подавали ему кушанья с оглядкой да с опаской. С тех пор, как карлик поселился у него в доме, все изменилось, словно по волшебству. Герцог кушал вместо трех пять раз на день, чтобы вдосталь наслоиться искусством самого маленького из своих слуг, и все же никогда у него на лице не появлялось недовольной гримасы. Наоборот, все казалось ему новым и отличным на вкус; он стал ласковым и обходительным и жирел со дня на день.
Часто во время обеда приказывал он позвать заведующего кухней и карлика Носа, сажал одного по правую, другого по левую руку от себя и собственными пальцами совал им в рот лакомые кусочки, что было милостью, которую оба умели весьма ценить.
Карлику дивился весь город. У старшего заведующего герцогской кухней испрашивали милостивого позволения поглядеть, как готовит карлик, а некоторым вельможам удалось добиться у герцога разрешения для своих слуг пользоваться на кухне уроками карлика, что давало немалые доходы, ибо каждый платил полдуката в день. А чтобы не портить хорошего настроения остальным поварам и не вызывать в них зависти, Нос предоставлял им деньги, которые платили господа за обучение своих поваров.
Так жил Нос почти два года во внешнем благополучии и почете, и только мысль о родителях печалила его; так жил он, и ничего чудесного не приключилось с ним, пока не случилось следующего происшествия. Карлик Нос покупал все с особым умением и удачей. Поэтому, если только позволяло время, на базар он ходил всегда сам, чтобы присмотреть птицу и плоды. Как-то утром пошел он в гусиный ряд поискать жирных, откормленных гусей, которые были по вкусу его господину. Уже несколько раз прошелся он взад и вперед и осмотрел весь рынок. Здесь его появление не вызывало хохота и насмешек, — напротив того, он внушал всем глубокое уважение. Ибо все знали, что это знаменитый герцогский придворный повар, и каждая торговка гусями бывала счастлива, когда он поворачивал свой нос в ее сторону.
Вдруг он увидел совсем в конце ряда в уголке женщину, тоже торговавшую гусями, но не расхваливавшую свой товар и не зазывающую покупателей по примеру прочих. Он подошел к ней, пощупал гусей и попробовал их на вес. Ему были нужны как раз такие, и он купил трех вместе с клеткой, взвалил ее на свои широкие плечи и двинулся в обратный путь. Тут ему показалось странным, что только два гуся гоготали и кричали по-гусиному, а третий сидел совсем смирно и печально и вздыхал и охал по-человечьи. «Гусыня-то занемогла, — оказал он про себя, — надо поспешить прикончить и изготовить ее».
Но гусыня ответила ему явственно и громко:
Ну-ка,
Только уколи меня,
Мигом ущипну тебя.
Если ж шею мне свернешь,
Долго сам не проживешь.
Карлик Нос в испуге поставил наземь клетку, а гусыня поглядела на него выразительными, умными глазами и вздохнула.
— Ну и дела! — воскликнул Нос. — Их милость гусыня умеют разговаривать? Вот уж не подумал бы. Но не извольте беспокоиться! Знания жизни у нас достаточно, и такую редкостную птицу мы не прикончим. Но готов побиться об заклад, вы не всегда изволили носить это оперенье. В свое время я тоже был жалкой белкой.
— Ты прав, — ответила гусыня, — говоря, что я родилась не в этой презренной оболочке. Ах, кто б мог сказать, что Мими, дочь великого чародея Веттербока, кончит жизнь на герцогской кухне!
— Не извольте беспокоиться, душенька Мими, — утешал карлик. — Покуда я честный малый и младший заведующий кухней его светлости, никто не посмеет свернуть вашей милости шею. В собственных своих покоях отведу я вашей милости закуток, корма будете кушать вдосталь, свободное время я буду посвящать беседе с вами, а всей прочей кухонной челяди скажу, будто откармливаю для герцога гусыню особыми травами, и при первом же случае отпущу вашу милость на волю.
Гусыня поблагодарила его со слезами на глазах, карлик же сделал так, как обещал: зарезал двух гусей, а для Мими соорудил отдельный сарайчик под тем предлогом, что собирается особым образом откормить ее для герцога.
Он и не давал ей обычного гусиного корма, а питал печеньем и сладкими блюдами. Как только у него выдавалось свободное время, шел он к ней, чтобы разговорить ее тоску. Они рассказывали друг другу свои приключения, и таким образом Нос узнал, что гусыня была дочерью волшебника Веттербока, живущего на острове Готланде. Он поссорился со старой феей, которая одолела его своими кознями и коварством и из мести превратила ее в гусыню и перенесла сюда. Когда карлик Нос также поведал ей свою историю, она промолвила: «Нельзя сказать, чтобы я была несведуща в таких вещах. Отец наставил нас с сестрами, насколько это было в его власти. Из рассказа о ссоре у корзины с травами, о твоем внезапном превращении, когда ты понюхал ту травку, а также из отдельных слов старухи, которые ты мне передал, ясно, что ты околдован при посредстве трав, поэтому, если ты отыщешь траву, о которой думала старуха во время колдовства, то чары будут с тебя сняты». Это, конечно, не могло послужить большим утешением для человечка: где было ему разыскать ту траву? Все же он поблагодарил ее и почерпнул в ее словах некоторую надежду.
Об эту же пору посетил герцога соседний монарх, его друг. Посему он призвал к себе карлика Носа и сказал:
— Пришло время показать мне твою верную службу и твое искусство. Монарх, который гостит у нас, как известно, кушает лучше всех, кроме меня; он большой знаток изысканной кухни и мудрый правитель. Позаботься же, чтобы ежедневно мой стол был уставлен яствами, от которых удивление его все возрастало бы. При этом, под угрозой моей немилости, не моги, покуда он здесь, два раза подавать одно и то же блюдо. Зато разрешаю тебе требовать от моего казначея все, что тебе угодно. Бери даже золото и алмазы, буде тебе понадобится поджарить их в сале. Я соглашусь лучше стать бедняком, чем краснеть перед ним. — Так сказал герцог. Карлик же учтиво поклонился и молвил:
— Будь по слову твоему, о господин! Видит бог, я сделаю так, чтобы все пришлось по вкусу этому королю объедал.
Крошка-повар пустил в ход все свое искусство. Он не жалел сокровищ своего господина, но еще меньше щадил он самого себя. Весь день хлопотал он, окутанный облаками дыма и огня, и под сводами кухни неумолчно звенел его голос, ибо как истый властелин распоряжался он поварятами и младшими поварами… Господин, я мог бы последовать примеру алеппских погонщиков верблюдов, которые в тех сказках, что рассказывают путникам, повествуют о том, как вкусно едят их герои. Целый час перечисляют они все подаваемые яства и возбуждают этим сильное желание и еще более сильный голод у своих слушателей, так что те невольно развязывают свои припасы и устраивают трапезу и щедро кормят погонщиков верблюдов; но я поступлю не так.
Чужеземный монарх уже четырнадцать дней гостил у герцога и жил в роскоши и веселье. Они кушали не меньше пяти раз на дню, и герцог был доволен искусством карлика, ибо по лицу гостя он видел, что тот удовлетворен. Но на пятнадцатый день случилось герцогу позвать карлика к столу, представить его монарху, своему гостю, и спросить, доволен ли тот карликом.
— Ты замечательный повар, — ответил чужеземный монарх, — и знаешь, что такое кушать прилично. За все время, что я здесь, ты ни разу не подал одного и того же блюда и готовил все весьма изрядно. Но скажи, почему не подаешь ты так долго короля кушаний — паштет Сузерен?
Карлик очень перепугался, ибо ничего не слышал об этом короле паштетов, но собрался с духом и сказал:
— О господин! Я надеялся, что еще долго будешь ты освещать своим присутствием нашу столицу, поэтому и не торопился. Ибо чем мог повар ознаменовать последний день твоего пребывания, если не королем всех паштетов?
— Так? — смеясь, возразил герцог. — А что касается меня, ты, верно, собирался дождаться моей смерти, дабы ознаменовать ее? Ведь и мне ты тоже никогда не подавал этого паштета. Но подумай, как иначе ознаменовать день расставания, ибо завтра ты должен подать к столу этот паштет.
— Будь по слову твоему, господин мой! — ответил карлик и вышел. Но вышел он нерадостный, ибо настал день его позора и несчастья: он не знал, как изготовить паштет. Поэтому он отправился к себе в комнату и стал плакаться на судьбу. Тут подошла к нему гусыня Мими, которой разрешалось ходить у него по комнате, и спросила о причине его горя.
— Уйми свои слезы, — сказала она, услышав о паштете Сузерен. — У моего отца это блюдо часто подавалось к столу, и я приблизительно знаю, что в него входит. Возьми того и другого, столько-то и столько-то. и если это и не совсем то, что собственно требуется, не беда, — вряд ли уж у нашего господина и его гостя столь тонкий вкус. — Так говорила Мими. Карлик же подпрыгнул от радости, благословил тот день, когда купил гусей, и принялся за изготовление короля паштетов. Сначала он сделал его на пробу, и паштет вышел на славу, и главный заведующий герцогской кухней, которому он предложил его отведать, снова стал расхваливать всеобъемлющее искусство Носа.
На следующий день приготовил он паштет в большой форме и, украсив его цветочными гирляндами, еще теплым, прямо с огня, отослал к столу. Сам же он надел свою лучшую праздничную одежду и пошел в столовую. В то мгновение, когда он входил, дворецкий как раз разрезал паштет на ломти и подавал их на серебряной лопатке герцогу и его гостю. Герцог откусил в свое удовольствие, возвел глаза к потолку и, проглотив, сказал:
— Ах, ах, ах, поистине, правильно называют этот паштет королем паштетов; но зато и мой карлик — король поваров; не так ли, дорогой друг?
Гость взял в рот несколько крошек, тщательно распробовал и прожевал их, улыбаясь при этом насмешливо и загадочно.
— Кушанье приготовлено весьма умело, — ответил он, отодвигая тарелку, — но все-таки это не настоящий Сузерен, как я, собственно, и думал.
Тогда герцог гневно наморщил лоб и покраснел от стыда.
— Паршивый карлик! — воскликнул он. — Как смел ты причинить мне такое огорчение? Ты, верно, хочешь, чтобы я приказал снести тебе башку в наказание за плохую стряпню?
— О господин мой! Ради всего святого, я приготовил это кушанье по всем правилам искусства, — невозможно, чтобы чего-либо недоставало, — дрожа сказал карлик.
— Ты лжешь, мошенник! — возразил герцог и ногой отпихнул его. — Будь так, гость не сказал бы, что чего-то недостает. Я прикажу изрубить тебя самого на кусочки и запечь в паштете.
— Сжальтесь! — воскликнул человечек, на коленях подполз к гостю и обнял его ноги. — Скажите, чего недостает этому кушанью и почему оно вам не по вкусу? Не дайте мне умереть из-за горсти муки и мяса!
— Это тебе мало поможет, милый мой Нос, — ответил смеясь чужеземец, — я уже вчера знал, что тебе не приготовить этого кушанья так, как это делает мой повар. Знай — тут недостает некоей травки, о которой в вашем краю и не слыхивали, травки Вкусночихи; без нее в паштете нет остроты, и твоему господину никогда не едать его таким, каким ем его я.
Тут герцог Франкистана пришел в ярость.
— И все же я буду есть его в должном виде, — воскликнул он, сверкая глазами, — ибо, клянусь своей герцогской честью, завтра я предоставлю вам либо паштет по вашему вкусу, либо голову этого негодника, торчащую на пике у ворот моего дворца. Ступай прочь, собака, еще раз даю тебе сутки сроку! — Так воскликнул герцог; карлик же побрел к себе в каморку и принялся жаловаться гусыне на судьбу и на то, что ему не миновать смерти, так как никогда не слыхал он об этой травке.
«— В этой беде, — сказала она, — я могу тебе помочь, ведь отец научил меня распознавать все травы. Правда, в другое время тебе не миновать бы смерти, но, по счастью, сейчас как раз новолуние, а об эту пору и цветет та травка. Скажи мне одно, — растут ли поблизости от дворца старые каштановые деревья?
— О да, — с облегчением ответил Нос, — у озера в двухстах шагах от дома растет их целая купа; но почему нужны именно эти деревья?
— Только у корней старых каштанов цветет эта травка, — сказала Мими, — поэтому нечего терять время попусту, поищем то, что тебе надобно; бери меня под мышку, а на воле спустишь наземь, — я поищу.
Он сделал, как ему было оказано, и вместе с ней направился к воротам дворца. Но там привратник преградил, ему путь ружьем и сказал;
— Дорогой мой Нос, миновали твои золотые денечки: тебя не велело выпускать из дому, мне на этот счет дано строжайшее предписание.
— Но в сад-то мне можно? — возразил карлик. — Будь так добр и пошли одного из твоих подручных к смотрителю дворца, пусть спросит, можно ли мне пойти в сад поискать травы?
Привратник так и сделал, и разрешение было получено, ибо сад был обнесен высокой стеной, и даже и думать нельзя было улизнуть оттуда. Когда же Нос с гусыней Мими вышли на волю, он бережно спустил ее наземь, и она быстро побежала перед ним к озеру, где росли каштаны. Он следовал за ней, и сердце у него щемило, ибо это была его последняя, его единственная надежда; решение его было твердо принято: если она не отыщет нужной травки, он лучше бросится в озеро, чем положит голову на плаху. Но тщетно искала гусыня: она бродила от дерева к дереву, перебирала клювом каждую травинку, ничего не находилось, и от жалости и страха она принялась плакать, ибо уже вечерело и различать предметы становилось все труднее.
Тут взоры карлика упали на ту сторону озера, и он сразу крикнул:
— Погляди-ка, погляди, по ту сторону озера тоже растет развесистое старое дерево, — пойдем туда и поищем, может быть, там цветет мое счастье.
Гусыня запрыгала и полетела перед ним, а он пустился за ней следом во всю прыть своих коротких ножек; каштановое дерево отбрасывало большую тень, и вокруг было темно, — почти ничего нельзя было уже разобрать; но вдруг гусыня остановилась, захлопала от радости крыльями, затем быстро сунула голову в высокую траву, сорвала что-то, грациозно подала в клюве удивленному Носу и сказала:
— Вот эта травка, и растет она здесь в изобилии, так что ты-никогда не будешь терпеть в ней недостатка.
Карлик в раздумье разглядывал травку; от нее исходил пряный запах, который невольно напомнил ему сцену его превращения; стебли и листья были голубовато-зеленого цвета, а цветок огненно-красный, с желтой каемкой.
— Славу богу! — наконец воскликнул он. — Вот так чудо! Знай же, по-моему, это та самая трава, что превратила меня из белки в мерзкого урода. Не попытать ли мне счастья?
— Погоди, — взмолилась гусыня. — Возьми с собой горсточку этой травки, вернемся к тебе в комнату, собери деньги и все твое добро, а тогда уж испробуем силу травы.
Так они и сделали и отправились обратно к нему в комнату, и сердце у карлика громко колотилось от нетерпения. Он завязал в узелок Пятьдесят-шестьдесят скопленных им дукатов, одежду и обувь, а затем сказал: «Если богу угодно, сейчас я разделаюсь с этой обузой» и сунул нос глубоко в травы и вдохнул их аромат.
Тут он почувствовал, как у него вытягиваются и трещат все суставы, как из плеч подымается голова; он покосился на нос и увидел, что тот все укорачивается, спина и грудь становятся ровнее, а ноги удлиняются.
Гусыня смотрела и удивлялась.
— Ну и большой же ты, ну и красивый! — воскликнула она. — Слава богу, и следов не осталось от того, чем ты был! — Якоб очень этому порадовался, сложил руки и помолился. Но радость не заставила его позабыть, сколь многим он обязан гусыне Мими; хотя сердце и влекло его к родителям, благодарность превозмогла это желание, и он сказал:
— Кому другому, как не тебе, обязан я тем, что снова обрел себя? Без тебя мне нипочем бы не сыскать этой травки, и, значит, я навсегда сохранил бы свой прежний облик, а может быть, даже сложил бы голову на плахе. Хорошо же, я не останусь в долгу. Я доставлю тебя к твоему отцу; он сведущ во всяком колдовстве и без труда снимет с тебя чары. — Гусыня заплакала от радости и согласилась на его предложение, Якобу с гусыней удалось неузнанными выбраться из дворца, и они пустились в путь к берегу моря, на родину Мими.
О чем поведать мне дальше? О том, что они счастливо закончили свой путь; что Веттербок снял чары с дочери и, щедро оделив Якоба, отпустил его домой; что тот вернулся в свой родной город и что родители охотно признали в красивом юноше своего пропавшего сына; что на подарки, принесенные от Веттербока, он купил себе лавку и зажил счастливо и припеваючи.
Расскажу только, что после того как он удалился из герцогского дворца, там поднялась сильная тревога, потому что, когда на следующий день герцог пожелал выполнить свою клятву и снести карлику голову, в случае если он не разыскал нужных трав, — того и след простыл; гость же утверждал, будто герцог тайком помог ему улизнуть, чтобы не лишиться своего лучшего повара, и обвинил его в нарушении клятвы. Отсюда возникла великая война между обоими монархами, хорошо известная в истории под названием «войны из-за травки»; было дано не одно сражение, но, в конце концов, все-таки заключили мир, и этот мир называют у нас «паштетным миром», ибо на пиршестве, в ознаменование примирения, повар того монарха изготовил Сузерен — король паштетов, который пришелся герцогу весьма по вкусу.
Так часто незначительнейшие события приводят к крупным последствиям; вот, о господин, история карлика Носа.
Так рассказывал невольник из Франкистана. Когда он окончил, шейх Али-Бану велел подать ему и остальным рабам плодов, дабы они подкрепились, и, пока они ели, завел беседу со своими друзьями. А юноши, которых провел сюда старик, всячески расхваливали шейха, его дом и все убранство.
— Поистине, — сказал молодой писец, — нет времяпрепровождения приятнее, чем слушать рассказы. Я мог бы целыми днями сидеть, поджав ноги, опершись локтем о подушки, подперев лоб рукою, а в другой руке, если б это было возможно, держа большой кальян шейха, и слушать рассказы — так, примерно, представляю я себе жизнь в садах Магомета.
— Пока вы молоды и сильны, — сказал старик, — не верю, чтобы вас на самом деле прельщала праздность. Но я согласен, что в сказках есть своеобразная прелесть. Несмотря на то, что я стар, а мне стукнуло семьдесят шесть лет, несмотря на то, что за свою жизнь я уже многого понаслушался, все же я никогда не пройду мимо, если на углу улицы сидит рассказчик, а вокруг него собралось кольцо слушателей, я тоже подсяду к ним, послушаю. Сам переживаешь все приключения, о которых ведется рассказ, наяву воображаешь себе людей, духов, фей и весь этот чудесный мир, который не повстречаешь в обыденной жизни, а потом запасаешься воспоминаниями на то время, когда останешься один, как путник в пустыне, который всем обеспечил себя на дорогу.
— Я никогда не задумывался, — возразил другой юноша, — над тем, в чем, собственно, кроется очарование этих историй. Но я испытываю то же, что и вы. Еще ребенком, когда я капризничал, меня унимали сказкой. Вначале мне было безразлично, о чем шла речь, только бы рассказывали, только бы были всякие приключения; как часто, не зная устали, слушал я басни, которые придумали мудрые люди, вложив в них крупицу собственной мудрости, — басни о лисе и глупой вороне, о лисе и волке, не один десяток рассказов о льве и прочем зверье. Когда я подрос и стал чаще бывать на людях, коротенькие побасенки перестали удовлетворять меня: теперь мне уже хотелось историй подлиннее, повествующих о людях и их судьбе.
— Да, мне тоже помнится та пора, — прервал его один из его друзей. — Влечение к рассказам всякого рода привил нам именно ты. У вас в доме один невольник умел нарассказать столько всякой всячины, сколько может наговорить Погонщик верблюдов от Мекки до Медины; покончив с работой, он всегда усаживался на лужайке перед домом, и мы до тех пор приставали к нему, пока он не принимался за рассказы, которые тянулись до наступления ночи.
— И разве тогда перед нами не открывалась новая, неведомая страна, царство гениев и фей, изобилующее редкостными растениями, богатыми дворцами из смарагдов и рубинов, населенными невольниками-исполинами, которые являются по первому зову, стоит только повернуть кольцо, или потереть чудесную лампу, или вымолвить Соломоново слово, и подносят роскошные яства в золотых чашах? Мы невольно переселялись в ту страну, вместе с Синдбадом проделывали чудесные плавания, вместе с Гаруном ар-Рашидом, мудрым повелителем правоверных, бродили вечером по улицам, мы знали Джаффара, его визиря, как самих себя, словом, мы жили в сказках, подобно тому как ночью живут в снах, и не было для нас за весь день лучшей поры, чем те вечера, когда мы собирались на лужайку и старый невольник заводил свой рассказ. Но скажи же нам, старец, в чем, собственно, причина того, что тогда мы столь охотно слушали сказки, что еще и поныне нет для нас времяпрепровождения приятней? В чем, собственно, кроется великое очарование сказки?
— Сейчас скажу, — ответил старик. — Дух человеческий еще легче и подвижней воды, принимающей любую форму и постепенно проникающей в самые плотные предметы. Он легок и волен, как воздух, и, как воздух же, делается тем легче и чище, чем выше от земли он парит. Поэтому в каждом человеке живет стремление вознестись над повседневностью и легче и вольнее витать в горних сферах хотя бы во сне. Сами вы, мой молодой друг, сказали: «Мы жили в тех рассказах, мы думали и чувствовали вместе с теми людьми», — отсюда и то очарование, которое они имели для вас. Внимая рассказам раба, вымыслу, придуманному другим, вы сами творили вместе с ним. Вы не задерживались на окружающих предметах, на обычных своих мыслях, — нет, вы все сопереживали: это с вами самими случались все чудеса, — такое участие принимали вы в том, о ком шел рассказ. Так ваш дух возносился по нити рассказа над существующим, казавшимся вам не столь прекрасным, не столь привлекательным, так ваш дух витал вольней и свободнее в неведомых горних сферах; сказка становилась для вас явью, или, если угодно, явь становилась сказкой, ибо вы творили и жили б сказке.
— Я вас не вполне понимаю, — возразил молодой купец, — но вы правы, говоря, что мы жили в сказке, или сказка жила в нас. Я помню еще ту блаженную пору; все свободное время мы грезили наяву: мы воображали, будто нас прибило к пустынным, необитаемым островам, мы совещались, что предпринять, дабы поддержать нашу жизнь, и часто сооружали мы себе хижины в диких ивовых зарослях, из жалких плодов готовили себе скудную трапезу, хотя в сотне шагов оттуда, дома, мы могли получить все самое лучшее, — да, была пора, когда мы ожидали появления доброй феи или чудесного карлика, которые подошли «бы к нам и сказали: «Сейчас разверзнется земля, соблаговолите тогда сойти в мой хрустальный дворец и откушать тех яств, что подадут вам — мои слуги-мартышки».
Юноши рассмеялись, но согласились, что приятель их говорил сущую правду.
— Еще и поныне, — продолжал один из них, — еще и поныне по временам подпадаю я прежним чарам; так, например, я сильно рассердился бы на брата за глупую шутку, если бы он ворвался в дверь и сказал: «Слыхал о несчастье с соседом, толстым булочником? Он повздорил с волшебником, и тот из мести превратил его в медведя; и теперь он лежит у себя в комнате и отчаянно ревет». Я б рассердился и обозвал его вралем. Но совсем иное, если бы мне поведали, что толстый сосед предпринял далекое странствие в чужие, неведомые края, там попался в руки к волшебнику, а тот обратил его в медведя. Я постепенно перенесся бы в рассказ, странствовал бы вместе с соседом, переживал бы чудеса, я меня бы не очень удивило, когда бы он оказался засунутым в шкуру «и вынужденным ходить на четвереньках.
— И все же, — сказал старик, — существуют весьма занимательные рассказы, где не появляются ни феи, ни волшебники, ни хрустальные замки, ни духи, подающие редкостные яства, ни птица Рок, ни волшебный конь, — это рассказы другого рода — не те, что обычно зовутся сказками.
— Что вы под этим подразумеваете? Объяснитесь получше. Другого рода, чем сказки? — спросили юноши.
— Я думаю, надо делать известное различие между сказкой и теми рассказами, которые в обычной жизни зовутся новеллами. Если я скажу, что собираюсь рассказать вам сказку, то вы заранее будете рассчитывать на приключение, далекое от повседневной жизни и происходящее в мире, природа которого отличается от земной. Или, говоря ясней, в сказке вы сможете рассчитывать на появление других существ, а не только смертных людей; в судьбу героя, о котором повествует сказка, вмешиваются неведомые силы, феи и волшебники, духи и повелители духов; весь рассказ облекается в необычную, чудесную форму и выглядит примерно так, как наши тканые ковры и рисунки наших лучших мастеров, которые франки зовут арабесками. Правоверному мусульманину запрещено греховно воссоздавать в рисунках и красках человека, творение Аллаха; поэтому на этих тканях мы видим замысловато переплетающиеся деревья и ветви с человеческими головами, людей, переходящих в куст или рыбу, — словом, фигуры, напоминающие обычную-жизнь, и все же необычные; вы меня понимаете?
— Мне кажется, я догадываюсь, — сказал писец. — Но продолжайте.
— Такова сказка: чудесная, необычная, неожиданная; так как она далека от повседневной жизни, то ее часто переносят в чужие края или в далекую, давно минувшую пору. У каждой страны, у каждого народа есть такие сказки — у турок и у персов, у китайцев и монголов, даже в стране франков, как говорят, много сказок, по крайней мере, так мне рассказывал один ученый гяур; но они не столь хороши, как наши, так как прекрасных фей, обитающих в великолепных дворцах, у них заменяют колдуньи, которых они зовут ведьмами; злобные уродливые существа, живущие в жалких лачугах и несущиеся вскачь через туман, верхом на помеле, вместо того, чтобы плыть в раковине, запряженной грифонами, по небесной лазури. У них водятся и гномы и подземные духи — крохотные нескладные уродцы, которые любят играть злые шутки. Таковы сказки. Совсем иного рода рассказы, которые обычно зовутся новеллами. Они мирно свершаются на земле, происходят в обыденной жизни, и чудесна в них только запутанная судьба героя, который богатеет или беднеет, терпит удачу или неудачу не при помощи волшебства, заклятия или проделок фей, как это бывает в сказках, а благодаря самому себе или странному сплетению обстоятельств.
— Правильно, — подхватил один из юношей. — Такие истории, без-всякой примеси чудесного, встречаются также в прекрасных рассказах Шехерезады, известных под названием «Тысячи и одной ночи». Большинство приключений султана Гаруна ар-Рашида и его визиря такого рода. Переодевшись, покидают они дворец и сталкиваются с тем или иным необычайным явлением, в дальнейшем разрешающимся вполне естественно.
— И все же вам придется признать, — продолжал старик, — что эти новеллы — не худшая часть «Тысячи и одной ночи». А между тем, как отличаются они от сказок о принце Бирибинкере, или о трех одноглазых дервишах, или о рыбаке, вытащившем из моря кубышку, припечатанную печатью Соломона! Но, в конечном счете, очарование сказки и новеллы проистекает из одного основного источника: нам приходится сопереживать нечто своеобразное, необычное. В сказках это необычное заключается во вмешательстве чудесного и волшебного в обыденную жизнь человека; в новеллах же все случается, правда, по естественным, законам, но поразительно необычным образом.
— Странно, — воскликнул писец, — странно, что естественный ход вещей привлекает нас так же, как и сверхъестественное в сказках! В чем тут дело?
— Дело тут в изображении отдельного человека, — ответил старик, — в сказке такое нагромождение чудесного, человек так мало действует по собственной воле, что отдельные образы и характеры могут быть обрисованы только бегло. Иное — в обычных рассказах, где самое важное и привлекательное — то искусство, с каким переданы речь и поступки каждого, сообразно его характеру.
— Поистине, вы правы! — ответил молодой купец. — Я ни разу не удосужился подумать об этом как следует, смотрел и слушал, ни на чем не останавливаясь, порой забавляясь, порой скучая, — не зная, собственно, почему. Но вы даете нам ключ к загадке, пробный камень, дабы мы сделали пробу и вынесли правильное суждение.
— Всегда поступайте так, — ответил старик, — и наслаждение для вас возрастет, когда вы научитесь размышлять над тем, что услышали. Но глядите, вон подымается следующий рассказчик.
Так оно и было. И другой раб начал:
Обезьяна в роли человека
Господин мой! Я немец по рождению и прожил в ваших краях слишком мало, вот почему и не могу потешить вас персидской сказкой или занимательной историей про султанов и визирей. А потому я прошу позволения рассказать что-нибудь о моей родине, — может быть, это вас тоже позабавит. К сожалению, наши истории не всегда столь благородны, как ваши, то есть в них рассказывается не о султанах и наших королях, не о визирях и пашах, которые у нас зовутся министрами юстиции и финансов, а также тайными советниками или еще как-нибудь в этом роде; нет, обычно они протекают в скромной бюргерской среде, если не повествуют о солдатах.
В южной части Германии расположен городок Грюнвизель, где я родился и вырос. Все такие городишки на одно лицо. В центре небольшая базарная площадь с колодцем, тут же старенькая ратуша, вокруг базарной площади — дома мирового судьи и именитых купцов, а на двух-трех узких улочках обитают остальные жители. Все друг друга знают, всякому известно, что где творится, и когда у главного пастора, бургомистра или врача к столу подадут лишнее блюдо, то в обе денную пору это известно уже всему народу. Вечерком дамы ходят друг к другу с визитами — как принято говорить у нас — и обсуждают за чашкой черного кофе и куском сладкого пирога это великое событие, а в результате выясняется, что пастор, вероятно, купил билет в лотерею и выиграл безбожно много денег, что бургомистра «подмазали» или что доктор получил от аптекаря несколько золотых за то, чтоб впредь выписывал рецепты подороже. Вы можете себе представить, о-господин, какой неприятностью для города с таким устоявшимся укладом жизни, как Грюнвизель, был приезд человека, о котором никто не знал, откуда он, на какие средства живет, что ему надобно. Бургомистр, правда, видел его паспорт — бумажку, которую у нас всякий обязан иметь при себе.
— Неужто у вас на улицах так неспокойно, — прервал невольника шейх, — что вам необходимо иметь при себе фирман[5] от своего султана, дабы держать в почтении разбойников?
— Нет, господин, — ответил тот, — этими бумажками не отпугнешь злоумышленников; заведено же это для порядка, чтобы всякий знал, с кем имеет дело. Так вот, бургомистр обследовал паспорт и за чашкой-кофе у доктора высказал свое мнение: хотя на паспорте и стоит совершенно правильная виза из Берлина в Грюнвизель, всё же за этим что-то. кроется, ибо вид у приезжего подозрительный. Бургомистр пользовался в городе большим уважением, — чему ж удивляться, если на приезжего стали с тех пор коситься как на лицо подозрительное! А образ его жизни не мог разубедить моих сограждан. Приезжий снял за несколько золотых целый дом, до того пустовавший, перевёз туда целую фуру со странной утварью: печками, горнами, большими тиглями — и зажил там в полном одиночестве. Он даже стряпал на себя сам, и ни единой человеческой души не бывало у него, кроме одного грюнвизельского старичка, на обязанностях которого лежала закупка хлеба, мяса и овощей. Но и тому разрешалось входить только в сени, и там приезжий принимал от него покупки.
Я был десятилетним мальчуганом, когда приезжий появился у нас в городе, но и сейчас ещё, словно это произошло только вчера, помню то возбуждение, какое произвёл в городишке этот человек. После обеда он не ходил, по примеру других, в кегельбан, по вечерам не ходил в гостиницу, чтобы, как прочие, выкурить трубку табачку и потолковать о том, что пишут в газетах. Бургомистр, мировой судья, доктор и пастор по очереди приглашали его к себе отобедать или выкушать чашку кофе; — всё было напрасно: он всякий раз отговаривался под тем-или иным предлогом. Поэтому одни считали его сумасшедшим, другие — иудеем, третьи упорно и настойчиво твердили, что он чародей и волшебник. Мне минуло восемнадцать, двадцать лет — и всё ещё этого человека называли у нас в городе «приезжим».
Вот как-то случилось, что в город к нам зашли люди с заморскими зверями. Такие бродячие комедианты, с верблюдом, умеющим кланяться, пляшущим медведем, потешными, наряженными по-человечьи собаками и обезьянами, которые вытворяют разные штуки, проходят обычно через весь город, останавливаются на перекрестках и площадях, производят весьма неблагозвучную музыку на дудочке и барабане, заставляют свою труппу плясать и прыгать, а затем сбирают по домам деньги. Труппа, появившаяся в Грюнвизеле, на этот раз отличалась огромным орангутангом, почти в рост человека, ходившим на задних лапах и знавшим всякие забавные штуки. Собачья и обезьянья труппа очутилась также и перед домом приезжего господина. Когда раздались звуки барабана и дудки, он сердито глянул через окно, потускневшее от времени. Но затем подобрел, высунулся, к общему удивлению, из окна и от души смеялся над проделками орангутанга. Он даже заплатил за развлечение такой крупной серебряной монетой, что весь город судачил потом об этом.
Наутро звериная труппа тронулась в путь. Верблюд нес множество корзинок, в которых удобно уселись собаки и обезьяны, а поводыри и большая обезьяна шли следом за верблюдом. Несколько часов спустя после того, как они вышли за городские ворота, приезжий послал на почту и, к великому удивлению почтмейстера, спешно потребовал карету и почтовых лошадей и выехал через те же ворота и по тому же тракту, по которому двинулись звери. Весь городишко был вне себя от досады, так как никто не знал толком, куда он отправился. Было уже темно, когда приезжий подъехал к тем же воротам. В карете сидел ещё кто-то; он надвинул шляпу низко на лоб, а уши и рот повязал шелковым платком. Писарь при заставе почёл своей обязанностью заговорить с новым приезжим и попросить у него паспорт, но тот ответил, весьма неучтиво, буркнув что-то на совершенно непонятном языке.
— Это мой племянник, — вежливо сказал приезжий писарю, сунув ему в руку несколько серебряных монет, — это мой племянник, и пока что он плохо понимает по-немецки. Он сейчас как раз выругался на, своём родном диалекте по поводу задержки.
— Ну, ежели это племянник вашей милости, — ответил писарь, — то пусть себе едет без паспорта. Верно, он будет проживать у вас?
— Разумеется, — сказал приезжий, — и, должно быть, пробудет здесь, сравнительно долго.
У писаря не было больше возражений, и приезжий с племянником въехали в городок. Впрочем, бургомистр, а с ним и весь город досадовали на писаря. Он мог бы, по крайности, запомнить несколько слов, сказанных на языке племянника. Тогда хоть узнали бы, уроженцами, какой страны были они с дядей. Но писарь уверял, будто он говорил не по-французски и не по-итальянски, а скорее по-английски, и, если он, не ошибается, молодой человек сказал: «Goddam!»[6] Так писарь и сам выпутался из беды, и молодому человеку помог приобрести имя. Ибо теперь в городишке только и разговору было что о молодом англичанине.
Но молодой англичанин тоже не показывался ни в кегельбане, ни в пивном погребке; но зато он другим способом давал много пищи людским толкам. А именно, часто случалось, что в обычно столь тихом доме приезжего подымались страшные крики и возня, так что люди, задравши головы, толпились перед домом. Молодой англичанин, в красном фраке и зеленых штанах, взлохмаченный и страшный, метался с невероятной быстротой по всем комнатам от окна к окну, а старик-приезжий в красном шлафроке гонялся за ним с арапником; часто он промахивался, но несколько раз любопытным, собравшимся перед домом, почудилось, будто он задел юношу, ибо все слышали жалобные и испуганные стоны и щелканье бича. Дамы нашего городка приняли близко к сердцу суровое обращение с молодым человеком и, в конце концов, упросили бургомистра вмешаться в это дело. Он послал приезжему господину записку, в которой в довольно резких выражениях порицал его за суровое обращение с племянником и грозил, буде такие сцены не прекратятся и впредь, взять молодого человека под свою особую защиту.
Но каково было удивление бургомистра, когда, впервые за десять лет, у него в доме появился приезжий господин. Старик оправдывал свое поведение особыми обязанностями, возложенными на него родителями юноши, поручившими ему его воспитание; в общем, это умный, способный мальчик, — уверял он, — но языки даются ему с большим трудом; он же от всей души желает научить племянника бегло говорить по-немецки, дабы взять на себя смелость впоследствии ввести его в грюнвизельское общество; между тем, язык этот он усваивает с таким трудом, что часто не остаётся ничего другого, как выпороть его надлежащим образом. Бургомистр был вполне удовлетворен его объяснениями и вечером в погребке рассказывал, что редко встречал человека столь образованного и учтивого, как приезжий. «Жаль только, — прибавлял он, — что он так мало бывает в обществе; но я полагаю, что как только его племянник научится немножко говорить по-немецки, он будет часто посещать мои журфиксы».
Этого события было достаточно, чтобы общество в корне изменило своё мнение. Приезжего стали считать человеком учтивым, стремились ближе с ним познакомиться и считали вполне в порядке вещей, когда в безлюдном доме время от времени подымался ужасающий крик. «Он обучает племянника немецкому языку», — говорили грюнвизельцы и шли своей дорогой. К концу третьего месяца преподавание немецкого языка как будто закончилось, ибо старик принялся теперь за следующую ступень. В городе проживал хилый старик-француз, обучавший молодежь танцам; приезжий призвал его к себе и предложил давать уроки его племяннику. Он намекнул, что, хотя тот и очень понятлив. но, что касается танцев, несколько капризен; в свое время он брал уроки у другого танцмейстера, но тот обучил его таким рискованным па, что воспроизвести их в обществе неудобно; племянник же именно поэтому считает себя искусным танцором, хотя в его танцах нет даже отдалённейшего сходства с вальсом или галопом (это, о господин мой, танцы, которые приняты у меня на родине), нет даже сходства с экосезом или франсезом. Впрочем, он пообещал по талеру за урок, и танцмейстер с радостью согласился взять на себя обучение своевольного юноши.
Француз уверял затем под шумок, что не встречал на свете ничего более странного, чем эти уроки танцев. Племянник, тщательно завитой, довольно высокий, стройный юноша, пожалуй только несколько коротконогий всегда являлся на урок в красном фраке, широких зеленых штанах и белых лайковых перчатках. Говорил он мало и с иностранным акцентом; сначала бывал довольно благонравен и понятлив, но затем вдруг принимался гримасничать и прыгать, откалывал лихие па и выкидывал при этом такие антраша, что танцмейстер терял голову, когда же он пробовал его образумить, тот стаскивал с ног изящные туфли, запускал ими французу прямо в голову и принимался скакать по всей комнате на четвереньках. На шум прибегал из своей комнаты старик-дядя в широком красном шлафроке, в золотом бумажном колпаке на голове и не очень ласково гладил арапником племянника по спине. Тогда племянник разражался громким воем, забирался на столы и шкафы, даже на оконные карнизы, и говорил на чужом, непонятном языке. Но старик в красном шлафроке не сдавался, стаскивал его за ногу, колотил вовсю и, при помощи пряжки, стягивал потуже ему галстук, после чего он каждый раз становился благонравным и чинным, и урок танцев продолжался без помехи.
Когда же танцмейстер настолько подвинул своего питомца, что можно было пригласить на урок музыканта, племянник будто переродился. Подрядили музыканта из городского оркестра и усадили его на стол. Танцмейстер изображал даму, причем старик заставлял его облачаться в шелковую юбку и индийскую шаль; племянник приглашал его и принимался танцевать и вальсировать с ним; а танцором он был неутомимым, неистовым, он не выпускал учителя из своих длинных рук; сколько бы тот ни охал и ни кричал, а танцевать приходилось до упаду или до тех пор, пока рука музыканта не отказывалась водить смычком. Танцмейстера эти уроки чуть было не свели в могилу, но талер, который он аккуратно получал каждый раз в уплату, и хорошее вино, которым потчевал его старик, делали свое дело, и он снова приходил на урок, хотя накануне и зарекался переступать порог безлюдного дома.
Но грюнвизельцы смотрели на это дело совсем не так, как француз. Они считали, что у молодого человека много данных для светского образа жизни, а дамы испытывая большой недостаток в кавалерах радовались, что к зимнему сезону получат такого лихого танцора.
Однажды утром служанки, возвратясь с базара, сообщили своим господам о необычайном происшествии. Перед безлюдным домом стояла роскошная зеркальная карета, запряженная рысаками, и лакей в пышной ливрее держал дверцу. Тут распахнулись двери безлюдного дома, и двое нарядных господ вышли оттуда: один из них был старик приезжий, а другой, по всей вероятности, молодой человек, с таким трудом научившийся немецкому языку и такой неистовый танцор. Оба сели в карету, лакей вскочил на запятки, и карета — вы только представьте себе! — покатила прямо к бургомистрову дому.
Хозяйки, выслушав рассказ своих служанок, мигом сорвали с себя кухонные передники и чепцы, не отличавшиеся безупречной чистотой, и привели себя в надлежащий вид. «Совершенно ясно, — говорили они своим домочадцам, которые суетились, наводя порядок в гостиной, одновременно служившей и для других целей, — совершенно ясно, что приезжий решил вывезти племянника в свет. Старый дурак за десять лет ни разу не счел нужным побывать у нас в доме; но ради племянника, как говорят, очаровательного молодого человека, ему можно это простить». Так говорили они и наставляли своих сыновей и дочерей, чтобы те при приезжих вели себя чинно, держались прямо и пользовались более изысканной речью, чем обычно. И городские умницы угадали правильно, — всех по очереди объезжали старик с племянником, стараясь в каждом семействе снискать благоволение.
Всюду только и разговору было, что об обоих приезжих, и все жалели, что не приобрели уже раньше этого приятного знакомства. — Старик держал себя с достоинством и умно, хотя, разговаривая, и улыбался всё время, так что нельзя было сказать с уверенностью, говорит ли он серьезно или нет, а говорил он о погоде, о нашей местности, о приятности погребка на горе, в летнюю пору, — говорил так умно и рассудительно, — что все были им очарованы. А племянник! Он восхитил всех, завоевал все сердца. Правда, что касается наружности, лицо его нельзя было назвать красивым; нижняя часть, особенно челюсть, слишком выдавалась вперед, и цвет лица был чересчур смугл, кроме того, он подчас корчил уморительные рожи, закрывал глаза и скалил зубы, но все же, по общему мнению, черты лица у него были оригинальные и интересные. Трудно было себе представить более подвижную, более ловкую фигуру. Правда, костюм как-то странно сидел на нем, но все было ему замечательно к лицу; он с чрезвычайной живостью бегал по комнате, присаживался то на софу, то на кресло, вытягивал ноги; но то, что у другого молодого человека сочли бы в высшей степени, вульгарным, и указывающим на невоспитанность, в данном случае истолковывали как признак гениальности. «Он англичанин, — говорили окружающие, — а они все таковы: англичанин может растянуться на канапе и заснуть в присутствии десяти дам, которым некуда сесть; так что они принуждены стоять, около него, на англичанина за это нельзя сердиться». Со стариком-дядей он был очень послушен: достаточно было строгого взгляда, чтобы образумить его, когда он пускался вприпрыжку по комнате или втягивал ноги на стул, что он делал очень охотно. Да и как можно было сердиться на него, когда дядя в каждом доме говорил хозяйке: «Племянник мой еще несколько дик и невоспитан, но я крепко надеюсь на общество: оно его отшлифует и образует, как следует, и именно вашим заботам я поручаю его особенно настоятельно».
Итак, племянника вывезли в свет. И в этот и в последующие дни в Грюнвизеле только и разговору было, что об этом событии. Но старик на этом не остановился; казалось, он совершенно переменил и образ мыслей и строй жизни. После полудня отправлялся он вместе с племянником в погребок в гроте, что на горе, где пила пиво и развлекалась кеглями грюнвизельская знать. Племянник выказал себя в игре большим искусником — он никогда не сшибал меньше пяти или шести кеглей зараз; правда, время от времени на него как будто что-то накатывало: вдруг ни с того ни с сего срывался он вслед за шаром и учинял среди кеглей настоящий погром, или же, сшибив короля, ой вдруг становился на свою изящно завитую голову и дрыгал в воздухе ногами; в другой раз, не успеешь и оглянуться, как он уже сидит на крыше проезжающей мимо кареты и строит оттуда рожи; проедет немножко, спрыгнет и снова вернется к обществу.
Всякий раз, как разыгрывались такие сцены, старик усердно извинялся перед бургомистром и прочими присутствующими за озорство своего племянника; они же смеялись, приписывали все его молодости, уверяли, будто и сами в его возрасте отличались таким же проворством, и обожали «молодого повесу», как они его, называли.
Случалось им и порядком на него сердиться, но все же они не решались выражать свое недовольство, ибо молодой англичанин всюду слыл за образец начитанности и рассудительности. По вечерам старик с племянником хаживали и к «Золотому Оленю» — в местную гостиницу. Хотя племянник был еще совсем молодым человеком, он держал себя стариком, усаживался за столик, надевал неимоверные очки, вытаскивал огромную трубку, закуривал ее и дымил пуще всех. Когда же разговор заходил о газетах, о войне и мире и доктор высказывал одно мнение, бургомистр другое, а прочие поражались столь глубоким политическим познаниям, то племяннику могло вдруг придти в голову высказать совершенно противоположное; он ударял тогда по столу рукой, с которой никогда не снимал перчатки, и самым недвусмысленным образом давал понять бургомистру и доктору, что они ничего толком не смыслят, что он слышав об этих делах совсем иное и понимает их гораздо глубже. Затем он выражал на странном ломаном немецком языке свое мнение, которое, к великой досаде бургомистра, все признавали совершенно правильным, ибо как англичанин он, разумеется, знал все гораздо лучше прочих.
Когда же затем бургомистр и доктор, разозлясь, но не решаясь вслух высказать свое недовольство, садились за партию в шахматы, то племянник придвигался к ним поближе, заглядывал сквозь свои большие очки бургомистру через плечо и критиковал тот или иной ход, говорил доктору, что ему надлежало бы пойти так-то и так-то, и оба игрока втайне приходили в ярость. Когда же затем бургомистр ворчливо предлагал ему сыграть с ним партию, чтобы по всем правилам объявить ему мат, ибо он считал себя вторым Филидором,[7] то старик-дядя потуже стягивал племяннику галстук, после чего тот становился совсем послушным и чинным, и делал бургомистру мат.
До тех пор грюнвизельцы каждый вечер развлекались картами, по полкрейцеру за партию; племянник счел эту ставку мизерной: он стал ставить кроненталеры и дукаты, утверждая, будто никто не играет столь искусно, как обычно затем обычно проигрывал невероятные суммы, что снова примиряло с ним разобидевшихся было партнеров. И они ни капли не совестились, забирая у него столько денег. «Ведь он же англичанин, а значит, богат от рождения», — говорили они и клали дукаты к себе в карман.
Итак, племянник приезжего господина в скором времени завоевал незаурядные симпатии в городе и во всей округе. Старожилы не запомнили, чтобы в Грюнвизеле когда-нибудь видали молодого человека в таком же роде; он был самым оригинальным явлением, когда-либо существовавшим на свете. Нельзя сказать, чтобы племянник чему-либо обучался, — разве только танцам. Латынь и греческий были для него, как принято говорить, китайской грамотой. Однажды, во время какой-то игры, в доме у бургомистра ему пришлось написать несколько слов, и оказалось, что он не умеет подписать даже собственную фамилию; в географии делал он самые удивительные ошибки: ему ничего не стоило пересадить немецкий город во Францию или датский в Польшу; он ничего не читал, ничему не учился, и пастор часто задумчиво качал головой по поводу неведения молодого человека; и все же то, что он делали говорил, все находили прекрасным, ибо он был настолько нагл, что всегда считал себя правым и все свои речи заканчивал словами: «Я это лучше знаю!».
Так подошла зима, вот тут-то слава племянника расцвела ещё пуще. Любая компания без него казалась скучной; когда разумный человек высказывал какое-нибудь мнение, вокруг зевали; когда же племянник изрекал на плохом немецком языке нелепейший вздор, все развешивали уши. Теперь выяснилось, что этот во всех отношениях совершенный молодой человек вдобавок еще и поэт: редкий вечер не вытаскивал он из кармана листа бумаги и не прочитывал обществу сонета. Правда, нашлось несколько человек, утверждавших, будто многие его стихотворения плохи и бессмысленны, а остальные они уже где-то читали в напечатанном виде; но племянник не смущался, читал себе и читал, затем обращал общее внимание на красоту своих стихов и всякий раз имел шумный успех.
Но грюнвизельские балы были для него настоящим триумфом. Никто не танцевал неутомимее и быстрее его, никто не проделывал столь рискованных и необычайно грациозных прыжков. При этом дядя всегда одевал его чрезвычайно нарядно и по последней моде, и хотя костюм, обычно сидел на нем как-то нескладно, все находили, что все на нем очаровательно и к лицу. Правда, остальные кавалеры были несколько обижены тем новым порядком, который завел он. Прежде бал открывал бургомистр собственной персоной, а в дальнейшем распоряжаться танцами предоставлялось наиболее родовитым молодым людям; но с появлением приезжего молодого человека все изменилось. Без дальних слов брал он любую подвернувшуюся ему даму за руку, становился с ней в первую пару, делал все, как ему заблагорассудится, и оказывался хозяином, распорядителем и королем бала. А так как дамы находили такую манеру превосходной и весьма приятной, то мужчины не смели возражать, и племянник оставался в том сане, в который возвел себя сам.
Казалось, старику балы доставляли особое удовольствие: он глаз не спускал с племянника, все время тихонько посмеивался, а когда весь народ устремлялся к нему, рассыпаясь в похвалах учтивому, благовоспитанному юноше, он не мог совладать с собой от радости, разражался веселым смехом и вел себя, как безумный. Грюнвизельцы приписывали эти бурные проявления веселости его большой любви к племяннику и находили это вполне естественным. Но время от времени дяде приходилось прибегать к отеческому внушению, ибо среди самых изящнейших танцев молодой человек мог ни с того ни с сего одним прыжком очутиться на помосте, где восседал городской оркестр, вырвать контрабас из рук органиста и отчаянно запиликать на нем; или же он вдруг переворачивался и танцевал на руках, а ногами дрыгал в воздухе. Тогда дядя обычно отводил его в сторонку, строго журил и туже стягивал его галстук, и племянник опять становился благонравным.
Так вел себя племянник в обществе и на балах. Но, как это обычно водится, дурные привычки прививаются куда легче хороших, и в новой оригинальной моде, как бы она ни была нелепа, всегда есть что-то притягательное для молодежи, еще не задумывающейся над собой и светом. Так было и в Грюнвизеле. Когда молодежь увидала, что племянника не бранили, а даже превозносили за его нелепые манеры, неучтивый смех и болтовню, грубые ответы старшим, что все это даже находили гениальным, то она решила: «Стать таким гениальным повесой нетрудно». Прежде это были прилежные, дельные молодые люди; теперь они думали: «К чему учиться, когда невежество дает куда больше?» Они отложили в сторону книги и принялись слоняться по улицам и площадям. Прежде они были учтивы и вежливы со всеми, ждали, чтобы их спросили, и отвечали пристойно и скромно, теперь они становились на одну доску со взрослыми, болтали вместе с ними, высказывали свое мнение, смеялись в лицо даже самому бургомистру, когда он что-нибудь говорил, и утверждали, будто знают все лучше других.
Прежде грюнвизельская молодежь питала отвращение к грубому и неизящному времяпрепровождению. Теперь они распевали озорные песни, курили огромные трубки и шатались по кабакам. Они купили себе большие очки, хотя и отлично видели, нацепили их на нос, думая при этом, что стали взрослыми людьми, ибо походили на пресловутого племянника. Дома и в гостях они растягивались, не снимая сапог и шпор, на канапе, раскачивались на стуле в хорошем обществе или подпирали кулаками щеку, а локтями опирались на стол, что представляло весьма очаровательную картинку. Напрасно твердили им матери и друзья, сколь все это глупо, сколь неприлично — они же ссылались на блестящий пример племянника. Напрасно доказывали им, что племяннику как англичанину приходится прощать некоторую грубость, свойственную его нации, грюнвизельская молодежь утверждала, что не меньше любого англичанина имеет право быть невоспитанной на гениальный манер, — словом, жалко было смотреть, как, под влиянием дурного примера племянника, совершенно исчезли в Грюнвизеле добрые нравы и обычаи.
Но недолго радовалась молодежь такой грубой, разгульной жизни, так как следующее событие сразу все изменило. Зимние увеселения должны были закончиться большим концертом, исполненным частично музыкантами городского оркестра, частично искусными грюнвизельскими любителями музыки. Бургомистр превосходно играл на виолончели, а доктор на фаготе, аптекарь, хотя и не обладал настоящим дарованием, играл на флейте, несколько грюнвизельских девиц разучили арии, — словом, программа была составлена прекрасно. Но, по мнению приезжего, концерту такого рода, хотя и превосходному, недостает дуэта, ибо в каждом порядочном концерте необходим дуэт. Эти слова вызвали некоторое замешательство: правда, дочь бургомистра пела, как соловей, но где раздобыть кавалера, который мог бы спеть с ней дуэт? В конце концов, вспомнили о старом органисте, в свое время певшем роскошным басом; но приезжий уверял, будто все эти хлопоты излишни, так как его племянник превосходно поет. Все были поражены вновь открывшимся замечательным талантом юноши; ему пришлось спеть кое-что для пробы и, если не считать некоторых странных повадок, которые сочли за английские, пел он, как ангел. Итак, спешно разучили дуэт, и наконец настал вечер, во время которого ушам грюнвизельцев предстояло усладить себя концертом.
К сожалению, старик-приезжий не мог присутствовать при триумфе своего племянника, так как заболел; но он передал бургомистру, навестившему его за час до концерта, кое-какие распоряжения относительно своего племянника.
— Племянник мой — добряк, — сказал он, — но время от времени в голову ему приходят странные мысли, и тогда он делает нелепые вещи; именно поэтому я весьма сожалею, что не могу присутствовать на концерте, так как меня он сильно побаивается, и сам знает почему! К чести его я должен сказать, что эти проказы не духовного, а скорее физического порядка, они свойственны его природе; если ему, господин бургомистр, взбредет на ум ни с того ни с сего усесться на нотный пюпитр, или во что бы то ни стало провести смычком по контрабасу, или еще что-нибудь в этом же роде, то будьте так любезны, развяжите немножко его высокий галстук, чтобы он был посвободнее, а если и тогда он не уймется, снимите его вовсе. Вот увидите, каким он сразу станет послушным и чинным!
Бургомистр поблагодарил болящего за доверие и обещал, если понадобится, поступить по его совету.
Зал был переполнен, так как на концерт съехались из Грюнвнзеля и со всей округи. Охотники, пасторы, чиновники, помещики и все прочие, живущие на расстоянии трех часов езды, прибыли с чадами и домочадцами, дабы разделить с грюнвизельцами редкое наслаждение. Музыканты из городского оркестра держались превосходно; вслед за ними выступил бургомистр, исполнивший партию на виолончели под аккомпанемент аптекаря, который играл на флейте; после них органист с шумным успехом пропел басовую арию; немало также хлопали и доктору, который играл на фаготе.
Первое отделение закончилось, и все с любопытством ждали второго, в котором молодой приезжий и бургомистрова дочь должны были исполнить дуэт. Племянник явился в роскошном наряде и уже давно успел привлечь к себе внимание присутствующих. Никого не спрашивая, растянулся он на великолепном кресле, предназначенном для некоей графини, проживающей по соседству; он вытянул ноги, рассматривал всех в невероятный бинокль, пользуясь им сверх своих больших очков, и возился с огромным меделянским псом, которого захватил с собой, несмотря на запрещение вводить в зал собак. Графиня, для которой было приготовлено кресло, вошла в зал, но племянник и виду не подал, что собирается встать и уступить ей место, — наоборот, он уселся еще плотнее, и никто не решился сделать молодому человеку какое-либо замечание; а знатной даме пришлось сидеть на самом простом соломенном стуле среди прочих женщин нашего города, чем, как говорят, она осталась весьма недовольна.
Во время прекрасной игры бургомистра, во время превосходной басовой арии органиста, даже во время фантазии, исполненной доктором на фаготе, когда все слушали, затаив дыхание, племянник заставлял собаку приносить ему носовой платок или громко болтал с соседями, так что те, кто его не знал, поражались странному поведению молодого человека.
Поэтому нет ничего удивительного, что все с любопытством ждали, как он исполнит свой дуэт. Началось второе отделение; музыканты городского оркестра исполнили небольшой номер, после чего бургомистр в сопровождении дочки подошел к молодому человеку, передал ему ноты и сказал: «Мосье! не угодно ли вам пропеть ваш дуэт?» Молодой человек расхохотался, оскалил зубы, вскочил и вместе с ними последовал к пюпитру, а все общество замерло в ожидании. Органист взмахнул палочкой и кивнул племяннику, чтобы тот начинал. Он же взглянул сквозь свои большие очки на ноты и испустил отвратительные, жалкие звуки. Органист крикнул ему: «На два тона ниже, уважаемый, до, вам надо взять до!»
Но вместо того, чтобы взять до, племянник снял с одной ноги башмак и запустил им органисту прямо в голову, так что взвилось облако пудры. Увидя это, бургомистр подумал: «Ах, вот опять нашли на него его причуды физического порядка»; он подскочил, схватил его за шею и немножко развязал ему шарф; но молодому человеку стало от этого только еще хуже. Он запрыгал и заговорил, но не по-немецки, а на каком-то странном, никому не понятном языке. Бургомистр был в отчаянии от такой досадной помехи, поэтому он принял решение снять галстук с молодого человека, с которым, должно быть, приключилось что-то не совсем ладное. Но едва он это сделал, как окаменел от ужаса, ибо вместо человеческой кожи нормального цвета, шея у молодого человека была покрыта темно-коричневой шерстью; и сейчас же племянник принялся прыгать ещё выше и чуднее, запустил свои лайковые перчатки себе в волосы, потянул, и — о чудо! — его прекрасные волосы оказались париком, который он швырнул бургомистру в физиономию, голова же у него была покрыта коричневой шерстью.
Он пустился по столам и скамьям, опрокинул пюпитры для нот, передавил скрипки и кларнеты и вел себя, как безумный. «Держи, держи его! — вне себя кричал бургомистр. — Он с ума сошел, держи его!» Но сделать это было не так-то просто, потому что он снял перчатки и показал когти; он впивался людям в лицо и ужасно царапался. Наконец одному отважному охотнику удалось справиться с ним. Он так сжал его длинные руки, что теперь тот только дрыгал ногами и хохотал и кричал хриплым голосом. Вокруг собирался народ и глядел на странного юношу, который теперь совсем не походил на человека. Но один ученый, проживавший по соседству, и собиравший всякие чудеса природы и чучела животных, подошел поближе, внимательно посмотрел на него и с удивлением воскликнул: «Господи боже мой, милостивые государыни и милостивые государи, как допустили вы это животное в порядочное общество? Да ведь это же обезьяна Homo Troglodytes Linnaei. Если вы мне его уступите, я охотно дам шесть талеров и сдеру с него шкуру для своей коллекции».
Кто опишет удивление грюнвизельцев, когда они услышали его слова! «Как? Обезьяна, орангутанг в нашем обществе? Юный приезжий просто-напросто обезьяна?» — восклицали они и, отупев от неожиданности, смотрели друг на друга. Они не соглашались, не верили собственным глазам, мужчины подвергли его тщательному осмотру. Но он как был, так и остался самой обыкновенной обезьяной.
— Но как же это возможно, — воскликнула бургомистерша, — ведь он же часто читал мне свои стихи! Ведь он не раз обедал у меня, как и прочие люди!
— Что, — всполошилась докторша, — как так, ведь он же пивал у меня кофе, часто и помногу, и по-ученому разговаривал с моим мужем и курил!
— Как! Разве это возможно, — подхватили мужчины, — ведь он же катал с нами шары в кегельбане в погребке и спорил о политике, как нам подобный!
— Ну как же! — жаловались все. — Ведь у нас на балах он вел танцы! Обезьяна! Обезьяна! Это чудеса, наваждение!
— Да, это чары и дьявольское наваждение, — сказал бургомистр, поднимая галстук обезьяны, или племянника. — Глядите! В этом шарфе таится заклинание, при помощи которого он нас очаровывал. В него вшита широкая полоса эластичного пергамента, покрытая всякими диковинными письменами. Мне даже сдается, будто это по-латыни; кто-нибудь может прочитать?
Пастор, ученый человек, не раз проигрывавший обезьяне партию в шахматы, поглядел на пергамент и сказал:
— Нет, только буквы латинские, а написано здесь:
Смешно смотреть, как обезьяна
За яблоко берется рьяно.
— Да, — продолжал он, — это адский обман, своего рода чары, и заслуживает примерного наказания.
Бургомистр держался того же мнения и тотчас же отправился к приезжему, который, несомненно, был волшебником, а шесть полицейских несли обезьяну, так как собирались сейчас же приступить к допросу.
В сопровождении несметного количества людей подошли они к безлюдному дому, так как всякому хотелось посмотреть, что будет дальше. Принялись стучать в дверь, звонить в звонок, — все напрасно, никто не показывался. Тогда бургомистр; разозлившись, приказал высадить двери и отправился наверх, в спальню к приезжему. Но там нашли только старую домашнюю утварь. Приезжего и след простыл. Но на его письменном столе лежало адресованное бургомистру большое припечатанное печатью письмо, которое тот тут же и вскрыл. Он прочитал:
«Милые мои грюнвизельцы! Когда вы будете читать это письмо, меня уже не будет в вашем городке, а вам уже давно будет известно, какого роду-племени мой воспитанник. Примите шутку, которую я разрешил себе сыграть с вами, как хороший урок и впредь не навязывайте приезжему, желающему жить по-своему, ваше общество. Я ставлю себя слишком высоко для того, чтобы вместе с вами погрязнуть в вечных сплетнях, усвоить ваши дурные привычки и нелепые нравы. Вот почему я и воспитал себе в заместители молодого орангутанга, столь вам полюбившегося. Будьте здоровы и используйте по мере сил сей урок».
Грюнвизельцам было очень стыдно перед всей округой. Утешались они только тем, что все это случилось при помощи сверхъестественных сил; но больше других стыдилась грюнвизельская молодежь того, что переняла дурные привычки и повадки обезьяны. Отныне они уже не клали локтей на стол, не качались на стуле, молчали, пока их не спросят; они сняли очки и стали по-прежнему вежливы и благонравны, а если кому случалось снова вспомнить те дурные и нелепые манеры, то грюнвизельцы говорили: «Вот так обезьяна!» А обезьяну, так долго игравшую роль молодого человека, сдали на руки тому ученому, у которого был кабинет редкостей. Она и поныне разгуливает у него по двору; он кормит ее и как диковинку показывает всякому гостю.
Когда невольник кончил, зала огласилась смехом, и юноши смеялись вместе с другими.
— Должно быть, много странных людей среди франков, и, правду говоря, я, пожалуй, предпочту жить здесь, в Александрии, с шейхом и муфтием, чем в Грюнвизеле, в обществе пастора, бургомистра и их глупых жен!
— В этом ты прав, — подхватил молодой купец. — Не хотелось бы мне умереть в Франкистане. Франки — грубые, дикие варвары, и для образованного турка или перса жизнь среди них — сущее несчастье.
— Об этом вы сейчас кое-что услышите, — пообещал старик. — Насколько я знаю от надсмотрщика над рабами, вон тот красивый юноша расскажет нам много о Франкистане, ибо он прожил там долго, хотя; по рождению он мусульманин.
— Как? Вон тот, что сидит последним в ряду? Поистине грех шейху отпускать его на волю! Это самый красивый раб во всем краю. Взгляните на его мужественное лицо, смелый взгляд, стройную фигуру. Он мог бы приставить его к легкой работе. Поручить ему отгонять мух или подавать трубку. Нести подобную службу — сущее удовольствие; а такой невольник, поистине, украшение всего дома. Он тут всего три дня, и шейх уже отпускает его? Это глупо, это грешно!
— Не осуждайте того, кто мудрей всех в Египте! — с особым ударением сказал старик. — Ведь я вам уже говорил, — он отпускает его на волю, думая заслужить тем милость Аллаха. Вы говорите, раб красив и образован, и это правда. Но сын шейха, — да возвратит его пророк в отчий дом! — сын шейха был красивым мальчиком и теперь тоже вырос бы в высокого и образованного юношу; что же, по-вашему, ему следует приберечь деньги и отпустить на волю недорого стоящего дряхлого раба, а самому рассчитывать получить за это обратно сына? Кто хочет что-либо сделать на этом свете, пусть делает это хорошо или не делает вовсе!
— Глядите-ка, шейх не спускает глаз с этого раба. Я уже в течение всего вечера это замечаю. Во время рассказов он часто бросал туда взгляд и задерживал его на благородных чертах молодого раба, что будет сегодня отпущен на волю. Наверное, ему все-таки жалко отпускать его!
— Не думай так о шейхе! Ты полагаешь, ему жалко тысячи туманов, когда ежедневно он получает втрое больше! — сказал старик. — Он с горестью устремляет взгляд на юношу, верно, потому, что вспоминает о своем сыне, изнывающем на чужбине; он, верно, думает: и там, быть может, найдется сострадательный человек, который выкупит его и вернет отцу.
— Возможно, вы правы, — ответил молодой купец. — И мне стыдно, что я всегда приписываю людям мелочные и неблагородные помыслы, в то время как вы охотно вкладываете во все прекрасный смысл. И все же, как правило, люди плохи; разве вы не пришли к тому же убеждению?
— Именно потому, что не пришел к этому, я охотно думаю о людях хорошее, — ответил тот. — Со мной было так же, как. с вами. Я жил заботами данного дня; мне пришлось наслушаться много плохого про людей, самому на себе испытать много дурного, и я начал считать всех людей злыми созданиями. Но тут мне пришло на мысль, что Аллах — столь же справедливый, как и мудрый, — не потерпел бы на нашей прекрасной земле порочного рода человеческого. Я начал размышлять о том, что видел, о том, что пережил, — и что же оказалось? — я помнил только зло, а добро забывал. Я не замечал, когда кто-либо творил дело милосердия, я считал вполне естественным, когда целые» семьи вели добродетельную и праведную жизнь. Но всякая весть о злом и дурном западала мне в сердце. Теперь я стал смотреть на окружающее иными глазами. Меня радовало, когда добрые всходы бывали не так скудны, как я полагал раньше; я стал меньше замечать зло, или же оно не так бросалось мне в глаза, и я научился любить людей, научился думать о них хорошее и за свою долгую жизнь реже ошибался, когда хорошо отзывался о человеке, чем когда считал его скупым, глупым или безбожным.
На этих словах старца прервал подошедший к нему надсмотрщик над рабами.
— Господин мой, александрийский шейх Али-Бану, — сказал он, — с благосклонностью заметил ваше присутствие в зале; он просит вас приблизиться и занять место около него.
Юноши немало подивились чести, выпавшей старику на долю, ибо считали его нищим, и когда тот отошел, чтобы занять своё место около шейха, они задержали надсмотрщика, и писец спросил его:
— Заклинаю тебя бородою пророка, скажи, кто этот старик, с которым ты говорил и которого так почитает наш шейх?
— Как! — воскликнул надсмотрщик и от удивления даже руками всплеснул. — Вы не знаете этого человека?
— Нет, мы не ведаем, кто он.
— Но ведь я не раз видал, как вы беседовали с ним на улице, и шейх, мой господин, тоже это приметил и только недавно ещё говорил: «Должно быть, это дельные юноши, раз такой человек удостоил их своей беседой».
— Так скажите же, кто это! — в крайнем нетерпении воскликнул молодой купец.
— Полноте, вы потешаетесь надо мной, — ответил надсмотрщик. — В эти покои допускаются только по именному приглашению, а сегодня старик просил передать шейху, что, ежели тот даст согласие, он приведет с собой нескольких юношей, и Али-Бану велел передать, чтобы он располагал его домом.
— Не оставляйте нас дольше в неведении. Клянусь жизнью, я не знаю, кто этот человек, мы случайно столкнулись и заговорили с ним.
— В таком случае вы можете почитать себя счастливыми, ибо говорили вы с ученым и славным мужем, и теперь все присутствующие чтят вас и завидуют вам. Это не кто иной, как Мустафа, ученый дервиш.
— Мустафа, наставник сына нашего шейха, мудрый Мустафа, написавший много книг, побывавший в далеких странствиях во всех частях света? Мы говорили с Мустафой? И говорили словно с равным, без всякого почтения?
Юноши все еще вели разговор о слышанных сказках и о старике, оказавшемся дервишем Мустафой. Они были немало польщены, что такой старый и славный муж удостоил их своим вниманием и даже не раз с ними беседовал и спорил. Тут к ним неожиданно подошел надсмотрщик над рабами и пригласил их следовать за собою к шейху, который желал с ними поговорить. У юношей екнуло сердце. Ни разу еще не говорили они со столь знатным человеком даже наедине, а не то что в таком многолюдном обществе. Но они собрались с духом, дабы не показаться глупцами, и последовали за надсмотрщиком к шейху. Али-Бану восседал на роскошных подушках и кушал шербет. По правую руку от него сидел старик, на великолепных подушках лежала его убогая одежда, на богатом ковре персидской работы покоились его жалкие сандалии, но его благородная голова, его взгляд, полный достоинства и мудрости, свидетельствовали, что он призван сидеть рядом с таким человеком, как шейх.
Шейх был очень хмур, а старик, казалось, старался утешить и ободрить его. В том, что их позвали пред очи шейха, юношам почудилась тоже хитрость старика, вероятно, думавшего, что они разгонят тоску отца.
— Приветствую вас, о юноши, — сказал шейх, — приветствую вас в доме у Али-Бану. Мой старый друг, что сидит здесь, заслужил мою благодарность, приведя вас сюда: но я немножко сердит на него за то, что он не привел вас ко мне раньше. Который же из вас писец?
— Я, о господин мой! К твоим услугам, — сказал молодой писец, cкрестив руки на груди и низко кланяясь.
— Итак, вы очень охотно слушаете сказки и охотно читаете книги с прекрасными стихами и изречениями?
Юноша покраснел и ответил:
— О господин мой! Я не знаю более приятного развлечения и охотно провожу так свой досуг. Это обогащает ум и коротает время. Но у каждого свой вкус, и я, конечно, не осуждаю того, кто…
— Знаю, знаю, — перебил его шейх, смеясь, и подозвал второго.
— А ты кто? — спросил он.
— Господин, я работаю подручным у лекаря и сам уже врачую больных.
— Так, — молвил шейх. — Вот он, любитель хорошо пожить! Вам бы все пировать и веселиться с добрыми друзьями? Не так ли, я угадал?
Юноша был пристыжен, он чувствовал, что его выдали и что старик, верно, пересказал и его слова. Все же он собрался с духом и ответил:
— О да, господин мой, я считал одной из житейских радостей возможность кой-когда повеселиться с хорошими друзьями. К сожалению, кошелька моего хватает только на то, чтобы предложить друзьям арбузы и другие столь же дешевые угощения: однако мы довольствуемся и этим, и можно себе представить, насколько бы веселее мы были, будь у нас побольше денег.
Смелый ответ пришелся по вкусу шейху, и он не мог удержаться от смеха.
— А который же юноша — купец? — продолжал он расспросы.
Молодой купец ответил:
— Я вижу, о повелитель, что старец, дабы развлечь вас, пересказал вам все наши глупости. Если ему удалось развеселить вас, то я доволен, что послужил вам утехой. Что же касается музыки и пляски, то, признаюсь, нелегко отыскать другую забаву, которая так же радовала бы мне душу. Но не подумайте, о повелитель, что я порицаю вас, ежели вы…
— Довольно, не продолжайте! — молвил шейх, улыбаясь и подняв руку. — Вы хотите сказать: каждому свое. Но там я вижу еще одного; это, верно, тот, что стремится к странствиям? Кто вы?
— Я художник, о господин, — ответил юноша, — я расписываю красивыми видами стены покоев или изображаю их на холсте. Поглядеть чужие края — моя заветная мечта, ибо там можно увидать много чудесных местностей, а потом воспроизвести их, а, как правило, в рисунке виденное всегда выходит красивей, чем то, что выдумал сам.
Шейх смотрел на статных юношей, и взгляд его был строг и угрюм.
— Когда-то у меня тоже был любимый сын, — сказал он, — теперь он был бы того же возраста, что и вы. Вы могли бы быть ему товарищами и спутниками, и все ваши желания удовлетворились бы сами собой. С одним он читал бы, с другим внимал музыке, с третьим приглашал бы друзей и пировал, а вместе с художником я бы отпустил его в прекрасные страны и был бы спокоен, что он возвратится домой. Но Аллах судил иначе, — я не ропщу и подчиняюсь его воле. И все же в моей власти исполнить ваши желания, дабы вы с радостным сердцем покинули дом Али-Бану. Вы, мой ученый друг, — продолжал он, обращаясь к писцу, — отныне будете жить в моем доме и ведать моими книгами. Разрешаю вам приобретать все, что захотите и сочтете полезным; единственной вашей обязанностью будет рассказывать мне то интересное, что вы вычитаете в книгах. Вам же, любителю веселых пиров, предлагаю ведать в моем доме увеселениями. Сам я, правда, живу уединенно и безрадостно, но мой долг и сан требуют, чтобы время от времени я созывал многочисленных гостей. Вы будете распоряжаться всем вместо меня и, если хотите, приглашать своих друзей и, разумеется, угощать их кой-чем получше арбузов. Купца я, правда, не могу отвлекать от его дела, приносящего ему деньги и почет; но каждый вечер, молодой мой друг, в вашем полном распоряжении будут мои танцовщики, певцы и музыканты. Наслаждайтесь игрою и танцами вволю. А вы, — обратился он к художнику, — должны повидать чужие края и изощрить зрение. Мой казначей выдаст вам для первого странствия, к которому можете приступить завтра же, тысячу золотых, двух лошадей и раба. Отправляйтесь, куда влечет вас сердце, а если увидите что красивое, зарисуйте для меня.
Юноши не могли опомниться от изумления, онемели от радости и благодарности. Они хотели облобызать пол у ног великодушного шейха, но он не допустил этого.
— Благодарите не меня, — сказал он, — а мудрого мужа, рассказавшего мне про вас. Меня он тоже порадовал знакомством с четырьмя такими веселыми юношами, как вы.
Дервиш Мустафа тоже отклонил благодарность юношей.
— Вот видите, — сказал он, — никогда нельзя судить слишком поспешно: разве я преувеличивал, говоря о благородстве шейха?
— Послушаем последнего раба из тех, что я отпускаю сегодня на волю, — прервал Али-Бану, и юноши направились на свои места.
Теперь встал тот молодой невольник, что привлек всеобщее внимание ростом, красотой и мужественным взглядом; он поклонился шейху и звучным голосом начал так:
История Альмансора
О господин! Те, что говорили передо мною, рассказали диковинные истории, слышанные ими в чужих краях; к стыду своему, должен сознаться, что не знаю ни единого рассказа, достойного вашего внимания. Но ежели вам не покажется скучным, я расскажу о чудесной судьбе моего друга.
На том корабле алжирских пиратов, откуда вызволила меня ваша щедрость, находился юноша моего возраста, как мне казалось, рожденный не для невольничьей одежды, которую он носил. Остальные несчастные на нашем корабле были либо людьми грубыми, водить компанию с которыми мне не хотелось, либо чужеземцами, языка которых я не понимал; поэтому, когда выпадала свободная минутка, я охотно проводил ее с тем юношей. Звали его Альмансором, и, судя по выговору, он был родом из Египта. Мы услаждали свой досуг, и вот однажды напали на мысль поведать друг другу свою судьбу, и история моего товарища по несчастью оказалась гораздо интересней моей.
Отец Альмансора был знатным вельможей и жил в Египте, в городе, которого он мне не назвал. Дни детства Альмансор провел в довольстве и радости, окруженный всей земной роскошью и вниманием… Но в то же время он не был изнежен и рано воспитал свой ум, ибо отец его, человек мудрый, наставлял его в добродетели, а учителем его был знаменитый ученый, преподававший ему все, что необходимо знать юноше. Альмансору шел десятый год, когда из-за моря пришли франки и напали на его народ.
Отец мальчика, верно, чем-то не угодил им, так как однажды, когда он собирался на утреннюю молитву, пришли франки и сначала потребовали у него в залог его преданности франкскому народу жену, а когда он не захотел отпустить ее, они силой увели к себе в лагерь его сына.
Во время рассказа молодого невольника шейх прикрыл лицо, а по зале пробежал ропот недовольства. «Как смеет, — восклицали друзья шейха, — как смеет этот юнец говорить столь необдуманно и своими рассказами не врачевать, а растравлять рану Али-Бану, как смеет он не рассеивать, а увеличивать его скорбь?» Надсмотрщик над рабами тоже разгневался на дерзкого юношу и велел ему умолкнуть. Молодой же невольник удивился и спросил шейха, уж не его ли рассказ вызвал его недовольство? При этих словах шейх выпрямился и молвил:
— Успокойтесь, друзья, как может этот юноша знать о моей горькой доле, ведь под этой кровлей он провел всего три дня! Разве при тех ужасах, что чинили франки, разве не могло и с другим случиться то же, что и со мной, разве сам Альмансор не мог быть… но рассказывай дальше, мой милый юноша!
Молодой невольник поклонился и продолжал:
— Итак, юного Альмансора отвели в лагерь к франкам. В общем, жилось ему там неплохо, так как один из военачальников позвал его к себе в палатку и забавлялся ответами мальчугана, которые ему переводил толмач; он позаботился, чтобы тот не терпел недостатка в одежде и пище. Но Альмансор сильно тосковал по отце с матерью. Он проплакал много дней, однако слезы его не тронули франков. Затем франки снялись с лагеря, и Альмансор было думал, что ему позволят вернуться домой; но не тут-то было: войска передвигались, воевали с мамелюками, а Альмансора таскали повсюду за собой. Когда же он молил полководцев и военачальников отпустить его домой, они отказывали ему в этом и говорили, что он взят в залог верности его отца. И так он много дней провел с ними в походе.
Но вдруг по войскам прокатилось волнение, не ускользнувшее от мальчика; всюду толковали о свертывании, о возвращении домой, о посадке на корабли, и Альмансор был вне себя от радости, ибо теперь, когда франки возвращались к себе на родину, теперь, верно, отпустят и его. Войско с обозом потянулось к берегу моря, наконец, показались и суда, стоящие на якоре. Войска принялись грузиться на корабли, но ночь наступила раньше, чем успела погрузиться хотя бы часть войска. Как ни боролся Альмансор с дремотой, — ведь каждую минуту он ждал, что его отпустят домой, — все же под конец на него напал глубокий сон, и он подумал, что франки подмешали ему чего-нибудь снотворного в воду, ибо когда он проснулся, яркое солнце светило в комнатку, в которой он не был, когда засыпал. Он вскочил со своего ложа, но как только очутился на полу, сейчас же упал, так как пол качался ау него под ногами, а кругом все ходило ходуном и вертелось. Он поднялся и, держась за стены, побрел из комнаты.
Вокруг стояли странные рев и свист; он не знал, сон ли это или явь, так как никогда не видал и не слышал ничего подобного. Наконец добрался он до узенькой лестницы; с трудом поднялся наверх, и — о, ужас! — со всех сторон обступило его небо и море: он был на корабле. Тут принялся он жалобно плакать, хотел домой, хотел броситься в море и вплавь добраться до родины; но франки удержали его, а один из полководцев позвал к себе, обещал, если он будет послушным, скоро вернуть его на родину и объяснил, что отправить его домой было невозможно, а если бы его оставили одного на берегу, он пропал бы с голоду.
Но франки не держат слова, ибо корабль плыл много дней и наконец пристал к берегу, — но то был не Египет, а Франкистан! За долгий путь и за пребывание в лагере Альмансор научился понимать и немножко говорить на языке франков, что очень пригодилось ему в стране, где никто не знал его языка. Много дней вели его в глубь страны, и всюду по пути сбегался народ, чтобы поглазеть на него, так как спутники его говорили, будто он сын владыки Египта, приславшего его в Франкистан для окончания образования.
Но солдаты говорили это только для того, чтоб уверить народ, будто они победили Египет и заключили с этой страной крепкий мир. После многодневного пути по стране франков дошли они до большого города, цели их странствия. Там его передали лекарю, который взял его к себе в дом и обучил всем местным нравам и обычаям.
Перво-наперво облачили его в франкскую одежду, узкую и тесную и далеко не столь красивую, как египетская. Затем запретили кланяться, скрестив руки; теперь, чтобы выразить кому-либо свое уважение, ему следовало одной рукой снять с головы огромную черную фетровую шляпу, которую там носили все мужчины и которую нахлобучили и на него; другую руку следовало отвести в сторону и шаркнуть правой ножкой. Запретили ему также сидеть, поджав ноги, по доброму восточному обычаю — теперь ему приходилось сидеть на высоких стульях, свесив ноги на пол. Еда тоже доставляла ему немало огорчений, ибо всякий кусок, раньше чем поднести ко рту, следовало проткнуть железной вилкой.
Лекарь был человеком суровым и злым и мучил мальчика; так, если тому случалось по оплошности сказать какому-либо гостю: «Салем алейкюм!» — он бил его палкой, ибо следовало говорить: «Votre serviteur».[8] Ему было запрещено думать, говорить, писать на родном языке, — пожалуй, он мог на нем только грезить; возможно, он и совсем позабыл бы свой язык, если бы в том городе не жил один человек, оказавший ему большую поддержку.
Это был весьма ученый старик, понимавший многие восточные языки: арабский, персидский, коптский, даже китайский — все понемножку, в том краю его почитали чудом учености и платили ему большие деньги, дабы он обучал этим языкам других. Этот человек звал к себе Альмансора по нескольку раз на неделе, потчевал его редкостными плодами и другими лакомствами, и юноше казалось, будто он дома. Старик был очень странным человеком. Он заказал Альмансору одежду, какую носят в Египте знатные вельможи. Эту одежду хранил он у себя в доме в особом покое. Когда к нему приходил Альмансор, он посылал его со слугой в тот покой, и там юноша переодевался согласно обычаю своей родины. Затем они отправлялись в «Малую Аравию», так называлась одна зала в доме ученого.
Зала была вся уставлена искусно выращенными деревьями: пальмами, бамбуками, молодыми кедрами — цветами, встречающимися только в странах Востока. Пол был устлан персидскими коврами, у стен лежали подушки, а франкских стульев и столов не было вовсе. На одной из подушек восседал старик-ученый; вид у него был совсем не тот, что обычно: голову обвивала, в виде тюрбана тонкая турецкая шаль; седая привязанная борода спускалась до пояса и ничем не отличалась от настоящей почтенной бороды любого досточтимого мужа. Одет он был в мантию, переделанную им из парчового утреннего халата, в широченные шаровары и желтые туфли, и хотя вообще отличался миролюбивым нравом, в эти дни он нацеплял турецкую саблю, а за кушак затыкал ятаган, разукрашенный поддельными камнями. Он курил трубку в два локтя длиной, а прислуживали ему слуги, также одетые в персидское платье, и у многих из них лицо и руки были вымазаны в черную-краску.
Сперва все это казалось юному Альмансору очень странным, но затем он понял, что те часы, которые он проводил у старика, приноравливаясь к его желаниям, пошли ему на пользу. У лекаря он не смел сказать и слова по-египетски, а здесь запрещалась франкская речь: входя, Альмансор произносил приветствие, на которое старик-перс отвечал с большой торжественностью; затем он делал знак юноше, чтоб тот сел рядом с ним, и принимался болтать на персидском, арабском, коптском и на других языках вперемежку, и это он называл восточной беседой. Около стоял с большой книгой слуга, изображавший по заведенному в эти дни порядку невольника, книга же эта была словарем, и когда старику не хватало слов, он делал знак невольнику, быстро находил то, что хотел сказать, и затем продолжал свою речь.
Рабы же приносили в турецких сосудах шербет и другие лакомства, и чтобы угодить старику, Альмансору достаточно было сказать, будто все у него заведено по восточному обычаю. Альмансор прекрасно читал по-персидски, а это старик почитал великим достоинством. У него-было множество персидских рукописей; он заставлял юношу читать их вслух, сам внимательно повторяя за ним каждое слово, и, таким образом, примечал правильное произношение.
Для бедного Альмансора эти дни были сущими праздниками, ибо старик-ученый ни разу не отпустил его, не одарив; а часто он уносил с собой ценные подарки, деньги, полотно или другие нужные вещи, в которых отказывал ему лекарь. Так прожил Альмансор несколько лет в столице Франкистана, но тоска его по родине не улеглась. Когда же ему минуло пятнадцать лет, случилось событие, имевшее большое влияние на его судьбу.
Дело в том, что франки избрали своего главного полководца — того, который в Египте так часто беседовал с Альмансором, — своим королем и повелителем. Альмансор, правда, понял по пышным торжествам в столице, что происходит нечто в этом роде, но он не воображал, что король и есть тот самый человек, которого он видел в Египте, так как тот полководец был еще очень молод. Однажды Альмансор шел по мосту, перекинутому через широкую реку, протекающую по тому городу;, тут увидел он человека в простой солдатской одежде, облокотившегося о перила моста и глядящего на воду. Черты его лица показались ему знакомыми, и он вспомнил, что видал его прежде. Поэтому он живо пробежал по покоям своей памяти, и когда дошел до дверей, ведущих в египетский покой, разум его вдруг прояснился, и он вспомнил, что человек этот — тот франкский полководец, который часто беседовал с ним в лагере и всегда бывал добр к нему и заботлив; он не знал точно его имени и теперь, собравшись с духом, подошел и окликнул, его так, как прозвали его солдаты; скрестив на груди руки по обычаю своей страны, он молвил:
— Салем алейкюм, Petit Caporal![9]
Тот с удивлением оглянулся, окинул юношу проницательным взглядом, подумал минутку, а затем сказал:
— Господи, возможно ли это! Ты здесь, Альмансор? Как поживает твой отец? Что делается в Египте? Что привело тебя к нам?
Тут Альмансор не выдержал, он горько зарыдал и сказал:
— Так ты, Petit Caporal, не знаешь, что учинили со мной эти собаки, твои соотечественники? Ты не знаешь, что я уже много лет не видал земли моих отцов?
— Не могу поверить, — сказал тот, и чело его омрачилось, — не могу поверить, что они потащили тебя за собой сюда.
— Ах, так оно и было, — ответил Альмансор, — в тот день, когда ваши солдаты погрузились на корабли, я в последний раз видел свою отчизну; они увезли меня с собой, и один военачальник, тронутый моими невзгодами, платит за мое содержание окаянному лекарю, который колотит меня и морит голодом. Слушай-ка, Petit Caporal, — продолжал он в простоте душевной, — как хорошо, что ты мне повстречался, ты мне поможешь.
Тот, к которому он обратился с такими речами, улыбнулся и спросил, чем может он ему помочь.
— Видишь ли, — сказал Альмансор, — стыдно мне что-либо просить у тебя; правда, ты всегда был добр ко мне, но я знаю, ты тоже человек бедный, и когда был полководцем, одевался всегда хуже других; судя по твоим сюртуку и шляпе, дела твои и сейчас не блестящи. Но франки недавно выбрали себе султана, и ты, конечно, должен знать кого-нибудь из его приближенных, может быть, агу его янычаров, или его рейс-эфенди, или его капудан-пашу? Знаешь ведь?
— Ну да, — согласился тот, — а дальше что?
— Ты мог бы замолвить за меня словечко, Petit Caporal, пусть они попросят франкского султана, чтоб он отпустил меня на волю, — тогда мне только нужно будет немножко денег на обратный путь; но, главное, обещай мне не проговориться ни лекарю, ни арабскому ученому.
— А что это за арабский ученый? — спросил тот.
— Ах, это странный человек, но о нем я расскажу тебе в другой раз. Если они что-нибудь проведают, мне не выбраться из Франкистана. Но согласен ли ты замолвить за меня словечко аге? Скажи откровенно!
— Пойдем со мной, — сказал тот, — может быть, я смогу быть тебе уже сейчас полезен.
— Уже сейчас? — в испуге воскликнул юноша. — Сейчас невозможно, не то лекарь изобьет меня, я тороплюсь домой.
— А что у тебя тут в корзине? — спросил тот, не отпуская его.
Альмансор покраснел и сперва не хотел показать, наконец он сдался;
— Видишь ли, Petit Caporal, мне приходится выполнять ту работу, что и последнему рабу моего отца. Лекарь — человек скаредный и ежедневно гоняет меня на овощной и рыбный рынок, до которого от нашего дома добрый час ходьбы, и мне приходится все покупать у грязных торговок, чтобы выгадать несколько медяков, так как там все немного дешевле, чем в нашем квартале. Вот гляди, из-за паршивой селедки, из-за горсти салата, из-за кусочка масла мне приходится ежедневно ходить два часа. Ах, знал бы об этом мой отец!
Человек, с которым беседовал Альмансор, был тронут его горькой участью и сказал:
— Идем со мной и будь спокоен, лекарь не посмеет тебя обидеть, даже если останется сегодня без селедки и салата. Не беспокойся, идем. — С этими словами он взял Альмансора за руку и повел за собой, и хотя у того щемило сердце, когда он вспоминал о лекаре, он все же решился пойти с тем человеком, — столько уверенности было в его словах и манерах. Итак, с корзинкой на руке, шагал он бок о бок с солдатом по разным улицам, и странным казалось ему, что встречные снимали шляпы, останавливались и глядели им вслед. Он сказал об этом своему спутнику, но тот засмеялся и ничего не ответил.
Наконец дошли они до великолепного замка, куда и направился тот человек.
— Разве ты здесь живешь, Petit Caporal? — спросил Альмансор.
— Здесь моя квартира, — ответил тот, — а тебя я отведу к своей жене.
— Ну, живешь ты богато! — продолжал Альмансор. — Султан, должно быть, предоставил тебе даровые покои?
— Ты прав, эту квартиру я получил от императора, — ответил его спутник и повел его в замок.
Там. они поднялись по широкой лестнице, и он приказал Альмансору оставить корзину в роскошном зале, а затем прошел с ним в великолепный покой, где на диване сидела женщина. Он заговорил с ней на чужом языке, и оба смеялись от души, а потом женщина на языке франков принялась расспрашивать Альмансора о Египте. Под конец Petit Caporal сказал юноше:
— Знаешь, лучше всего я сейчас же сам сведу тебя к императору и замолвлю ему за тебя словечко.
Альмансор сильно перепугался, но он подумал о своей горькой доле и о родине.
— Аллах, — обратился он к обоим, — Аллах в минуту предельной опасности придает несчастным мужество, он не покинет и меня, настрадавшегося мальчика. Да, я поступлю, как ты советуешь: я пойду к нему. Но скажи, Caporal, как мне держать себя — пасть ниц, коснуться лбом земли?
Они снова расхохотались и стали уверять, что этого делать не нужно.
— А вид у него страшный и величественный, — расспрашивал он, — что, борода у него длинная? Глаза мечут молнии? Скажи, каков он?
Спутник его снова расхохотался, а затем сказал:
— Лучше я уж не буду тебе его описывать, Альмансор, — сам догадаешься, который он. Укажу тебе только одну примету: когда император в зале, все почтительно снимают шляпы; тот, кто останется в шляпе, и есть император. — С этими словами он взял его за руку и повел в императорский зал. Чем ближе они подходили, тем сильнее колотилось у него сердце, а когда они приблизились к двери, у него задрожали колени. Слуга распахнул двери; там стояли полукругом человек тридцать — все в великолепных одеяниях, шитых золотом и украшенных звездами, как обычно ходят в стране франков самые знатные королевские аги и паши. И Альмансор подумал, что его спутник, одетый так скромно, верно, самый незначительный среди них. Все они обнажили головы, и тогда Альмансор огляделся: у кого на голове шляпа, тот и есть император. Но все поиски его были тщетны. Все держали шляпу в руке, значит, императора среди них не было; тут он случайно взглянул на своего спутника — и что же! — шляпа была у него на голове!
Юноша был поражен, потрясен. Он долго глядел на своего спутника, а затем сказал, тоже сняв шляпу:
— Салем-алейкюм, Petit Caporal! Насколько мне известно, султан франков не я, значит, мне не пристало покрывать Голову; ты же в шляпе, Petit Caporal, уж не ты ли император?
— Ты угадал, — ответил тот, — а кроме того, я твой друг. Припиши свои невзгоды не мне, а несчастному стечению обстоятельств, и будь уверен, что с первым же кораблем ты поплывешь к себе на родину. Ступай теперь к моей жене, расскажи ей про арабского ученого и все, что ты знаешь. Салат и селедку я отошлю лекарю, ты же впредь до отъезда оставайся у меня во дворце.
Так говорил человек, бывший императором; Альмансор же упал ниц перед ним, облобызал его руку и просил прощения, что не признал его сразу, так как в его глазах он совсем не походил на императора.
— Твоя правда, — ответил тот смеясь, — ежели ты императором всего несколько дней, то на лбу у тебя этого не написано. — Так молвил он и сделал ему знак удалиться.
С того дня Альмансор зажил в счастье и довольстве. У арабского наставника, о котором он рассказал императору, он побывал еще несколько раз, лекаря же больше не видал. Несколько недель спустя император призвал его к себе и объявил, что корабль, на котором он собирается отправить его в Египет, готов сняться с якоря. Альмансор был вне себя от радости; он собрался в несколько дней и с легким сердцем, щедро и богато награжденный императором, отправился к морю и пустился в путь.
Но Аллаху было угодно продлить его испытания, невзгодами закалить его мужество, и он не дал ему увидать берега его родины. Другой франкский народ, англичане, вели в ту пору морскую войну с императором. Они отбирали у него все захваченные корабли; и так случилось, что на шестой день пути корабль, на котором плыл Альмансор, обстреляли окружившие его английские суда; он вынужден был сдаться, и весь экипаж пересел на суденышко, которое поплыло вслед за остальными. Но на море так же неспокойно, как в пустыне, где на караваны неожиданно нападают разбойники, убивают и грабят. Тунисские пираты напали на их суденышко, во время бури отбившееся от больших кораблей, захватили его, а весь экипаж отвезли в Алжир и продали в рабство.
Правда, Альмансор попал не в столь тяжелую неволю, как христиане, ибо был правоверным мусульманином, но все же последняя надежда увидать родину и отца исчезла. Так прожил он пять лет у одного богатого человека, где работал в саду и поливал цветы. Но богатый человек умер, не оставив прямых наследников; добро его растащили, невольников поделили, и Альмансор попал в руки работорговца. Тот как раз снарядил корабль, чтобы перепродать своих невольников подороже в других краях. По воле случая я тоже оказался невольником этого работорговца и попал на тот же корабль, что и Альмансор. Там мы узнали друг друга, и там поведал он мне о своей чудесной судьбе. Но, когда мы пристали к суше, я оказался свидетелем неисповедимости путей Аллаха, — мы высадились на его родном берегу, нас выставили на продажу на невольничьем рынке в его родном городе, и, о господин мой! — скажу тебе кратко — купил его родной любимый отец!
Шейх Али-Бану глубоко задумался над этой повестью; она невольно увлекла его, грудь его вздымалась, глаза сверкали, и часто он был готов прервать молодого невольника; но конец рассказа, казалось, не удовлетворил его.
— Ты говоришь, ему теперь было бы около двадцати одного года? — так начал он свои вопросы.
— Мы с ним примерно одного возраста, о господин, двадцать один — двадцать два года.
— А какой город называл он своей родиной, об этом ты ничего не сказал.
— Если не ошибаюсь, — ответил тот, — это Александрия!
— Александрия! — воскликнул шейх. — Это мой сын; где он? Ты не говорил, что он звался Кайрамом? Какие у него глаза — темные? А волосы — черные?
— Так и есть, а в минуты откровенности называл он себя Кайрамом, а не Альмансором.
— Но, заклинаю тебя Аллахом, скажи мне, отец купил его у тебя на глазах, как ты говоришь, он сказал, что это его отец? Значит, это не мой сын!
Невольник ответил:
— Он сказал мне: «Благословен Аллах после столь долгих невзгод; это — рыночная площадь моего родного города». А немного спустя из-за угла показался вельможа, — тогда он воскликнул: «О, какой драгоценный дар небес — наши глаза! Мне привелось еще раз увидеть своего почтенного отца!» Человек же тот подошел к нам, оглядел всех и купил под конец того, с кем все это случилось; тогда он призвал Аллаха, горячо возблагодарил его и шепнул мне: «Вот я опять возвращаюсь в обитель счастья: меня купил мой родной отец».
— Стало быть, это не мой сын, не Кайрам! — молвил шейх, исполнясь печали.
Тогда юноша не мог дольше сдержать свое волнение, слезы радости брызнули у него из глаз, он бросился к ногам шейха и воскликнул:
— И все же это ваш сын — Кайрам-Альмансор, ибо вы, вы сами купили его.
«Аллах, Аллах! Чудо, великое чудо!» — восклицали присутствовавшие и старались протиснуться поближе. А шейх онемел и глядел на юношу, который поднял к нему свое красивое лицо.
— Мой друг Мустафа, — обратился он к старому дервишу, — глаза мне застилает пелена слез, и я не могу разобрать, запечатлелись ли у него на лице черты его матери, в которую мой Кайрам был лицом, подойди и вглядись в него.
Старик подошел, долго глядел на него, наконец положил руку на чело юноше и сказал:
— Кайрам, как гласит изречение, которое я дал тебе с собой в лагерь франков в тот скорбный день?
— Дорогой учитель, — ответил юноша, прикасаясь губами к его руке, — оно гласит: «Кто любит Аллаха и чист душой, тот не одинок и в пустыне горестей, ибо с ним двое спутников, они поддержат и утешат его».
Тогда старик с благодарностью возвел очи к небу, привлек юношу к себе на грудь, передал его шейху и сказал:
— Возьми его; как верно то, что ты тосковал по нем десять лет, так верно и то, что это твой сын Кайрам.
Шейх не помнил себя от радости и счастья. Он не мог наглядеться на вновь обретенного сына, из черт которого явственно проступал образ былого Кайрама. И все присутствующие радовались вместе с ним, ибо любили шейха, и каждому казалось, будто ему самому судьба подарила сына.
Песни и ликование снова огласили хоромы, как в дни счастья и радости. Юноше пришлось повторить свой рассказ теперь уже во всех подробностях, и все хвалили арабского ученого и императора и всех, кто принимал участие в Кайраме. Гости разошлись только поздно ночью, и шейх щедро одарил всех своих друзей, дабы они сохранили память об этом дне радости.
Четырех же юношей он представил своему сыну и пригласил их посещать его, и было решено, что он будет читать с писателем, пускаться в недалекие странствия с художником, радоваться пляске и пению с купцом, а четвертый будет ведать развлечениями. Их тоже щедро одарил шейх, и, радостные, покинули они его дом.
— Кого нам благодарить за все, — рассуждали они, — кого как не старца? Кто мог бы это подумать, когда мы стояли у этого дома и судачили о шейхе?
— А ведь легко могло случиться, что мы пропустили бы мимо ушей речи старика, — молвил другой, — или, чего доброго, подняли бы его на смех. Он был в жалком рубище, и кто мог подумать, что это мудрец Мустафа?
— Как странно! — сказал писец. — Вот на этом самом месте мы громко выразили свои желания. Один мечтал о странствиях, другой — о пенье и плясках, третий — о веселых пирах с друзьями, а я — о чтении и сказках, — и вот все наши мечты осуществлены. Ведь я могу читать все книги шейха и приобретать, какие я захочу.
— А я могу убирать его стол и распоряжаться всеми увеселениями и сам принимать в них участие, — молвил другой.
— А я? Как только западет мне на сердце желание послушать пение и игру на лютне или посмотреть на пляску, я могу пойти к нему и попросить его отпустить со мной его рабов.
— А я, — воскликнул художник, — до сего дня я был беден и не мог и шагу ступить из города, а теперь я могу пуститься в любой путь!
— Да, — подхватили все вместе, — хорошо, что мы последовали за старцем, — кто знает, что иначе сталось бы с нами?
Так сказали они и, радуясь и ликуя, разошлись по домам.
Харчевня в Шпессарте
(перевод Полиевктовой М.А.)
Много лет тому назад, когда дороги в Шпессартском лесу были еще плохи и по ним не так много ездили, шли по этому лесу два молодца. Одному на вид было лет восемнадцать, и он был оружейный мастер; другому же, золотых дел мастеру, судя по внешности, было никак не — больше шестнадцати лет, и теперь, верно, он в первый раз странствовал по белу свету. Вечер уже наступил, и тени гигантских дубов и буков затемняли узкую дорогу, по которой шли путники. Оружейный мастер бодро шагал вперед, насвистывая песенку и изредка разговаривая с Веселым, своей собакой, и, казалось, не-очень тревожился тем, что ночь близка, а ближайший ночлег еще далек. Но Феликс, золотых дел мастер, часто боязливо оглядывался. Когда ветер шелестел в деревьях, ему казалось, будто он слышит шаги позади себя; когда же придорожные кусты, качаемые ветром, раздвигались, ему мерещились чьи-то притаившиеся за ними лица.
А от природы золотых дел мастер не был ни суеверен, ни труслив. В Вюрцбурге, где он учился, он слыл среди товарищей храбрым малым, с отважным сердцем в груди, но сегодня ему было не по себе. О Шпессарте ему столько всего рассказывали: говорили, что разбойничья шайка хозяйничает там, что многих путников ограбила она в последнее время; поговаривали даже о нескольких ужасных убийствах, совсем недавно совершенных там. И ему невольно становилось страшно за свою жизнь, — как могли они вдвоем справиться с вооруженными разбойниками? Он даже начинал раскаиваться, что послушался оружейного мастера и согласился пройти еще перегон, вместо того чтобы переночевать на опушке леса.
— Если меня сегодня ночью убьют, лишат жизни и всего, что я несу с собой, ты будешь виноват, мастер! Это ты своей болтовней заманил меня в этот страшный лес.
— Не будь трусом, — отвечал тот, — порядочному ремесленнику не годится бояться. Что ты волнуешься? Неужели, по-твоему, господа шпессартские разбойники окажут нам честь напасть на нас и убит? нас? Ради чего им так утруждать себя? Не из-за моего же воскресного платья, которое у меня в ранце, и не из-за жалких дорожных грошей? Нет, нужно ехать четверней, быть одетым в парчу и бархат, — вот тогда они дадут себе труд убить тебя!
— Стой! Слышишь, свистят в лесу! — боязливо воскликнул Феликс.
— Это ветер свистит в деревьях. Прибавим шагу, теперь уже недолго.
— Да, тебе хорошо говорить, — продолжал золотых дел мастер. — Тебя они спросят, что у тебя с собой, обыщут тебя и, конечно, возьмут твое воскресное платье и гульден с тридцатью крейцерами. А меня, — меня они сразу убьют уже по одному тому, что я несу с собой золото и золотые украшения.
— Ну зачем же им из-за этого убивать тебя? Если б вышли сейчас четверо или пятеро вон из-за того куста с заряженными ружьями, направленными на нас, и вежливо спросили бы: «Эй, господа, что у вас с собой? Мы к вашим услугам, готовы помочь вам нести вашу поклажу», — и продолжали бы в таком же приятном тоне, — ты, верно, не стал бы дурака валять, открыл бы ранец и любезно выложил на землю желтый жилет, синий кафтан, две рубахи и все ожерелья, браслеты и гребни и вообще все, что у тебя имеется, и поблагодарил бы их за то, что оставили тебя в живых.
— Так, по-твоему, я должен отдать им украшение госпожи моей крестной, благородной графини? — горячо возразил Феликс. — Нет! Скорее я расстанусь с жизнью, лучше дам изрубить себя на мелкие куски. Разве она не заменила мне родную мать и не заботилась обо мне с десяти лет? Разве она не отдала меня в учение и не оплачивала мою одежду и все? И вот теперь, когда я имею возможность ее навестить и несу ей украшение моей работы, это изящное украшение, которое она заказала мастеру и на котором я могу ей показать, чему я выучился, — вдруг все это я должен отдать, и в придачу желтый жилет, который тоже она подарила мне! Нет, лучше умереть, чем отдать дурным людям украшение госпожи моей крестной!
— Не будь глупцом! — воскликнул оружейный мастер. — Если они тебя убьют, госпожа графиня все равно не получит украшения. Поэтому будет лучше, если ты отдашь его и сохранишь жизнь.
Феликс не отвечал. Ночь теперь совсем надвинулась, и при неверном свете молодого месяца не видно было и на расстоянии пяти шагов. Ему становилось все страшнее; он держался ближе к товарищу и сам не знал, верить ли его речам и увещаниям. Так прошли они с час, когда увидали вдали свет. Молодой золотых дел мастер заметил, что свету этому не следует доверять, что это, может быть, разбойничий вертеп, но оружейный мастер объяснил ему, что разбойники устраивают свои жилища в пещерах под землей и что это, вероятно, харчевня, которую описал человек, повстречавшийся им при входе в лес.
То было длинное, но низкое строение; перед ним стояла повозка, и слышно было, как рядом в конюшне ржали лошади. Оружейный мастер знаком пригласил товарища к окну, ставни которого были открыты. Встав на цыпочки, они могли заглянуть в горницу и осмотреть ее. В кресле возле печки спал человек; судя по одежде, его можно было принять за извозчика, — вероятно, это и был хозяин повозки, стоявшей перед домом. По другую сторону печки сидели женщины и девушки и пряли. За столом, у стены, они увидали человека, перед которым стоял стакан вина; голову он подпирал руками так, что им не видно было его лица. Однако по его одежде оружейный мастер заключил, что он из благородных.
Пока они так потихоньку заглядывали в окно, в доме залаяла собака. Веселый, собака оружейного мастера, ответил ей. На порог дома вышла служанка взглянуть на чужих.
Им обещали дать ужин и ночлег. Они вошли и разместили по углам тяжелые узлы, палки и шляпы и подсели за стол к господину. Тот, отвечая на их поклон, привстал, и они увидали изящного молодого человека, который ласково поблагодарил их за приветствие.
— Поздно вы путешествуете, — сказал он. — Как вы не побоялись такой темной ночью пробираться через Шпессарт? Что касается меня, то я предпочел поставить мою лошадь на этот постоялый двор, лишь бы еще час не быть в пути.
— И вы были правы, господин, — согласился оружейный мастер. — Топот копыт хорошего коня — музыка в ушах этой сволочи, — они слышат на расстоянии часа пути. Но когда лесом пробираются два бедных парня вроде нас, то есть люди, которым скорее сами разбойники могли бы дать что-нибудь, они не двинутся с места.
— Это, конечно, правда, — сказал извозчик, разбуженный приходом новых посетителей и подошедший к столу, — что возьмешь с бедняка! Но бывали случаи, когда они убивали бедных просто из желания убить или принуждали их вступать в шайку и становиться разбойниками.
— Ну, если таковы эти люди в лесу, — заметил молодой золотых дел мастер, — то, по правде говоря, и этот дом нам плохая защита Нас только четверо, а вместе со слугой харчевни — пятеро, и если им вздумается напасть на нас вдесятером, — что сделаем мы против них? И кроме того, — добавил он тихим шепотом, — кто может утверждать, что хозяева харчевни честные люди?
— С этой стороны нечего опасаться, — возразил извозчик. — Я знаю эту харчевню уже десять лет и никогда не замечал здесь ничего подозрительного. Хозяин редко бывает дома, говорят, он торгует вином; жена же его тихая женщина и никому не делает зла, — вы напрасно ее подозреваете, господин.
— И все-таки, — опять заговорил молодой господин, — все-таки я не могу отчасти не согласиться с тем, что он сказал. Вспомните слухи, которые ходят о людях, бесследно пропавших в этом лесу. Многие из них говорили перед тем, что ночевать будут в этой харчевне, а когда, по прошествии двух или трех недель не получая о них никаких вестей, отправлялись на розыски и справлялись в этой харчевне, здесь всегда отвечали, что никого из них не видали. Это как-никак подозрительно.
— Бог знает, — воскликнул оружейный мастер, — может быть, было бы благоразумнее устроиться на ночлег под первым попавшимся деревом, чем в этих четырех стенах. Отсюда нет надежды спастись бегством, если вход будет осажден, — на окнах ведь решетки.
После таких слов все задумались. Теперь уж не казалось невероятным, что харчевня в лесу, будь то добровольно или по принуждению, вошла в соглашение с разбойниками. Ночь внушала им опасение. Ведь не раз приходилось им слышать рассказы о путешественниках, застигнутых врасплох во время сна и убитых. И даже если им не придется поплатиться жизнью, то все же некоторые из гостей в лесной харчевне обладали такими ограниченными средствами, что потерять хотя бы часть вещей — было бы для них очень чувствительно. Расстроенные и мрачные, смотрели они в свои стаканы. Молодой господин думал, как хорошо бы теперь скакать на коне в открытом поле. Оружейный мастер пожелал себе в качестве гвардии двенадцать своих подмастерьев с железными кулаками, вооруженных дубинками. Феликс, золотых дел мастер, больше тревожился за украшение своей благодетельницы, чем за свою жизнь; извозчик же, задумчиво попыхивая дымом из трубки, тихо сказал:
— Знаете что, господа? Во всяком случае они не должны застигнуть нас спящими. Что касается меня, то я, если только кто-нибудь составит мне компанию, готов бодрствовать всю ночь.
— И я тоже! И я! — воскликнули остальные. — Заснуть бы я все равно не мог, — добавил и молодой господин.
— Ну тогда давайте что-нибудь делать, чтобы прогнать сон, — сказал извозчик. — Мне кажется, раз уж нас четверо, мы могли бы сыграть в карты. Игра не даст нам уснуть и поможет скоротать время.
— Я никогда не играю в карты, — возразил молодой господин, — так что я не смогу принять участие в игре.
— А я совсем не умею играть, — добавил Феликс.
— А коли не будем играть, что мы станем тогда делать? — сказал оружейный мастер. — Петь? Пением мы привлекли бы разбойников. Загадывать друг другу загадки и поговорки и отгадывать их? Этого хватило бы не надолго. А что вы скажете, если б мы стали рассказывать друг другу истории? Веселые или серьезные, правдивые или выдуманные, — они не дали бы нам уснуть и помогли бы скоротать время еще лучше карт.
— Я согласен, если только вы начнете, — сказал, улыбаясь, молодой господин. — Вы, господа ремесленники, бродите по всему свету, бываете в разных краях, — вам есть что порассказать. Недаром у каждого города свои предания и истории.
— Как же, как же! Немало нам приходится слышать, — отвечал оружейный мастер. — Зато господа, как вы, прилежно изучают книги, в которых написано много диковинного. Вы могли бы рассказать куда умнее и лучше, чем простой ремесленник вроде нас. Если я не ошибаюсь, вы ведь студент, ученый?
— Ученый не ученый, — улыбнулся молодой господин, — но, действительно, я студент и еду на родину на вакации. Однако то, что написано в наших книгах, менее пригодно для рассказов, чем то, что вам порой случается слышать. Поэтому начинайте рассказывать, если остальные ничего не имеют против.
— Слушать интересную историю, по-моему, еще лучше, чем играть в карты, — отвечал извозчик. — Часто лошадь моя еле-еле тащится по проселочной дороге, но зато я слушаю пешехода, который идет возле повозки и рассказывает что-нибудь хорошее. В дурную погоду я многих подсаживал к себе в повозку с условием, что за это мне что-нибудь расскажут. И мне кажется, что одного своего приятеля я потому так люблю, что он знает истории, длящиеся по семи часов и больше.
— Так же вот и я, — сказал молодой золотых дел мастер. — Я до смерти люблю, когда рассказывают, и моему хозяину в Вюрцбурге пришлось запретить мне читать книги, чтобы я не зачитывался и не запускал работы. Ну, так расскажи нам что-нибудь хорошенькое, мастер я знаю, твоего запаса хватит до самого утра.
Оружейный мастер выпил, чтобы подкрепиться перед рассказом, и начал так:
Сказание о гульдене с изображением оленя
В верхней Швабии до сих пор еще видны развалины замка, когда-то бывшего украшением всего — это Гогенцоллерн. Он вздымается на круглой крутой скале, и с ее отвесных высот открывается далекий и свободный вид на всю окрестность. И повсюду, где виден замок, и еще гораздо дальше, храбрый род Цоллернов внушал людям страх, а имя их знали и почитали го> всей немецкой земле. И вот, много сот лет тому назад, кажется, порох тогда еще только что был изобретен, жил в этой крепости один Цоллерн — странный от природы человек. Нельзя сказать, чтобы он очень теснил своих подданных или вступал в распри с соседями, и все-таки все избегали его за мрачные взоры, нахмуренный лоб и односложную и неприветливую речь. Кроме замковой челяди, мало кто слыхал, чтобы он разговаривал как следует, как все люди. Когда же он скакал на коне по долине и кто-нибудь из встречных, быстро скинув шапку, останавливался и говорил ему: «Добрый вечер, господин граф, сегодня хорошая погода», он бормотал в ответ: «Вздор» или «Без тебя знаю». Если же случалось кому-нибудь не угодить ему или сделать что-нибудь не так для его лошадей, или же в тесном ущелье попадался ему крестьянин с возом, и он не мог быстро проскакать на своем Вороном, — его гнев разражался громом проклятий; однако никто не слыхал, чтобы он в таких случаях ударил человека. В округе же звали его «Цоллерн — Злая непогода».
У Цоллерна — Злой непогоды была жена, полная противоположность ему, кроткая и приветливая, как майский, день. Нередко случалось ей ласковой речью и добрым взглядом примирять со своим супругом людей, обиженных его суровым обращением. Бедным она помогала, чем только могла, и не тяготилась даже жарким летом или в ужасную метель спускаться с крутой горы, чтобы навестить бедняков или больных детей. Если случалось ей в таких случаях встретить графа, он ворчливо говорил: «Без тебя знаю! Вздор!» и ехал на своем коне дальше.
Другую женщину такой угрюмый нрав супруга запугал бы или оттолкнул, а еще другая подумала бы: «Какое дело мне до бедных, когда мой муж считает это вздором?» В сердце третьей от обиды и гордости угасла бы любовь к мрачному супругу. Но не такова была госпожа Хедвиг фон-Цоллерн. Она неизменно любила его, стараясь своей прекрасной белой рукой разгладить морщины на его загорелом лбу; она и любила и чтила его. Когда же, по прошествии года и дней, небо даровало им маленького графа, она и тогда не стала любить мужа меньше, хотя и заботилась о малютке-сыне с истинно материнской нежностью. Прошло три долгих года, и граф фон-Цоллерн видел своего сына только по воскресеньям после обеда, — мальчика приносила ему кормилица. Он пристально глядел на него, ворчал что-то себе под нос и отдавал ребенка кормилице. Когда же мальчик мог сказать «отец», граф подарил кормилице гульден, а ребенку даже не улыбнулся.
Зато, когда ему исполнилось три года, граф велел надеть на него первые штанишки, нарядил его в шелка и бархат, потом приказал привести себе Вороного и еще другого прекрасного коня, взял мальчика на руки и, звеня шпорами, стал спускаться по винтовой лестнице. Увидав это, госпожа Хедвиг остолбенела. Она не имела обыкновения спрашивать мужа, куда он едет и когда вернется, но на этот раз страх за ее дитя заставил ее раскрыть рот:
— Вы собираетесь ехать верхом, господин граф?
Ответа не последовало.
— Зачем же вы берете ребенка? — спросила она опять. — Сейчас Куно пойдет гулять со мной.
— Без вас знаю, — отвечал Цоллерн — Злая непогода и прошел дальше; на дворе, он поднял мальчика за ножку, быстро вскинул его в — седло, привязал крепко платком, сам вскочил на Вороного и поскакал за ворота замка, держа в руках повода лошади своего сына.
Сначала, казалось, мальчик испытывал большое удовольствие, съезжая с отцом с горы. Он хлопал в ладоши, смеялся и теребил гриву лошадки, чтобы та скорее бежала, и граф тоже был доволен и раза два воскликнул: «Будет толк из молодца!»
Когда же они выехали на равнину и граф пустил лошадей рысью, у мальчика помутилось в голове; сперва он скромно попросил отца ехать потише, но когда они понеслись все быстрее и быстрее и встречный ветер перехватил бедному Куно дыхание, он потихоньку заплакал, а потом, потеряв терпение, заревел во все горло.
— Без тебя знаю, вздор! — начал было отец. — В первый раз на лошади и ревет. Молчи, не то… — Но в ту минуту, как он проклятием хотел ободрить маленького сына, конь под ним встал на дыбы, и повода другой лошади выскользнули у него из рук. Он стал укрощать своего коня и, когда, наконец, справился с ним и со страхом оглянулся на ребенка, увидал, как освободившаяся от маленького всадника лошадь неслась по направлению к замку.
Как ни был суров и жестокосерд граф фон-Цоллерн, его сердце не вынесло этого зрелища. Он представил себе, что его ребенок лежит разбитый у дороги, стал рвать себе бороду и горько жаловаться. Он повернул назад, но нигде не было следов его мальчика; он подумал было, что, испугавшись, лошадь сбросила его в ров с водой, что тянулся, вдоль дороги, как услыхал позади себя детский голосок, звавший его-по имени. Он быстро обернулся и увидал старуху, сидевшую под придорожным деревом и качавшую на коленях его мальчика.
— Как попал к тебе мальчик, старая ведьма? — закричал разгневанный граф. — Сейчас же подай его мне!
— Потише, потише, ваша милость! — смеялась безобразная старуха. — Чего доброго, и с вами на вашем гордом коне стрясется беда! Вы спрашиваете, как попал ко мне маленький графчик? Лошадь понесла, мальчик повис, привязанный за ножку, — волосами он почти касался земли, — тут я его и подхватила в свой передник.
— Без тебя знаю! — воскликнул в гневе граф фон-Цоллерн. — Давай, его сюда! Я не могу слезть с коня: он горяч и может убить ребенка.
— Подарите мне гульден с изображением оленя! — смиренно попросила женщина.
— Вздор! — крикнул граф и бросил ей под дерево несколько пфеннигов.
— Не то, — мне бы очень пригодился гульден с оленем.
— Гульден с оленем? Сама-то ты не стоишь такого гульдена, — горячился граф. — Подай сюда ребенка или я натравлю на тебя собак.
— Так? Я не стою гульдена с оленем? — отвечала старуха, язвительно улыбаясь. — Ну что ж, увидим, что из вашего наследства будет стоить гульден с оленем. А эти Пфенниги оставьте себе. — С этими словами она бросила графу три медных монетки, — и так метко бросила их, что все три упали прямо в кожаный кошель, который граф все еще держал в руке.
Пораженный такой необычайной ловкостью, граф несколько минут не мог произнести ни слова, но вскоре его удивление перешло в ярость. Он схватил ружье, взвел курок и нацелился на старуху. Она же продолжала ласкать и целовать маленького графа, но при этом держала его перед собою так, что пуля неизбежно попала бы в него.
— Ты славный, кроткий мальчик, — говорила она, — оставайся таким всегда, и тебе будет хорошо.
И она спустила его с колен, погрозив графу пальцем.
— Цоллерн, Цоллерн! Гульден с оленем за вами! — крикнула она и, не обращая внимания на ругательства графа, опираясь на самшитовую палочку, медленно побрела в лес. Конрад, оруженосец, слез, дрожа, со своей лошади, посадил в седло своего маленького господина, сам; вскочил на коня позади него и поехал вслед за своим повелителем к замку.
Так Цоллерн — Злая непогода в первый и последний раз взял на верховую прогулку малютку-сына, ибо из-за того, что мальчик заплакал и закричал, когда лошади пошли рысью, он стал считать его изнеженным ребенком, из которого не выйдет толку. Он глядел на него с неудовольствием, и когда мальчик, искренне любивший отца, ласкаясь, прижимался к его коленям, он отгонял его и восклицал: «Знаю вас! Вздор!» Госпожа Хедвиг охотно сносила дурное настроение мужа, но это неприязненное отношение к невинному ребенку глубоко оскорбляло ее; не раз она заболевала от страха, когда жестокий граф за ничтожный проступок сурово карал ребенка. И она умерла, наконец, в расцвете лет, оплаканная слугами и всей округой, и горше всего — своим сыном.
С той поры граф окончательно отвернулся от сына, передал его на воспитание кормилице и замковому капеллану и сам уже не занимался им, тем более, что вскоре женился на богатой девушке, которая, по прошествии года, подарила ему двух юных графов-близнецов.
Любимой прогулкой Куно была прогулка к старушке, которая когда-то спасла ему жизнь. Она часто рассказывала ему о его покойной матери и о том, как много добра она сделала ей, старухе. Слуги и служанки часто предостерегали его, чтобы он не ходил к госпоже Фельдгеймер, — так звали старуху, — так как она не что иное, как ведьма; но мальчик не боялся: капеллан (Объяснил ему, что ведьмы не существуют вовсе и что россказни о том, будто некоторые женщины умеют колдовать или на помеле по воздуху летают на Брокен, — сплошная выдумка. Правда, у госпожи Фельдгеймер доводилось ему видеть вещи, которые он не мог понять, и он хорошо еще помнил фокус с тремя пфеннигами, так ловко брошенными ею в кошель отца. Также умела она приготовлять всевозможные мудреные снадобья и напитки, которыми исцеляла людей и скот. Но вовсе несправедлив был слух о том, будто у нее есть такая сковорода, которая вызывает ужаснейшую грозу, стоит только повесить ее над огнем. Она научила маленького графа многим полезным вещам, например, как приготовлять лекарства для больных лошадей, питье против бешенства или приваду для рыб, и многому другому полезному. Вскоре госпожа Фельдгеймер сделалась его единственным другом, так как кормилица умерла, а мачехе не было до него дела.
Когда постепенно подросли его братья, жизнь Куно сделалась еще печальнее. Близнецам посчастливилось на первой поездке верхом не упасть с лошади, и Цоллерн — Злая непогода считал их поэтому разумными и дельными парнями, любил исключительно их, каждый день выезжал с ними и научил их всему, что знал сам. Но не многому хорошему научились они таким образом, — читать и писать он и сам не умел, и оба его превосходных сына также не должны были терять за этим занятием время; зато уже на десятом году умели они ругаться так же отвратительно, как отец, со всеми затевали ссоры, друг с другом жили, как собака с кошкой, и мирились, чтобы сообща учинить какую-нибудь злую шутку над Куно.
Их мать это ничуть не огорчало, она считала, что мальчикам для здоровья полезно драться. Когда раз один слуга сообщил об этом графу, тот, правда, возразил: «Вздор, без тебя знаю», но все же решил в будущем придумать какое-нибудь средство, чтобы сыновья его не убили друг друга. Ибо он никак не мог забыть угрозы госпожи Фельдгеймер, которую в глубине души считал самой настоящей ведьмой: «Ну что ж, увидим, что из вашего наследства будет стоить гульден с оленем».
Однажды, когда он охотился в окрестностях замка, ему попались на глаза две горы, словно созданные для того, чтобы построить на них замки, и он тотчас порешил это сделать. На одной горе он выстроил замок Шальксберг, названный так в честь младшего из близнецов, который давно уже за свои злые проделки был прозван «маленьким Шальком», то есть плутом; другой же замок, построенный им, должен был сначала называться Хиршгульденберг, то есть замок гульдена с оленем, — это он придумал в насмешку над ведьмой, считавшей, что все его наследие не стоит гульдена. Но потом за замком осталось более простое название Хиршберг, и так называются обе горы и по сию пору, и путешествующий по Альбу может видеть их.
Цоллерн — Злая непогода намеревался сначала оставить по завещанию своему старшему сыну Цоллерн, маленькому Шальку — Шальксберг, а третьему — Хиршберг. Но жена его не знала покоя, пока он не отменил своего первоначального решения. «Глупый Куно, — так называла она бедного мальчика, потому что он не был таким диким и необузданным, как ее сыновья, — глупый Куно и без того достаточно богат благодаря тому, что он наследовал от матери, неужели же он получит еще и прекрасный богатый Цоллерн? А у моих сыновей ничего не будет кроме крепостей, окруженных только лесом».
Напрасно доказывал ей граф, что несправедливо было бы лишать Куно его права первородства, — она плакала и ссорилась с ним до тех пор, пока Злая непогода, который обычно никому не подчинялся, не уступил ей, домашнего мира ради, и не отказал в завещании Маленькому Шальку — Шальксберг, Вольфу, старшему из близнецов, — Цоллерн, а Куно — Хиршберг с городком Баллинген. Едва сделав эти распоряжения, он тяжко заболел. Врачу, который ему сказал, что он умрет, отвечал: «Без вас знаю», а замковому капеллану, который хотел напутствовать его и подготовить к христианской кончине, возразил: «Вздор!», — продолжал браниться и бесноваться и умер, как и жил, грубым и нераскаянным грешником.
Тело его не было еще предано погребению, как появилась графиня с завещанием и насмешливо предложила Куно, пасынку, доказать теперь свою ученость и самому прочесть, что сказано в завещании, а именно, что в Цоллерне ему больше нечего делать; и радовалась со своими сыновьями богатству и замкам, отторгнутым ею у него, у первенца.
Куно без ропота подчинился воле усопшего, но со слезами простился с замком, где родился, где была похоронена его дорогая мать, где жил добрый капеллан и недалеко оттуда и госпожа Фельдгеймер. Замок Хиршберг хотя и был красивым, величественным зданием, все же там было слишком одиноко и пустынно, и Куно чуть не заболел от тоски по Гогенцоллерну.
Графиня и близнецы, которым исполнилось теперь по восемнадцати лет, сидели как-то вечером на вышке замка и глядели вниз в долину; и вот увидали они статного рыцаря, въезжавшего на коне в гору, за ним следовали великолепные носилки, несомые двумя мулами, и множество слуг. Они долго недоумевали, кто бы это мог быть, и наконец маленький Шальк воскликнул:
— Да ведь это не кто иной, как господин наш брат из Хиршберга.
— Как? Глупый Куно? — удивленно сказала графиня. — Верно, он хочет оказать нам честь и пригласить нас к себе; и прелестные носили он захватил с собой, чтобы я могла отправиться в них в Хиршберг. Не ожидала я такой обходительности и знания света от господина моего сына, глупого Куно. Но — вежливость за вежливость — давайте спустимся к воротам замка, чтобы встретить его. А вы сделайте приветливые лица, может, он подарит нам что-нибудь в Хиршберге — тебе лошадь, а тебе панцырь, а мне уж давно хочется иметь драгоценности его матери.
— Я не хочу принимать подарков от глупого Куно, — отвечал Вольф, — и ласкового лица я тоже делать не стану. Но я ничего не имел бы против, чтобы он поскорее последовал за нашим покойны батюшкой, тогда бы нам достался Хиршберг и все остальное, а драгоценности мы уступили бы вам, маменька, за сходную цену.
— Ах ты свинья! — заволновалась мать. — Мне покупать у вас драгоценности? Так вот награда за то, что я выхлопотала вам Цоллерн! Маленький Шальк, ведь правда я получу эти драгоценности даром?
— Даром бывает только смерть, госпожа наша маменька! — возразил, смеясь, сынок.
— И если правда, что драгоценности эти стоят не меньше любого замка, не будем же мы так глупы, что повесим их вам на шею. Как только Куно закроет глаза навеки, мы съездим вниз, произведем раздел, и я продам свою часть драгоценностей. Если вы дадите мне больше ростовщика, маменька, я уступлю их вам.
Разговаривая таким образом, они дошли до ворот замка, и графиня с трудом принудила себя подавить досаду на слова сыновей, так как в это время граф Куно въезжал на подъемный мост. Увидав мачеху и братьев, он тотчас остановил коня, спешился и вежливо им поклонился. Хотя они и причинили ему много зла, он все же твердо помнил, что они ему братья и что эту злую женщину любил его отец.
— Ах, как это мило со стороны нашего сына, что он навестил нас, — сказала сладким голосом и с благосклонной улыбкой графиня. — Как дела в Хиршберге? Прижились ли вы там? Я вижу, вы завели себе и носилки, и притом такие нарядные, что сама королева не постыдилась бы их. Верно, и хозяйка им скоро найдется и будет разъезжать в них по всей стране.
— Об этом я пока еще не думал, уважаемая матушка! — возразил Куно. — А потому, чтоб не было так скучно, — хочу звать к себе гостей. Вот и приехал сюда с носилками.
— Ах, вы очень любезны и заботливы, — прервала его дама, раскланиваясь и улыбаясь.
— Ехать верхом ему было бы, пожалуй, трудно, — как ни в чем не бывало продолжал Куно. — Я говорю о патере Йозефе, капеллане Я хочу взять его к себе; он был моим учителем, и мы с ним так и условились, когда я покидал Цоллерн. А на обратном пути, под горой, я прихвачу и госпожу Фельдгеймер. Боже мой! — она стала совсем дряхлой старушкой, а когда-то, когда я с покойным отцом в первый раз поехал верхом, она спасла мне жизнь. В Хиршберге у меня достаточно комнат, там пусть и умрет. — Сказав это, он пересек двор, чтобы позвать с собой отца капеллана.
Юнкер Вольф с досады прикусил губы, графиня пожелтела от злости, а маленький Шальк расхохотался.
— Что дадите вы мне за клячу, которую он подарит мне? — сказал он. — Братец Вольф, отдай мне за нее панцырь, полученный тобой в подарок! Ха-ха-ха! Он берет к себе патера и старую ведьму. Отличная парочка! По утрам он сможет брать уроки греческого у капеллана, а после обеда учиться колдовству у госпожи Фельдгеймер. Ну и штуки выкидывает глупый Куно!
— Он подлый человек! — воскликнула графиня. — Тут не над чем смеяться, маленький Шальк! Это позор для всего семейства, и мне заранее стыдно перед соседями, что граф фон-Цоллерн приезжал за старой ведьмой и увез ее к себе в великолепных носилках и на мулах. Это у него от матери, — она тоже вечно возилась с больными и со всякой сволочью. Отец перевернулся бы в гробу, если б узнал об этом.
— Да, — добавил маленький Шальк, — отец и в могиле сказал бы: «Без вас знаю, вздор!»
— В самом деле. Вот он идет со стариком и не стыдится вести его под руку! — возмущенно воскликнула графиня. — Пойдемте, я не хочу с ним больше встречаться.
Они удалились, а Куно проводил своего старого учителя до моста и помог ему сесть в носилки. Внизу же, у подножья горы, он остановился перед хижиной госпожи Фельдгеймер и застал ее совсем готовой к отъезду, с узлом склянок, горшочков и снадобий и другою утварью, а также и с самшитовой палочкой.
Впрочем, вышло совсем не так, как это представлялось злобному уму графини фон-Цоллерн. Никого из соседей не удивил поступок рыцаря Куно; нашли прекрасным и достойным похвалы, что он захотел скрасить последние дни госпожи Фельдгеймер; а в том, что он взял к себе патера Йозефа, видели проявление благочестия. Единственные недовольные им и поносившие его были его братья и графиня, но только во вред себе: неестественные отношения родных братьев возбудили всеобщее негодование, и, как бы в отместку им, прошел слух, что они дурно живут с матерью, в постоянной с ней вражде, и что всегда стараются поступать наперекор друг другу. Граф Куно фон-Цоллерн-Хиршберг делал неоднократные попытки примирить с собой братьев. Он не мог выносить, что они, часто проезжая мимо его крепости, никогда не заговаривали с ним, а когда встречались с ним в поле или в лесу, приветствовали его холоднее, чем незнакомца. Но все его попытки ни к чему не привели, и они над ним же еще подсмеивались. Однажды ему пришло в голову еще одно средство, которое могло бы, как он предполагал, привлечь к нему их сердца, ибо он знал их скупость и жадность. Почти посредине их владений находился пруд, принадлежавший, однако, к участку Куно. В этом пруду водились щуки и карпы, славившиеся по всей округе, и, к великой досаде братьев, любивших удить, отец забыл приписать этот пруд к их участкам. Они были слишком горды, чтобы без ведома брата удить там, и в то же время не хотели просить у него разрешения.
Но Куно достаточно хорошо знал братьев, чтобы догадаться, что пруд мил их сердцу, и поэтому в один прекрасный день попросил их встретиться с ним там.
Было чудесное весеннее утро, когда все три брата почти одновременно съехались туда из своих трех замков.
— Вот замечательно! — воскликнул маленький Шальк. — Ровно в семь часов я выехал из Шальксберга.
— И я тоже в семь! — И я! — отвечали братья из Хиршберга и из Цоллерна.
— Так, значит, пруд лежит как раз посредине, — продолжал младший брат. — Прекрасный пруд!
— Да, и именно поэтому я и пригласил вас сюда. Я знаю, вы оба большие любители рыбной ловли, и хотя и я иногда не прочь поудить, — рыбы в пруду хватит на все три замка, и на берегах его нетрудно разместиться, даже если и случится удить нам всем троим зараз. Поэтому я хочу, чтобы отныне пруд этот считался нашим общим достоянием, и каждый из вас будет иметь на него те же права, что и я.
— Как милостив к нам господин наш брат! — проговорил маленький Шальк, насмешливо улыбаясь. — Он дарует нам по шести моргенов воды и сотни две рыбок! Ну а мы что ему должны за это? Даром бывает ведь только смерть.
— Но я отдаю вам пруд даром! — сказал Куно. — Ах, мне бы так хотелось встречаться с вами иногда у этого пруда и говорить с вами. Ведь мы же одного отца дети!
— Нет! — отвечал брат из Шальксберга. — Так ничего не выйдет. Нет ничего глупее, как удить в компании. Всегда один другому только разгоняет рыб. Давайте сговоримся удить по дням: например, ты, Куно, будешь удить по понедельникам и четвергам, во вторник и пятницу — Вольф, а в среду и субботу — я, так, по-моему, будет лучше всего.
— А по-моему, и так не годится! — воскликнул мрачный Вольф. — Я не хочу никаких подарков и делиться тоже ни с кем не хочу. Ты прав, Куно, предлагая нам этот пруд, потому что, в сущности, мы имеем на него одинаковые права, и давайте поэтому бросим кости, кому из нас владеть им в будущем; если я окажусь счастливее вас, вы всегда сможете попросить у меня позволения поудить в пруду.
— Я не беру костей в руки, — возразил Куно, опечаленный упорством братьев.
— Ну конечно! — продолжал смеяться Шальк. — Он слишком благочестив и богобоязнен, господин наш брат, и считает игру в кости смертельным грехом. Но я предложу вам нечто, что не посрамит и самого набожного отшельника. Принесемте удилища и крючки, и кто сегодня утром, пока часы в Цоллерне не пробьют полдень, наловит больше всех рыбы, тот и будет владеть прудом.
— В сущности, глупо с моей стороны бороться за то, что и так принадлежит мне по праву наследства; но для того, чтобы вы видели, что я действительно хотел поделиться с вами, я принесу свои рыболовные снасти.
Они разъехались по домам; близнецы поспешно позвали слуг, велели им перевернуть все старые камни и набрать червей для приманки рыбы. Куно же взял свою всегдашнюю удочку и приваду, приготовлять которую его выучила госпожа Фельдгеймер, и первым вернулся обратно к пруду. Когда прибыли близнецы, он предоставил им выбрать самые удобные места, а потом и сам закинул удочку. И вот рыбы как бы признали в нем господина пруда: целые стаи щук и карпов подплывали к нему и так и кишели вокруг его удочки. Самые старые и крупные оттесняли маленьких; каждое мгновение он вытаскивал удочку, и когда снова закидывал ее в воду, двадцать-тридцать рыб разевали уже рты, чтобы схватить острый крючок; не прошло и двух часов, как вся земля вокруг него была покрыта чудесными рыбами; тогда он бросил удить и подошел к братьям посмотреть, как идут у них дела.
Маленький Шальк поймал мелкого карпа и двух жалких ельцов. Вольф — трех усачей и двух пескариков, и оба уныло глядели в пруд, так как они отлично видели со своих мест невероятное количество рыбы, наловленной Куно.
Как только Куно приблизился к брату Вольфу, тот вскочил, плохо скрывая свою ярость, разорвал уду, сломал удилище на мелкие куски и побросал их в пруд.
— Не один, а тысячи крючков желал бы я забросить в этот пруд, и пусть на каждом из них трепетала бы рыбка! — вскричал он. — Но тут дело не чисто, — все это колдовство и чародейство. Иначе как бы мог ты, глупый Куно, в какой-нибудь час наловить больше рыбы, чем я ловлю в год?
— Ну как же, как же, теперь я вспомнил, — продолжал маленький Шальк. — Ведь удить его научила госпожа Фельдгеймер, подлая ведьма, — и как глупо было с нашей стороны удить с ним, ведь он скоро сам будет волшебником.
— Дурные вы люди! — вскричал в негодовании Куно. — Сегодня утром я вдоволь насмотрелся на вашу жадность, бесстыдство и грубость. Уходите и никогда больше не возвращайтесь. И поверьте мне, для ваших душ было бы лучше, если бы вы хоть вполовину были так добры и богобоязненны, как женщина, которую вы честите ведьмой.
— Нет, нет, она не настоящая ведьма! — злобно сказал Шальк. — Настоящие ведьмы умеют предсказывать, а госпожа Фельдгеймер так же похожа на предсказательницу, как гусь на лебедя. Ведь предсказывала она отцу, что добрую половину его наследства можно будет купить за гульден с оленем, иными словами, что он совсем обнищает; и все же до самой его смерти ему принадлежали все земли, видные с башни Цоллерн. Нет, госпожа Фельдгеймер просто взбалмошная старуха, а ты глупый Куно.
И с этими словами маленький Шальк поспешно удалился, ибо он побаивался сильных рук брата, и Вольф последовал за ним, бормоча все ругательства, слышанные им от отца.
Огорченный до глубины души, возвратился Куно домой. Теперь ему стало ясно, что братья никогда не примирятся с ним. Он так близко принял к сердцу их жестокие слова, что на другой же день слег, и только утешения достойного патера Йозефа да укрепляющие отвары госпожи Фельдгеймер спасли его от смерти.
Когда же близнецы узнали, что брат их Куно при смерти, они устроили веселую пирушку и во хмелю условились, что кто первый узнает о смерти глупого Куно, тот велит палить из пушек, чтобы таким образом оповестить другого, а кто первый выстрелит, будет иметь право выкатить бочку лучшего вина из погреба Куно. С этого времени Вольф велел своему слуге стать на часах неподалеку от Хиршберга, а маленький Шальк не поскупился даже подкупить за большие деньги слугу Куно, чтобы тот поскорей дал ему знать, когда господин его будет при последнем издыхании.
Но этот слуга был все же более предан своему ласковому и благочестивому господину, чем злому графу фон-Шальксбергу. Однажды вечером он с участием осведомился у госпожи Фельдгеймер о состоянии здоровья своего господина; и когда та ответила, что он чувствует себя довольно хорошо, он открыл ей заговор обоих братьев и сообщил о том, что они собираются, как только узнают о смерти брата, на радостях палить из пушек. Старушку это очень разгневало; она немедленно передала об этом графу и, когда тот не хотел верить такому бессердечию братьев, посоветовала ему испытать их и распространить слух, будто он умер, — тогда и обнаружится, будут ли они палить из пушек. Граф позвал к себе слугу, подкупленного братом, допросил его сам и приказал ему съездить в Шальксберг и сказать там, что он кончается.
Слугу этого, поспешно съезжавшего с Хиршберга, увидал работник графа Вольфа, остановил его и спросил, куда это он так спешит.
— Ах, — отвечал тот, — мой бедный господин не доживет до вечера, всякая надежда потеряна.
— Как? Неужто уж до того дошло? — воскликнул тот, подбежал к своей лошади, вскочил на нее и так быстро поскакал в Цоллерн, а потом в гору к замку, что у самых ворот лошадь его пала и он сам, успев только крикнуть: «Граф Куно умирает», лишился чувств. Тотчас раздался грохот гогенцоллернских пушек; граф Вольф вместе с матерью уже радовались бочке хорошего вина, пруду и драгоценностям, которые достанутся им в наследство, а также громкому отзвуку своих пушек. Однако то. что он принял за отзвук своей пальбы, были пушки Шальксберга, и Вольф, улыбаясь, сказал матери:
— Как видно, у Шалька тоже был шпион, и нам придется поделить с ним вино, как и прочее наследство. — И он тотчас сел на лошадь, ибо опасался, что брат опередит его и, может быть, возьмет себе часть драгоценностей покойной графини.
Но у пруда оба брата съехались и оба покраснели друг перед другом, так как каждый первым хотел попасть в Хиршберг. Продолжая путь вместе, они ни словом не обмолвились о Куно, а братски совещались, как им поступать в дальнейшем и кому владеть Хиршбергом. Когда же они по подъемному мосту въехали во двор замка, они увидали в окне брата в полном здоровье и невредимым, но взоры его сверкали гневом и негодованием. Увидав его, братья очень испугались, даже приняли его сначала за привидение и перекрестились; когда же убедились, что он из плоти и крови, Вольф крикнул:
— Эй, как славно! А я, черт возьми, думал, что ты умер!
— Как видно, раздумал, — сказал Шальк, злыми глазами глядя на брата.
Но тот отвечал им громовым голосом:
— Отныне я навсегда порываю связывавшие нас узы родства. Я слышал выстрелы, которыми вы оповещали о вашей радости. Но посмотрите сюда, и у меня на дворе стоят пять кулеврин[10], и я приказал их хорошенько зарядить, чтобы почтить вас. Убирайтесь из-под их прицела, не то узнаете, как стреляют в Хиршберге.
Они не заставили повторить это себе дважды, так как по лицу его поняли, что он не шутит. Они пришпорили коней и наперегонки поскакали с горы, а их брат выпустил-таки им вдогонку заряд; ядро просвистело у них над головой и заставило обоих одновременно отвесить по вежливому и глубокому поклону: но он хотел их только попугать, а не ранить.
— Зачем же ты стрелял? — недовольно спросил маленький Шальк. — Глупый! Ведь я стрелял только потому, что слышал твои выстрелы.
— Напротив, спроси-ка мать, — возразил Вольф, — это ты стрелял первый и опозорил и себя и меня, барсук ты этакий.
Младший братец не остался в долгу, и у пруда они осыпали друг друга градом ругательств, доставшихся им в наследство от Цоллерна — Злой непогоды, и расстались лютыми врагами.
На другой же день Куно составил завещание, и госпожа Фельдгеймер сказала патеру:
— Могу побиться об заклад, — не очень-то приятное послание оставил он стрелкам. — Но как она ни была любопытна и сколько раз ни приставала к своему любимцу, он так и не сказал ей, что было написано в завещании, и она этого никогда не узнала, так как через год добрая старушка скончалась, и ее мази и настойки не помогли ей, ибо она умерла не от болезни, а от девяноста восьми лет, которые и совсем здорового человека сведут под конец в могилу.
Граф Куно похоронил ее не как бедную женщину, а словно она была его родной матерью, и после ее смерти он почувствовал себя еще более одиноким в своем дворце, тем более что патер Иозеф вскоре последовал за госпожой Фельдгеймер.
Но не очень долго пришлось ему страдать от своего одиночества: добрый Куно умер двадцати восьми лет, и злые языки утверждали, что он погиб от яда, который сумел ему подсунуть маленький Шальк. Как бы там ни было, но только через несколько часов после его кончины опять раздалась пальба из пушек: в Цоллерне и в Шальксберге сделали по двадцати пяти выстрелов.
— На этот раз пришлось ему поверить, — сказал Шальк, когда они опять съехались на дороге.
— Да, — сказал Вольф, — а если он опять воскреснет и начнет браниться в окно, то у меня ружье, и я заставлю его замолчать и стать вежливым.
В то время как они поднимались на гору замка, к ним присоединился не знакомый им рыцарь со свитой. Они подумали, что это, верно, друг их брата, приехавший на похороны. И они сделали жалостные лица, стали хвалить при нем покойного, сожалели о его ранней кончине, и маленькому Шальку удалось даже выдавить у себя из глаз несколько крокодиловых слезинок. Но рыцарь ничего им не ответил и молча поднялся с ними в Хиршберг.
— Так, теперь расположимся поудобнее. Подай сюда вина, дворецкий, да самого лучшего! — приказал Вольф, когда слезал с коня.
Они поднялись по винтовой лестнице прямо в зал; туда же последовал за ними и безмолвствующий рыцарь, и как только близнецы расселись за столом, он вытащил из своего камзола серебряную монету, бросил ее на каменный стол, по которому она со звоном покатилась, и сказал:
— Вот, получайте теперь свое наследство, гульден с изображением оленя. И это вполне справедливо.
Братья с удивлением поглядели друг на друга, засмеялись и спросили, что это значит.
Рыцарь же вытащил пергамент с достаточным количеством печатей, — в нем глупый Куно перечислял все злодеяния, учиненные братьями в течение всей его жизни, а в конце завещания выражал волю, чтобы все, что останется после него, все его добро и имущество, кроме драгоценностей его покойной матери, в случае его смерти, было бы продано Вюртембергу, и к тому же всего за один единственный гульден с изображением оленя. На деньги же, вырученные за драгоценности, он завещал выстроить в городке Баллинген убежище для бедных.
Братья удивились пуще прежнего, но уже не смеялись больше, а заскрежетали зубами, ибо против Вюртемберга они ничего не могли учинить. Так они потеряли это чудесное угодье с лесами и полями, город Баллинген и даже пруд с рыбой и ничего не наследовали, кроме потертого гульдена с оленем. Вольф надменно сунул его в карман камзола, не сказав ни да, ни нет, надвинул на голову берет, нагло и не поклонившись прошел мимо вюртембергского комиссара, вскочил на лошадь и поскакал в Цоллерн.
Когда же на следующее утро мать стала его упрекать, что он, по легкомыслию своему, лишился имения и драгоценностей, он отправился в Шальксберг и спросил Шалька:
— Ну как, пропить нам или проиграть наследство?
— Лучше уж пропить, — сказал Шальк, — так, по крайней мере, мы оба будем в выигрыше. Поедем-ка в Баллинген, покажемся там назло тамошним людишкам, хоть и проворонили городок самым постыдным образом.
— А в «Ягненке» есть красное, какого не пивал и сам король! — добавил Вольф.
И вот они отправились в Баллинген в харчевню «Ягненок», спросили, сколько стоит стопка красного, и пили, пока не пропили весь гульден. Потом Вольф встал, вынул из кармана серебряную монету со скачущим оленем, бросил ее на стол и сказал:
— Вот вам ваш гульден, и мы в расчете.
Трактирщик взял гульден, поглядел на него с одной стороны, повернул, поглядел с другой и сказал, улыбаясь:
— Мы были бы в расчете, если б ваш гульден не был с изображением оленя, но вчера ночью прибыл гонец из Штутгарта, и сегодня утром с барабанным боем возвестили от имени герцога Вюртембергского, которому принадлежит теперь городок, что деньги эти вышли из обращения. Придется вам заплатить другими.
Оба брата, побледнев, поглядели друг на друга:
— Плати, — сказал один из них.
— У тебя разве нет другой монеты? — ответил тот.
Одним словом, они остались должны «Ягненку» в Баллингене этот гульден. Молча, погруженные в раздумье, ехали они обратным путем; на перекрестке же, где дорога вправо вела в Цоллерн, а влево — в Шальксберг, Шальк сказал:
— Как же так? — Выходит, что мы наследовали меньше, чем ничего; да и вино к тому же было прескверное.
— Да, — согласился с ним брат. — Фельдгеймерша-то оказалась права: вот увидите, как из-за гульдена, с оленем, говорила она, ничего не останется от вашего наследства. Даже стопки вина не дали нам за него!
— Без тебя знаю! — отвечал тот, что был из Шальксберга.
— Вздор! — сказал другой, из Цоллерна, и в разладе с самим собой и со всем миром поехал к себе в замок.
— Вот вам сказание о гульдене с изображением оленя, — закончил свой рассказ оружейный мастер, — и говорят, это, правда, было. Трактирщик из Дюррвангена, что расположен неподалеку от трех замков, рассказал ее моему хорошему приятелю, который много раз проводником ходил через швабский Альб и каждый раз заходил в Дюррванген.
Собравшиеся выразили оружейному мастеру свое одобрение.
— Чего только не приходится слышать на белом свете! — воскликнул извозчик. — Право, только теперь я рад по-настоящёму, что мы не стали тратить время на карточную игру. Так оно куда лучше! Я отлично запомнил всю историю и завтра же расскажу ее товарищам, — не пропущу ни единого словечка. А мне, пока вы рассказывали, тоже пришло кое-что в голову.
— Ах, расскажите, расскажите, — стали просить оружейный мастер и Феликс.
— Хорошо, — отвечал тот, — сейчас ли мне рассказывать, или мой черед придет потом, мне безразлично. В конце концов, надо же будет поделиться тем, что слышал. То, о чем я расскажу, говорят, было на самом деле.
Он уселся поудобнее и только хотел начать рассказ, как хозяйка харчевни отложила в сторону веретено и подошла к столу гостей.
— Теперь, господа, пора ложиться спать, — сказала она. — Пробило девять часов — успеете наговориться завтра.
— Ну так и ступай спать, — сказал студент, — подай нам еще бутылку вина, и мы не станем тебя задерживать.
— Ни в коем случае, — кисло отвечала она, — пока в горнице сидят гости, ни хозяйка, ни слуги не могут отлучаться. Одним словом, господа, извольте разойтись по комнатам. Я и без того устала, и позднее девяти часов в моем доме не бражничают.
— Да что вы, хозяйка! — удивился оружейный мастер. — Чем мы вам помешаем, если будем сидеть здесь, когда вы ляжете спать? Мы честные люди, ничего у вас не возьмем и не уйдем, не расплатившись с вами. И так с собой разговаривать я не позволю ни в одной гостинице.
Женщина гневно выкатила на него глаза.
— Так, по-вашему, я из-за каждого потаскушки-ремесленника, из-за каждого бродяги, на котором заработаю всего каких-нибудь двенадцать крейцеров, стану менять свой распорядок? Говорю вам в последний раз, что не потерплю бесчинства!
Оружейный мастер хотел было возразить ей, но студент выразительно поглядел на него и подмигнул остальным.
— Хорошо, — сказал он, — раз мы причиняем неудобства, то разойдемся по комнатам. Но нам нужны свечи, чтобы посветить себе.
— Этим не могу вам служить, — угрюмо отвечала она. — Остальные и впотьмах подымутся, а вам хватит вот этого огарка. Других свечей у меня в доме нет.
Молодой человек молча взял свечу и встал из-за стола, остальные последовали его примеру, и ремесленники захватили свою поклажу, чтобы спрятать ее у себя в комнате. Они пошли за студентом, который посветил им на лестнице.
Поднявшись наверх, студент попросил их ступать потише, отпер свою комнату и знаком пригласил всех войти.
— Теперь не остается никакого сомнения, — сказал он, — она хочет нас предать. Верно, вы заметили, как она боялась, что мы не ляжем спать, — она старалась отрезать нам всякую возможность быть вместе и не спать. Она воображает, наверное, что мы сейчас же уляжемся, и тем легче ей будет справиться с нами.
— А не попробовать ли нам убежать отсюда? — спросил Феликс. — В лесу мы скорее найдем спасение, чем в этой комнате.
— На окнах здесь даже решетки! — воскликнул студент, напрасно стараясь раскачать железные прутья окна. — Нам остается лишь один выход, если мы хотим бежать, — это дверь дома; но я не думаю, чтобы они выпустили нас.
— Надо попытаться, — сказал извозчик. — Я сейчас попробую пройти во двор. Если это окажется возможным, я вернусь за вами.
Остальные одобрили это предложение; извозчик снял сапоги и на цыпочках стал красться к лестнице; товарищи его со страхом прислушивались в своих комнатах наверху. Вполне благополучно и никем не замеченный, спустился он до половины лестницы и только собирался обогнуть находившийся там столб, как ему навстречу поднялся огромный дог, положил ему на плечи лапы и перед самым его лицом разинул пасть с двумя рядами длинных и острых зубов. Извозчик не смел двинуться ни взад, ни вперед, так как при малейшем движении ужасная собака схватила бы его за горло. В то же время она начала лаять и выть, и тут же появился слуга харчевни и хозяйка с огнем, — Куда вы? Что вам надо? — крикнула женщина.
— Я забыл захватить кое-что из своей повозки, — отвечал извозчик, дрожа всем телом; когда отворилась дверь, он успел заметить в комнате каких-то вооруженных мужчин с загорелыми подозрительными лицами.
— Могли бы и раньше об этом подумать, — проворчала хозяйка. — Хватай, сюда! Яков, запри ворота и посвети ему до повозки. — Собака отодвинула свою страшную морду, сняла лапы с плеч извозчика и опять растянулась поперек лестницы, слуга же запер ворота и посветил извозчику. О бегстве нечего было и думать. Когда же он стал размышлять, что же ему достать из повозки, ему пришел на ум фунт восковых свечей, которые он должен был доставить в соседний город. «Огарка наверху хватит самое большое на четверть часа, — сказал он себе, — а свет нам необходим!» — и он взял из телеги две восковых свечи, засунул их себе в рукава, а для вида прихватил еще плащ, чтобы укрыться им ночью, как он объяснил слуге харчевни.
Благополучно вернулся он к себе в комнату. Товарищам он рассказал о громадной собаке, караулившей лестницу, о людях, замеченных им мельком, о всевозможных мерах, принятых против них, и в заключение со вздохом сказал: «Не пережить нам этой ночи».
— Я этого не думаю, — возразил студент. — Не такие же дураки эти люди, чтобы из-за ничтожной выгоды, которой они попользуются от нас, решиться загубить жизнь четырех человек. Но нам не следует оказывать сопротивление. Что касается меня, то я потеряю больше всех: мой конь уже в их руках, а всего лишь четыре недели тому назад я отдал за него пятьдесят дукатов; впрочем, я охотно расстанусь со своим кошельком и одеждой, так как, в конце концов, моя жизнь мне всего дороже.
— Вам хорошо говорить, — отвечал извозчик. — Те вещи, которых вы можете лишиться, вы легко вновь приобретете. Я же послан- курьером из Ашаффенбурга, и у меня в повозке много всякого добра, а на конюшне две отличных лошади — все мое богатство.
— Не могу представить себе, чтобы они вас как-нибудь обидели, — заметил оружейный мастер, — ограбление курьера наделало бы слишком много шума и переполоха по всей округе. Но я совершенно согласен с тем, что сказал тот господин. Я лучше отдам сейчас же все, что имею, и клятвенно пообещаю ничего не говорить и никогда даже не пожаловаться, но ради жалкого своего имущества не стану сопротивляться людям, вооруженным ружьями и пистолетами.
Во время этого разговора извозчик вытащил восковые свечи, прикрепил их к столу и зажег.
— Итак, во имя господне, будем дожидаться того, что должно случиться, — сказал он. — Сядемте опять все вместе и будем стараться разговорами отгонять сон.
— Давайте, — отвечал студент, — а так как черед дошел до меня, то я расскажу вам одну историю.
Холодное сердце
Часть первая
Кому случиться проезжать по Швабии, тот должен непременно хотя бы не надолго заглянуть в Шварцвальд. Не ради деревьев, хотя и не везде увидишь такое несметное количество великолепных стройных елей, но ради людей, которые до странности выделяются среди остального населения той местности. Они выше обыкновенных людей, широкоплечи, мускулисты, и кажется, будто животворный воздух, по утрам излучаемый елями, наградил их с самой юности более легким дыханием, более ясными очами и более крепким, хотя и суровым, мужеством, чем жителей речных долин и равнины. И не только своим сложением и ростом, но также и обычаями и одеждой они резко отличаются от людей, живущих за пределами леса. Красивее всего одеваются жители баденского Шварцвальда; мужчины отпускают бороду, которая от природы растет под подбородком у каждого из них, и их черные кафтаны, их невероятной ширины шаровары, заложенные в мелкую складку, их красные чулки и островерхие шляпы с широкими полями придают им известное своеобразие, и в то же время некую строгость и достоинство. Там люди занимаются обычно стекольным мастерством; делают они также и часы и разносят их чуть ли не по всему свету.
По другую сторону леса живет часть той же народности, но их занятие выработало у них другие обычаи и привычки, чем у стекольных мастеров. Они торгуют своим лесом; они валят и обрубают ели, сплавляют их по Нагольду и Неккару, а от верховьев Неккара по Рейну, вплоть до самой Голландии, и у моря знают шварцвальдцев и их длинные плоты; они останавливаются в каждом городе, лежащем у реки, и гордо ждут, не купят ли у них их бревна и доски. Но самые крепкие и длинные балки они за большие деньги продают мингерам[11], которые строят из них корабли. Эти люди привыкли к суровой бродячей жизни. Самая большая их радость — это спускаться на плотах по течению рек и пешком подниматься назад, вдоль по берегу. Потому-то их праздничный наряд столь отличен от одежды стекольных мастеров другой части Шварцвальда. Они носят кафтаны из темной парусины; на широкой груди — зеленые помочи шириною в ладонь, штаны из черной кожи, из кармана которых торчит медная линейка — знак их отличия. Но их гордость и счастье составляют их сапоги, и, вероятно, ни в одной части света не существует моды носить такие огромные сапожищи, ибо их можно натянуть на две пяди над коленом, и плотогоны могут в них ходить в воде глубиною в три четверти аршина, и ноги все-таки остаются у них сухими.
Еще совсем недавно обитатели этого леса верили в лесных духов, и только в последнее время удалось рассеять это их нелепое суеверие. Но удивительно, что и лесные духи, которые, по преданию, живут в Шварцвальде, тоже одеваются по-разному. Так уверяли, что Стеклянный Человечек, добрый маленький дух ростом в четверть фута, показывается людям всегда не иначе, как в островерхой шляпке с широкими полями, в кафтане и шароварчиках и в красных чулочках. Зато Голландец Михель, который бродит по другую сторону леса, показывается в образе широкоплечего великана и одет, как плотогон; и многие из видевших его утверждали, что не хотели бы из своего кармана оплачивать тех телят, чьи кожи идут ему на сапоги. «Эти сапоги так велики, что обыкновенный человек мог бы влезть в них по шею», — говорили они и уверяли при этом, что ничуть не преувеличивали.
С этими лесными духами у одного молодого шварцвальдца вышла однажды удивительная история, которую я вам и хочу рассказать. Жила раз в Шварцвальде вдова, госпожа Барбара Мунк; муж ее был угольщиком, и после его смерти она стала приучать мало-помалу своего шестнадцатилетнего сына к тому же ремеслу.
Молодой Петер Мунк, статный парень, который и при жизни отца не видал ничего другого, соглашался всю неделю напролет просиживать у дымящейся угольной ямы или, весь черный и измазанный сажей, людям на страх, разъезжать по городам и продавать уголь. Но у угольщика остается много времени для размышлений о себе и о других, и когда Петер Мунк сидел у своего костра, темные деревья и глубокая тишина леса вокруг располагали его сердце к слезам и непонятной тоске. Что-то огорчало, что-то сердило его, — он и сам не знал, что именно. Наконец он догадался, что его сердит, — его ремесло. «Жить черным одиноким угольщиком! — сказал он себе. — Что за несносная жизнь! Как почитаемы всеми стекольные мастера, часовщики, даже музыканты в воскресный вечер! А когда Петер Мунк, чисто умытый и наряженный в праздничный отцовский кафтан с серебряными пуговицами, в новых красных чулках появится где-нибудь, идущий следом за ним подумает: «Кто же этот статный парень?» — и похвалит про себя чулки и его молодецкую поступь, — но когда пройдет мимо и оглянется, то, конечно, скажет: «Ах, это только Мунк Петер — угольщик».
Также и плотогоны по ту сторону леса были предметом его зависти. Когда эти лесные великаны приходили к ним в своей живописной одежде, навесив на себя в виде пуговиц, пряжек и цепочек около полцентнера серебра, и когда они, широко расставив ноги, с важными лицами глядели на танцы, бранились по-голландски и, как самые знатные мингеры, курили аршинные кельнские трубки, то Петеру каждый такой плотогон казался олицетворением счастливого человека. Когда же такой счастливец запускал руку в карман, целыми пригоршнями извлекал оттуда крупные талеры и разыгрывал в кости старинную монету в шесть батценов, выбрасывая то пять, то десять гульденов, у него мутилось в голове, и он, печальный, тащился в свою хижину» Ибо нередко в праздничный вечер то один, то другой из этих «дровяных господ» проигрывал у него на глазах больше, чем бедный Мунк-отец зарабатывал за целый год. Было, в сущности, трое таких людей, которые особенно интересовали его; только он никак не мог решить, кто из них достоин наибольшего удивления. Один был большой плотный мужчина с красным лицом и считался в округе самым богатым человеком. Его звали «толстый Эзехиэль». Два раза в год отправлялся он со строевым лесом в Амстердам, и всегда ему удавалось продать его дороже других на столько, что когда все остальные возвращались домой пешком, он важно плыл вверх по течению. Второй был самый длинный и самый худой человек во всем лесу. Этого звали «худой Шлуркер», и Мунк завидовал его необычайной смелости. Он противоречил самым почтенным людям. Когда в харчевне бывало тесно, он занимал места не меньше, чем четыре толстяка, так как он или опирался обоими локтями на стол, или протягивал вдоль скамьи одну из своих длинных ног. И все же никто не смел ему противоречить, так как у него было чудовищно много денег. Третий был молодой красавец, танцевавший лучше всех по всей той местности и потому прозванный королем танцев. Раньше он был бедным человеком и служил в работниках у лесоторговцев. И вдруг он страшно разбогател; одни говорили, будто он нашел под старой елью горшок с деньгами; другие утверждали, что он недалеко от Бингена на Рейне острогой, которой плотогоны накалывают рыб, подцепил тюк золотых монет и что тюк этот составляет часть великого клада Нибелунгов, который лежит там на дне. Одним словом, он неожиданно разбогател, и все, от мала до велика, стали почитать его, как принца.
Об этих трех людях часто думал угольщик Мунк Петер, одиноко сидя в еловом лесу. Правда, у всех троих был один порок, который делал их ненавистными людям. То была их непомерная жадность, их бессердечие к должникам и бедным, — а шварцвальдцы предобрый народ. Но известно, как бывает в таких случаях: если за жадность их ненавидели, то за их деньги они все-таки были в почете, ибо разве кто-нибудь, кроме них, мог так бросаться талерами, словно деньги можно натрясти, как шишки с елок?
«Так дальше не может продолжаться, — сказал однажды Петер сам себе. Он был глубоко опечален, так как накануне был праздник и весь народ собрался в трактире. — Если я скоро не разбогатею, я над собой что-нибудь сделаю. Ах, если бы я был так же богат и уважаем, как толстый Эзехиэль, или так же смел и могуществен, как длинный Шлуркер, или так же известен и мог бы бросать музыкантам талеры вместо крейцеров, как король танцев. Но откуда только у парня такие деньги?» Он перебирал в уме всяческие средства, как раздобыть деньги, но ни одно ему не нравилось. Наконец, вспомнились ему также предания о людях, которые в прежние времена становились богатыми благодаря Голландцу Михелю или Стеклянному Человечку. Когда еще был жив его отец, их часто посещали разные бедные люди, и они долго и пространно толковали о богатых и о том, как кто разбогател. В этих рассказах большую роль играл Стеклянный Человечек. При старании он даже мог, пожалуй, припомнить стишки, которые нужно было произнести среди леса, на пригорке, поросшем елями, чтобы он явился. Начинались они так:
В зеленом еловом лесу охраняешь ты клад,
Ты был стариком уже много столетий назад.
Повсюду владыкою ты, где бы ельник густой ни стоял…
Но сколько он ни напрягал своей памяти, окончания стихов он никак не мог вспомнить. Он часто говорил себе, что надо спросить кого-нибудь из стариков, как звучит это заклинание, но каждый раз его удерживал страх выдать свою тайную мысль. Он думал также, что это сказание о Стеклянном Человечке не очень известно и что стишки эти знают только немногие, так как богатых людей в лесу мало, и потом, почему же отец его и другие бедняки сами не попытали счастья? Как-то раз он навел свою мать на разговор о Стеклянном Человечке, и она рассказала ему все, что он и без того знал. Она также помнила только первую строчку стишков и рассказала ему под конец, что человечек показывается только тем людям, которые родились в воскресенье между одиннадцатью и двумя часами пополудни. Это заклинание подходило к нему, если бы только он его помнил, так как он родился в воскресенье в полдень.
Как только угольщик Мунк Петер услыхал это, он, от радости и от нетерпения поскорее пуститься на поиски счастья, был совсем вне себя. Ему казалось достаточным знать хоть часть стишков и быть рожденным в воскресенье; Стеклянный Человечек должен показаться ему. Поэтому, распродав свой уголь, он не стал разводить новый костер, а надел парадную куртку отца и новые красные чулки, взял воскресную шляпу и пятифутовый терновый посох и простился с матерью: «Мне нужно в город, в воинское присутствие. Мы скоро будем тянуть жребий, кому идти в солдаты, и вот я хочу еще раз напомнить начальнику, что вы вдова и что я ваш единственный сын».
Мать одобрила его решение, он же отправился на еловый холм, расположенный на самой высокой вершине Шварцвальда; в двух часах пути в окружности не было тогда ни деревни, ни даже хижины, так как суеверные люди считали, что там нечисто. Также, несмотря на то, что. кругом росли высокие и прекрасные ели, дрова на том участке рубили неохотно, ибо часто у дровосеков, которые там работали, топоры соскакивали с топорищ и врезались им в ногу или же деревья так быстро падали, что увлекали за собой людей, калечили и даже убивали их; к тому же и самые лучшие деревья этого места шли только на топливо, так как плотогоны никогда не брали ни одного ствола оттуда для своих плотов, ибо существовало поверье, что и человек и дерево погибнут, если хоть одно бревно будет взято с холма. Оттого и росли деревья на еловом холме так густо и так буйно, что даже в ясный день там было почти так же темно, как ночью, и Петер Мунк невольно содрогался от страха; он не слышал ни одного голоса, никаких шагов, кроме своих собственных, ни звука топора, — казалось, даже птицы неохотно залетали в эти густые лесные сумерки.
Угольщик Мунк Петер достиг теперь самой верхушки елового холма и очутился перед елью невероятных размеров, за которую голландские корабельщики немедля выложили бы много сотен гульденов. «Здесь, — подумал он, — и живет, вероятно, хранитель клада», стянул с головы большую воскресную шляпу, сделал перед деревом глубокий поклон, откашлялся и дрожащим голосом произнес: «Желаю вам приятнейшего вечера, господин стекольный мастер!» Но никакого ответа не последовало, и кругом по-прежнему все было тихо. «Может быть, все-таки лучше сказать стишки», — подумал он и пробормотал:
В зеленом еловом лесу охраняешь ты клад,
Ты был стариком уже много столетий назад.
Повсюду владыкою ты, где бы ельник густой ни стоял…
В то время как он произносил эти слова, он со страхом заметил, что из-за толстого ствола ели выглянула маленькая странная фигурка; ему показалось, что он увидел Стеклянного Человечка, каким ему описывали его: черный кафтанчик, красные чулочки, шляпа — все было именно таким; даже бледное, но тонкое и умное личико, о котором ему рассказывали, мелькнуло перед ним. Но увы, так же быстро как Стеклянный Человечек выглянул, так же быстро он и исчез. «Господин стекольный мастер! — поколебавшись немного, крикнул ему Петер Мунк. — Будьте так добры, не морочьте меня! Господин стекольный мастер! Если вы думаете, что я вас не видел, вы очень ошибаетесь. Я очень хорошо видел, как вы выглянули из-за ствола!» Но ответа так и не последовало, хотя ему казалось порою, что он слышит за елью тихое хриплое хихиканье. Наконец его нетерпение пересилило страх, до сих пор еще удерживавший его. «Подожди же, паренек! — крикнул он. — Доберусь я до тебя!» И он одним прыжком очутился за деревом; но никакого хранителя клада в еловом лесу там не оказалось, и лишь маленькая хорошенькая белка проворно взбежала вверх по стволу.
Петер Мунк покачал головой; он понял, что заклинание его подействовало лишь до известной степени и что в его стишке не хватает, быть может, всего лишь одной строчки, чтобы вызвать Стеклянного Человечка; но как он ни думал, как ни напрягался, так ничего и не придумал. Белочка появилась на нижних ветвях ели и не то хотела ободрить его, не то смеялась над ним. Она охорашивалась, распушив красивый хвост, глядела на него своими умными глазами, и вдруг ему стало как-то не по себе наедине с этим зверьком, ибо у белки то появлялась человечья голова и на ней остроконечная треугольная шапочка, то она опять становилась совсем обыкновенной белкой, и только на задних лапках у нее виднелись красные чулочки и черные башмачки. Одним словом, это был веселый зверек, и все-таки угольщику Мунку Петеру было боязно, так как он думал, что все это неспроста.
Еще быстрее, чем он пришел, пустился Петер в обратный путь. В лесу становилось все темнее, деревья кругом росли все чаще, и ему стало вдруг так страшно, что он со всех ног бросился бежать; и только когда вдали услыхал лай собак и вскоре затем увидел среди деревьев дымок какой-то хижины, он немного успокоился. Когда же он подошел поближе и разглядел людей в хижине, он по их одежде убедился, что со страху бежал в противоположном направлении и, вместо того чтобы придти к стекольным мастерам, прибежал к плотогонам. Люди, жившие в хижине, были дровосеки: старик, его сын — хозяин и несколько взрослых внуков. Они приветливо встретили угольщика Мунка Петера, попросившегося к ним на ночлег, не спрашивая, откуда он и как его зовут, угостили его яблочным вином, и вечером подали на стол большого глухаря — любимое кушанье шварцвальдцев.
После ужина хозяйка с дочерьми уселись с прялками вокруг большой лучины, огонь которой дети поддерживали душистой еловой смолой; дедушка, гость и хозяин курили и глядели на женщин, парни же занялись вырезанием из дерева ложек и вилок. Снаружи в лесу завывала буря, неистовствуя среди елей; изредка слышались особенно сильные удары, и то и дело казалось, что надламываются и рушатся целые деревья. Бесстрашная молодежь хотела было бежать в лес, смотреть на это ужасное и прекрасное зрелище, но дедушка строгим голосом и взглядом остановил их: «Никому не посоветую совать сейчас за дверь свой нос, — крикнул он внукам, — видит бог, кто выйдет, тот не вернется — ведь это Голландец Михель сколачивает этой ночью новое звено для своего плота».
Дети уставились на старика; верно, они уже слышали о Голландце Михеле, а теперь стали просить деда еще раз и побольше рассказать о нем. Петер Мунк, который по ту сторону леса только смутно слыхал о Голландце Михеле, примкнул к ним и спросил старика, кто этот Михель и откуда он. «Он господин этого леса, и, судя по тому, что вы, несмотря на ваш возраст, об этом еще не знаете, вы живете за еловым холмом или еще дальше отсюда. О Голландце Михеле я расскажу вам, что знаю и что говорит о нем предание. Лет сто тому назад, так, по крайней мере, рассказывал мой дед, далеко вокруг не было на свете народа честнее шварцвальдцев. Теперь, с тех пор как в стране завелось столько денег, люди пошли нечестивые и дурные. Молодые люди танцуют и поют по воскресеньям и ругаются самыми ужасными словами; прежде же было иначе, и, загляни он сейчас вон в то окошко, я все равно скажу, как всегда говорил, — Голландец Михель причина этой порчи. Итак, сто лет тому назад, а то и больше, жил богатый лесоторговец, у которого было много рабочих; он вел торговлю вплоть до самого Рейна, и дело его преуспевало, так как он был благочестивый человек. Как-то вечером подошел к его двери мужчина, каких он прежде не видывал. Одет он был как шварцвальдский парень, был на целую голову выше всех, и никто бы не поверил, что может быть на свете такой великан. Он попросил у лесоторговца работы, а лесоторговец сейчас же увидал, что он сильный и годится таскать тяжести, назначил ему жалованье, и они ударили по рукам. Михель был работником, каких тот лесоторговец и не знавал. При рубке дров он мог сойти за троих, и когда шестеро волочили один конец бревна, другой он нес один. С полгода он рубил деревья, а потом предстал перед хозяином и заявил ему:
— Довольно я здесь рубил дрова, — теперь мне хочется поглядеть, куда идут мои стволы; одним словом, не отпустите ли вы меня разочек с плотами?
Хозяин отвечал ему:
— Я не хочу становиться тебе поперек дороги, Михель, раз тебе хочется поездить по белу свету; хоть для рубки леса мне и нужны сильные люди вроде тебя, а на плотах все дело в ловкости, но на этот раз пусть будет по-твоему.
И так оно и было; плот, на котором он должен был плыть, состоял из восьми звеньев, а последнее звено — из огромных строевых балок. Но что же случилось? Накануне отплытия длинный Михель притащил еще восемь балок к воде, и таких длинных и толстых, каких никто еще не видывал, и каждую он нес на плече с такой легкостью, словно это был обыкновенный багор, — так что все ужаснулись. Где он срубил их, до сих пор никто не знает. А у лесоторговца, как он это увидел, взыграло от радости сердце, ибо он высчитал, сколько эти балки будут стоить; но Михель сказал: «Вот на этих я отправлюсь и сам, — на тех щепочках я плыть не могу». Хозяин хотел подарить ему в знак благодарности пару сапог, какие носят плотогоны, но он отбросил их и принес откуда-то другую пару, какой нигде не достать; мой дедушка уверял, что они весили, по крайней мере, сто фунтов и длиной были в пять футов.
Плот отчалил и если прежде Михель поражал дровосеков, то теперь пришел черед дивиться плотогонам. Ибо плот, вместо того чтобы медленно плыть по реке, что было бы вполне естественно при таких огромных бревнах, — плот этот, как только очутился на Неккаре, понесся стрелой. На поворотах, когда, как известно, плотогон с трудом удерживает плот посередине реки, чтобы не сесть на песчаную мель, Михель каждый раз прыгал в воду и толчком направлял плот вправо или влево, так что он без всякой помехи скользил дальше; а если случалось плыть прямо, Михель перебегал на переднее звено, приказывал всем пустить в ход шесты, втыкал свой огромный багор в песок, и от одного толчка плот стремглав летел дальше, так что казалось, будто берег, деревья и села проносятся мимо. Так они вдвое скорее против обычного прибыли в Кельн на Рейне, где всегда сбывали лес; но тут Михель сказал: «Хороши купцы! Понимаете свою выгоду! Неужели вы думаете, что кельнские жители потребляют на себя одних все дерево, которое попадает к ним из Шварцвальда? Ничуть не бывало: они за полцены скупают его у вас и с барышом перепродают его в Голландию. Давайте продадим здесь мелкие бревна, а крупные повезем в Голландию; то, что мы получим сверх обычной цены, будет уже лично нашей прибылью.
Так говорил коварный Михель, а слушавшим его это понравилось: одним потому, что им хотелось попасть в Голландию и посмотреть ее, других прельщали деньги. Только один был честен и отговаривал их подвергать опасности добро хозяина или утаивать от него настоящую цену; но они не послушали его и забыли его слова, — один Голландец Михель не забыл их. Так они и плыли с лесом вниз по Рейну; Михель управлял плотом и быстро доставил его в Роттердам. Там им предложили в четыре раза больше против прежнего, и особенно большие деньги заплатили Михелю за его огромные бревна. Когда шварцвальдцы увидали столько денег, они от радости совсем потеряли рассудок. Михель разделил выручку одну часть хозяину, две других плотогонам. А те стали шататься с матросами да со всяким сбродом по кабакам и притонам, промотали и проиграли все деньги; честного же человека, который их отговаривал, Голландец Михель продал торговцу невольниками и о нем никто больше ничего не слыхал. И вот с той поры Голландия сделалась раем шварцвальдских парней, а Голландец Михель их королем. Лесоторговцы долго ничего не знали о такой торговле, и незаметно потекли из Голландии деньги, а вместе с ними ругань, дурные нравы, игра и пьянство.
Голландец Михель к тому времени, как все это обнаружилось, бесследно исчез; но он не умер, — говорят, более ста лет бродит он привидением в этом лесу и многим помог разбогатеть, но за счет их бедных душ, и больше я ничего не скажу. Одно только можно утверждать смело, это что он до сих пор в такие бурные ночи выискивает на еловом холме, где никто не рубит, самые лучшие ели, и отец мой видел, как он, словно тростинку, сломал ель в четыре обхвата. Такие ели дарит он тем, кто сбивается с прямого пути и идет к нему; в полночь спускают они свои плоты на воду, и он плывет с ними в Голландию. Но если б я был королем Голландии, я бы велел расстрелять его картечью, так как все корабли, для которых хоть одно бревно взято у Голландца Михеля, обречены на гибель. Потому-то и приходится так часто слышать о кораблекрушениях, — иначе отчего бы погибали на море такие великолепные и крепкие суда величиною с церковь? И каждый раз, когда Голландец Михель в такую бурную ночь рушит в Шварцвальде ель, одно из его прежних бревен выскакивает из пазов судна, вода проникает внутрь, и корабль со всеми людьми идет ко дну. Вот предание о Голландце Михеле, — и правда: все зло в Шварцвальде пошло от него. Да! Он может сделать человека богатым! — таинственно добавил старик. — Но я бы ничего не согласился взять у него. Ни за что на свете не хотел бы я быть в шкуре толстого Эзехиэля или длинного Шлуркера, да и король танцев, говорят, тоже продался ему».
Пока старик рассказывал, буря утихла; девушки боязливо зажгли лампы и удалились, мужчины же положили Петеру Мунку мешок, набитый листьями, вместо подушки, уложили его на скамью возле печки и пожелали ему доброй ночи.
Никогда еще угольщику Мунку Петеру не снились такие страшные сны, как в эту ночь; то ему чудилось, будто мрачный великан Голландец Михель распахивает окно и протягивает ему своей чудовищно длинной рукой мешок с золотыми, который он встряхивает, и золото звенит звонко и заманчиво, то ему снилось, будто приветливый Стеклянный Человечек разъезжает по горнице верхом на огромной зеленой бутыли, и ему казалось, что он опять слышит хриплое хихиканье, как на еловом холме; потом кто-то бормотал ему в левое ухо:
В Голландии есть золото,
Бери, кто не дурак.
Золото, золото,
И стоит пустяк.
Потом правым ухом он опять слышал песенку о хранителе клада в зеленом лесу, и нежный голосок шептал ему: «Глупый угольщик Петер, глупый Петер Мунк, не можешь подыскать рифму на «стоял», а еще в воскресенье родился, и ровно в двенадцать часов. Найди же рифму, глупый Петер, найди!»
Он охал и стонал во сне, старался подыскать рифму, но так как он за всю свою жизнь не сочинил ни одного стишка, то все его усилия во сне были тщетны. Когда же он вместе с первыми проблесками зари проснулся, его сон все-таки показался ему удивительным; он уселся за стол, скрестил руки и стал размышлять о таинственных нашептываниях, которые все еще звучали у него в ушах. «Найди же рифму, глупый угольщик Мунк Петер, найди рифму», — говорил он сам себе и пальцем стучал себя по лбу, но рифма не являлась. Пока он так сидел, грустно глядя перед собой и все еще надеясь найти рифму на «стоял», мимо домика по направлению к лесу прошли три парня, и один из них пел:
Я на горе один стоял.
Смотрел в долину я.
Тебя я больше не видал
С тех пор, краса моя.
Тут Петера словно осенило; он быстро вскочил, бросился вон из дома, так как ему показалось, что он не расслышал, догнал трех парней и быстро и резко схватил певца за руку.
— Постой, дружище, — крикнул он, — какая у вас там рифма на «стоял»? Сделайте мне одолжение, скажите, что вы пели?
— Да тебе какое дело? — возразил шварцвальдец. — Что хочу, то и пою. Сейчас же выпусти мою руку, не то…
— Нет, скажи сперва, что ты пел! — кричал Петер вне себя и еще крепче ухватился за незнакомца; когда двое других это увидели, они, не долго думая, с кулаками набросились на бедного Петера и так отколотили его, что он от боли выпустил одежду их товарища и без сил упал на колени.
— Вот получил, что следовало, — смеясь, сказали они, — и заметь себе, бешеный человек, никогда не нападай на открытом месте на таких людей, как мы.
— Ах, я, конечно, это запомню, — со вздохом отвечал им Петер. — Но раз уж вы все равно меня отколотили, будьте так добры, скажите мне пояснее, что он пел.
Они расхохотались пуще прежнего и высмеяли его; но тот, который пел, сказал ему слова песни, и они, смеясь и распевая, пошли дальше.
«Итак, значит, «стоял», — сказал бедный побитый, с трудом поднимаясь с колен, — «стоял» рифмует с «видал». Теперь, Стеклянный Человечек, побеседуем еще раз». Он зашел в хижину за шляпой и длинным посохом, простился с ее обитателями и пустился в обратный путь к еловому холму. Он шел своей дорогой медленно, погруженный в задумчивость. Ведь ему надо было придумать стих; наконец, когда он очутился уже в царстве елового холма и ели кругом стали выше и гуще, он придумал стих и от радости высоко подпрыгнул. Тут из-за ели выступил огромный человек в одежде плотогона и с багром длиною в мачту в руке. У Петера Мунка подогнулись колени, когда он увидал, что тот шагает рядом с ним; он догадался, что это не кто иной, как Голландец Михель. Страшный призрак все еще молчал, и Петер со страхом поглядывал на него. Он был, по крайней мере, на голову выше самого высокого человека, какого когда-либо встречал Петер; лицо его не было ни молодо ни старо и все в морщинах и в складках; на нем была полотняная куртка, а огромные сапожищи, натянутые поверх кожаных штанов, были знакомы Петеру по преданию.
— Петер Мунк, что делаешь ты тут на еловом холме? — спросил наконец лесной король низким громовым голосом.
— С добрым утром, земляк, — отвечал ему Петер, желая показаться бесстрашным, но дрожа всем телом. — Я иду через еловый холм к себе домой.
— Петер Мунк, — ответил тот и кинул на Петера ужасный, пронзительный взгляд, — твой путь лежит не через эту рощу.
— Ну да, не совсем, — сказал тот, — но сегодня жарко, и я подумал, что здесь будет прохладнее идти.
— Не лги ты, угольщик Петер! — крикнул Голландец Михель громовым голосом. — Или я убью тебя своим шестом; ты думаешь, я не видел, как ты клянчил деньги у старикашки? — добавил он более мягко. — Ну и глупая эта была выходка, и хорошо, что ты не знал стишков; этот маленький паренек — скряга, и много не даст, а если и даст кому, так тот и жизни своей будет не рад. Ты, Петер, горемыка, и мне тебя от души жаль. Такой веселый, красивый парень мог бы кое-что получше делать в жизни, чем жечь уголь! В то время как другие швыряются талерами и дукатами, ты с трудом наскребешь два-три пфеннига. Жалкая жизнь!
— Что правда, то правда, — жизнь печальная.
— Ну, а за мной дело не станет, — продолжал страшный Михель. — Не одному молодцу помог я в нужде: ты не первый. Скажи же мне, сколько сотен талеров нужно тебе для начала?
При этих словах он побряцал деньгами в своем огромном кармане, и они опять зазвенели, как ночью во сне. Но сердце Петера при этих словах тревожно и болезненно сжалось, его бросало то в жар, то в холод: не похож был Голландец Михель на человека, готового дать деньги из жалости, ничего не требуя взамен. Петеру вспомнились таинственные слова старика о богатых людях, и, охваченный необъяснимым страхом и тревогой, он воскликнул:
— Благодарю вас, господин. Но с вами я не желаю иметь дела, я знаю, кто вы, — и побежал что было мочи.
Но лесной дух шагал огромными шагами рядом с ним и бормотал глухо и угрожающе:
— Ты раскаешься, Петер Мунк, — это написано на твоем лбу, можно прочесть в твоих глазах, — ты не уйдешь от меня. Да не беги так быстро, послушайся разумного совета, — там уже граница моих владений.
Но когда Петер это услыхал и заметил перед собой небольшую канаву, он заторопился попасть поскорей на ту сторону границы, так что Михелю пришлось под конец бежать еще быстрее, и он гнался за ним с ругательствами и проклятьями. Молодой человек сделал отчаянный прыжок через канаву, так как увидал, что лесной дух замахнулся на него своим шестом и ему казалось, что он вот-вот ударит его; он благополучно перескочил на ту сторону, шест в воздухе разлетелся в щепки, словно ударился о невидимую стену, и длинный обломок его перелетел к Петеру через канаву.
Торжествуя, он поднял его с земли, чтобы перебросить грубому Голландцу, но в то же мгновение почувствовал, что дерево ожило у него в руке, и к своему ужасу он увидел, что держит чудовищную змею и что она, разинув ядовитую пасть и сверкая глазами, готова кинуться на него. Он выпустил ее, но она уже крепко обвилась вокруг его руки и, покачивая головой, приближалась к его лицу; вдруг, откуда ни возьмись, зашумел крыльями огромный глухарь, схватил своим клювом за голову змею, поднялся с ней на воздух, и Голландец Михель, видевший все это из-за канавы, зарычал, завыл и забесновался, когда кто-то более могущественный, чем он, утащил змею.
Обессиленный и дрожащий, продолжал Петер свой путь; тропинка становилась все круче, местность пустыннее, и вскоре он очутился у огромной ели. Как накануне, он раскланялся перед невидимым Стеклянным Человечком и начал:
В зеленом еловом лесу охраняешь ты клад,
Ты был стариком уже много столетий назад.
Повсюду владыкою ты, где бы ельник густой ни стоял,
Но в будки рожденный тебя ни один человек не видал.
— Хоть ты и не совсем угадал, но потому, что это ты, угольщик Мунк Петер, я покажусь тебе, — проговорил нежный, тонкий голосок возле него.
Он с удивлением оглянулся и увидал сидящего под красивой елкой маленького старичка в черной куртке и в красных чулках, с большой шляпой на голове. У него было тонкое и приветливое личико и бородка, такая нежная, точно паутина; он курил — и странно было это видеть — голубую стеклянную трубку, а когда Петер подошел ближе, он, к немалому своему удивлению, убедился, что вся одежда, башмаки и шляпа старичка сделаны из цветного стекла, но только стекло это было мягко, словно оно еще не остыло, и, как сукно, послушно облегало фигуру человечка и не стесняло его движений.
— Ты повстречался с этим грубияном, Голландцем Михелем! — сказал старичок, чудно покашливая после каждого слова. — Он хотел тебя хорошенько напугать, но я отнял у него его волшебную дубинку, и она никогда больше не попадет к нему.
— Да, господин хранитель клада, — отвечал Петер, низко кланяясь, — мне было очень страшно. Вы, вероятно, были тот господин глухарь, что заклевал змею; приношу вам свою благодарность. Я пришел к вам, чтобы просить у вас совета; мне живется трудно и стеснительно; будучи угольщиком, далеко не уедешь, а так как я еще молод, я и подумал, что из меня может выйти что-нибудь получше; как посмотришь на других — они в самое короткое время добивались невесть чего; взять хотя бы Эзехиэля и короля танцев, денег у них — как соломы!
— Петер, — очень серьезно сказал старичок и далеко пустил дым из трубки. — Петер, о них не говори мне ничего. Что из того, что они года два-три будут казаться счастливыми? — потом они будут тем несчастнее. Не презирай свое ремесло; твои отец и дед были почтенные люди и тоже занимались им; Петер Мунк, мне не хотелось бы думать, что тебя привела ко мне любовь к безделью.
Серьезный тон человечка испугал Петера, и он покраснел.
— Нет, — отвечал он, — безделье, — я хорошо это знаю, господин хранитель клада в еловом лесу, — безделье, лень — мать всех пороков; но не ставьте мне в вину то, что другое ремесло мне больше нравится, чем мое. Быть угольщиком считается чем-то таким ничтожным! И стекольные мастера, плотогоны, часовщики и вообще все гораздо почтеннее.
— Гордыня нередко ведет к падению, — отвечал маленький властелин елового леса несколько благосклоннее, — странная порода вы, люди. Редко кто бывает доволен тем положением, в котором он родился и был воспитан, — ведь если б ты был стекольным мастером, ты захотел бы сделаться лесоторговцем, а был бы лесоторговцем, тебя бы прельщала должность лесничего или место начальника округа. Но пусть будет по-твоему: если ты обещаешь мне работать как следует, я помогу тебе устроиться получше, Петер. Я имею обыкновение каждому человеку, родившемуся в воскресенье и сумевшему обратиться ко мне, исполнять три его желания: первые два он выбирает сам, в третьем я могу ему отказать, если оно не имеет смысла. Итак, пожелай себе чего-нибудь, но смотри, Петер, чтобы это было что-нибудь хорошее и полезное.
— Ура! Вы превосходный Стеклянный Человечек, и справедливо зовут вас хранителем кладов, ибо вы сами — источник кладов. Итак, если мне позволено пожелать то, к чему стремится мое сердце, то, во-первых, я хочу уметь танцевать еще лучше, чем король танцев, и иметь всегда столько же денег в кармане, сколько имеет их толстый Эзехиэль!
— Глупец! — гневно воскликнул старик. — Что за жалкое желание— уметь хорошо танцевать и иметь деньги для игры! Неужели тебе не стыдно, глупый Петер, лишаться таким образом собственного счастья? Какая польза тебе и твоей бедной матери, если ты будешь уметь танцевать? Какой толк в деньгах, раз они по твоему желанию будут пригодны только в харчевне и будут также оставаться там, как и деньги несчастного короля танцев? Потом опять всю неделю у тебя ничего не будет, и ты по-прежнему будешь терпеть нужду. Еще только одно желание разрешается тебе высказать, но берегись, пожелай чего-нибудь поразумнее.
Петер почесал затылок, немного поколебался и сказал:
— Ну, тогда я желаю себе самый лучший и богатый стекольный завод во всем Шварцвальде, со всем, что к нему полагается, и деньги, чтобы пустить его в ход.
— И больше ничего? — спросил маленький человечек с озабоченным лицом. — Больше ничего, Петер?
— Ну, пожалуй, вы могли бы прибавить еще лошадку, повозочку…
— Ах ты глупый угольщик, Мунк Петер! — воскликнул человечек и, в раздражении, с такой силой швырнул свою стеклянную трубку о ствол елки, что она разлетелась вдребезги. — Лошадей, повозочку! Разума, говорю тебе, разума, здравого человеческого смысла и сообразительности нужно бы тебе пожелать, а не лошадку и повозочку! Ну да не печалься, постараемся, чтобы и это не послужило тебе во вред; второе желание, пожалуй, уж не так глупо: хороший стекольный завод вполне прокормит своего владельца-мастера, только тебе следовало бы прихватить еще рассудительности и ума, — тогда повозка и лошади появились бы сами собой.
— Но, господин хранитель клада, — возразил Петер, — за мной остается ведь еще одно желание, и я могу пожелать себе ума, если уж ум так необходим, как вы говорите.
— Отнюдь нет; ты не раз еще будешь попадать в затруднительное положение и будешь рад, что еще одно желание остается у тебя неисполненным; ну, а теперь отправляйся-ка восвояси. Вот тебе, — сказал маленький елочный человечек, вытаскивая из кармана небольшой мешочек. — Здесь две тысячи гульденов, и покончим с этим; больше не приходи ко мне деньги клянчить, не то я повешу тебя на самую высокую ель, — таков мой обычай с тех пор, как я живу в лесу. Три дня тому назад умер старый Винкфриц, которому принадлежал большой стекольный завод в Унтервальдене. Сходи туда завтра утром и предложи свою цену за промысел, как подобает. И веди себя хорошо, работай прилежно, а я буду изредка навещать тебя и словом и делом постараюсь помочь тебе, раз ты не сумел выпросить себе рассудка. Но говорю тебе! прямо: твое первое желание было дурно; остерегайся слишком часто бегать в кабак, Петер! Никому еще это даром не сходило с рук. — При этих словах человечек вытащил новую трубку из самого лучшего матового стекла, набил ее сухими еловыми шишками и воткнул в свой маленький беззубый рот. Потом взял огромное увеличительное стекло, вышел на солнце и зажег свою трубку. Покончив с этим, он ласково протянул Петеру руку, дал ему еще несколько добрых советов на дорогу, закурил и все сильнее и сильнее стал пускать дым, пока, наконец, сам не исчез в облаке дыма, пахнувшем настоящим голландским табаком и рассеявшемся, медленно курчавясь, в верхушках елей.
Петер пришел домой и застал мать в большом беспокойстве, — добрая женщина была уверена, что ее сына забрали в солдаты. Он же был очень весел и в ударе, рассказал ей, как повстречал в лесу одного хорошего приятеля, который дал ему денег взаймы, чтобы он мог начать новое дело стекольного мастера. И хотя его мать уже более тридцати лет жила в хижине угольщика и привыкла к виду запачканных сажей людей, как всякая мельничиха привыкает к осыпанному мукой лицу своего мужа, все же она была достаточно тщеславна, чтобы тотчас, как только сын пообещал ей более светлое будущее, с презрением отнестись к своему прежнему состоянию. Она сказала:
— Да, сделавшись матерью владельца стекольного завода, я буду не чета соседкам Грете и Бете и в церкви буду садиться на передние скамьи, где сидят порядочные люди.
Ее сын быстро столковался с наследниками стекольного завода; он оставил у себя работников, которые там были, и заставил их день и ночь выдувать стекло. Вначале ремесло это ему нравилось; у него образовалась привычка медленными шагами спускаться к стекольному заводу, засунув руки в карманы, расхаживать там взад и вперед, заглядывать туда-сюда, заговаривать то с тем, то с другим, над чем его работники немало смеялись; но самым большим его удовольствием было смотреть, как выдувают из стекла предметы, и нередко он сам брался за работу и делал из еще мягкой массы самые причудливые фигуры. Но вскоре работа эта ему надоела, и он стал заглядывать на завод только на часок, потом через день, наконец только раз в неделю, и подмастерья его делали, что хотели. И все это началось из-за беготни в кабак; уже в первое воскресенье после того, как он побывал на еловом холме, он отправился туда, и, глядь — не кто иной, как король танцев носился уже по залу, а толстый Эзехиэль сидел за кружкой пива и играл в кости, кидая на стол звонкие монеты. Петер поспешно сунул руку в карман, чтобы убедиться, сдержал ли Стеклянный Человечек слово, и вот его карманы оттопырились от серебра и золота; да и ноги его так и тянуло и подергивало, словно их подмывало пуститься в пляс. И как только кончился первый танец, стал он вместе со своей партнершей впереди всех, рядом с королем танцев, и если тот подпрыгивал на три четверти кверху, Петер взлетал на четыре, и когда тот делал самые удивительные и изящные па, Петер так выворачивал и изгибал ноги, что все зрители от удовольствия и удивления пришли в неистовство. Когда же по залу разнеслась весть, что Петер купил себе стекольный завод, когда увидели, как он каждый раз, проходя в танце мимо музыкантов, бросает им монету в шесть батденов, удивлению не было границ; одни подумали, что он нашел клад в лесу, другие — что ему досталось наследство, — но все они выказывали ему почтение в считали его достойным человеком только потому, что у него были деньги. Когда же он в тот же вечер проиграл двадцать гульденов, в его кармане продолжало все так же звенеть и звякать, словно там оставалось еще сто талеров.
Когда Петер заметил, как все его уважают, он от гордости и радости совсем перестал владеть собой. Он стал разбрасывать деньги полными пригоршнями и щедро оделял ими бедных, — он хорошо помнил, как и его когда-то угнетала бедность. Искусство короля танцев было теперь посрамлено сверхъестественными фокусами нового танцора, и Петер был почтен прозвищем царя танцев. Самые смелые игроки воскресных дней не решались играть так крупно, как играл он, но зато он и проигрывал много. И чем больше он проигрывал, тем больше становилось у него денег; дело обстояло точь-в-точь так, как он того потребовал от Стеклянного Человечка — он пожелал иметь всегда столько же денег в кармане, сколько их было у Эзехиэля, а как раз ему-то Петер и проигрывал свои деньги; и когда он проигрывал двадцать-тридцать гульденов зараз, они тотчас появлялись у него в кармане, как только Эзехиэль прятал свой выигрыш к себе. И понемногу в игре и в разгуле он зашел дальше всех самых распутных парней Шварцвальда, и его чаще стали звать Петером-Игроком, чем царем танцев, ибо теперь он играл и по будням. От этого его стекольный завод стал постепенно приходить в упадок, и в этом было виновато неумение Петера. Стекла он велел выдувать сколько только было возможно, но ему не удалось купить вместе с заводом секрета, куда его лучше всего сбывать. В конце концов, он не знал, куда ему девать такое количество стекла, и он продал его за полцены кочующим торговцам, только чтобы оплатить рабочих.
Раз вечером шел он из кабака домой, и, несмотря на огромное количество вина, выпитого им, чтобы развеселиться, он с тоской и ужасом думал о развале своего дела; и вдруг он заметил, что кто-то шагает рядом с ним; он оглянулся и увидал Стеклянного Человечка. Он ужасно рассердился и разгорячился и стал уверять и клясться, что старик виноват во всех его несчастьях.
— Что мне теперь делать с лошадью и повозочкой? — воскликнул он. — На что мне завод и все стекло? Даже когда я был только жалким угольщиком, мне и то жилось веселее и у меня не было забот; а теперь, того и гляди, пожалует начальник округа, опишет мое имущество и продаст за долги с публичного торга.
— Так, — сказал Стеклянный Человечек, — так! Значит, это я виноват в том, что ты несчастлив? И это благодарность за мои благодеяния? Кто велел тебе высказывать такие глупые желания? Ты захотел стать стекольным мастером, а куда девать свое стекло, не подумал. Разве я не говорил тебе, чтобы ты желал осторожнее? Сообразительности, Петер, ума тебе не хватило!
— Какое там сообразительности и ума! — кричал тот. — Я нисколько не глупее всякого другого и докажу это тебе, Стеклянный Человечек, — и с этими словами он грубо схватил человечка за ворот и закричал — Попался, хранитель клада в зеленом еловом лесу! А третье желание я выскажу сейчас, и ты мне его исполнишь: чтобы сейчас же, на этом самом месте, было мне дважды сто тысяч звонких талеров, и дом, и… ай-ай! — закричал он и замахал рукой, так как лесной человечек превратился в раскаленное стекло и горел в его руке ослепительным пламенем. Самого же человечка нигде не было видно.
Много дней подряд напоминала ему распухшая рука о его неблагодарности и глупости; но потом он заглушил свою совесть и сказал: «Да же если они и продадут мой стекольный завод и все, у меня все-таки останется толстый Эзехиэль; пока у него по воскресеньям бывают деньги, они будут и у меня».
Оно, конечно, так, Петер, — а вот когда у него денег не будет? Так оно и случилось в один прекрасный день, и странная вышла вещь, с точки зрения арифметики. Раз в воскресенье подъехал он к кабаку, а люди высунули головы из окон, и один из них сказал: «Вот приехал Петер-Игрок», а другой: «Да, царь танцев, богатый стекольный мастер». А третий покачал головой и молвил: «С богатством-то дело плохо; поговаривают о крупных долгах, а в городе говорили, что начальник округа ждать не собирается и скоро опишет его имущество». А богатый Петер тем временем чинно и важно поклонился гостям, слез с повозки и крикнул:
— Эй, хозяин «Солнца»! Добрый вечер! Что, толстый Эзехиэль уже здесь? — И низкий голос ответил ему:
— Входи, входи, Петер, место тебе оставлено, а мы здесь и уже засели за карты. — Тогда Петер Мунк вошел в кабак, тотчас сунул руку в карман и понял, что Эзехиэль основательно снабжен деньгами, так как его карман был полон доверху.
Он подсел к столу к товарищам и то выигрывал, то проигрывал; и так они играли, пока остальные честные люди, с наступлением вечера, не разошлись по домам; те же продолжали играть при свечах, пока, наконец, два других игрока не сказали:
— Теперь довольно, пора домой к жене и детям. — Но Петер-Игрок предложил толстому Эзехиэлю остаться; тот долго не соглашался, но, наконец, воскликнул:
— Хорошо, я пересчитаю свои деньги, а потом будем бросать кости. Ставка — пять гульденов, ниже не стоит, детская игра. — Он вынул кошель и насчитал сто гульденов наличными, и Петер-Игрок знал теперь, сколько у него денег, — ему и считать не понадобилось. Но если до того Эзехиэль выигрывал, то теперь он терял ставку за ставкой и при этом отчаянно ругался. Он бросал кости, и Петер тотчас бросал вслед за ним, и каждый раз на два очка больше. Эзехиэль выложил, наконец, на стол свои последние пять гульденов и крикнул:
— Еще раз! А если я и сейчас проиграю, я все равно не сдамся, — тогда ты одолжишь мне из своего выигрыша, Петер. Один честный человек всегда помогает другому.
— С большим удовольствием, хоть сто гульденов! — проговорил царь танцев, радуясь своему выигрышу, а толстый Эзехиэль встряхнул кости и выбросил пятнадцать.
— Так! — крикнул он. — Теперь посмотрим! — Но Петер выкинул восемнадцать очков, и знакомый хриплый голос позади него проговорил: «Это была последняя ставка!»
Он оглянулся и увидал за собой гигантскую фигуру Голландца Михеля. Со страху выпустил он из рук деньги, которые хотел было спрятать в карман. Но толстый Эзехиэль не видел лесного духа и требовал, чтобы Петер-Игрок одолжил ему на игру десять гульденов; как во сне, опустил он руку в карман, но денег там не оказалось; он поискал в другом кармане, но и там ничего не было; он вывернул карманы наизнанку, не ни одного геллера не выпало из них, — и тут только вспомнил он свое первое желание, чтобы у него всегда было столько же денег, как у толстого Эзехиэля. Его богатство рассеялось, как дым.
Хозяин и Эзехиэль с удивлением глядели, как он обыскивал свои карманы и все никак не мог найти денег; они не хотели верить, что денег у него больше не было; когда же они, наконец, сами обыскали его, они рассвирепели, стали клясться, что Петер-Игрок — злой волшебник и что он колдовством переправил свои и выигранные деньги к себе домой. Петер стойко защищался, но улики были против него; Эзехиэль говорил, что расскажет об этом по всему Шварцвальду, а хозяин обещал ему завтра чуть свет сходить в город и объявить Петера Мунка колдуном, — и он хотел бы, добавил он, видеть, как его, Петера, сожгут. Потом они в ярости накинулись на него, сорвали с него кафтан и вытолкали за дверь.
Ни звездочки не светило на небе, когда Петер уныло пробирался к себе домой, и все-таки он различил темную фигуру, шагавшую рядом с ним и наконец проговорившую: «Песенка твоя спета, Петер Мунк, конец твоему великолепию, и я мог это тебе сказать еще тогда, когда ты знать меня не хотел и побежал к глупому стеклянному карлику. Вот видишь, что бывает, когда не слушают моих советов. Но попробуй, обратись ко мне, я готов принять в тебе участие. Кто обращался ко мне, еще ни разу не раскаивался. Если тебя не пугает дорога, я завтра целый день буду на еловом холме, приходи и вызови меня.» Петер отлично понял, кто с ним говорил, и ужас овладел им. Он ничего не ответил и бросился бежать.
Эти слова рассказчика были прерваны шумом, донесшимся снизу из харчевни. Слышно было, как подъехал экипаж, несколько голосов требовало огня, кто-то громко и настойчиво стучал в ворота, завыли собаки. Комната, отведенная извозчику и ремесленникам, выходила на дорогу; все четверо гостей вскочили и бросились к окнам, чтобы поглядеть, что случилось. При слабом свете фонаря им удалось разглядеть остановившуюся перед харчевней большую карету; видно было, как какой-то высокий человек помогал двум женщинам в вуалях выйти из экипажа, как кучер в ливрее отпрягал лошадей, а слуга отстегивал чемодан.
— Да хранит их господь, — со вздохом сказал извозчик, — если они целы выйдут из харчевни, то и о повозке мне нечего беспокоиться.
— Тише! — прошептал студент. — Мне сдается, что они подкарауливают этих дам, а вовсе не нас; вероятно, здесь заранее было известно об их проезде. Если б только удалось их предупредить! Впрочем, ведь во всей гостинице нет более приличной комнаты, чем комната рядом с моей. Сюда их и приведут. Оставайтесь здесь и не шумите, а я постараюсь предупредить слуг.
Молодой человек пробрался к себе в комнату, потушил свечи, оставив гореть лишь огарок, который дала ему хозяйка, а сам стал подслушивать у дверей.
Вскоре дамы в сопровождении хозяйки поднялись наверх, и та, с ласковыми и приветливыми словами, ввела их в соседнюю комнату. Она уговаривала гостей поскорей лечь спать, чтобы хорошенько отдохнуть после дороги; потом она сошла вниз. После этого студент услыхал тяжелые шаги поднимающегося по лестнице человека; он осторожно приотворил дверь и увидел в щелку того самого высокого мужчину, который помогал дамам выйти из экипажа; он был одет в охотничье платье, за поясом у него торчал охотничий нож, — по-видимому, это был шталмейстер или провожатый обеих дам. Когда студент убедился, что незнакомец поднялся по лестнице один, он быстро открыл дверь и сделал ему знак войти. Тот удивился, но вошел, и не успел еще ничего спросить, как студент шепнул ему: «Милостивый государь, вы попали в разбойничий притон».
Человек испугался; студент же увлек его к себе в комнату и рассказал ему, как подозрителен ему этот дом.
Услыхав это, егерь очень обеспокоился; он объяснил молодому человеку, что дамы — одна графиня, другая ее камеристка — сначала хотели ехать всю ночь напролет; но, на расстоянии получаса от этой харчевни, им повстречался всадник, который их окликнул и спросил, куда они направляются. Узнав, что они ночью намереваются ехать через шпессартский лес, он посоветовал им этого не делать, говоря, что в лесу в настоящее время очень неспокойно. «Послушайтесь совета порядочного человека, — добавил он, — и откажитесь от этой мысли; недалеко отсюда есть харчевня; как она ни плоха и ни неудобна, все же лучше переночевать там, чем темной ночью подвергать себя опасностям пути». Подавший им совет имел вид вполне порядочного и честного человека, и графиня, опасаясь нападения разбойников, приказала остановиться у этой харчевни.
Егерь счел своей обязанностью предупредить дам об опасности, в которую они попали. Он ушел в соседнюю комнату и вскоре открыл дверь, соединявшую комнаты графини и студента; графиня, дама лет сорока, бледная от страха, вышла к студенту и попросила его повторить ей все еще раз. Потом посовещались, что делать в таком затруднительном положении и порешили как можно незаметнее позвать к себе обоих слуг, извозчика и ремесленников, чтобы, в случае нападения, действовать против врагов сообща.
Когда все собрались, дверь из комнаты графини, выходившую в сени, заперли и загородили комодами и стульями. Графиня с камеристкой уселись на кровать, а слуги остались сторожить их. Прежние же посетители харчевни и егерь разместились в ожидании нападения в комнате студента вокруг стола. Было около десяти часов; в доме было тихо и спокойно, и ничто не выдавало, что собираются потревожить гостей. Оружейный мастер сказал тогда:
— Чтобы не заснуть, Давайте сделаем, как раньше. Видите ли, мы рассказываем друг другу разные истории, какие знаем, и если господин егерь ничего не имеет против, мы будем продолжать. — Егерь не только ничего не имел против, но, чтобы доказать свою готовность, взялся сам рассказать историю. Он начал так:
Приключения Саида
Во времена гаруна ар-Рашида, повелителя Багдада, жил в Бальсоре человек по имени Бенезар.
Состояния его вполне хватало, чтобы жить приятно и спокойно, не занимаясь ни торговлей, ни иными делами, и когда у него родился сын, он и тогда не изменил своего образа жизни. «К чему мне в мои лета торговать и наживать деньги? — говорил он своему соседу. — Чтобы оставить Саиду, сыну моему, на тысячу золотых больше, если дело пойдет хорошо, или на тысячу меньше, если оно пойдет плохо? Где двое обедают, найдется место и третьему, говорит пословица, и если выйдет из сына дельный человек, то он не будет терпеть недостатка ни в чем». — Так сказал Бенезар и сдержал слово, ибо сына своего он не сделал ни торговцем, ни ремесленником, зато не упускал случая читать с ним книги мудрости, и так как, по его мнению, молодого человека, кроме учености и уважения к старшим, ничто так не красит, как меткая рука и мужество, он рано приучил его владеть оружием, и Саид вскоре прослыл среди ровесников, и даже среди юношей постарше, храбрым бойцом, а в верховой езде и в плавании никто не мог превзойти его.
Когда ему исполнилось восемнадцать лет, отец послал его в Мекку ко гробу пророка, чтобы там на месте совершить молитву и религиозные обряды, как повелевают обычай и заповедь. Перед отъездом отец еще раз приказал Саиду явиться к нему, похвалил его поведение, надавал ему добрых советов, снабдил деньгами и под конец сказал: «Это еще не все, сын мой Саид. Я человек, поднявшийся над предрассудками толпы. И хотя я и люблю слушать сказки о феях и волшебниках, потому что тогда я приятно провожу время, все же я далек от того, чтобы верить, как многие невежественные люди, будто эти гении, или кто бы они ни были, имеют влияние на жизнь и поступки людей. Но мать твоя, умершая двенадцать лет тому назад, так же твердо верила в них, как в Коран; да, она даже созналась мне однажды наедине, после того как я поклялся ей, что не расскажу об этом никому, кроме ее ребенка, что сама она со дня своего рождения находится в тесном общении с феей. Я поднял ее за это на смех, и все же я должен признаться, Саид, что при твоем рождении произошли вещи, которые поразили даже меня. Целый день шел дождь и гремел гром, и было так темно, что нельзя было читать без огня. В четыре часа дня пришли мне сказать, что у меня родился мальчонка. Я поспешил в покои твоей матери, чтобы взглянуть на своего первенца и благословить его, но все ее служанки стояли перед дверями и на мои расспросы отвечали мне, что сейчас никого нельзя впустить к Земире, твоей матери, что она пожелала остаться одна. Я стучал в дверь, но напрасно, — она оставалась запертой.
Пока я, недовольный, стоял среди служанок, небо так неожиданно прояснилось, как мне никогда прежде не приходилось этого видеть; но удивительнее всего было, что как раз над дорогой нашей Бальсорой (появился чистый голубой небесный свод, кругом же по-прежнему лежали черные свитки облаков и среди них сверкали и извивались молнии. В то время как я с любопытством наблюдал это зрелище, распахнулись двери в покои моей супруги; я велел служанкам подождать снаружи и вошел один, — чтобы спросить твою мать, зачем она заперлась. Не успел я войти, как мне навстречу заструилось такое одуряющее благоухание гвоздик и гиацинтов, что мне чуть не сделалось дурно. Твоя мать поднесла мне тебя и одновременно указала на серебряную дудочку, которая на тоненькой, как шелк, золотой цепочке, висела у тебя на шее. «Добрейшая женщина, о которой я тебе говорила, была сейчас тут, — сказала твоя мать. — Она подарила мальчику эту вещицу». — «Так, значит, это колдунья принесла нам хорошую погоду и оставила после себя запах роз и гвоздик? — недоверчиво и со смехом сказал я. — Она могла бы подарить что-нибудь получше этой дудочки, например, мешок с червонцами, коня или что-нибудь в этом роде». Твоя мать умоляла меня не издеваться над феей, так как феи легко гневаются и могут тогда свое благословение обратить в проклятие.
Я уступил ей и замолчал, потому что она была больна; и мы не говорили больше об этом странном происшествии, пока она через шесть, лет не почувствовала, что, несмотря на свои молодые годы, должна умереть. Тогда она отдала мне эту дудочку, велела передать ее тебе в день твоего двадцатилетия и ни в коем случае не отпускать тебя от себя хотя бы на час раньше этого срока. Она умерла. Вот этот подарок, — продолжал Бенезар, вынимая из ларчика серебряную дудочку на длинной золотой цепочке, — я отдаю его тебе на восемнадцатом году твоей жизни, а не на двадцатом, потому что ты уезжаешь, а я, может быть, еще до твоего возвращения буду отозван к праотцам. Я не вижу никакой разумной причины оставаться тебе еще два года здесь, как желала того твоя заботливая мать. Ты добрый и рассудительный юноша, владеешь оружием, как двадцатичетырехлетний, поэтому я сегодня же могу объявить тебя совершеннолетним, как если бы тебе было уже двадцать лет. А теперь поезжай с миром и, в счастье и в несчастье, от которого да хранит тебя небо, помни о своем отце».
Так говорил Бенезар из Бальсоры, отпуская своего сына. Саид с волнением простился с ним, повесил на шею цепочку, а дудочку спрятал за пояс, вскочил на коня и поскакал к тому месту, откуда отправлялся караван в Мекку. В скором времени собралось восемьдесят верблюдов и несколько сот всадников; караван тронулся в путь, и Саид, выехал за ворота Бальсоры, своего родного города, который ему не суждено было видеть в течение долгого времени.
Новизна такого путешествия и множество никогда не виданных прежде предметов, встретившихся Саиду, вначале развлекали его; когда же они стали приближаться к пустыне и местность вокруг становилась все более дикой и голой, он начал размышлять и, между прочим, задумался над словами, сказанными ему на прощанье его отцом Бенезаром.
Он вынул дудочку, рассмотрел ее со всех сторон и, наконец, поднес ко рту, чтобы узнать, не издаст ли она чистого и приятного звука; но увы, она не зазвучала; он надул щеки и изо всех сил дунул в нее, однако не мог извлечь из нее ни малейшего звука и, сердясь на бесполезный дар, засунул ее обратно за пояс. Вскоре все его мысли снова обратились к таинственным словам его матери; неоднократно слыхал он о феях, но никогда не говорили, что тот или иной сосед в Бальсоре находится в постоянном общении со сверхъестественным гением, — наоборот, эти предания о духах переносили всегда в отдаленные страны и в древние времена, и он думал, что теперь таких явлений больше не бывает и что феи перестали посещать людей и принимать участие в их судьбах. И хотя он так думал, им снова и снова овладевало искушение поверить в то таинственное и сверхъестественное, что произошло с его матерью, и вышло так, что он почти целый день ехал на своем коне как во сне, не принимая участия в разговорах путешественников и не обращая внимания на их пение и смех.
Саид был очень красивый юноша: глаза, сверкавшие мужеством и отвагою, прелестный рот, достоинство, несмотря на его молодость, выражавшееся во всей его фигуре и редко встречающееся в его годы, осанка, с какой он легко и самоуверенно в полном вооружении сидел на коне, привлекали к нему взоры многих путников.
Один старый человек, ехавший рядом с ним, находил удовольствие глядеть на него и захотел различными вопросами испытать его душу. Саид, которому внушено было почтение к старости, отвечал скромно, но умно и осмотрительно, что очень радовало старика. А так как душа молодого человека весь день была занята лишь одним предметом, то случилось, что разговор зашел о таинственном царстве фей, и наконец Саид прямо спросил старика, верит ли он в существование фей, добрых и злых духов, помогающих людям или преследующих их.
Старик погладил бороду, покачал головой и сказал: «Нельзя отрицать, такие рассказы существуют, хотя я до сегодняшнего дня не видел ни духа-карлика, ни гения в виде великана, ни волшебников, ни фей». И старик начал рассказывать и сообщил молодому человеку столько всяких удивительных историй, что у того закружилась голова, и он подумал, что то, что случилось при его рождении, — перемена погоды, сладкий запах роз и гиацинтов, все это — великое и счастливое предзнаменование; что сам он находится под особым покровительством могущественной доброй феи и что дудочка подарена ему не иначе как для того, чтобы в минуту опасности призывать фею. Всю ночь ему снились дворцы, волшебные кони, гении и прочее, и он жил в царстве фей.
Но, к сожалению, уже на следующий день пришлось ему убедиться в ничтожности своих мечтаний во сне и наяву.
Торжественно выступая, прошел караван уже большую часть дня; Саид ехал по-прежнему рядом со своим старым спутником, когда у отдаленного края пустыни замечены были темные тени; одни приняли их за песчаные холмы, другие — за облака, еще другие — за новый караван, но старик, совершивший уже много переездов, крикнул громким голосом, что надо приготовиться, что приближается отряд арабов-разбойников. Мужчины схватились за оружие, женщин и товары поместили в середину, — все было готово, чтобы отразить нападение. Темная масса медленно двигалась по равнине и издалека напоминала большую стаю аистов, когда они готовятся к отлету в далекие страны. Постепенно они стали приближаться все быстрее, и едва только удалось различить отдельных людей, вооруженных копьями, как они с быстротой ветра налетели и обрушились на караван.
Мужчины храбро защищались, но разбойников было свыше четырехсот человек; они окружили караван со всех сторон, многих убили издалека, а потом стали наступать с копьями. В это ужасное мгновение Саиду, который все время смело сражался в первых рядах, вспомнилась его дудочка, — он быстро вынул ее, поднес к губам, подул и — с тоской опустил вниз, так как она не издала ни малейшего звука. Придя в ярость от такого жестокого разочарования, он нацелился и пронзил грудь арабу, выделявшемуся своей великолепной одеждой; тот покачнулся и упал с коня.
— Аллах! Что вы сделали, молодой человек! — воскликнул старик, ехавший рядом с ним. — Теперь мы все погибнем! — И так и случилось, ибо как только разбойники увидали, что упал тот человек, они испустили ужасный крик и набросились на караван с такой яростью, что быстро разметали немногих остававшихся в строю. Во мгновение ока Саид увидал себя окруженным пятью или шестью арабами. Но он так ловко владел ножом, что никто не решался приблизиться к нему; наконец один из арабов натянул лук, наложил стрелу, нацелился и уже хотел было спустить тетиву, когда другой подал ему знак. Юноша приготовился к новому нападению, но не успел опомниться, как один из арабов набросил ему на шею аркан, и как он ни старался порвать веревку, все усилия его были напрасны: петля затягивалась все крепче и крепче, и Саид очутился в плену.
Караван был частью уничтожен, частью взят в плен, а арабы, принадлежавшие к разным племенам, поделили между собой пленных и прочую добычу и тронулись в путь — одна половина на юг, другая на восток. Возле Саида ехало четверо вооруженных, они часто с мрачной злобой поглядывали на него и осыпали его проклятиями. Он догадался, что тот, кого он убил, был знатный человек, может быть, даже принц. Рабство, которое предстояло ему, было хуже смерти, поэтому он втайне почитал себя счастливым, что навлек на себя злобу всего отряда; он думал, что, по прибытии в стан, они непременно убьют его. Воины следили за каждым его движением, и всякий раз, когда он оглядывался, грозили ему пиками; но один раз, когда лошадь одного из воинов шарахнулась, он все-таки быстро повернул голову и, к своей великой радости, увидал старика, своего спутника, которого считал уже мертвым.
Наконец вдали показались деревья и палатки; когда же они подъехали ближе, целый поток женщин и детей хлынул им навстречу, и не успели они обменяться несколькими словами с разбойниками, как разразились ужасным ревом, глядя в сторону Саида, подняв руки и испуская проклятия. — Это он, — кричали они, — он убил великого Альмансора, храбрейшего из мужей; он должен умереть, пусть тело его станет добычей шакала пустыни!» Потом они схватили обломки дерева, комки земли и прочее, что было у них под рукой, и с такой яростью накинулись на Саида, что сами разбойники принуждены были загородить его. «Отойдите, молокососы, прочь, бабы! — кричали они, разгоняя копьями толпу. — Он в бою сразил великого Альмансора и должен умереть, но не от руки женщины, а от меча храбрых».
Пробравшись среди палаток на свободное место, они остановились; пленных связали по двое, добычу отнесли в палатки, но Саида связали отдельно и отвели в большую палатку. Там сидел старик, одетый в роскошные одежды, серьезное и важное лицо которого говорило о том, что он глава этой шайки. Люди, привезшие Саида, грустные и с поникшими головами, предстали перед ним.
— Плач женщин сказал мне о том, что случилось, — проговорил величественный старик, поглядев на всех разбойников по очереди, — ваши лица подтверждают это — Альмансор пал в бою.
— Альмансор пал, — отвечали воины, — но вот, Селим, владыка пустыни, — вот его убийца, мы привели его, чтобы ты судил его; какой смерти достоин он? Пронзить ли его издалека стрелами, прогнать ли его сквозь строй, или хочешь, чтоб мы его повесили или привязали к лошадям и разорвали на части?
— Кто ты? — спросил Селим, мрачно взглянув на пленника, ожидавшего смерти, но мужественно стоявшего перед ним.
Саид коротко и откровенно отвечал на его вопрос.
— Ты вероломно погубил моего сына, ты сзади пронзил его стрелой или копьем?
— Нет, господин! — отвечал Саид. — Я убил его в открытом бою при нападении на наши ряды, спереди, потому что он на моих глазах уложил на месте восемь моих товарищей.
— Так это, как он сказал? — спросил Селим людей, приведших его.
— Да, господин, он убил Альмансора в открытом бою, — отвечал один из спрошенных.
— Так, значит, он сделал не больше и не меньше того, что сделал бы каждый из нас, — возразил Селим, — он сражался со своим врагом, который хотел отнять у него свободу и жизнь и убил его; поэтому скорее развяжите его! Разбойники с удивлением поглядели на него и лишь с колебанием и неохотно приступили к исполнению его приказания.
— Так убийца твоего сына, храброго Альмансора, не умрет? — спросил один, бросая свирепые взгляды на Саида. — Лучше б мы его сами прикончили!
— Он не умрет! — воскликнул Селим. — Я беру его как свою законную часть добычи, он будет моим слугой.
Саид не находил слов, как благодарить старика; арабы же, ропща, вышли из палатки и сообщили детям и женщинам, собравшимся снаружи и дожидавшимся казни Саида, о решении старого Селима. Те подняли ужасный крик и вой и объявили, что отомстят убийце за смерть Альмансора, раз его родной отец нарушает закон кровавой мести.
Остальных пленных роздали по отрядам; некоторых отпустили приказав им собрать выкуп за наиболее богатых, третьих послали пасти стада, и многие, которым прежде прислуживали по десяти рабов, должны были выполнять в стане самую грязную работу. Не так было с Саидом. Были ли причиной тому его мужество и внешность героя или таинственные чары доброй феи расположили старого Селима к юноше, — решить это было трудно, но только Саид жил в его палатке скорее как сын, чем как слуга. Однако непонятное расположение к нему старика навлекло на него вражду остальных слуг; повсюду он встречал враждебные взгляды, и когда один проходил по стану, то слышал вокруг себя брань и проклятия, иной раз даже стрелы проносились мимо его груди, без всякого сомнения предназначенные ему, и то, что они не задели его, он приписал исключительно спасительному влиянию дудочки, которую все еще носил на груди. Часто жаловался он Селиму на такие покушения на его жизнь, но напрасно старался тот отыскать этих тайных убийц — казалось, все племя соединилось против взысканного милостями чужестранца. В один прекрасный день Селим сказал ему:
— Я надеялся, что ты, быть может, заменишь мне сына, погибшего от твоей руки; и ни ты, ни я не виноваты, что это не осуществилось, — все возбуждены против тебя, и я сам в будущем не смогу защитить тебя, и какая польза будет нам обоим, если после того, как ты будешь тайно убит, я накажу виновного? Поэтому, когда наши люди вернутся из набега, я скажу, что твой отец прислал мне выкуп и прикажу нескольким верным моим приближенным проводить тебя через пустыню.
— Но разве я могу довериться хоть кому-нибудь, кроме тебя? — отвечал ему смущенный Саид. — Они дорогой убьют меня.
— От этого сохранит тебя клятва, которую я с них возьму и которую никто еще не осмеливался нарушить, — возразил с большим спокойствием Селим.
Несколько дней спустя мужчины вернулись в стан, и Селим сдержал свое обещание. Он подарил юноше оружие, одежду и коня, собрал упрямых арабов, выбрал пятерых из них в провожатые Саиду, взял с них страшную клятву в том, что они не убьют его, и отпустил его со слезами.
Эти пятеро молча и мрачно поскакали с Саидом через пустыню. Юноша видел, как неохотно они выполняли взятое на себя поручение, и его сильно смущало, что двое из них участвовали в битве, в которой он убил Альмансора. Проехав около восьми часов, Саид заметил, что они друг с другом перешептываются, и обратил внимание на их еще более промрачневшие лица. Он стал напряженно прислушиваться и услыхал, что они говорят на языке, бывшем в ходу только у этого племени, и притом только при тайных и опасных предприятиях. Селим, который лелеял мечту навсегда оставить юношу в своей палатке, много часов посвятил тому, чтобы обучить его этому таинственному наречию. Но ничего отрадного Саид не услышал.
— Вот подходящее место, — сказал один из воинов, — здесь мы напали на караван и здесь храбрейший из мужей пал от руки мальчика.
— Ветер развеял следы его коня, — продолжал другой, — но я не забыл их.
— И, к нашему стыду, жив и свободен еще тот, кто поднял на него руку. Слыханное ли это дело, отец не хочет мстить за смерть своего сына! Селим становится стар и впадает в детство.
— Но если отец не исполнил своего долга, — сказал четвертый, — то друзья обязаны отомстить за убитого друга. Здесь, на этом месте, мы нарубим его. Это будет справедливо, — таков обычай с незапамятных времен.
— Но мы клялись старику! — воскликнул пятый. — Мы не должны его убивать, клятву нельзя нарушить.
— Это правда, — сказали остальные, — мы клялись, и убийца уйдет невредимым из рук своих врагов.
— Стойте! — сказал самый мрачный из них. — Старый Селим — умная голова, но все-таки он не так умен, как думают; разве мы клялись ему, что доставим этого молодца в то или иное место? Он взял с нас клятву, что мы не лишим его жизни, и мы сдержим ее. Но палящее солнце и острые зубы шакалов возьмут на себя отомстить за нас. Здесь, на этом месте, мы оставим его связанным. — Так говорил разбойник, но Саид уже несколько минут как решился на крайнее средство, и не успел тот договорить последних слов, как он заставил своего коня сделать прыжок в сторону, сильным ударом разогнал его и, как птица, понесся по равнине. Все пятеро арабов сначала остолбенели от удивления, но, опытные в таких преследованиях, они разделились, стали обходить его справа и слева, а так как они лучше знали, как скакать по пустыне, двое из них быстро обогнали беглеца, поскакали ему наперерез, а когда он попробовал ускользнуть в сторону, то и там наткнулся на двух противников, а пятый, преследовал его сзади. Данная ими клятва не убивать его не позволила им прибегнуть к оружию; они и на этот раз сзади накинули ему на шею аркан, стянули его с лошади, немилосердно исколотили его, связали ему руки и ноги и оставили лежать на раскаленном песке пустыни.
Саид умолял их сжалиться над ним, он кричал, обещал им большой выкуп, но они со смехом вскочили на коней и ускакали прочь. Еще несколько мгновений прислушивался он к легкому стуку лошадиных копыт, а потом понял, что погиб. Он думал о своем отце, о горе старика, когда сын не вернется к нему, думал о своем несчастье, о своей ранней гибели, так как он был совершенно уверен, что умрет на раскаленном песке мучительной и медленной смертью от голода и жажды или что шакалы растерзают его. Солнце поднималось все выше и немилосердно жгло ему лоб; с невероятным усилием удалось ему наконец повернуться, но это мало помогло ему. При этих усилиях дудочка на цепочке выпала из-под его одежды. Он долго трудился, пока не дотянулся до нее ртом; наконец губы его коснулись дудочки; он попробовал подуть в нее, но и в эту ужасную минуту она отказывалась служить ему. В отчаянии опустил он голову на грудь, и наконец палящее солнце оглушило его, и он погрузился в глубокое забытье.
Много часов спустя Саид очнулся от шума вблизи себя, в то же время почувствовав, что кто-то схватил его за плечо; он испустил крик ужаса, так как подумал, что к нему приблизился шакал и сейчас растерзает его. Теперь его схватили также за ноги, но он чувствовал, что это не когти хищного зверя, а руки человека осторожно касались его; в то же время он услыхал разговор двух или трёх лиц. «Он жив, — шептали они, — но он принимает нас за врагов».
Наконец Саид раскрыл глаза и увидал над собой лицо маленького толстого человека, с маленькими глазками и длинной бородой. Тот обратился к нему с ласковыми словами, помог ему приподняться, подал еду и питье и рассказал, пока он подкреплялся, что он купец из Багдада, что зовут его Калум-Бек и что он торгует шалями и тонкими покрывалами для женщин. Он только что совершил путешествие по торговым делам, возвращается сейчас домой и вот нашел его еле живым и истощенным, лежащим на песке. Великолепное платье и сверкающие камни кинжала юноши привлекли к себе его внимание; он сделал все, чтобы оживить его, и, в конце концов, это удалось ему.
Юноша поблагодарил за спасение жизни, хорошо понимая, что без вмешательства этого человека он умер бы жалкою смертью; и так как у него не было средств, чтобы отправиться дальше, да и не хотелось одному и пешком блуждать по пустыне, он с благодарностью принял место, предложенное ему на одном из тяжелонагруженных верблюдов купца, решив, что сперва поедет с ними в Багдад, а там постарается примкнуть к путешественникам, едущим в Бальсору.
Дорогой купец много рассказывал своему спутнику о чудесном повелителе правоверных, о Гаруне ар-Рашиде. Он рассказал ему о его любви к справедливости и о его необыкновенном уме, как он самые сложные дела решает простым и удивительным образом; между прочим, он привел рассказы о канатном плясуне и о горшке с маслинами, — рассказы, известные каждому ребенку, но которым очень дивился Саид. «Наш господин, повелитель правоверных, — продолжал купец, — наш господин необыкновенный человек. Если вы думаете, что он спит, как все люди, вы очень ошибаетесь. Двух-трех часов сна на рассвете ему достаточно. Я знаю это наверное, так как Мессур, его первый приближенный, приходится мне двоюродным братом, и хотя ой молчалив, как могила, когда дело касается тайн его господина, все же он, ради близкого родства, намекает порой то на одно, то на другое, тем более если видит, что человек просто голову теряет от любопытства. Вместо того чтобы спать, как все люди, калиф рыщет ночью по улицам Багдада, и редко проходит неделя без того, чтобы он не натолкнулся на приключения, так как вы знаете, — да это и из рассказа видно, который так же правдив, как слово пророка, — что он делает свой обход не на лошади, в полном параде и окруженный стражей и с сотней факельщиков, как бы он мог это делать, если б пожелал, а переодетый то купцом, то корабельщиком, то солдатом, а иногда и муфтием, — так он ходит повсюду и смотрит, все ли в порядке.
Оттого-то и нет на свете города, где бы так вежливо обращались по ночам с первым встречным, как в Багдаде; ведь так же легко наткнуться на калифа, как на какого-нибудь грязного араба из пустыни, а деревьев растет достаточно, чтобы задать порку хотя бы всем жителям Багдада и его окрестностей».
Так говорил купец, и Саид, как ни мучила его тоска по отце, все же радовался мысли увидать Багдад и знаменитого Гаруна ар-Рашида.
Через десять дней они прибыли в Багдад, и Саид был поражен великолепием этого города, как раз тогда достигшим наибольшего блеска, и любовался им. Купец пригласил его в свой дом, и Саид охотно принял его приглашение, тем более что только теперь, в людской сутолоке, пришло ему в голову, что тут, кроме воздуха и воды из Тигра да ночлега на ступенях какой-нибудь мечети, ничего нельзя иметь даром.
На другой день после приезда, когда он оделся и сказал себе, что в этом великолепном воинском наряде он спокойно может показаться на улицах Багдада и, может быть, даже привлечет к себе взоры не одного человека, в комнату к нему вошел купец; он погладил бороду и сказал:
— Все это очень хорошо, молодой господин! Но что вы будете делать дальше? По-моему, вы изрядный мечтатель и не думаете о завтрашнем дне; или у вас столько денег с собой, что вы можете жить сообразно платью, которое носите?
— Дорогой господин Калум-Бек, — проговорил юноша, смущаясь и краснея. — Денег у меня нет, но, может быть, вы одолжите мне немного, чтобы я мог вернуться домой; мой отец вознаградит вас сполна.
— Твой отец, молодчик? — воскликнул купец, громко расхохотавшись. — Верно, солнце растопило твой мозг. Неужели ты думаешь, что я поверил сказке, которую ты рассказал мне в пустыне, что у тебя в Бальсоре богатый отец, что ты единственный сын, будто на тебя напали арабские разбойники и ты жил в их стане и прочее и прочее? Меня тогда еще возмущала твоя дерзкая ложь и твое нахальство. Я знаю, что все богатые люди в Бальсоре — купцы, я с ними со всеми вел дела и-слыхал бы о Бенезаре, если бы его имущество равнялось хотя бы шести тысячам туманов. Итак, значит, ты наврал, что ты из Бальсоры, или же твой отец бедняк, и его беглому сыну я не дам взаймы и медной полушки. И потом, это нападение в пустыне. Где это «слыхано, с тех пор как мудрый калиф Гарун сделал безопасными пути пустыни, чтобы разбойники осмеливались грабить караван, да еще уводить в плен людей? И это должно было бы стать известным; но на всем моем пути, да и здесь, в Багдаде, куда стекаются люди со всех концов света, никто об этом не говорил. Это вторая ложь, бессовестный молодой человек!
Бледный от гнева и негодования, Саид хотел было перебить злого старикашку, но тот кричал громче него и к тому же еще размахивал руками.
— И в третий раз ты сказал неправду, наглый лжец, когда рассказывал о стане Селима. Имя Селима знакомо всем, кто хоть раз говорил с каким-нибудь арабом; но Селим известен, как самый страшный и жестокий разбойник, а ты смеешь рассказывать, что убил его сына и тебя тотчас же не изрубили в мелкие куски; да ты так далеко заходишь в своей дерзости, так далеко, что говоришь совершенно невероятные вещи, будто Селим защищал тебя от всей шайки, принял тебя в свою палатку и отпустил без выкупа, вместо того чтобы повесить на первом попавшемся дереве, он, которому случалось вешать путников только для того, чтобы посмотреть, какую они состроят рожу, когда будут болтаться на веревке. О, отвратительный лжец!
— А я повторяю и буду повторять, — воскликнул юноша, — что все это правда, клянусь моей душой и бородой пророка!
— Что? Ты клянешься своей душой, своей черной, лживой душой? Кто же тебе поверит? И бородой пророка, — ты, у которого у самого нет бороды? Кто доверится тебе?
— Правда, у меня нет свидетелей, — продолжал Саид, — но разве не нашли вы меня связанным и умирающим?
— Это ничего не доказывает, — отвечал тот, — ты одет, как знатный разбойник, и очень возможно, что ты напал на кого-нибудь, кто оказался сильнее тебя, он одолел тебя и связал.
— Хотел бы я видеть, как связал бы меня один или даже двое, — возразил Саид, — если б мне сзади на голову не накинули аркана. Вы на вашем базаре, конечно, не знаете, на что способен хотя бы и один человек, если только он владеет оружием. Но вы спасли мне жизнь, и я благодарю вас. Но что же вы теперь хотите сделать со мной? Если вы мне не поможете, мне придется просить милостыню, а я не хочу просить у равных себе. Я обращусь к калифу.
— Так? — сказал купец, насмешливо улыбаясь. — Так вы обратитесь не к кому иному, как к нашему всемилостивейшему владыке? Вот это я называю просить милостыню по-благородному. Ну, все же запомните, благородный молодой человек, что вы не попадете к калифу помимо моего двоюродного брата Мессура, и мне стоит только сказать слово, и главный евнух будет знать, как ловко вы умеете обманывать. Но молодость твоя трогает меня, Саид. Ты можешь исправиться, из тебя может еще выйти толк. Я возьму тебя с собой в мою лавку на базаре, там ты послужишь мне год, а по прошествии его, если не захочешь больше у меня оставаться, я заплачу, тебе и отпущу тебя на все четыре стороны, в Алеппо или в Медину, в Стамбул или в Бальсору, — хотя бы даже к неверным. Даю тебе время на размышление до полудня; если ты согласен, — прекрасно, если же нет, — то я подсчитаю по сходной цене твои путевые издержки, место на верблюде и прочее; ты мне отдашь за это твою одежду и все, что у тебя есть, и я выброшу тебя на улицу, — тогда ступай проси милостыню у калифа или у муфтия, на ступеньках мечети или на базаре, где тебе угодно.
С этими словами злой человек покинул юношу. Саид с презрением поглядел ему вслед. Его бесконечно возмутила бесчестность этого человека, который намеренно подобрал его и заманил в свой дом, чтобы подчинить своей власти. Он огляделся, не удастся ли ему бежать, но на окнах были решетки, а дверь на запоре. Наконец, после долгих колебаний, он решил, что для начала примет предложение купца и послужит у него в лавке. Он понял, что больше ему ничего не остается и что даже если б ему и удалось бежать, без денег он все равно не доберется до Бальсоры. Но он порешил также, как только представится случай, обратиться за помощью к самому калифу.
На следующий день Калум-Бек отвел своего нового слугу в свою лавку на базаре. Он показал Саиду все шали и покрывала и прочий товар, которым торговал, и объяснил юноше его главную обязанность. Она заключалась в том, что Саид, наряженный в костюм купеческого слуги, а не в доспехах воина, с шалью в одной руке и с покрывалом в другой, должен был стоять в дверях лавки и зазывать проходящих мужчин и женщин, показывать им товар, называть цены и приглашать их сделать покупку; вскоре Саиду стало ясно, почему Калум-Бек избрал именно его для этого занятия. Сам он был маленький, безобразный старикашка, и когда он стоял в дверях лавки и зазывал народ, то соседи его, а иногда и прохожие, отпускали по поводу его остроты, мальчишки дразнили его, а женщины называли пугалом; но все с удовольствием глядели на молодого стройного Саида, который с достоинством зазывал покупателей и ловко и красиво умел держать покрывало.
Когда Калум-Бек убедился, что число его покупателей увеличивается с тех пор как Саид стоит у дверей, он стал ласковее с молодым человеком, стал лучше кормить его и выразил намерение всегда одевать его в красивые и нарядные одежды. Но Саида мало трогали эти доказательства более благосклонного отношения к нему хозяина, и он весь день и даже ночью во сне только и думал о том, как бы вернуться в родной город.
Однажды в лавке было сделано много закупок, и все рассыльные, разносившие товары по домам, были уже отосланы, когда пришла еще женщина и кое-что купила. Выбрав вещи, она потребовала, чтобы кто-нибудь за вознаграждение отнес товары к ней домой.
— Через полчаса все будет вам послано, — ответил Калум-Бек, — а до тех пор вам придется немного подождать или самой поискать себе носильщика.
— Как? Вы купец, а хотите навязать своим покупателям носильщиков со стороны? — воскликнула женщина. — Такой парень, воспользовавшись суматохой, как раз и убежит с моим свертком. А к кому мне тогда обращаться? Нет, это ваша обязанность, по базарному обычаю, доставить мне мою покупку на дом, и к вам я и обращаюсь.
— Но подождите лишь полчаса, уважаемая! — говорил купец, все тревожней оглядываясь по сторонам. — Все мои рассыльные уже отосланы.
— Плоха та лавка, где нет лишних рассыльных, — отвечала злая женщина. — Но ведь вот стоит молодой бездельник. Пойди сюда, паренек, бери сверток и ступай за мной.
— Стой! Стой! — закричал Калум-Бек. — Ведь это моя вывеска, мой выкликала, магнит! Ему нельзя отходить от порога!
— Чего там? — отвечала старая дама и без дальних слов сунула сверток Саиду под мышку. — Плохой тот купец и плохие у него товары, раз они сами за себя не говорят и вывеской им служит бездельник-мальчишка. Ступай, ступай, парень, ты получишь на чай!
— Так беги же во имя Аримана и всех чертей! — пробормотал Калум-Бек своему магниту. — Да смотри, скорей возвращайся обратно: эта старая ведьма чуть не довела меня до крика; если б я не уступил ой, вышел бы скандал на весь базар.
Саид последовал за женщиной, которая с поспешностью, несколько неожиданной в ее возрасте, пошла через рынок и по улицам. Наконец, она остановилась перед великолепным домом и постучалась, широкие двери распахнулись, она стала подниматься по мраморной лестнице, сделав знак Саиду следовать за собой. Вскоре они очутились в высоком и обширном зале, полном такой роскоши и великолепия, каких Саид не видал за всю свою жизнь. Там старая дама в изнеможении опустилась на подушку, приказала молодому человеку положить сверток, подала ему мелкую серебряную монету и велела уходить.
Он был уже у дверей, когда звонкий и нежный голос позвал его: «Саид». Удивляясь, что его тут знают, он оглянулся и — на подушке-вместо старухи увидал необычайную красавицу, окруженную многочисленными рабами и служанками. Саид, онемев от изумления, скрестил руки и сделал глубокий поклон.
— Саид, дорогой мой мальчик, — сказала красавица, — как я ни сожалею о несчастьях, приведших тебя в Багдад, все же это единственное, судьбой предопределенное место, где может решиться твоя участь, раз ты покинул родительский кров прежде, чем тебе исполнилось двадцать лет. Саид, твоя дудочка еще у тебя?
— Конечно, она у меня! — радостно воскликнул Саид, вытаскивая золотую цепочку. — И может быть, вы и есть та добрая фея, которая подарила мне этот талисман, когда я родился?
— Я была подругой твоей матери, — отвечала фея, — и буду и твоим другом, пока ты сам будешь хорошим человеком. Ах, зачем твой отец был так легкомыслен и не последовал моему совету! Ты избежал бы многих бед.
— Значит, так должно было случиться, — возразил Саид. — Но, милостивая фея, прикажите сильному норд-осту запрячься в вашу облачную колесницу, посадите меня в нее и в несколько минут доставьте меня в Бальсору, к моему отцу; я терпеливо пережду там шесть месяцев, которые мне осталось дожить до двадцатого года.
Фея улыбнулась.
— Ты хорошо понимаешь, как надо с нами говорить, — отвечала? она, — но, бедный Саид, это невозможно. Я не в силах сделать для. тебя ничего чудесного теперь, когда ты вне родительского дома. Даже из-под власти мерзкого Калум-Бека я не могу освободить тебя. Он находится под покровительством твоего могущественного врага.
— Стало быть, у меня есть не только добрая покровительница, но также и враг? — спросил Саид. — И мне кажется, я не раз уже испытал на себе его влияние. Но ведь вы можете помочь мне добрым советом. Не пойти ли мне к калифу и не попросить ли у него защиты? Он мудрый человек и защитит меня от Калум-Бека.
— Да, Гарун ар-Рашид мудр, — возразила фея, — но, к сожалению, он только человек. Он доверяет своему старшему евнуху, как самому себе, и он прав, так как испытал его и убедился в его верности. Но Мессур так же верит твоему Калум-Беку, как самому себе, и в этом он не прав, так как Калум-Бек дрянной человек, хотя он и родственник Мессуру. Калум к тому же лукав, и по приезде сюда он тотчас побывал у своего двоюродного брата, евнуха, и рассказал ему о тебе множество небылиц, а тот, в свою очередь, пересказал их калифу, так что если б ты сейчас явился во дворец Гаруна, тебя бы дурно там приняли, — Гарун не поверил бы тебе. Но есть другие средства и возможности приблизиться к нему, и в книге судеб написано, что ты приобретешь его расположение.
— Это, конечно, плохо, — печально сказал Саид, — значит, мне еще некоторое время придется побыть в услужении у мерзкого Калум-Бека. «Но одну мою просьбу, милостивая государыня, вы все-таки можете исполнить. Я обучен военному искусству, и самая моя большая радость— военные игры, где состязаются в бросании копий, стреляют из лука и сражаются тупыми мечами. Самые знатные юноши этого города каждую неделю устраивают такие игры. Но только люди в пышных одеждах, и к тому же только свободные, а не рабы, могут появляться на ристалище, и, конечно, не слуги с базара. Может быть, вы могли содействовать тому, чтобы раз в неделю я имел лошадь, подходящее платье и оружие и чтобы мое лицо не так легко можно было узнать?
— Вот желание, достойное благородного молодого человека, — сказала фея. — Отец твоей матери был самым храбрым человеком в Персии, и ты наследовал, по-видимому, его дух. Запомни этот дом: раз в неделю ты будешь находить здесь коня, двух оруженосцев верхами, оружие, одежду и воду для умывания, которая сделает тебя неузнаваемым для всех. А теперь, Саид, прощай! Потерпи, будь разумен и добродетелен! Через шесть месяцев дудочка твоя зазвучит, и ухо Зулеймы откроется для нее.
Юноша с благоговением и благодарностью простился со своей чудесной покровительницей; он заметил дом и улицу и пошел обратно на базар.
Вернувшись, Саид пришел как раз вовремя, чтобы оказать помощь своему господину и повелителю, можно даже сказать — спасти его. У прилавка толпился народ, мальчишки плясали вокруг купца и издевались над ним, старики смеялись. Сам он, дрожа от гнева и в большом замешательстве, стоял перед прилавком с шалью в одной руке и с женским покрывалом в другой. Странная эта сцена была следствием происшествия, разыгравшегося в отсутствие Саида. Калум встал на место своего красивого слуги перед дверью и стал зазывать народ, но никто не хотел покупать у безобразного старика. Два человека шли как раз по базару и собирались купить подарки своим женам. Они уже раза два прошлись вниз и вверх по улице, видимо, отыскивая что-то, и теперь опять с блуждающими взорами приближались к лавке Калум-Бека.
Заметив это, Калум-Бек захотел воспользоваться их замешательством и крикнул:
— Сюда, милостивые государи, сюда! Что вам угодно? Вот отличные покрывала, прекрасный товар!
— Добрый старик, — отвечал один из них, — как бы ни был хорош твой товар, но наши жены — женщины с причудами, и в городе вошло в обычай покупать покрывала только у прекрасного слуги Саида; вот уже полчаса, как мы ходим тут и разыскиваем его и никак не найдем; но если ты нам укажешь, где его искать, то в другой раз мы что-нибудь-купим и у тебя.
— Иллах иль Алла! — воскликнул Калум-Бек, приветливо оскалив, зубы. — Пророк привел вас к той самой двери. Вы ищете слугу-красавца, чтобы купить у него покрывала? Тогда входите, это его лавка.
Тогда один из мужчин громко расхохотался над маленькой, уродливой фигуркой Калума и над его утверждением, будто он и есть красавец-слуга; другой же подумал, что Калум хочет поднять его на смех, не остался, у него в долгу и крепко выругался. Тут Калум-Бек вышел из себя; он обратился к соседям, призывая их в свидетели, что именно его лавка называется «лавкой с красавцем-слугой», но соседи, которые завидовали его успешной торговле, делали вид, что ничего не знают, и оба мужчины набросились тогда на старого лжеца, как они его назвали, чтобы хорошенько расправился с ним. Калум защищался больше криками и бранью, чем кулаками, и таким образом собрал вокруг себя толпу; полгорода знало его как жадного, подлого скрягу, — все стоявшие вокруг радовались тумакам, которые он получал; один из мужчин уже вцепился ему в бороду, но в ту же минуту кто-то схватил его за руку и с силой швырнул на землю, так что тюрбан соскочил с нега и туфли отлетели далеко в сторону.
Толпа, которой, вероятно, нравилось смотреть, как расправлялись с Калум-Беком, громко зароптала; товарищ поваленного оглянулся, кто это осмелился так поступить с его другом; но когда он увидал перед собой высокого и сильного юношу со сверкающими глазами и смелым лицом, он не посмел на него напасть, тем более что Калум, которому его спасение показалось настоящим чудом, указал на молодого человека и закричал:
— Ну чего же вам еще надо? Вот он стоит перед вами, милостивые-государи, Саид — красавец-слуга. — Люди кругом засмеялись, прекрасно понимая, что Калум-Бек терпел напраслину. Поваленный человек со стыдом поднялся и заковылял с товарищем домой, не купив ни шалей ни покрывал.
— О ты, звезда базарных слуг, венец торговли! — воскликнул Калум, вводя слугу к себе в лавку. — Вот это я называю придти вовремя, это значит протянуть руку помощи; ну и растянулся же парень, словно-никогда и на ногах-то не стоял, а я-то, — мне бы никогда больше не пришлось обращаться к цирюльнику, чтобы расчесывать и умащивать бороду, если б ты пришел хоть минутой позже; как мне вознаградить тебя?
Рукою и сердцем Саида управляло внезапно овладевшее им чувство жалости; теперь, когда это чувство улеглось, он почти раскаивался, что помешал хорошенько проучить злого старикашку; дюжина волосков вырванных из его бороды, думал он, сделала бы его дней на двенадцать кротче и покладистее; однако он поспешил воспользоваться благоприятным настроением купца и выпросил у него, как милости, разрешение раз в неделю отправляться на прогулку или вообще куда он хочет. Калум согласился, так как он знал, что его подневольный слуга слишком благоразумен, чтобы бежать без денег и приличной одежды.
Вскоре Саид достиг столь им желанного. В ближайшую среду, день, когда молодые люди знатного происхождения собирались на площади города для военных состязаний, он сказал Калуму, что хочет воспользоваться этим вечером для себя и, получив позволение, отправился на улицу, где жила фея, постучал, и ворота тотчас распахнулись.
Казалось, слуги были уже подготовлены к его приходу и, не спрашивая даже о его желании, повели Саида вверх по лестнице в красивую комнату; там они сперва подали ему воду для умывания, которая должна была сделать его, неузнаваемым. Он омочил в ней лицо, поглядел затем в металлическое зеркало и с трудом узнал себя, потому что теперь у него было загорелое лицо, красивая черная борода и он выглядел, по крайней мере, на десять лет старше, чем был на самом деле.
Потом они отвели его во вторую комнату, где он нашел великолепное одеяние, которого не устыдился бы и сам калиф багдадский, если бы ему пришлось в нем во всем блеске своего величия явиться на смотр войск. Кроме тюрбана из тончайшей ткани, с бриллиантовой пряжкой и с длинными перьями цапли, и кафтана из тяжелого красного шелка, затканного серебряными цветами, Саид нашел еще кольчугу из серебряных колец, так искусно сработанную, что она следовала за каждым движением его тела, и в то же время такую крепкую, что ни копье, ни меч не могли пробить ее. Клинок из дамасской стали в богато разукрашенных ножнах и с рукояткой, драгоценные камни которой показались Саиду бесценными, завершал его воинственный наряд. Когда он в полном вооружении вышел из дверей, один из слуг передал ему шелковый платок и сказал, что его посылает ему повелительница этого дома; если он вытрет им свое лицо, то коричневый цвет лица и борода тотчас пропадут.
Во дворе дома стояли три красивых коня; Саид сел на самого красивого, его слуги — на двух других, и он весело поскакал на площадь, где должны были происходить состязания. Пышность его одежды и великолепие его оружия привлекли к нему взоры всех, и шепот удивления пронесся по толпе, когда он въехал за круг зрителей. Здесь собрались самые блестящие, самые смелые и благородные юноши Багдада, — даже братья калифа гарцевали тут на своих конях, потрясая копьями. Когда появился никому не знакомый Саид, сын великого визиря с несколькими приятелями поехал ему навстречу, почтительно поклонился и пригласил его принять участие в играх, спросив также об его имени и откуда он родом. Саид назвал себя Альмансором из Каира, сказал, что путешествует и что так много слышал о храбрости и ловкости благородных багдадских юношей, что поспешил повидать их и познакомиться с ними поближе. Молодым людям понравились обходительность и непринужденность Саида-Альмансора; они велели подать ему копье и предложили выбрать себе сторонников, так как все общество разделилось на две партии, чтобы поодиночке и группами сразиться друг с другом.
Но если раньше наружность Саида привлекала внимание всех, то теперь еще больше удивлялись его необычайной ловкости и проворству. Конь под ним носился, как птица, а меч его, еще быстрее рассекал воздух. Он бросал копье с такой ловкостью, так далеко и так метко, точно это была стрела, пущенная с тетивы лука. Он победил самых смелых из противоположной партии и в конце игр был так единодушно провозглашен победителем, что один из братьев калифа и сын великого визиря, сражавшиеся на одной с ним стороне, попросили его сразиться и с ними. Али, брат калифа, был побежден им, но сын великого визиря сражался, не уступая ему в храбрости, и после долгой борьбы они сочли за лучшее отложить окончание боя до следующего раза.
На другой день после игр во всем Багдаде только и говорили, что о богатом и смелом прекрасном чужестранце; все, кто его видел, даже побежденные им, были в восхищении от его благородного обращения, и даже в лавке Калум-Бека он своими собственными ушами слыхал, как о нем говорили и сожалели, что никто не знает, где он живет. В следующий раз он нашел в доме феи наряд еще прекраснее, и оружие, еще великолепнее украшенное. На этот раз собралась половина Багдада, и даже сам калиф с балкона любовался этим зрелищем; он тоже удивлялся чужестранцу Альмансору и, чтобы выразить ему свое восхищение, повесил ему на шею по окончании состязания большую золотую медаль на золотой цепи. Эта вторая, еще более блестящая победа не могла не возбудить зависти в багдадских юношах. «Какой-то чужестранец, — говорили они между собой, — приезжает к нам в Багдад и похищает у нас славу, почести и победу. А потом в других местах будет хвастаться, что среди цвета багдадской молодежи не нашлось ни одного, кто бы хоть отдаленно мог сравниться с ним». — Так они говорили и порешили на следующем состязании как бы случайно напасть на него впятером или вшестером.
От острого взгляда Саида не ускользнули эти признаки недовольства; он видел, как они по углам шушукались между собой и со злыми лицами указывали в его сторону; он догадывался, что, кроме брата калифа и сына великого визиря, никто к нему особенно не расположен, и даже они своими расспросами — где его можно встретить, чем он занимается, что ему в Багдаде понравилось и прочее — становились ему в тягость.
По странной случайности из всех молодых людей, особенно злобно глядевших на Саида-Альмансора и враждебнее всех к нему относившихся, был как раз тот человек, которого Саид незадолго перед тем повалил в лавке Калум-Бека на пол, когда тот собирался вырвать бороду у злосчастного купца. Этот человек глядел на него всегда очень пристально и с завистью; хотя Саид несколько раз победил его, все же это не было достаточной причиной для такой вражды, и Саид начинал побаиваться, что тот признал в нем, по росту или по голосу, базарного слугу Калум-Бека, — а такое открытие подвергло бы его насмешкам и мести этих людей. Покушение, затеянное несколькими завистниками, не удалось как благодаря его осмотрительности и смелости, так и благодаря дружбе, которую питали к нему брат калифа и сын великого визиря. Когда эти двое увидели, что он окружен, по крайней мере, шестью молодыми людьми, старавшимися сбить его с лошади и обезоружить, они прискакали, разогнали их и пригрозили прогнать за вероломством ристалища. Более четырех месяцев удивлял Саид своей храбростью весь Багдад, когда однажды вечером, возвращаясь домой, услыхал он голоса, показавшиеся ему знакомыми. Перед ним медленно шли четверо мужчин, казалось, совещавшихся о чем-то. Когда Саид осторожно приблизился к ним, он услыхал, что они говорят на языке племени Селима из пустыни, и он догадался, что эти четверо собираются учинить разбой. Его первым побуждением было поскорей уйти от этих четверых; но потом он подумал, что, быть может, ему удастся предотвратить замышляемое злодейство, и он подкрался к ним вплотную, чтобы подслушать их разговор.
— Стоявший у дверей сказал совершенно определенно: первая улица направо от базара, — говорил один из них, — там сегодня ночью он непременно будет проходить вместе с великим визирем.
— Прекрасно, — отвечал другой, — великого визиря я не боюсь: он стар и не бог весть какой герой, но калиф, как говорят, отлично владеет мечом, и я не доверяю ему; конечно, за ним крадутся десять или двенадцать телохранителей.
— Ни души, — возразил ему третий, — когда кто-нибудь встречал и узнавал его ночью, он всегда бывал или один с визирем, или же с главным евнухом. Сегодня ночью мы захватим его, — но только мы не причиним ему ни малейшего вреда.
— Я думаю, лучше всего будет, — сказал первый, — если мы накинем ему аркан на шею; убивать мы его не станем, так как за его труп нам дадут ничтожный выкуп, а то и совсем ничего не дадут.
— Итак, за час до полуночи! — условились они и разошлись в разные стороны.
Это предстоящее покушение сильно встревожило Саида. Он решил тотчас поспешить во дворец калифа и предупредить его об угрожающей ему опасности. Но, пробежав уже несколько улиц, он вдруг вспомнил слова феи, сказавшей ему, какого плохого мнения о нем калиф; он подумал, что над его донесением будут, может быть, смеяться, или сочтут за попытку подольститься к повелителю Багдада, и поэтому он замедлил шаги и счел за лучшее довериться своему мечу и собственными руками спасти калифа от разбойников.
Поэтому он не пошел обратно в дом Калум-Бека, а уселся на ступенях мечети и стал дожидаться наступления ночи. Когда стемнело, он, минуя базар, отправился в ту улицу, какую назвали разбойники, и спрятался там за выступом дома. Он простоял приблизительно около часа, когда услыхал шаги двух мужчин, медленно спускавшихся по улице; сначала он подумал, что это калиф с великим визирем; но вот один из мужчин хлопнул в ладоши, и тотчас двое других быстро и тихо приблизились к ним со стороны базара. Они пошептались и затем разделились; трое спрятались неподалеку от него, а один стал ходить взад и вперед вдоль улицы. Ночь была очень темная, но тихая, и Саиду пришлось целиком положиться на свой тонкий слух.
Прошло еще около получаса, когда к базару стали приближаться чьи-то шаги. Разбойник, вероятно, тоже услыхал их; он прокрался мимо Саида по направлению к базару. Шаги все приближались, и Саид различал уже несколько темных фигур, когда разбойник хлопнул в ладоши, и в то же мгновение трое остальных выскочили из засады. Впрочем, подвергшиеся нападению были, вероятно, вооружены, так как послышался звон ударяемых друг о друга мечей. Саид тотчас обнажил свой дамасский клинок и с криком: «Долой врагов великого Гаруна!» бросился на разбойников. Первым ударом он повалил одного и бросился на двух других, в это мгновение отнимавших оружие у человека, на шею которого они набросили веревку. Он вслепую ударил по веревке, желая разрубить ее, и при этом с такой силой хватил одного из разбойников по руке, что начисто отрубил ее; разбойник со страшным криком упал на колени. Теперь четвертый, до тех пор боровшийся с другим человеком, обратился против Саида, который все еще был занят третьим, но мужчина, которому на шею была наброшена петля, почувствовав себя свободным, вытащил кинжал и вонзил его сбоку в грудь нападавшему; как только разбойник, еще остававшийся в живых, увидел это, он отшвырнул саблю и бросился бежать.
Саид не долго оставался в неведении, кого он спас; мужчина, который был повыше, подошел к нему и сказал:
— Все это кажется удивительно странным: это покушение на мою жизнь или на мою свободу и затем эта непонятная помощь и спасение. Как вы узнали, кто я? Знали ли вы о покушении этих людей?
— Повелитель правоверных, — отвечал Саид, — ибо я не сомневаюсь, что это ты, я шел сегодня вечером по улице Эль-Малек позади нескольких человек, чье темное и таинственное наречие я некогда изучил. Они говорили о том, что возьмут тебя а плен, а этого почтенного человека, твоего визиря, убьют. Так как было уже поздно предупреждать тебя, я порешил отправиться на то место, где собирались тебя подкараулить, чтобы помочь тебе.
— Благодарю тебя, — отвечал Гарун. — Однако нам нечего здесь задерживаться; возьми это кольцо и приходи с ним завтра во дворец; мы тогда поподробнее потолкуем о тебе и об оказанной тобою помощи, и я посмотрю, как мне лучше всего наградить тебя. Пойдем, визирь, нам не следует здесь дольше оставаться, — они могут вернуться.
Так он сказал и собирался увлечь за собой визиря, надев на палец юноши кольцо; но визирь попросил его подождать еще немного, обернулся и протянул удивленному юноше тяжелый мешок.
— Молодой человек, — сказал он, — господин мой, калиф, может из тебя сделать все, что захочет, даже моим заместителем может он назначить тебя. Я же мало что могу, и что могу, предпочитаю делать сегодня, чем завтра; поэтому возьми этот мешок. Впрочем, этим я не хочу откупиться от благодарности. Как только у тебя явится какое-нибудь желание, смело приходи ко мне.
Опьянев от счастья, Саид поспешил домой. Но здесь его ждал дурной прием; Калум-Бек сначала рассердился на его долгое отсутствие, потом забеспокоился, так как боялся потерять красивую вывеску своей лавки. Он встретил Саида бранью, злился и бесновался, как сумасшедший. Но Саид, успевший заглянуть в мешок и убедиться, что он был полон золотых, подумал, что может уехать на родину и без милости калифа, которая, конечно, будет не меньше, чем дар визиря, поэтому он не остался у старика в долгу, а коротко и ясно объяснил ему, что больше не останется у него ни одного часа. Сначала Калум-Бек очень этого испугался, но потом насмешливо улыбнулся и сказал:
— Ах ты, нищий, бродяга! Жалкая тварь! Куда же ты обратишься, если я лишу тебя своего покровительства? Кто накормит тебя, кто приютит тебя на ночь?
— Пусть это вас не тревожит, господин Калум-Бек, — упрямо возразил Саид, — будьте здоровы, вы меня больше не увидите.
Сказав это, он бросился бежать, а Калум-Бек, онемев от удивления, уставился ему вслед. На другое утро, хорошенько поразмыслив обо всем случившемся, он разослал своих посыльных и велел им во что бы то ни стало выследить беглеца. Долго они напрасно искали его, но, наконец, один из них вернулся и сказал, что видел, как Саид, базарный слуга, вышел из мечети и отправился в караван-сарай. Но он совершенно неузнаваем, одет в красивое платье, у него сабля и кинжал за поясом и великолепный тюрбан на голове.
Услыхав об этом, Калум-Бек разразился проклятиями и воскликнул: «Он обокрал меня и на эти деньги нарядился, он одурачил меня!» Потом он побежал к начальнику полиции, а так как было известно, что он родственник Мессура, главного евнуха, то ему легко удалось заполучить от него несколько полицейских, чтобы вместе с ними арестовать Саида. Саид сидел перед караван-сараем и преспокойно договаривался с одним купцом, встреченным им там, о путешествии в Бальсору, в родной свои город, как вдруг на него напали несколько человек и, несмотря на его сопротивление, связали ему за спиной руки. Он спросил их, что дает им право на такое, насилие, и те отвечали, что это совершается от имени полиции и его правомочного повелителя Калум-Бека. Одновременно подошел и злой старикашка, стал издеваться и насмехаться над Саидом, запустил руку к нему в карман и с криком торжества вытащил, к великому изумлению окружающих, большой мешок с золотом.
— Смотрите! Все это он постепенно наворовал у меня, негодяй! — воскликнул он, и люди с отвращением глядели на пойманного и восклицали: «Такой молодой, красивый, а уже испорченный! В суд его, в суд, пусть отведает палочных ударов!» Полицейские потащили его, и огромная процессия людей всех сословий примкнула к ним. Они кричали: «Смотрите вот красавец-слуга с базара; он обокрал своего хозяина и сбежал от него; он украл двести золотых!»
Начальник полиции встретил пойманного с мрачным лицом; Саид попробовал защищаться, но чиновник приказал ему молчать и выслушал только маленького купца. Он показал ему мешок с деньгами и спросил, не у него ли украдено это золото; Калум-Бек клялся, что это так, и хотя эта ложная клятва и помогла ему присвоить себе золото, но красавца-слугу, которого он ценил в тысячу золотых, ему не удалось вернуть, так как судья сказал:
— По закону, который несколько дней тому назад по воле моего державного господина, калифа, стал еще суровее, каждая кража, превосходящая сто золотых и совершенная в пределах базара, карается вечной ссылкой на пустынный остров. Этот вор попался очень кстати; он пополнит собой число таких молодцов до двадцати; завтра мы погрузим их на барку и отправим в море.
Саид пришел в отчаяние, он умолял чиновника выслушать его, позволить ему сказать калифу только одно слово, но тот оставался неумолим. Калум-Бек, сожалевший теперь о своей клятве, также просил за него, но судья остановил его:
— Ты получил свое золото и можешь успокоиться; ступай домой и веди себя смирно, не то я за каждое противоречивое слово оштрафую тебя на десять золотых. — Озадаченный Калум замолчал, судья сделал знак, и несчастного Саида увели.
Его бросили в мрачную и сырую темницу; девятнадцать горемык уже лежали там на соломе и встретили своего товарища по несчастью грубым хохотом и проклятиями по адресу судьи и калифа. Как ни ужасно представлялось ему будущее, как ни угнетала мысль быть сосланным на необитаемый остров, его все же утешало сознание, что на другой же день он покинет эту тюрьму. Но он жестоко ошибался предполагая, что его положение на корабле будет лучше. На самое дно трюма, где нельзя было выпрямиться, столкнули всех двадцать преступников, и там они толкались и дрались из-за лучших мест.
Подняли якорь, и Саид заплакал горькими слезами, когда корабль тронулся и повез его вдаль от родины. Только раз в день давали им немного хлеба, фруктов и глоток пресной воды, а в корабельном трюме было так темно, что каждый раз, когда пленников кормили, приходилось приносить огонь. Почти каждые два-три дня кто-нибудь среди них умирал, — так зловреден был воздух в этой плавучей тюрьме, и Саид уцелел только благодаря своей юности и железному здоровью.
Уже две недели пробыли они в море, когда в один прекрасный день волны заходили сильнее и на корабле поднялась необычайная суматоха и возня.
Саид догадался, что поднимается буря; это было ему даже приятно, так как тогда он надеялся умереть.
Корабль все сильнее бросало из стороны в сторону, и вдруг с ужасным треском он сел на мель. С палубы доносились крики и вой смешавшиеся с ревом бури. Наконец все опять затихло, но в то же время один из каторжников обнаружил открывшуюся в трюме течь. Они стали стучать в люк над ними, но никто им не ответил. Когда же вода хлынула еще сильнее, они соединенными усилиями надавили на люк и взломали его.
Они поднялись по лестнице, но наверху не нашли ни одного человека. Весь экипаж спасся на лодках. Большинство каторжников пришло в отчаяние, так как буря свирепствовала все сильнее; корабль трещал и погружался в воду. Еще час провели они на палубе и в последний раз поели припасов, найденных ими на корабле, затем буря опять возобновилась, корабль сорвало со скалы, на которую он наскочил, и разбило в щепки.
Саид уцепился за мачту, и когда корабль рухнул, он все еще держался за нее. Волны швыряли его из стороны в сторону, но, двигая ногами, он все еще находился на поверхности. Так проплавал он, все время подвергаясь смертельной опасности, около получаса, тут дудочка на цепочке выпала из его платья, и он еще раз решил попробовать, не зазвучит ли она. Одной рукой он крепко держался за мачту, а другой поднес дудочку ко рту, подул в нее, раздался звонкий и чистый звук, и мгновенно буря улеглась, волны сгладились, словно на воду вылили масла. Ему стало легче дышать, и он стал было оглядываться, нет ли поблизости земли, как вдруг мачта под ним странным образом разъехалась и зашевелилась и, к немалому своему испугу, он заметил, что сидит верхом не на бревне, а на огромном дельфине; через несколько мгновений, однако, самообладание вернулось к нему; и когда он увидел, что дельфин, хотя и быстро, но спокойно и уверенно плывет своим путем, он приписал свое чудесное спасение серебряной дудочке и добрейшей фее и вознес к небу самую пламенную благодарность. Как стрела, мчал его чудесный конь по волнам, и еще до вечера увидал он берег и различил широкую реку, в которую дельфин тотчас и свернул. Вверх по течению они поплыли медленнее, и, чтобы не умереть от голода и жажды, Саид, вспомнив, как в таких случаях поступают в старинных волшебных сказках, вынул дудочку, подул в нее сильно и от всего сердца и пожелал себе затем хорошего обеда. Тотчас рыба остановилась, а из воды вынырнул стол, до того сухой, что можно было подумать, будто он неделю простоял на солнце, и притом богато уставленный самыми изысканными кушаньями. Саид с жадностью набросился на них, так как пища его в плену была скудна и плоха, а когда достаточно насытился, произнес слова благодарности; стол нырнул в воду, он же ударил по боку дельфина, и тот сейчас же поплыл дальше вверх по реке.
Солнце начинало уже садиться, когда Саид увидел в туманной дали большой город, минареты которого показались ему похожими на минареты Багдада. Мысль о Багдаде была ему не очень приятна, но его доверие к добрейшей фее было так велико, что он не сомневался, что больше не попадет в лапы презренного Калум-Бека. Приблизительно в миле от города и совсем близко от берега он увидал великолепный загородный дворец, и, к его немалому удивлению, рыба повернула именно к этому дому.
На крыше дома стояло несколько нарядно одетых мужчин, а на берегу Саид увидал множество слуг, и все они глядели на него и от удивления всплескивали руками. У мраморной лестницы, ведшей от самой воды к увеселительному замку, дельфин остановился, и не успел Саид поставить ногу на ступени лестницы, как рыба бесследно исчезла. В то же время несколько слуг сбежали с лестницы, от имени своего господина попросили его подняться наверх и предложили ему переодеться в сухое платье. Он быстро переоделся и последовал за слугами на крышу, где нашел трех мужчин, и самый высокий и красивый из них, приветливо и благосклонно улыбаясь, пошел ему навстречу.
— Кто ты, таинственный чужестранец? — сказал он. — Ты, обуздавший морскую рыбу и управляющий ею так же искусно, как хороший наездник управляет своим боевым конем? Волшебник ты или такой же человек, как мы?
— Господин, — отвечал Саид, — последнее время мне приходилось плохо, и если это вас интересует, я расскажу вам все. — И он заговорил и рассказал трем мужчинам свою историю, начиная с того мгновения, как он покинул дом отца, и до самого своего чудесного спасения. Часто они прерывали его, выражая свое удивление и недоумение; когда же он кончил, хозяин дома, который его так приветливо встретил, сказал:
— Я верю твоим словам, Саид! Но ты рассказывал нам, что в состязании выиграл цепь, и что калиф подарил тебе кольцо. Не можешь ли ты показать нам их?
— Здесь, на сердце своем, хранил я обе эти вещи, — сказал юноша, — и лишь вместе с жизнью согласился бы я расстаться со столь дорогими для меня дарами, ибо я считаю, что совершил славный и прекрасный поступок, спасши великого калифа от рук убийц. — С этими словами он вытащил цепочку и кольцо и передал и то и другое мужчинам.
— Клянусь бородою пророка, это оно, это мое кольцо! — воскликнул высокий красивый человек. Великий визирь, обнимем его, ведь это наш избавитель. — Саиду показалось, что он видит сон, когда эти двое обняли его; но он тут же упал на колени и сказал:
— Прости меня, повелитель правоверных, что я так говорил в твоем присутствии, — ведь ты не кто иной, как Гарун ар-Рашид, великий калиф багдадский!
— Да, это я, твой друг! — отвечал Гарун. — И отныне твоя печальная судьба изменится. Следуй за мной в Багдад, оставайся среди моих ближайших друзей и будь одним из моих верных советчиков, ибо ты действительно доказал в ту ночь, что Гарун тебе не безразличен, и не каждого из своих вернейших друзей решился бы я подвергнуть такому испытанию!
Саид поблагодарил калифа; он обещал ему навсегда остаться у него и только просил позволения съездить сначала к отцу, который, верно, в большой тревоге за него; и калиф нашел это вполне естественным и справедливым. Они быстро сели на коней и еще до захода солнца прибыли в Багдад. Калиф велел отвести Саиду в своем дворце длинный ряд великолепно убранных комнат и обещал ему, кроме этого, выстроить для него особый дом.
Как только разнеслась весть об этом событии, его прежние собратья по оружию, брат калифа и сын великого визиря, поспешили к нему; они обняли его как спасителя дорогого им человека и просили его стать их другом, но они остолбенели от удивления, когда он сказал им:
— Я давно уж ваш друг, — вынул цепь, полученную им на состязаниях, и напомнил им о разных случаях, бывших с ним. Они видели его прежде только темно-коричневым и с длинной бородой; и когда он рассказал, как и зачем он изменялся, когда он в подтверждение своих слов велел принести тупое оружие и, фехтуя с ними, доказал, что он Альмансор Храбрый, тогда они с ликованием еще раз обняли его и объявили, что счастливы иметь такого друга.
На следующий день, когда Саид с великим визирем сидели у Гаруна, вошел Мессур, главный евнух, и сказал:
— Повелитель правоверных, я хотел бы просить тебя об одной милости.
— Я хочу сперва выслушать тебя, — отвечал Гарун.
— Снаружи дожидается дорогой мой кровный двоюродный брат Калум-Бек, знаменитый купец с базара, сказал он, — у него странная тяжба с человеком из Бальсоры, сын которого служил у Калум-Бека, затем украл что-то и сбежал, никто не знает куда. Теперь отец требует у Калума сына, а у того его нет; поэтому ему хотелось бы, и он просит тебя об этой милости, не согласишься ли ты в силу своей великой просвещенности и мудрости рассудить с ним этого человека из Бальсоры.
— Хорошо, я рассужу их, — отвечал калиф, — пусть через полчаса твой двоюродный брат и его противник явятся в зал суда.
Когда Мессур, рассыпаясь в благодарностях, вышел, Гарун сказал:
— Это не кто иной, как твой отец, Саид, и так как я, к счастью, узнал все, как это было на самом деле, я буду судить, как Соломон. Ты, Саид, спрячешься за занавесом моего трона и останешься там, пока я не позову тебя, а ты, великий визирь, вели тотчас привести ко мне дурного и опрометчивого полицейского судью; мне надо его допросить.
Как он приказал, так они и сделали. Сердце Саида забилось сильнее, когда шатающейся походкой в зал суда вошел его побледневший и изнуренный тоскою отец, и он увидал, с какой язвительной и самоуверенной усмешкой Калум-Бек нашептывал что-то своему двоюродному брату-евнуху. Эта усмешка так его взбесила, что он чуть было не выскочил из-за занавеса и не набросился на него, так как самыми тяжкими своими страданиями и огорчениями он был обязан этому дурному человеку.
В зале было много народа, — все хотели слышать, как будет судить калиф. Великий визирь, после того как повелитель Багдада занял место на троне, приказал всем замолчать и спросил затем, кто ищет правосудия у его господина.
С наглой миной выступил Калум-Бек и начал так:
— Несколько дней тому назад я стоял перед дверью своего магазина на базаре, когда глашатай с мешком в руке и с этим вот человеком рядом с собой проследовал между рядами лавок и возгласил: «Мешок золота тому, кто может сообщить что-нибудь о Саиде из Бальсоры». Этот Саид был у меня слугою, и поэтому я крикнул: «Сюда, друг! Я заслужу твой мешок!» Этот человек, сейчас так враждебно ко мне настроенный, приветливо обратился ко мне и спросил меня, что я знаю. Я отвечал: «Вы, вероятно, Бенезар, его отец?» И когда он радостно подтвердил это, я рассказал ему, как я нашел молодого человека в пустыне, как спас его, выходил и привез в Багдад. На радостях он подарил мне мешок. Но послушайте, что говорил этот безумный человек. Когда я дальше стал ему рассказывать, что сын его служил у меня и совершил дурной поступок, то есть обокрал меня и убежал, он не захотел этому поверить; пристает вот уже несколько дней ко мне, требует обратно сына и деньги, но я ни того ни другого не могу ему отдать, так как деньги принадлежат мне за весть, которую я ему сообщил, а его неудачника-мальчишку я никак не могу разыскать.
Потом заговорил Бенезар; он описал своего сына, рассказал, как он благороден и добродетелен, и утверждал, что никогда он не мог дойти до того, чтобы совершить кражу. И он просил калифа произвести строгое расследование.
— Я надеюсь, — сказал Гарун, — что ты исполнил свою обязанность и сообщил о краже, Калум-Бек?
— Ну, конечно, — воскликнул тот, улыбаясь, — я отвел его к полицейскому судье.
— Привести ко мне полицейского судью! — приказал калиф.
Ко всеобщему удивлению, тот, словно по мановению волшебного жезла, немедленно явился. Калиф спросил его, помнит ли он это дело, и тот подтвердил, что такой случай был.
— Ты допросил молодого человека, он признал свою вину? — спросил Гарун.
— Нет, он был до того упорен, что ни с кем иным, кроме вас, не хотел говорить, — отвечал судья.
— Но я не помню, чтобы я его видел, — сказал калиф.
— Да и зачем вам было видеть его? Тогда бы мне каждый день приходилось толпами приводить к вам этот сброд, желающий говорить с вами.
— Ты же знаешь, мое ухо открыто для всех, — отвечал Гарун, — но, вероятно, улики против него были так очевидны, что не понадобилось приводить молодого человека ко мне. У тебя, конечно, были свидетели, что деньги, украденные у тебя, были действительно твои, Калум?
— Свидетели? — переспросил тот, бледнея. — Нет, свидетелей у меня не было, и вы же знаете, повелитель правоверных, что все золотые похожи один на другой. Откуда же мог я добыть свидетелей того, что эта сотня взята из моей кассы?
— Как же ты узнал, что эта сумма принадлежит именно тебе? — спросил калиф.
— По мешку, в котором они находились, — отвечал купец.
— Мешок этот у тебя с собой? — продолжал допытываться калиф.
— Вот он! — сказал купец, вынул мешок и подал его великому визирю для передачи калифу.
Тогда визирь воскликнул с притворным удивлением:
— Клянусь бородой пророка, мне принадлежит этот мешок! А ты говоришь, он твой, собака? Я дал его, с сотней золотых, которые в нем были, одному храброму молодому человеку, который избавил меня от большой опасности.
— Подтвердишь ли ты это клятвой? — спросил калиф.
— Это так же верно, как то, что я попаду в рай, — отвечал визирь, — и моя дочь сама сшила его.
— Ай-ай-ай! — воскликнул Гарун. — Так тебе, значит, дали ложное показание, судья? Почему же ты поверил, что мешок принадлежит этому купцу?
— Он клялся, — со страхом отвечал судья.
— Так ты дал ложную клятву? — напустился калиф на купца, который теперь бледный и дрожащий стоял перед ним.
— Аллах, Аллах! — закричал тот. — Я, конечно, ничего не хочу сказать против господина великого визиря, — он достоин всякого доверия, но ведь мешок все-таки мой, и негодный Саид украл его. Я дал бы тысячу туманов, только бы он был здесь в данную минуту!
— Куда же ты девал этого Саида? — спросил калиф. — Скажи, куда послать за ним, чтобы он дал мне свои показания?
— Я сослал его на пустынный остров, — отвечал судья.
— О Саид! Мой сын, мой сын! — воскликнул несчастный отец и заплакал.
— Так, значит, он сознался в преступлении? — спросил Гарун.
Судья побледнел; от смущения он не знал, куда глядеть, и, наконец, проговорил:
— Если я не ошибаюсь, кажется, сознался.
— Но наверное ты этого не знаешь? — продолжал калиф страшным голосом. — Так мы спросим об этом его самого! Выходи, Саид, и ты пойди сюда, Калум-Бек, и прежде всего ты заплатишь тысячу золотых за то, что он тут.
Калуму и судье показалось, что они видят привидение; они упали на колени и закричали:
— Смилуйся, смилуйся!
Бенезар, от радости наполовину лишившийся чувств, бросился в объятия своего пропавшего сына. Но калиф продолжал с неумолимой строгостью:
— Судья, вот Саид, он признавался в преступлении?
— Нет, нет! — заревел судья. — Я выслушал показания одного Калума, потому что он уважаемый всеми человек.
— Так я для того поставил тебя судьей надо всеми, чтобы ты выслушивал только знатных? — воскликнул Гарун ар-Рашид в порыве благородного гнева. — На десять лет ссылаю тебя на пустынный Остров посреди моря, там подумай о справедливости; а ты, негодный человек, который приводишь в себя умирающих не для того, чтобы их спасти, а чтобы делать из них своих рабов, ты заплатишь, как уже сказано, тысячу туманов, которые ты обещал дать, если появится Саид свидетельствовать в твою пользу.
Калум обрадовался, что так дешево отделался, и уже хотел было благодарить добрейшего калифа, но тот добавил:
— За ложную клятву из-за ста золотых ты получишь сотню ударов по подошвам. А там пусть Саид сам выбирает, возьмет ли он себе твою лавочку и тебя самого в качестве носильщика, или же удовольствуется десятью золотыми за каждый день, который он прослужил у тебя.
— Отпустите негодяя, калиф, — воскликнул юноша, — мне ничего не надо из того, что принадлежало ему!
— Нет, — отвечал Гарун, — я хочу, чтобы ты был вознагражден. Я выбираю за тебя десять золотых за день, а ты подсчитай, сколько дней ты провел в его когтях. А теперь пусть он убирается.
Их увели, а калиф проводил Бенезара и Саида в другой зал; там он сам рассказал о своем чудесном спасении Саидом, и только изредка его прерывал рев Калум-Бека, которому в это время во дворе отсчитывали по подошвам его полновесные золотые.
Калиф пригласил Бенезара жить с Саидом у него в Багдаде. Тот согласился и съездил только ненадолго домой за своим имуществом. Саид же, как принц, зажил во дворце, который построил ему благодарный калиф. Брат калифа и сын великого визиря были его ближайшими друзьями, и в Багдаде сложилась поговорка: «Хотел бы я быть таким же добрым и счастливым, как Саид, сын Бенезара».
— Под такие рассказы никакой сон не одолеет, хотя бы и пришлось не спать две-три ночи подряд, а то и больше, — сказал оружейный мастер, когда егерь окончил свой рассказ. — И не в первый раз приходится мне убеждаться в этом. Как-то в давнишние времена работал я подмастерьем у одного колокольного литейщика. Хозяин был человек богатый и не скупой; поэтому мы и удивились, когда раз получили крупный заказ, а он, против своего обыкновения, вдруг оказался ужасным скаредом. Для новой церкви отливали колокол, и мы, молодежь и подмастерья, должны были всю ночь сидеть у горна и поддерживать огонь. Мы, конечно, думали, что мастер выкатит свой заветный бочонок и угостит нас хорошим старым вином. Но не тут-то было. Только каждый час он подносил нам круговую чарку, а сам пускался рассказывать о своих странствиях и о всевозможных случаях из своей жизни, за ним начинал рассказывать старший подмастерье, и так все подряд, и никто из нас не дремал, а все жадно слушали. И мы не заметили, как наступил день. Тут-то мы поняли хитрость мастера, — он разговорами не давал нам спать. Как только колокол был отлит, он не пожалел вина и с лихвой возместил нам то, чего так мудро недодал нам в ту ночь.
— Это был разумный человек, — возразил студент, — от сна ничто так не помогает, как разговор. Поэтому мне не хотелось бы в эту ночь оставаться одному, потому что около одиннадцати часов я никак не могу побороть сон.
— И крестьяне тоже смекнули это, — сказал егерь. — Когда женщины и девушки в долгие зимние вечера сидят при огне и прядут, они не остаются поодиночке у себя дома, потому что легко могли бы заснуть за работой, но собираются большим обществом в ярко освещенных горницах, работают и рассказывают друг другу разные разности.
— Да, — сказал извозчик, — и иногда бывает страсть как жутко; поневоле станешь бояться, когда они начнут рассказывать об огненных духах, которые бродят по свету, о гномах, которые по ночам стучат на чердаке, о привидениях, пугающих людей и скот.
— Ну, это не слишком-то приятное развлечение, — возразил студент, — мне лично ничто так не противно, как истории о привидениях.
— А я как раз обратного мнения! — воскликнул оружейный мастер. — Мне очень приятно бывает, когда рассказывают хорошую страшную историю. Это все равно, что в дождливую погоду спать под крышей. Слышишь, как капли — тик-так, тик-так — стучат по черепице, а самому так тепло в сухой постели. Также вот когда в большом обществе при ярком освещении слушаешь о привидениях, чувствуешь себя в безопасности, и тебе приятно.
— Ну, а потом, — сказал студент, — разве не будет бояться тот из слушавших, кто питает эту нелепую Веру в привидения? Разве он не испугается, когда останется один в темноте? Не станет думать о всем том страшном, что слышал? Я еще до сих пор сержусь, когда вспоминаю все эти рассказы о привидениях, слышанные мною в детстве. Я был веселым и живым мальчиком, может быть, даже несколько более беспокойным, чем этого хотелось моей кормилице. А она не знала другого средства заставить меня замолчать, как только пугать меня. Она рассказывала мне всякие страшные сказки о ведьмах и о злых духах, которые будто бы бродят по дому; и когда кошка поднимала возню на чердаке, она испуганно шептала мне: «Слышишь, сынок? Вот он опять ходит вверх и вниз по лестнице, — это мертвец! Голову свою он несет под мышкой, а глаза в голове горят, как фонари; вместо пальцев у него когти, и если он кого поймает впотьмах, то непременно свернет ему голову».
Мужчин насмешил этот рассказ, но студент продолжал:
— Я был слишком мал тогда, чтобы понять, что все это неправда и выдумка. Я не боялся самой большой охотничьей собаки, всех своих товарищей по играм побеждал в борьбе, но, попадая в темную комнату, я зажмуривал глаза, — мне казалось, что сейчас мертвец подкрадется ко мне. Дошло до того, что я не соглашался один и без свечи выйти из комнаты, если снаружи было темно; и сколько раз потом наказывал меня отец, когда замечал во мне эту дурную привычку! Но еще долгое время я не мог побороть в себе этот детский страх, а виновата в этом только моя глупая кормилица.
— Да, это настоящее преступление, — заметил егерь, — набивать детскую голову такими суевериями. Могу вас уверить, что я знавал смелых и мужественных людей, егерей, которые не побоялись бы встретить трех врагов; когда же случалось им по ночам в лесу подкарауливать дичь или браконьеров, на них вдруг нападал страх: дерево они принимали за ужасное привидение, куст — за ведьму, а двух светляков — за глаза какого-нибудь чудовища, подстерегающего их в темноте.
— И не только для детей считаю я крайне вредными и глупыми такого рода рассказы, — возразил студент, — а вообще для каждого: ну разве станет разумный человек рассуждать о поведении и естестве тех, что существуют только в мозгу глупца? Только там они и появляются, а больше нигде. Но вреднее всего действуют эти рассказы на деревенских жителей. Там глубоко и нерушимо верят в глупости такого рода и веру эту поддерживают на посиделках и в кабаках, где люди тесно усаживаются в кружок и прерывающимся от страха голосом рассказывают друг другу самые ужасные истории.
— Да, господин, — возразил извозчик. — Вы, пожалуй, правы, — не одна беда стряслась по милости этих рассказов; моя родная сестра лишилась из-за них жизни самым ужасным образом.
— Как так? Из-за таких рассказов? — воскликнули с удивлением слушатели.
— Да, именно из-за таких рассказов, — продолжал тот. — В деревне, где жил наш отец, тоже существует обычай зимними вечерами собираться женщинам и девушкам всем вместе и прясть. Молодые парни приходят тоже и рассказывают всякую всячину. Раз вечером заговорили как-то о привидениях и о выходцах с того света, и один парень рассказал о старом лавочнике, умершем десять лет тому назад, но не нашедшем покоя в могиле. Каждую ночь он сбрасывает с себя землю, выходит из могилы и медленно крадется, покашливая, как он это делал при жизни, к своему прилавку; там он развешивает сахар и кофе и при этом бормочет:
Три четверти фунта в полночный час
Потянут к полудню фунт как раз.
Многие уверяли, что видели его, и девушки и женщины были сильно напуганы. Но моя сестра, девушка лет шестнадцати, захотела быть умнее других и заявила: «А я ничему этому не верю; кто умер, тот уж больше не вернется!» Она сказала это, но, к сожалению, не была убеждена в этом, и ей случалось прежде бояться всего этого. Тогда один из молодых людей сказал: «Если ты так думаешь, ты его не испугаешься; его могила всего в двух шагах от могилы недавно умершей Кетхен. Осмелься, пойди на кладбище, сорви с могилы Кетхен цветок и принеси нам его, — тогда мы поверим, что ты не боишься лавочника».
Сестре моей стало стыдно, что над ней будут смеяться, поэтому она сказала: «О, мне это ничего не стоит, какой же вам принести цветок?»
«Во всей деревне нигде не цветут подснежники, кроме как на кладбище; поэтому принеси нам оттуда букет подснежников», — отвечала одна из ее подруг.
Она встала и пошла, и все мужчины похвалили ее за храбрость, но женщины качали головой и говорили: «Только бы это благополучно сошло!» Моя сестра направилась к кладбищу; ярко светил месяц, и ей стало страшно, когда часы пробили двенадцать, и она открыла калитку кладбища.
Она перешагнула через много знакомых могильных холмиков, а на сердце у нее становилось все страшнее и страшнее, чем ближе она подходила к белым цветам Кетхен и к могиле лавочника, встававшего по ночам из гроба.
Но вот она дошла; дрожа от страха, опустилась она на колени и стала рвать цветы. Тут ей показалось, что где-то совсем близко раздался шорох; она оглянулась; в двух шагах от нее с могилы взлетала земля, и медленно поднялась из нее какая-то фигура. Это был бледный человек в белом колпаке. Сестра испугалась; она еще раз взглянула в ту сторону, чтобы убедиться, не ошиблась ли; когда же человек из могилы обратился к ней и гнусавым голосом сказал: «Добрый вечер, девушка, откуда так поздно?» — на нее напал смертельный страх; она вскочила, побежала через могилы обратно и, вне себя, рассказала о том, что видела, после чего так ослабела, что домой ее пришлось отнести на руках. И разве помогло нам, когда мы на другой день узнали, что это был могильщик, копавший там могилу и заговоривший с моей бедной сестрой? Прежде даже чем она узнала, что это был могильщик, у нее сделалась горячка, от которой она и умерла через три дня. Цветы для своего погребального венка она нарвала себе сама.
Извозчик замолчал, и слеза повисла у него на ресницах; остальные же с участием глядели на него.
— Значит, бедный ребенок умер именно от этого суеверия, — сказал молодой золотых дел мастер. — Мне вспомнилось по этому случаю предание, которое я охотно расскажу вам и которое, к сожалению, также печально кончается.
Стинфольская пещера
(Шотландское предание)
Много лет тому назад на одном из скалистых шотландских островов жили в счастливом согласии два рыбака. Оба они были холостые, родных у них не было, и их общая работа, хотя они и делали ее по-разному, кормила их обоих. Они были приблизительно одного возраста, но по внешности и по душевному складу были так же различны, как орел и тюлень.
Каспар Штрумпф был низенький и толстый человечек, с широким, жирным и круглым, как луна, лицом и добрыми смеющимися глазами, которым, казалось, были чужды тоска и забота. Он был не только жирен, но также сонлив и ленив, — поэтому на его долю приходилась домашняя работа: он пек хлеб, готовил обед, плел сети как для собственного употребления, так и на продажу, и обрабатывал их небольшое поле. Его товарищ был полная противоположность ему: длинный и худой, со смелым ястребиным профилем и зоркими глазами, он был известен как самый предприимчивый и удачливый рыбак, самый бесстрашный охотник за морскими — птицами и их пухом, самый трудолюбивый земледелец на всем острове и в то же время как самый жадный до денег торговец на рынке в Кирхуэлле. Но так как товар у него был доброкачественный и продавал он без обмана, то все охотно покупали у него; и Вильм Фальк (так звали его земляки) и Каспар Штрумпф, с которым первый, несмотря на страсть к наживе, охотно делил свои трудом добываемые барыши, не только имели хорошую еду, но и были на верном пути к некоторому благосостоянию. Однако одного благосостояния было мало ненасытной душе Фалька: ему хотелось быть богатым, очень богатым, а так как он со временем понял, что, трудясь обычным образом, не скоро добьешься богатства, ему пришла в голову соблазнительная мысль достичь богатства при помощи какого-нибудь необыкновенного счастливого случая; и когда, наконец, эта мысль окончательно овладела его смятенной душой, она закрылась для всего остального, и он заговорил об этом с Каспаром Штрумпфом как о деле решенном. Каспар же, для которого каждое слово Фалька было священно, как евангелие, рассказал о том своим соседям, — и так разнесся слух, что Вильм Фальк или на самом деле продал свою душу дьяволу, или же, во всяком случае, получил «от князя преисподней такое предложение.
Правда, Фальк сначала смеялся над такими слухами, но постепенно ему полюбилась мысль, что какой-нибудь дух со временем откроет ему, где скрыт клад, и он перестал спорить, когда земляки его затевали с ним подобные разговоры. Хотя он по-прежнему занимался своим делом, но с меньшей охотой, и нередко терял большую часть времени, уходившего прежде на рыбную ловлю или на другие полезные работы, в бесплодных поисках приключения, которое сразу помогло бы ему разбогатеть. И на его несчастье, когда он однажды стоял на пустынном берегу и со смутной надеждой глядел на волновавшееся море, словно ожидая от него невесть какого счастья, большая волна, вместе с оторванными водорослями и каменьями, подкатила к его ногам желтый шарик из золота.
Вильм стоял, как околдованный; так, значит, его предчувствие не было пустой мечтой; море дарило ему золото, прекрасное, чистое золото, вероятно, остатки тяжелого слитка, которые волнами были обточены до величины ружейной пули. И вдруг ему стало ясно, что когда-то где-нибудь у этих берегов тяжело нагруженный корабль потерпел крушение и что ему предназначено судьбой извлечь из морских глубин похороненное там богатство. С тех пор эта мысль всецело овладела им; тщательно скрыв свою находку даже от своего друга, чтобы никто другой не мог напасть на след его открытия, он забросил все дела и дни и ночи проводил на берегу, где не закидывал сетей в море, а лишь копал нарочно для того сделанной им лопатой в надежде найти золото. Но он ничего не нашел, кроме бедности, — ведь сам он больше ничего не зарабатывал, а вялых усилий Каспара было недостаточно, чтобы прокормить их обоих. Поиски огромных богатств поглотили не только найденное золото, но постепенно и все имущество холостяков. И как прежде Штрумпф молчаливо принимал от Фалька лучшие куски, так и теперь он молча и безропотно покорился тому, что бесцельная деятельность приятеля лишала его необходимого. А как раз это кроткое терпение товарища и побуждало Фалька продолжать свои неустанные поиски. Но особенно неутомимым делало его то обстоятельство, что, как только он ложился спать и глаза его смыкались, кто-то шептал ему на ухо слово; он слышал его очень явственно, каждый раз это было все одно и то же слово, но он никак не мог его запомнить. Хотя он и не знал, какое отношение к его теперешнему занятию имело это странное обстоятельство, но на душу, подобную душе Фалька, все действует: и это таинственное нашептывание также укрепило в нем веру в то, что ему предстоит огромное счастье, которое он по-прежнему видел лишь в куче денег.
Однажды на берегу, где он нашел золотую пулю, его застигла буря, да такая страшная, что он поспешил укрыться от нее в ближайшей пещере. Эта пещера, которую обитатели острова зовут Стинфольской, состоит из длинного подземного хода, обоими отверстиями обращенного к морю; таким образом, волнам открыт в пещеру свободный доступ, и, с громким ревом и пенясь, они постоянно прорываются в нее. Людям в эту пещеру можно было проникнуть только в одном месте, а именно через расселину сверху, но, кроме отчаянных мальчишек, редко кто туда спускался, так как к прочим опасностям присоединялся еще слух, что в пещере нечисто. С трудом спустился Вильм в эту расселину и на глубине приблизительно двенадцати футов от поверхности поместился на выступе камня, под навесом скалы, и тотчас, под рев бушующих у его ног волн и под завывание ветра над головой, погрузился в свой обычный круг мыслей, — именно о затонувшем корабле и о том, какой это был корабль, так как, несмотря на все свои расспросы, он даже от старейших обитателей острова ничего не мог узнать о корабле, когда-либо потерпевшем на том месте крушение. Как долго он так просидел, он и сам не знал, когда же, наконец, очнулся от своей задумчивости, то заметил, что буря улеглась, и он собирался уже подняться кверху, когда из глубины раздался голос и слово Кар-мил-хан совершенно явственно донеслось до его слуха. Испуганный, он вскочил и заглянул в пропасть. «Великий боже! — воскликнул он. — Ведь это именно то слово, которое преследует меня во сне. Но, силы небесные, что же оно значит?» — «Кармилхан!» — словно вздох еще раз донеслось из пещеры, когда он уже вытащил одну ногу из расселины, и он, как испуганная лань, бросился бежать к своей хижине.
А Вильм, между тем, не был бабой; только уж очень это было неожиданно. Да и страсть к наживе была в нем слишком сильна, чтобы тень опасности могла отпугнуть его и отвратить его от опасного предприятия. Однажды, когда он поздно ночью, при лунном свете, как раз против пещеры, старался выловить своей лопатой золото, он вдруг за что-то зацепился. Он потянул изо всей силы, но масса не подалась. Тем временем поднялся ветер, темные тучи заволокли небо, лодку бешено качало и она грозила опрокинуться; но Вильма это не смущало, — он тянул и тянул, пока сопротивление не прекратилось, а так как он не чувствовал тяжести, то подумал, что оборвал канат. Но в ту минуту, когда тучи собирались совсем закрыть луну, на поверхности появилась круглая черная масса, и опять раздалось преследовавшее его слово «Кармилхан». Он поспешил схватить эту массу, но как только протянул за ней руку, она исчезла во тьме ночи, и разразившаяся в то же время буря заставила его искать прибежище под навесом ближайших скал. Здесь он, утомленный, уснул, и во сне, мучимый своей необузданной фантазией, снова переживал те муки, которыми днем терзало его непрестанное стремление к богатству. Первые лучи восходящего солнца упали на спокойную теперь поверхность моря, и Фальк проснулся. Он хотел было опять приняться за привычную работу, когда увидал что-то, приближающееся к нему издалека. Он различил вскоре лодку и сидящего в ней человека; но удивлению его не было границ, когда он убедился, что судно движется без руля и без парусов, — притом кормой повернуто к берегу, — и сидящая в нем особа ни малейшего внимания не обращает на руль, если таковой вообще имеется. Лодка подплывала все ближе и, наконец, остановилась неподалеку от Вильма. Теперь видно было, что в ней сидел маленький сморщенный старичок, одетый в желтую парусину, с красным, торчащим кверху колпаком на голове, с закрытыми глазами и неподвижный, как высохший труп. Напрасно криками и толчками старался Вильм расшевелить старика и уже собирался прикрепить к лодке канат и увести ее, как человечек раскрыл глаза и зашевелился и сделал это так, что даже смелого рыбака обуял ужас.
— Где я? — глубоко вздохнув, спросил старик по-голландски. Фальк, от голландских ловцов сельдей знавший немного этот язык, назвал ему остров и спросил, кто он такой и что его сюда привело.
— Я прибыл взглянуть на «Кармилхан».
— На «Кармилхан»? Боже милостивый! Что же это? — воскликнул жадный рыбак.
— Я не отвечаю на вопросы, заданные мне таким образом, — возразил человечек, явно испугавшись.
— Ну тогда кто же это «Кармилхан»? — закричал Фальк.
— Теперь «Кармилхан» ничто, но когда-то это был прекрасный корабль, нагруженный таким количеством золота, как ни одно другое судно на свете.
— Где же он погиб и когда?
— Сто лет тому назад; где — я точно не знаю; я прибыл сюда, чтобы отыскать это место и выловить затонувшее золото; если ты мне поможешь, то мы поделим добычу.
— От всего сердца! Скажи только, что должен я делать?
— То, что тебе придется делать, требует мужества; незадолго до полуночи ты должен отправиться в самую пустынную и дикую часть острова, с тобой должна быть корова, которую ты там зарежешь, и кто-нибудь пусть завернет тебя в ее свежую шкуру. Твой спутник должен затем положить тебя на землю и оставить одного, и тогда не пройдет и часа, а ты уже будешь знать, где сокрыты сокровища «Кармилхана».
— Но таким образом старый Энгроль погубил свое тело и душу! — воскликнул в ужасе Вильм. — Ты злой дух, — продолжал он, быстро гребя прочь, — ступай в ад, я не хочу иметь с тобой дела.
Человечек заскрёжетал зубами, стал браниться и посылать ему вслед проклятия; но рыбак, приналегший на оба весла, вскоре перестал его слышать, а затем, обогнув скалу, и видеть. Но открытие, что злой дух хочет использовать его жадность и, при помощи золота, заманить его в свою западню, не исцелило ослепленного рыбака; наоборот, он решил воспользоваться сообщением желтого человечка сам, не предаваясь лукавому; и по-прежнему, пытаясь найти золото на пустынном берегу, он пренебрег благосостоянием, которое принесли бы богатые уловы в других областях моря, как и вообще всякой работой, хотя раньше трудился с таким усердием; и изо дня в день погружался со своим приятелем все глубже в нищету, пока, наконец, не стал нуждаться в самом насущном. И хотя этот упадок всецело можно было приписать упрямству и пагубной страсти Фалька, и забота о пропитании обоих целиком ложилась теперь на Каспара Штрумпфа, последний никогда не позволял себе ни малейшего упрека; он по-прежнему выказывал ему всю ту же покорность, то же доверие к его уму, как и в те времена, когда Фальку удавались все его предприятия; это обстоятельство значительно усиливало страдание Фалька, но заставляло его еще упорнее искать золото, потому что он надеялся таким образом вознаградить друга за теперешние лишения. При этом дьявольское нашептывание слова «Кармилхан» каждый раз, когда он засыпал, продолжалось; одним словом, нужда, обманутые ожидания и жадность довели его до своего рода безумия, и он решил исполнить то, к чему склонял его человечек, хотя из старинных преданий хорошо знал, что тем самым предаст себя духам тьмы.
Напрасно Каспар уговаривал его не делать этого; чем больше он умолял друга отказаться от этого отчаянного предприятия, тем больше горячился Фальк, и добрый слабый человек согласился, наконец, сопровождать его и помочь ему привести в исполнение его план. У обоих больно сжалось сердце, когда они обмотали веревкой рога красивой коровы, — их последнего достояния, — которую они вырастили из теленка и до сих пор не продавали, потому что не могли примириться с мыслью отдать ее в чужие руки. Но злой дух, овладевший Вильмом, задушил в нем все лучшие чувства, а Каспар не умел ему противиться. Был сентябрь месяц, и начались длинные ночи шотландской зимы. Гонимые суровым вечерним ветром, тяжело катились ночные облака, громоздясь, как айсберги в Мальстреме, глубокие тени заполняли пропасти, и неясные русла рек казались черными и страшными, как адские бездны. Фальк шел впереди, а за ним следовал Штрумпф, содрогаясь от своей собственной смелости, и слезы наполняли его печальные глаза, когда он взглядывал на бедное животное, так доверчиво и бессознательно шагавшее навстречу своей близкой смерти, которая предстояла ему от руки, до сих пор кормившей его. С трудом достигли они узкой болотистой долины, поросшей кое-где мхом и вереском, усеянной крупными камнями и окруженной цепью диких гор, терявшихся в сером тумане; редко сюда ступала нога человека. По колеблющейся почве приблизились они к большому камню, с которого, клекоча, взлетел на воздух вспугнутый орел. Бедная корова глухо замычала, словно сознавая весь окружающий ужас и чуя предстоящую ей судьбу. Каспар отвернулся, чтобы вытереть быстро лившиеся слезы, он заглянул в расселину скалы, в которую они вошли и откуда доносился до них отдаленный шум морского прибоя, потом взглянул на вершины гор, где громоздились черные, как уголь, облака и откуда изредка исходило глухое ворчание. Когда он опять посмотрел в сторону Вильма, тот только что привязал несчастную корову к камню и стоял с занесенным топором, готовясь убить красивое животное.
Это было нестерпимо; решение Каспара подчиниться воле друга пошатнулось; ломая руки, упал он на колени.
— Ради бога! Вильм Фальк! — закричал он голосом, полным отчаяния. — Пожалей себя! Пожалей корову! Пожалей и себя и меня! Спаси свою душу, свою жизнь! А если ты все-таки не боишься искушать бога, то подожди до завтра и принеси в жертву лучше другое животное, чем нашу милую корову.
— Каспар, ты с ума сошел! — как безумный, закричал Вильм, все еще не опуская занесенный топор. — Я должен пожалеть корову и умереть с голоду?
— Ты не умрешь с голоду, — решительно возразил Каспар, — пока у меня есть руки, ты не будешь голодать; с утра до ночи я буду работать на тебя, только не лишай своей души вечного блаженства и оставь в живых нашу бедную корову!
— Тогда возьми топор и размозжи мне голову! — закричал Фальк с отчаянием в голосе. — Я не тронусь с места, пока не добьюсь своего! Или, может быть, ты вместо меня отыщешь сокровища «Кармилхана»? Трудом рук своих ты можешь удовлетворить только наши самые жалкие потребности! Но ты можешь пресечь мою жизнь — иди, пусть я паду жертвой!
— Вильм, убей корову, убей меня! Мне ничего не жаль, мне жаль лишь твою бессмертную душу! Ах! Да ведь это же алтарь пиктов[12], и жертва, которую ты хочешь принести, предназначается духу тьмы!
— Какое мне до этого дело? — закричал, дико смеясь, Фальк, как человек, который ничего не хочет знать о том, что может отвлечь его от его намерения. — Каспар, ты сошел с ума и меня с ума сводишь! Но вот, — продолжал он, бросая топор, схватывая с камня нож и делая вид, что хочет заколоться, — оставь себе вместо меня корову!
В одно мгновение Каспар очутился рядом с ним, вырвал у него из рук орудие убийства, схватил топор, замахнулся и с такой силой ударил по голове любимое животное, что оно, не дрогнув, упало мертвым к ногам своего господина.
Молния, сопровождаемая ударом грома, сопутствовала этому поспешному действию, и Фальк уставился на своего друга глазами, какими мужчина смотрит на ребенка, осмелившегося сделать то, на что он сам не мог решиться. Но, казалось, Штрумпф не испугался грома, немое удивление товарища также не взволновало его, — он, не говоря ни слова, набросился на корову и принялся сдирать с нее шкуру. Вильм, придя в себя, также стал помогать ему, но при этом настолько же выказывал отвращения, насколько прежде ему не терпелось принести эту жертву. Тем временем собралась гроза; в горах зарокотал гром, и ужасные молнии стали извиваться вокруг камня и над мхом ущелья, в то время как ветер, еще не домчавшийся до этой высоты, наполнял своим диким воем нижние долины и берег моря. Когда же, наконец, шкура была содрана, оба рыбака оказались промокшими до костей. Они расстелили шкуру на земле, Каспар завернул в нее Фалька и, как тот велел, крепко связал его в ней. И только после того, как все это было сделано, бедный человек нарушил молчание, и с жалостью глядя на ослепленного друга, спросил его дрожащим голосом:
— Могу ли я еще что-нибудь сделать для тебя, Вильм?
— Больше ничего, — отвечал тот. — Прощай.
— Прощай, — отвечал Каспар. — Да хранит тебя бог и да простит тебя, как я прощаю.
Это были последние слова, слышанные им от Вильма, так как в следующее мгновение Каспар исчез в возрастающей темноте, и в то же мгновение разразилась и самая ужасная буря, какую когда-либо приходилось переживать Фальку.
Она началась с молнии, осветившей не только горы и скалы в непосредственной близи, но и долину под ним и волнующееся море с разбросанными в бухте скалистыми островами, среди которых ему почудился призрак большого чужеземного корабля со сломанными мачтами. Впрочем, корабль этот мгновенно исчез. Громовые удары сделались еще оглушительнее; множество оторвавшихся от скал обломков катилось с гор, грозя раздавить Фалька; дождь лил такими потоками, что в одну минуту залил узкую и топкую долину, и вода вскоре достигла Вильму до плеч; к счастью, Каспар положил верхнюю часть его туловища на возвышение, не то бы он сразу утонул. Вода все поднималась, и чем больше Вильм напрягался, чтобы выйти из своего опасного положения, тем плотнее сжимала его шкура. Напрасно звал он Каспара, — тот был уже далеко. Обратиться к богу в своей беде он не смел, и ужас охватывал его, когда он хотел молиться тем силам, которым предался.
Вода заливала ему уши, касалась уже края его губ. «Боже, я погиб!»— вскрикнул он, почувствовав, как вода заструилась по его лицу. Но в то же мгновение шум, похожий на шум водопада, донесся до его слуха, и тотчас вода отошла от его губ. Поток прорвался среди камней, а так как одновременно дождь несколько уменьшился и глубокая тьма на небе слегка рассеялась, то и отчаяние его немного утихло, и блеснул луч надежды. Правда, он чувствовал себя утомленным, как после смертельной борьбы, и страстно желал освободиться из своего плена, но цель его отчаянного стремления не была еще достигнута, и поэтому, с исчезновением непосредственной опасности, жадность со всеми прочими страстями тотчас вновь вселилась в его грудь. Чтобы достигнуть цели, он продолжал лежать и от холода и усталости погрузился в глубокий сон.
Он проспал приблизительно часа два, когда холодный ветер, пробежавший по его лицу, и шум как бы приближающихся морских волн вывели его из блаженного забытья. Небо опять потемнело, молния, подобная той, какой началась первая гроза, еще раз осветила окрестность, и ему опять показалось, что он видит чужеземный корабль. Теперь он, казалось, повис в воздухе, взнесенный волной возле самой Стинфольской пещеры, и вдруг стремительно низвергся в пучину при свете непрерывных молний. Он все еще, не отрываясь, глядел туда, где исчез призрак, как вдруг из долины поднялся гигантский водяной смерч и с такой силой бросил его о скалу, что у него помутилось в голове. Когда он снова пришел в себя, непогода улеглась, небо прояснилось, но зарницы все еще вспыхивали. Он лежал у самого подножья горы, окаймлявшей долину, и чувствовал себя до того разбитым, что не мог пошевельнуться. Он слышал затихающий шум прибоя, к которому примешивалась торжественная музыка, напоминающая церковное пение. Эти звуки были сначала так слабы, что он подумал было, что ошибся, но они раздавались по-прежнему, и притом все яснее и ближе, и ему стало казаться, что он различает напев псалма, слышанного им прошлым летом на борту голландского судна с сельдью.
Наконец он стал различать отдельные голоса, и ему почудилось, что он разбирает и отдельные слова; голоса раздавались теперь в долине, и когда он, с трудом придвинувшись к камню, положил на него голову, то увидал двигавшееся прямо на него шествие, от которого и исходило пение. Горе и ужас застыли на лицах приближавшихся людей, а с одежды их капала вода. Вот они подошли к нему совсем близко, и пение умолкло. Шествие возглавляли музыканты, затем виднелись моряки, а за ними шел высокий и могучий человек в старинном, богато украшенном золотом одеянии, с мечом на боку и с толстой камышовой тростью с золотым, набалдашником в руке, Рядом с ним бежал негритенок, от времени до времени подававший своему господину длинную трубку, из которой тот торжественно делал несколько затяжек и затем, возвратив ее, выступал дальше. Выпрямившись во весь рост, он остановился перед Вильмом, а по бокам стали другие, менее нарядно одетые мужчины, с трубками в руках, хотя не такими драгоценными, как трубка, которую негритенок нес за толстым человеком. За ними появились еще люди; среди них несколько женщин, некоторые держали младенцев на руках или вели за руку детей постарше, — все в богатых, но чужеземных одеяниях; толпа голландских матросов замыкала шествие, и у всех у них или рот был полон табаку, или в зубах торчала коричневая трубка, которую они молча и мрачно курили.
Рыбак с ужасом глядел на это своеобразное сборище, однако ожидание того, что должно было случиться, не давало ему окончательно упасть духом. Долго стояли они так вокруг него, и дым от их трубок поднимался облаком над ними, а сквозь него проглядывали звезды. Круг их обступал Вильма все теснее, они курили все сильнее, облако дыма, выходившее из их ртов и трубок, сгущалось. Фальк был бесстрашный, отчаянный малый, он был готов ко-всему; но когда эта таинственная толпа стала все ближе надвигаться на него, как бы собираясь задавить его своей массой, мужество покинуло его, крупные капли пота выступили у него на лбу, и ему казалось, что он умрет от страха. Можно же представить себе его ужас, когда он случайно перевел глаза и увидал возле самой своей головы неподвижно и прямо сидящего желтого человечка, точь-в-точь таким же, каким он видел его в первый раз, — только теперь он, словно передразнивая все собрание, тоже держал в зубах трубку. В смертельном страхе, охватившем его, Фальк воскликнул, обратившись к главному лицу:
— Во имя того, кому вы служите, кто вы? И что вы хотите от меня? — Высокий человек торжественнее, чем когда-либо, трижды затянулся, передал затем трубку своему слуге и отвечал с устрашающим бесстрастием:
— Я — Альфред-Франц ван-дер-Свельдер, владелец корабля «Кармилхан» из Амстердама, который на пути из Батавии затонул возле этих скал со всем экипажем и грузом; вот мои офицеры, вот мои пассажиры, а это мои отважные матросы, которые все утонули вместе со мной. Зачем вызвал ты нас из наших глубоких жилищ на дне морском? Зачем нарушил ты наш покой?
— Я хочу знать, где сокровища «Кармилхана»?
— На дне моря.
— Но где?
— В Стинфольской пещере.
— Как мне получить их?
— Гусь ныряет за сельдью в бездну морскую, разве сокровища «Кармилхана» не стоят того?
— Сколько же придется их на мою долю?
— Больше, чем ты когда-либо успеешь истратить.
Желтый человек оскалил зубы, и все собрание громко расхохоталось.
— Ты кончил? — опять спросил начальник.
— Да. Будь здоров.
— Всего хорошего, до свидания, — отвечал голландец и повернулся, чтобы уйти; музыканты снова стали во главе процессии, и все удалились в том же точно порядке, как пришли, под то же торжественное пение, которое, по мере того как они удалялись, становилось все тише и невнятнее, пока, немного погодя, вовсе не затерялось в шуме прибоя. Теперь Вильм напряг свои последние силы, чтобы освободиться от пут, и ему удалось, наконец, освободить сначала одну руку, которой он развязал опутывавшие его веревки, а затем и совсем вылезть из шкуры. Не оглядываясь, поспешил он в хижину и нашел бедного Каспара Штрумпфа в тяжелом обмороке на полу. С трудом привел он его в себя, и бедняга заплакал от радости, когда увидал перед собой товарища детства, которого считал погибшим. Но этот луч радости тотчас потух, когда он узнал от друга об его отчаянном намерении.
— Лучше мне попасть в ад, чем без конца видеть эти голые стены и прочую нищету. Пойдешь ты за мной или нет, я все равно уйду. — С этими словами Вильм схватил факел, огниво и канат и пустился бежать. Каспар помчался за ним, как только мог быстрее, и застал его уже стоящим на выступе скалы, на котором он раньше искал убежища от бури; Фальк собирался уже спуститься по канату в черную бушующую пропасть. Когда Каспар убедился, что все его увещевания никак не действуют на неистового человека, он собрался последовать за ним, но Фальк приказал ему остаться и держать канат. С невероятным напряжением, на какое способна только слепая алчность, слез Фальк в пещеру и, наконец, умостился на уступе скалы; под ним шумно катились черные волны с белыми барашками. С жадностью стал он оглядываться и увидал, наконец, что-то сверкающее прямо под собой в воде. Он отложил в сторону факел, бросился в волны и схватил что-то тяжелое, что и удалось ему извлечь. То была железная шкатулка, полная золотых. Он сообщил своему приятелю, что он нашел, но не обратил ни малейшего внимания на его мольбы удовольствоваться этим и подняться наверх. Фальк считал, что это только первый плод его бесконечных стараний. Он еще раз бросился в воду; громкий хохот поднялся со дна моря, и Вильма Фалька больше никогда никто не видал. Каспар один ушел домой, но ушел он совсем другим человеком. Невероятные потрясения, которые пришлось претерпеть его слабой голове и чувствительному сердцу, привели в расстройство его душу. Все вокруг него пришло в упадок, а он сам, бессмысленно глядя перед собой, скитался день и ночь, возбуждая в своих прежних знакомых жалость и отвращение. Один рыбак утверждал, будто видел Вильма Фалька бурной ночью среди экипажа «Кармилхана» на берегу моря, и в ту же ночь исчез Каспар Штрумпф.
Его повсюду искали, но нигде не обнаружили ни малейших следов. Ходят слухи, будто его видали рядом с Фальком среди матросов заколдованного корабля, который с тех пор через равные промежутки времени появляется возле Стинфольской пещеры.
— Полночь давно уже прошла, — сказал студент, когда молодой золотых дел мастер окончил свой рассказ. — Опасность, вероятно, миновала, а что касается меня, то мне так хочется спать, что я бы всем посоветовал улечься и спокойно уснуть.
— А я бы советовал потерпеть до двух часов ночи, — возразил егерь. — Пословица гласит: «От одиннадцати до двух часов — воровское время».
— И я так думаю, — заметил оружейный мастер, — так как если замышляют что против нас, так нет времени более подходящего, как после полуночи. Поэтому наш студиозус мог бы продолжать свой рассказ, который он еще не совсем закончил.
— Я не возражаю, — сказал тот, — хотя наш сосед, господин егерь, и не слыхал начала.
— Ну, я его себе воображу, продолжайте, пожалуйста! — воскликнул егерь.
— Итак, — хотел было начать студент, но его прервал лай собаки, и все, затаив дыхание, стали прислушиваться; одновременно один из слуг выбежал из комнаты графини и сообщил, что со стороны леса подходят к харчевне десять, а то и двенадцать вооруженных мужчин.
Егерь схватил ружье, студент — пистолеты, ремесленники — палки, а извозчик вытащил из кармана длинный нож. Так они стояли и переглядывались, не зная, что предпринять.
— Пойдемте на лестницу! — воскликнул студент. — Пусть двое или трое из этих негодяев умрут, прежде чем они одолеют нас. — Одновременно он протянул оружейному мастеру свой второй пистолет, и они условились, что будут стрелять только поочередно. Они стали на верху лестницы, студент и егерь заняли как раз всю ширину ее. За егерем, несколько сбоку, поместился мужественный оружейный мастер; он нагнулся через перила, а дуло пистолета направил как раз на середину лестницы. Золотых дел мастер и извозчик стали за ними, готовые, когда дело дойдет до борьбы один на один, сделать то, что от них потребуется.
Так стояли они несколько минут в немом ожидании; потом они услышали, как отворилась входная дверь, и им показалось, что до них донесся шепот нескольких голосов.
Теперь слышно было, как к лестнице подошли несколько человек, как они стали подниматься, и на первой половине ее показались трое, по-видимому, не ожидавшие оказанного им приема, потому что, как только они повернули вокруг столба лестницы, егерь закричал громким голосом:
— Стой! Еще один шаг, и вы умрете! Товарищи, взведите курки и цельтесь хорошенько!
Разбойники испугались, быстро отступили и отправились совещаться с остальными. Немного погодя, один из них вернулся и сказал:
— Господа! Было бы глупо с вашей стороны напрасно жертвовать жизнью, так как нас достаточно, чтобы стереть вас в порошок. Отступите, мы никому из вас не причиним ни малейшего вреда и не возьмем у вас ни копейки.
— Так что же вам нужно? — крикнул студент. — Неужели вы думаете, что мы поверим такому сброду? Никогда! Если вам надо что-нибудь, милости просим, идите, но первому, кто завернет за угол, я размозжу голову, и он навеки излечится от головной боли.
— Выдайте нам добровольно даму, находящуюся среди вас, — отвечал разбойник. — С ней ничего не случится, мы отвезем ее в безопасное и удобное место, а ее люди пусть съездят домой и сообщат графу, чтобы он выкупил ее за двадцать тысяч гульденов.
— И мы будем терпеливо выслушивать такие предложения? — воскликнул егерь, скрежеща от бешенства зубами и взводя курок. — Считаю до трех, и если ты, там, внизу, до тех пор не уберешься, я выстрелю. Раз, два…
— Стой! — закричал разбойник громовым голосом. — Разве это дело — стрелять в безоружного человека, который мирно с вами разговаривает? Глупый парень, ты можешь меня убить, и не бог весть какой это будет подвиг, но здесь стоят двадцать моих товарищей, они отомстят за меня. Какая польза будет твоей госпоже графине от того, что вы, мертвые или изувеченные, будете валяться на полу? Поверь мне, если она добровольно пойдет с нами, мы окажем ей должное уважение; если же ты, пока я досчитаю до трех, не оставишь в покое курок, то плохо ей придется. Сними руку с курка. Раз, два, три.
«С этими собаками шутки плохи, — прошептал егерь, выполняя приказание разбойника. — Я не боюсь за свою жизнь, но если я кого-нибудь из них убью, так даме моей плохо придется. Я хочу посоветоваться с графиней».
— Дайте нам, — продолжал он громким голосом, — дайте нам полчаса на размышление, чтобы подготовить графиню, иначе, если она так вдруг об этом узнает, она может умереть.
— Согласны, — отвечал разбойник и велел в то же время шестерым своим людям стать у входа на лестницу.
Встревоженные и смущенные, отправились несчастные путешественники за егерем в комнату графини; комната эта была так близко от лестницы и переговоры велись так громко, что от графини не ускользнуло ни одно слово. Она была бледна и сильно дрожала и все-таки твердо решилась положиться на свою судьбу.
— Зачем мне напрасно рисковать жизнью стольких прекрасных людей? — сказала она. — Зачем будете вы пытаться защищать меня, когда вы меня совсем не знаете? Нет, я вижу, другого выхода нет, мне надо следовать за негодяями.
Все были глубоко тронуты мужеством и несчастьем этой дамы. Егерь плакал и клялся, что не переживет такого позора. Студент же негодовал на самого себя и на свой рост в шесть футов. «Был бы я хотя бы на полголовы пониже, — восклицал он, — и не было бы у меня бороды, тогда бы я знал, как мне поступить; я взял бы у госпожи графини ее платье, и эти негодяи не скоро бы разобрали, как они ошиблись».
И на Феликса несчастье графини произвело сильное впечатление. Все ее существо казалось ему таким трогательным и знакомым; ему представлялось, что это его рано умершая мать очутилась в таком ужасном положении. Он чувствовал такой подъем, такую отвагу, что охотно отдал бы за графиню жизнь. И когда студент произнес эти слова, в его душе ярко вспыхнула мысль; он забыл всякий страх, все расчеты и думал только о спасении этой женщины.
— Если дело только в этом, — проговорил он, — если нужно только маленькое тело, безбородое лицо и мужественное сердце, чтобы спасти госпожу, то, может быть, я гожусь на это? Графиня, наденьте, не долго думая, мой кафтан, спрячьте ваши прекрасные волосы под мою шляпу, возьмите на спину мой узел и, под видом Феликса, золотых дел мастера, отправляйтесь в путь-дорогу.
Все были изумлены мужеством юноши; егерь же, обрадовавшись, бросился обнимать его.
— Золотой парень! — воскликнул он. — Вот что ты придумал! Ты хочешь нарядиться в платье моей госпожи и спасти ее? Сам бог внушил тебе это; но ты будешь не один; я отдамся вместе с тобой в плен, буду сопровождать тебя, как твой лучший друг, и, пока я жив, они не сделают тебе никакого зла.
— И я тоже пойду с вами, клянусь жизнью! — воскликнул студент.
Графиню долго пришлось уговаривать, пока она не согласилась, наконец, на такое предложение. Ей была невыносима мысль, что чужой человек жертвует для нее своей жизнью; она представляла себе, как ужасна будет месть разбойников, в случае если они разоблачат обман, и что месть эта целиком обрушится на несчастного. Но наконец она уступила просьбам молодого человека, приняв твердое решение, в случае если ей удастся остаться невредимой, все сделать, чтобы освободить своего спасителя. Она согласилась. Егерь и остальные путешественники проводили Феликса в комнату студента, где он быстро накинул на себя платье графини. К довершению всего егерь нацепил ему еще несколько фальшивых-локонов камеристки и дамскую шляпу, и все стали уверять, что его невозможно узнать.
Даже оружейный мастер поклялся, что если бы встретил его на улице, то тотчас снял бы шляпу, и ему бы и в голову не пришло, что он раскланялся со своим доблестным товарищем.
Графиня тем временем с помощью камеристки извлекла из ранца молодого золотых дел мастера его одежду. Шляпа, надвинутая на самый лоб, дорожный посох, несколько облегченный узелок на спине, — все это сделало ее неузнаваемой, и путешественники во всякое другое время немало посмеялись бы над этим забавным переодеванием. Новый ремесленник со слезами поблагодарил Феликса и обещал поспешить выручить его.
— У меня к вам еще одна просьба, — отвечал ей Феликс. — В ранце, который у вас за спиной, есть маленькая шкатулка; спрячьте ее получше; если бы она потерялась, я был бы несчастлив всю жизнь, я должен отнести ее моей приемной матери и…
— Готфрид, егерь, знает мой замок, — возразила она, — все это в целости и сохранности будет возвращено вам, когда вы, я на это сильно надеюсь, посетите нас, благородный молодой человек, чтобы принять от моего мужа и от меня нашу благодарность.
Не успел Феликс ответить, как со стороны лестницы раздались грубые голоса разбойников; они кричали, что положенное время истекло и все готово к отъезду графини. Егерь спустился к ним и заявил, что он не покинет дамы и лучше куда угодно отправится с ними, чем без своей госпожи явится к ее мужу. И студент также объявил, что хочет сопровождать даму. Разбойники посовещались между собою и согласились наконец, с условием, что егерь тотчас снимет с себя оружие. Одновременно остальным путешественникам было приказано сидеть смирно, в то время как будут уводить графиню.
Феликс спустил вуаль, которой была покрыта его шляпа, уселся в уголок, подперев голову рукой, и в этой позе глубоко огорченного человека стал дожидаться разбойников. Путешественники перешли в другую комнату, однако разместились так, чтобы видеть все, что будет происходить; егерь сидел, приняв грустный вид и прислушиваясь ко всему, что делалось в другом углу комнаты, предназначенной, для графини. После того как они просидели так несколько минут, дверь отворилась, и в комнату вошел красивый, хорошо одетый человек лет тридцати шести. На нем было нечто вроде военного мундира, на груди орден, длинная сабля на боку, а в руках он держал шляпу, с которой свешивались прекрасные пушистые перья. Как только он вошел, двое из его людей стали на страже у дверей.
Низко поклонившись, он направился к Феликсу; казалось, он смущался и не знал, как держать себя со столь знатной дамой. Он начинал несколько раз, прежде чем ему удалось сказать более или менее складно следующее:
— Милостивая государыня, бывают положения, когда приходится запастись терпением. Ваше положение как раз такое. Не думайте, что я хоть на минуту могу забыть об уважении, которое я не могу не питать к столь достойной особе; у вас будут все удобства, вам ни на что не придется жаловаться, разве только на страх, который вы испытали сегодня вечером. — Тут он замолчал, дожидаясь ответа; но Феликс упорно молчал, и он продолжал: — Не принимайте меня за обыкновенного вора или душегубца. Я несчастный человек, которого довели до такой жизни тяжелые обстоятельства. Мы хотим навсегда покинуть эту местность, чтобы уехать, но нам нужны деньги. Нам было бы проще всего напасть на купцов или на почту, но тогда нам многим людям пришлось бы причинить горе. Господин граф, ваш супруг, шесть недель тому назад получил наследство в пятьсот тысяч талеров. Мы просим вас выделить двадцать тысяч гульденов от этого излишка, — требование, без сомнения, скромное и справедливое. Поэтому вы будете так добры и отправите сейчас же незапечатанное письмо господину вашему супругу, где вы ему сообщите, что мы задержали вас, чтобы он возможно скорее доставил названную сумму, в противном случае… вы понимаете меня, нам пришлось бы поступить с вами несколько суровее. Выкуп будет принят только при условии строжайшего молчания, и тот, кто принесет его, должен придти сюда один.
Все гости лесной харчевни с напряженным вниманием, а графиня с тревогой следили за этой сценой. Каждую минуту ей казалось, что юноша, пожертвовавший собою ради нее, как-нибудь выдаст себя. Она твердо решилась выкупить его какой бы то ни было ценою, и так же непоколебимо было ее намерение не сделать ни одного шага вместе с разбойниками. В кармане кафтана золотых дел мастера она нашла нож. Она судорожно сжимала его в руке, готовая скорее убить себя, чем претерпеть такой позор. Не менее ее тревожился и сам Феликс. Хотя мысль о том что он совершает поступок, достойный мужчины, поддерживая таким образом притесняемую и беспомощную женщину, и утешала его и придавала ему силы, но он боялся выдать себя походкой или голосом. И его страх возрос, когда разбойник заговорил о письме, которое ему придется написать.
Как ему писать? Как обратиться к графу, какую форму придать письму, не выдавая себя?
Но его страх достиг наивысшей точки, когда предводитель разбойников положил перед ним перо и бумагу и попросил его откинуть вуаль и приняться за письмо.
Феликс не знал, как шел к нему наряд, который он надел на себя; если б он это знал, он ничуть не стал бы бояться разоблачения, так как когда он, наконец, принужден был откинуть вуаль, господин в мундире, пораженный красотой дамы и ее несколько мужественными чертами, стал глядеть на нее с еще большим почтением. От зорких глаз молодого золотых дел мастера это не ускользнуло; успокоенный, что, по крайней мере, в эту минуту ему не грозит опасность быть открытым, он схватил перо и стал писать своему мнимому супругу, подражая образцу, который видал однажды в одной старинной книге. Он писал:
«Мой господин и супруг! Меня, несчастную женщину, задержали в пути среди ночи, и притом люди, которых я подозреваю в недобрых намерениях. Они будут держать меня до тех пор, пока вы, господин граф, не внесете за меня сумму в двадцать тысяч гульденов. Их условие, — чтобы вы ни в коем случае не обращались к властям и не искали их помощи и чтобы деньги были посланы с одним только человеком в лесную харчевню в Шпессарте; в противном случае мне угрожает продолжительное и суровое тюремное заключение. О быстрой помощи умоляет вас ваша несчастная супруга».
Он протянул это странное письмо атаману разбойников, который прочел его и одобрил.
— От вас всецело зависит, — продолжал он, — возьмете ли вы с собой камеристку или егеря, чтобы сопровождать вас. Кого-нибудь из них я отправлю с письмом к господину вашему супругу.
— Егерь и вот этот господин проводят меня, — отвечал Феликс.
— Хорошо, — согласился тот, подошел к двери и позвал камеристку. — Итак, будьте добры, сообщите этой женщине, что она должна делать.
Камеристка вошла испуганная и дрожащая. И Феликс побледнел при мысли, как легко ему выдать себя. Однако непонятное мужество, которое в опасные минуты воодушевляло его, и теперь подсказало ему, что говорить.
— Я поручаю тебе только одно, — сказал он, — проси графа возможно скорее вызволить нас из этого несчастного положения.
— И потом, — продолжал разбойник, — посоветуйте ему самым настойчивым образом, чтобы он обо всем молчал и ничего против нас не предпринимал, пока его супруга в наших руках. Наши лазутчики немедленно сообщат нам обо всем, и тогда я ни за что не ручаюсь.
Дрожащая камеристка обещала все исполнить. Ей было приказано еще отобрать и связать в узелок немного белья и платья, чтобы избавиться от лишней тяжести, и когда это было сделано, атаман разбойников с поклоном предложил даме следовать за ним. Феликс встал, егерь и студент последовали за ним, и все трое, в сопровождении атамана, спустились с лестницы.
Перед харчевней стояло много лошадей одну из них предложили егерю, другая — хорошенькое маленькое животное под дамским седлом, предназначалась для графини, третью дали студенту. Атаман поднял золотых дел мастера в седло, крепко подтянул подпругу и потом сам сел на коня. Он поместился с правой стороны от дамы, с левой стороны стал другой разбойник, таким же образом окружили егеря и студента. После того как все разбойники разместились на лошадях, атаман резким свистом подал знак, что пора ехать, и вскоре вся шайка исчезла в лесу.
После их отъезда общество, остававшееся в комнате наверху, постепенно начало приходить в себя. Все были бы даже веселы, как это часто бывает после большого несчастья или внезапной опасности, если бы не мысль об их трех товарищах, похищенных на их глазах. Они не могли достаточно надивиться на молодого золотых дел мастера, и графиня проливала слезы умиления, когда вспомнила, как бесконечно она обязана человеку, которому не сделала ни малейшего добра, которого даже не знала. Все утешались тем, что его сопровождали доблестный егерь и смышленый студент, которые сумеют поддержать молодого человека в несчастье, и некоторым приходило даже в голову, что ловкий охотник найдет средство устроить им побег. Они посовещались еще, как им поступить. Графиня решила, так как она не дала никакой клятвы разбойникам, тотчас вернуться к супругу и предпринять все возможное, чтобы раскрыть местопребывание пленников и освободить их; извозчик обещал тотчас по прибытии в Ашаффенбург обратиться в суд с просьбой начать преследование разбойников. Оружейный же мастер порешил продолжать путешествие.
В ту ночь путешественников больше никто не беспокоил; мертвая тишина царила в лесной харчевне, которая незадолго перед тем была ареной таких страшных сцен. Когда же утром слуги графини сошли вниз к хозяйке, чтобы приготовить все к отъезду, они быстро поднялись наверх и сообщили, что нашли хозяйку с ее прислугой в самом плачевном состоянии: они лежали связанные на полу харчевни и взывали о помощи.
При этом известии путешественники удивленно переглянулись.
— Как? — воскликнул оружейный мастер. — Так, значит, эти люди все-таки невинны? Так, значит, мы напрасно подозревали их, и они не были в заговоре с разбойниками?
— И все-таки пусть меня повесят, если мы ошибались, — возразил извозчик. — Они нас обманывают, чтобы мы не донесли на них. Разве вы забыли подозрительное поведение этих хозяев? Или вы не помните, как я хотел сойти вниз, а хорошо вышколенная собака не пустила меня и как тотчас появились хозяйка и слуга и ворчливо спросили, что я еще собираюсь делать? И тем не менее они принесли нам счастье, — во всяком случае госпоже графине. Если бы харчевня не имела такого подозрительного вида и хозяйка не внушала бы нам недоверия, мы не соединились бы и не остались бы бодрствовать. Разбойники напали бы на нас спящих; во всяком случае они стали бы на страже у наших дверей, и обмен платьем с храбрым юношей был бы невозможен.
Все согласились с мнением извозчика и порешили донести властям также и на хозяйку с ее слугами. Однако, чтобы она ни о чем не догадалась, они условились и вида не показывать о своем намерении. Слуги и извозчик спустились в горницу, развязали укрывателей воров и притворились, насколько могли, участливыми и жалостливыми. Чтобы примирить с собой гостей, хозяйка предъявила каждому совсем маленький счет и пригласила их поскорей опять побывать у нее.
Извозчик заплатил свою долю, простился с товарищами по несчастью и поехал своей дорогой. За ним и оба ремесленника стали готовиться в путь. Как ни был легок узелок золотых дел мастера, все-таки он немало обременял нежную даму. Но еще тяжелее стало у нее на сердце, когда у дверей хозяйка протянула ей на прощанье свою преступную руку.
— Ах, до чего вы еще молоды, — воскликнула она при взгляде на нежного юношу, — и вот уже странствуете по свету! Верно, вы из молодых да ранний, и хозяин выгнал вас из мастерской. Впрочем, это меня не касается; окажите мне честь зайти ко мне, когда будете возвращаться, а пока счастливого пути!
Графиня, дрожа от страха, не в силах была отвечать, — она боялась своим слабым голосом выдать себя. Оружейный мастер заметил это, взял своего товарища под руку, попрощался с хозяйкой и, затянув веселую песню, направился к лесу.
— Только теперь я вне опасности! — воскликнула графиня, отойдя приблизительно на сто шагов. — Мне казалось, что женщина все раскроет и велит своим работникам задержать меня. О, как я вам всем благодарна! Приходите и вы тоже в мой замок, там и дождетесь вашего попутчика. — Оружейный мастер согласился, и пока они разговаривали, их нагнала карета графини; быстро открылась дверца, графиня впорхнула в нее, еще раз кивнула молодому ремесленнику, и карета покатилась дальше.
В это же время разбойники и их пленники достигли лагеря шайки. Они быстрой рысью проехали по нерасчищенной лесной дороге; с пленниками они не обменялись ни словом, да и между собой они перешептывались только изредка, когда менялось направление дороги. Перед глубоким лесным оврагом они остановились. Разбойники спешились, их атаман снял с лошади золотых дел мастера, извинившись за поспешную и утомительную езду, и спросил, не слишком ли госпожа утомилась.
Феликс отвечал ему возможно деликатнее, что он хотел бы отдохнуть. Атаман предложил ему руку, чтобы помочь спуститься в овраг. Дорога шла по крутому обрыву; тропинка, ведшая вниз, была до того крута и узка, что атаману то и дело приходилось поддерживать свою даму, чтобы не дать ей упасть в пропасть. Наконец они дошли до низа.
При бледном свете наступающего утра Феликс увидал перед собой узкую и тесную долинку, не больше ста шагов в окружности, лежавшую глубоко среди отвесно вздымающихся скал. От шести до восьми маленьких хижин, сколоченных из досок и неотесанных бревен, жались друг к другу, в этой пропасти. Несколько грязных женщин с любопытством выглянули из своих нор, и, с воем и лаем, свора крупных собак с бесчисленными щенками окружила прибывших. Атаман отвел мнимую графиню в самую лучшую из этих хижин и сказал, что это помещение будет предоставлено исключительно ей; он разрешил также, по просьбе Феликса, чтобы к нему впустили егеря и студента.
Хижина была устлана оленьими шкурами и циновками, служившими одновременно и ковром и сидениями. Несколько кувшинов и блюд, вырезанных из дерева, старое охотничье ружье и в глубине комнаты сколоченное из двух-трех досок и покрытое шерстяными одеялами ложе, которое, однако, нельзя было назвать постелью, составляли всю обстановку этого графского дворца. Только теперь, когда они остались одни в жалкой лачуге, явилась у пленников возможность поразмыслить о своем печальном положении. Феликс, хотя ни на минуту не раскаивался в своем благородном поступке, все же опасался за свою участь в случае разоблачения и поэтому разразился было громкими жалобами, но егерь поспешно подсел к нему и прошептал:
— Ради бога потише, милый; неужели ты думаешь, что нас не подслушивают?
— Одно твое слово, тон твоей речи могут навести их на подозрение, — добавил студент. Бедному Феликсу ничего не оставалось, как плакать потихоньку.
— Поверьте мне, господин егерь, я плачу не от страха перед разбойниками и не из боязни остаться в этой жалкой лачуге, — меня гнетет совсем другое горе. Графиня легко забудет, что я успел ей сказать только мимоходом, а меня сочтут потом вором, и я погиб навсегда.
— Но что же именно так пугает тебя? — спросил егерь, удивляясь поведению молодого человека, до сих пор державшегося так стойко.
— Выслушайте меня и вы согласитесь со мною, — отвечал Феликс. — Мой отец был искусным золотых дел мастером в Нюрнберге, а мать моя служила раньше в камеристках у одной знатной дамы; и когда отец мой женился на ней, графиня, у которой она служила, дала ей чудесное приданое. Мать всегда была ей очень предана, и, когда я родился, графиня сделалась моей крестной матерью и щедро одарила меня. Когда же мои родители вскоре, один за другим, умерли от повальной болезни, я остался совсем один на свете и был помещен в приют для сирот; графиня, узнав о моем несчастье, приняла во мне участие и поместила меня в школу; когда я подрос, она написала мне, спрашивая, не хочу ли я изучить ремесло отца. Я этому обрадовался, поблагодарил ее, и она отдала меня в учение к моему хозяину в Вюрцбурге. Я оказался способным к этой работе, вскоре получил аттестат от мастера и смог снарядиться в путь. Я написал об этом своей крестной матери, и она тотчас ответила мне, что пришлет мне денег на дорогу. Одновременно она прислала великолепные камни и пожелала, чтобы я вставил их в оправу, сделал из них украшение и сам принес бы его как образец того, чему я выучился, — тут же были приложены и деньги на путешествие. Свою крестную мать я не видел ни разу в жизни, и вы можете себе представить, как я радовался, что встречусь с ней. День и ночь работал я над украшением, — оно вышло таким красивым и изящным, что сам мастер удивился. Окончив работу, я тщательно спрятал ее на дно ранца, простился с мастером и пошел путем-дорогою в замок госпожи моей крестной. И вот, — продолжал он, заливаясь слезами, — пришли эти гадкие люди и разрушили все мои надежды. Потому что если ваша госпожа графиня потеряет украшение или забудет, что я ей сказал, и выбросит плохонький ранец, — как явлюсь я тогда перед уважаемой моей крестной? Как я оправдаюсь? Как возмещу ей стоимость камней? И дорожные деньги тоже пропадут даром, и я окажусь неблагодарным человеком, который так легко швыряется доверенным ему добром. И потом, разве мне поверят, когда я стану рассказывать об этом необыкновенном случае?
— Об этом не беспокойтесь! — отвечал егерь. — Не думаю, чтобы графиня потеряла ваше украшение; и если бы даже это и случилось, она, конечно, возместит его стоимость своему спасителю и подтвердит истинность этого происшествия. Мы покинем вас на некоторое время, ибо, по правде говоря, вы нуждаетесь во сне, да и всем, вероятно, после волнений этой ночи надо отдохнуть. А после постараемся в разговорах забыть о нашем несчастье или, еще лучше, подумаем о бегстве.
Они ушли; Феликс остался один и попытался последовать совету егеря.
Когда через несколько часов егерь со студентом вернулись, они нашли своего юного друга приободрившимся и повеселевшим. Егерь рассказал, что атаман поручил ему всячески заботиться о даме и что через несколько минут одна из женщин, которую он видел у хижин, принесет милостивой графине кофе и предложит ей свои услуги. Чтобы им не мешали, они порешили отклонить эту любезность, и когда явилась старая безобразная цыганка, подала завтрак и, оскалив зубы, спросила, не нужны ли ее услуги, Феликс знаком попросил ее уйти, а когда она все еще колебалась, егерь просто выпроводил ее вон. Студент рассказал тогда, что они еще видели в разбойничьем стане.
— Лачуга, которую вы занимаете, прекрасная госпожа графиня, первоначально предназначалась для атамана. Она не так велика, но лучше остальных. Кроме нее, имеются еще шесть других, в которых живут женщины и дети, а сами разбойники редко бывают дома более шести человек зараз. Один стоит на часах неподалеку от этой лачуги, Другой стоит возле дороги, которая ведет наверх, а третий сторожит наверху при входе в ущелье. Каждые два часа их сменяют трое других. Кроме того, рядом с каждым лежат две собаки, и они до того чутки, что нельзя шагу ступить, нельзя выглянуть за дверь, чтобы они тотчас не залаяли. У меня нет надежды, что мы сможем бежать незамеченными.
— Не наводите на меня тоску, после сна я стал бодрее, — отвечал Феликс. — Не будем терять надежду, а если вы боитесь предательства, то поговорим лучше о чем-нибудь другом и не будем огорчаться заранее.
— Господин студент, в харчевне вы начали рассказывать, продолжайте теперь ваш рассказ, — времени для болтовни у нас достаточно.
— Я с трудом припоминаю, что это было такое, — отвечал молодой человек.
— Вы рассказывали предание о холодном сердце и остановились на том месте, где хозяин и другой игрок вытолкали угольщика Петера за дверь.
— Так, теперь я вспомнил, — отвечал тот. — Ну, если вы хотите слушать дальше, я буду продолжать.
Холодное сердце
Часть вторая
Когда Петер в понедельник утром пришел на свой стекольный завод, он застал там не только своих рабочих, но и других людей, которых не очень-то приятно бывает видеть, а именно начальника округа и трех служителей правосудия. Начальник пожелал Петеру доброго утра, справился о том, как он почивал, и затем вытащил длинный список, в котором были перечислены кредиторы Петера.
— Будете вы платить или нет? — спросил начальник, строго глядя на Петера. — И поживей, пожалуйста, времени у меня мало, а до тюрьмы добрых три часа ходу. — Потеряв всякую надежду, Петер сознался, что у него ничего нет, и предоставил начальнику описать дом и двор, завод и конюшню, повозку и лошадей; и пока судейские и начальник расхаживали по двору, все рассматривая и оценивая, он подумал: «До елового холма недалеко, если маленький не сумел мне помочь, попробую попрошу большого». И он побежал к еловому холму, и так быстро, словно судейские гнались за ним по пятам; когда он мчался мимо того места, где он в первый раз разговаривал со Стеклянным Человечком, ему почудилось, будто невидимая рука пытается остановить его, но он вырвался и побежал дальше на границу, которую нарочно хорошенько запомнил еще прежде; и не успел он, задыхаясь, проговорить: «Голландец Михель, господин Голландец Михель», как огромный плотогон уже стоял перед ним со своим багром.
— Пожаловал? — проговорил он со смехом. — А с тебя никак шкуру содрать хотели и продать кредиторам? Но ты не бойся; все твои несчастья пошли, как я уже сказал, от маленького Стеклянного Человечка, от этого отступника и ханжи. Если дарить, так уж дарить как следует, а не как этот скряга. Однако пойдем, — продолжал он и повернул в лес, — пойдем ко мне домой, там увидим, сговоримся ли мы.
— Сговоримся? — подумал Петер. — Что же он может с меня потребовать, о чем нам сговариваться? Или я должен ему послужить, — иначе что же это может быть?
Они поднялись сначала по крутой лесной тропинке и очутились вдруг перед темным, глубоким, отвесным ущельем; Голландец Михель сбежал со скалы, словно это была пологая мраморная лестница; и тут Петер чуть было не лишился чувств, так как тот, очутившись внизу, вырос вдруг в целую колокольню и протянул ему руку длиною с багор, а на конце ее была ладонь величиною со стол в харчевне, и крикнул голосом, который прозвучал снизу, как погребальный колокол:
— Садись ко мне на руку и крепко держись за пальцы, не бойся, ты не упадешь! — Петер, дрожа от страха, сделал, что тот ему приказал, сел на ладонь и ухватился за большой палец великана.
Он спускался глубоко вниз, но, к удивлению Петера, темнее не становилось, наоборот, дневной свет в пропасти как будто усиливался, но глаза Петера долго не могли к нему привыкнуть. Голландец Михель, по мере того как Петер спускался, делался все меньше и стоял теперь в своем прежнем виде перед домом не хуже и не лучше, чем обыкновенный дом богатого шварцвальдского крестьянина. Горница, в которую он ввел Петера, ничем не отличалась от горницы других людей, разве только казалась нежилой.
Деревянные стенные часы, громадная изразцовая печь, широкие скамьи, утварь на полках вдоль стен были здесь такие же, как и везде. Михель указал ему место за большим столом, вышел и опять вернулся с кружкой вина и стаканами. Разлив вино по стаканам, он начал беседу, стал рассказывать Петеру о радостях жизни, о чужих странах, о красивых городах и реках, так что Петера под конец ужасно потянуло повидать всё это, в чем он откровенно и признался Голландцу.
— Если б во всем твоем теле было достаточно мужества и сил предпринять что-нибудь, то все же два-три удара глупого сердца заставили бы тебя задрожать; и потом оскорбление чести, несчастья, — но зачем разумному парню обращать внимание на такие вещи? Почувствовала ли что-нибудь твоя голова, когда тебя недавно обозвали обманщиком и негодяем? Или, может быть, у тебя заболел живот, когда приехал начальник округа, чтобы выгнать тебя из дома? Ну, скажи-ка, что у тебя болело?
— Сердце, — отвечал Петер, положив руку на грудь, где билось сердце, и ему показалось, будто оно тоскливо ворочается в нем.
— Прости меня, но ты много сотен гульденов выбросил дрянным нищим и прочему сброду, и к чему? За это они призывали на тебя божье благословение и желали тебе доброго здоровья, — ну, а стал ты от этого здоровее? На половину этих выброшенных денег ты бы мог держать при себе врача. А благословение? Нечего сказать, хорошее благословение, когда на имущество накладывают арест, а тебя самого выгоняют. А что понуждало тебя каждый раз, когда какой-нибудь нищий протягивал тебе свою рваную шляпу, опускать руку в карман? Сердце, опять-таки сердце, а вовсе не глаза и не язык, не руки и не ноги, — только сердце; ты, как это правильно говорят, принимал все слишком близко к сердцу.
— Но разве можно привыкнуть, чтобы было по-другому? Я стараюсь сейчас изо всех сил подавить в себе сердце, а оно все-таки бьется и болит.
— Еще бы! — со смехом отвечал тот. — Бедняга, тебе с ним не справиться. Отдай-ка ты мне эту маленькую трепещущую вещицу и увидишь, как хорошо тебе будет.
— Отдать вам мое сердце? — в ужасе воскликнул Петер. — Но ведь я же умру на месте? Ни за что!
— Да, конечно, если б кто-нибудь из ваших господ хирургов захотел вырезать из твоего тела сердце, ты бы сразу умер; у меня же совсем другое дело; войди сюда и убедись сам. — При этих словах он встал, отворил дверь в соседнюю комнату и ввел туда Петера. Сердце его судорожно сжалось, когда он переступил порог, но он не обратил на это внимания, так как зрелище, представшее перед ним, было необычайно и поразило его. На многочисленных деревянных полках стояли стеклянные сосуды, наполненные прозрачной жидкостью, и в каждом сосуде лежало сердце; к некоторым сосудам были приклеены записки, и на них стояли имена, которые Петер с любопытством стал читать; вот тут было сердце начальника округа в Ф., вот сердце толстого Эзехиэля, сердце короля танцев, сердце главного лесничего; тут было шесть сердец хлебных скупщиков, восемь сердец вербовщиков, три сердца ростовщиков— одним словом, это было собрание почтенных сердец этой округи.
— Погляди-ка, сказал Голландец Михель, — все они отбросили от себя треволнения и горести жизни; ни одно из этих сердец не бьется больше от страха или огорчения, и их бывшие владельцы прекрасно себя чувствуют, спровадив из дома беспокойного гостя.
— Да, но что же теперь у них в груди? — спросил Петер, которому от всего виденного делалось дурно.
— Вот это, — отвечал тот, выдвинул ящик, достал оттуда и протянул ему каменное сердце.
— Вот как — сказал Петер, не в силах сдержать дрожь, пробежавшую у него по спине. — Сердце из мрамора? Но послушайте, господин Голландец Михель, от него, небось, в груди делается холодно.
— Конечно, но это очень приятный холод; зачем сердцу непременно быть горячим? Зимой это тепло все равно тебе не поможет, — вишневая наливка куда лучше греет, чем горячее сердце; а летом, когда и без того душно и жарко, — ты не поверишь, как приятно холодит тогда такое сердце; и, как я уже говорил, ни страх, ни тревога, ни глупая жалость и никакие другие неприятности не мучают этого сердца.
— И это все, что вы можете мне дать? — спросил недовольный Петер. — Я рассчитывал получить деньги, а вы хотите дать мне камень.
— Ну, я думаю, ста тысяч гульденов хватит тебе на первое время; если ты умно ими распорядишься, то ты скоро станешь миллионером.
— Сто тысяч! — радостно воскликнул бедный угольщик. — Да не колотись ты так неистово в моей груди, скоро я с тобой разделаюсь! Хорошо, Михель, давайте сюда камень и деньги, а беспокойного жильца можете вынуть из футляра.
— Я так и думал, что ты парень с головой, — отвечал Голландец, дружески улыбаясь. — Давай-ка выпьем еще, и затем я выплачу тебе деньги.
И, усевшись за стол, они принялись за вино, пили и снова пили, пока Петер не погрузился в глубокий сон.
«Угольщик Мунк Петер очнулся при веселых звуках почтового рожка, — и что же? — Он сидел в прекрасной карете, катившейся по широкой дороге, а когда выглянул из окна, увидал в голубой дали позади себя Шварцвальд. Сначала он никак не мог поверить, что это он и не кто другой сидит в карете, потому что даже платье на нем было уже не то, в каком он был вчера, а вместе с тем он так хорошо все помнил; наконец он перестал размышлять и воскликнул: «Конечно же, я угольщик Мунк Петер и не кто другой, это несомненно!»
Он дивился на самого себя, что ему совсем не грустно было оттого, что вот он в первый раз покидал свою тихую родину, леса, в которых он так долго жил; даже думая о матери, оставленной им в нужде и без всякой помощи, он не мог выдавить из глаз ни единой слезинки, не мог даже вздохнуть, так как все стало ему глубоко безразлично. «Ах, конечно, — сказал он сам себе, — слезы и вздохи, тоска по родине и грусть, — все это идет от сердца, но благодаря Голландцу Михелю у меня теперь холодное, каменное сердце».
Он приложил руку к груди, но там было тихо, и ничто не шевелилось. «Если он и относительно ста тысяч так же хорошо сдержал слово, как с сердцем, то это меня радует», — сказал он и принялся осматривать свою карету. Он нашел множество всякой одежды, какую только мог пожелать себе, но денег не было; наконец попалась ему на глаза сумка, а в ней много тысяч талеров золотом и в виде чеков на торговые дома во всех крупных городах. «Все вышло, как я хотел», — подумал он, уселся поудобнее в угол кареты и покатил.
Два года ездил он по белому свету и все поглядывал из своей кареты налево и направо на дома, мимо которых проезжал, а когда останавливался, не видел ничего, кроме вывески своей гостиницы; обегал потом весь город и заставлял показывать себе его достопримечательности, но ничто его не радовало, ни одна картина, ни один дом, ни музыка, ни танцы, — его каменное сердце ни в чем не принимало участия, и его глаза были слепы, а уши глухи ко всему прекрасному. Ничего у него не осталось больше, как только удовольствие есть и пить, да еще спать, и так продолжал он жить, без цели разъезжая по свету, для развлечения— ел и спал — от скуки. Изредка, правда, он вспоминал, что был радостнее, счастливее, когда был еще беден и принужден был работать, чтобы жить. Тогда какой-нибудь красивый вид на долину, музыка и пение доставляли ему наслаждение, и он часами мог радоваться простейшей пище, которую мать приносила ему к его угольной яме. Когда он так задумывался о прошлом, ему казалось странным, что он даже смеяться разучился, а раньше он смеялся всякой шутке; когда другие смеялись, он только из вежливости кривил рот, но сердце его в этом не участвовало. Он чувствовал себя чрезвычайно спокойно, но доволен он все-таки не был. И не тоска по родине или грусть, а пустота, скука и безотрадность жизни заставили его снова вернуться домой.
Когда он выехал из Страсбурга и увидал темные леса своей родины, когда глаза его снова встретили плотные фигуры и приветливые честные лица шварцвальдцев, а ухо опять услыхало звуки, родной речи, громкие, грубые, но приятные, он невольно схватился за сердце, так как кровь быстрее потекла в его жилах и ему показалось, что он сейчас обрадуется и заплачет одновременно, но как могла придти ему в голову такая глупость? У него ведь было сердце из камня. А камни мертвые: они не смеются и не плачут.
Прежде всего он посетил Голландца Михеля, встретившего его с прежней учтивостью.
— Михель, — сказал он ему, — я много путешествовал, все видел, не все это глупости, и мне было только скучно. И вообще, хотя ваша каменная вещица, которую я ношу в груди, от многого меня предохраняет, так как я никогда не сержусь, мне никогда не грустно, но зато я никогда и не радуюсь и живу как бы вполовину. Не сделаете ли вы это каменное сердце немного поживее? Или лучше отдайте мне мое прежнее сердце; за двадцать пять лет я привык к нему, и хотя оно изредка и выкидывало глупые штуки, все же это было веселое и счастливое сердце.
Лесной дух горько и злобно засмеялся.
— Вот когда ты умрешь, Петер Мунк, — отвечал он, — тогда оно вернется к тебе, тогда у тебя опять будет твое мягкое, подвижное сердце, и ты тогда почувствуешь, что ожидает тебя — радость или горе; но здесь, на земле, оно больше не может быть твоим! И потом, Петер, ты, правда, путешествовал, но при такой жизни, какую ты вел, оно не могло тебе пригодиться. Обоснуйся где-нибудь здесь, в лесу, выстрой себе дом, женись пусти в оборот свое богатство, — до сих пор тебе недоставало работы. От безделья тебе было скучно, а ты валишь все на сердце, которое тут ни при чем. — Петер согласился, что Михель был прав в том, что касалось безделья, и решил, что станет наживать богатство; Михель еще раз подарил ему сто тысяч гульденов и расстался с ним, как с другом.
Вскоре распространилась по Шварцвальду молва, что угольщик Мунк Петер, или Петер-Игрок, вернулся и стал еще богаче. И теперь случилось то, что всегда бывает: когда он стал нищим, его из «Солнца» вытолкали за дверь, когда же теперь как-то в воскресенье после обеда он в первый раз прикатил туда, все спешили пожать ему руку, хвалили его лошадь, расспрашивали про путешествие; и когда он снова засел за игру с толстым Эзехиэлем на звонкую монету, уважения ему оказывали больше, чем когда-либо. Но теперь он не занимался больше стекольным ремеслом, а вел торговлю лесом, да и то только для вида. Главным его занятием были перепродажа хлеба и ростовщичество. Понемногу пол-Шварцвальда очутилось у него в долгу; он ссужал только из десяти процентов или же продавал зерно бедным, которые не могли заплатить сразу, за тройную цену. С начальником округа он состоял теперь в тесной дружбе, и если никто не мог заплатить в срок, начальник со своим служителем тотчас скакал на место, оценивал дом и двор, живо все продавал, а отцов и матерей с детьми выгонял в лес. Вначале это доставляло богатому Петеру некоторую неприятность, потому что пострадавшие толпою осаждали его двери, мужчины молили о снисхождении, женщины пытались разжалобить каменное сердце, а дети пищали и просили хлеба; но когда он обзавелся парой свирепых овчарок, то «кошачья музыка», как он это называл, прекратилась; он свистел и натравливал собак, и нищие с криком разбегались. Особенно тяготился он «старой бабой», то есть не кем иным, как госпожой Мунк, своей матерью. Когда продали ее дом и двор, она очутилась в большой нужде и бедности, а сын ее, вернувшись богатым, даже и не спросил о ней; вот она и приходила иногда — старая, слабая и немощная, опираясь на палку, к нему под окна; войти она не смела, так как один раз он ее выгнал; но ей было тяжело жить подаяниями чужих людей, когда ее родной сын мог бы уготовить ей спокойную старость. Но вид знакомых бледных черт, умоляющие взоры, увядшая протянутая рука беспомощной старушки не трогали холодного сердца; когда она в субботу вечером стучалась к нему в дверь, он с ворчанием доставал-монету в шесть батценов, заворачивал ее в клочок бумаги и приказывал слуге подать ее нищей. Он слышал ее дрожащий голос, которым она благодарила его и желала ему всякого благополучия в земной жизни, он слышал, как она, покашливая, пробиралась мимо его дверей, но он думал при этом только о том, что вот он опять понапрасну истратил шесть батценов.
И вот Петеру пришло в голову жениться. Он знал, что во всем Шварцвальде каждый охотно отдаст за него свою дочь; но он был разборчив: он хотел, чтобы и в этом деле хвалили бы его рассудительность, и завидовали бы его счастью; поэтому он, разъезжая по всему лесу, заглядывал туда и сюда, но ни одна из прекрасных шварцвальдских девушек не была для него достаточно хороша. Наконец после тщетных поисков на всех вечеринках, услыхал он однажды, что самая красивая и добродетельная девушка — дочь бедного дровосека. Она жила тихо и уединенно, прилежно и умело хозяйничала в доме отца, но никогда не появлялась там, где танцуют, даже в Троицын день или в храмовой праздник. Услыхав об этом чуде Шварцвальда, Петер решил посвататься к девушке и отправился к хижине которую ему указали. Отец прекрасной Лизбет был очень изумлен посещением важного господина, и еще больше изумился, когда услыхал, что этот богатый господин Петер хочет стать его зятем. И он не стал долго размышлять, так как думал, что все его заботы и бедность разом окончатся, и дал свое согласие, не спросив, что думает об этом красотка Лизбет; а доброе дитя было так послушно, что беспрекословно сделалось госпожой Мунк.
Но жизнь бедняжки сложилась не так хорошо, как она себе представляла. Она считала, что умеет хозяйничать, но никак не могла угодить господину Петеру; она жалела бедняков, а так как ее супруг был богат, то ей казалось, что не грех подать пфенниг несчастной нищенке или рюмку водки старику; но когда Петер Мунк узнал об этом, он сказал суровым голосом и сверкая глазами: «Зачем расточаешь ты мое добро нищим и бродягам с большой дороги? Или ты принесла в дом большое приданое, что раздаешь теперь направо и налево? На нищенском посохе твоего отца даже супа не разогреешь, а ты, как княгиня, соришь деньгами. Попадись еще раз, и ты отведаешь моего кулака». Красавица Лизбет горько плакала в своей спальне о черством сердце мужа, и часто хотелось ей очутиться опять в бедной лачуге отца, а не вести хозяйство богатого, но жадного и жестокосердного Петера. Ах, если б она знала, что у него сердце из мрамора, и что он ни ее и вообще никого любить не может, она бы не удивлялась. Если случалось ей теперь сидеть перед домом, а мимо проходил нищий и, сняв шляпу, просил милостыню, она зажмуривала глаза, чтобы не видеть его бедности, сжимала руки, чтобы невольно не опустить их в карман и не вынуть оттуда крейцер. Вот и вышло так, что по всему лесу прошла слава, будто красавица Лизбет еще жаднее, чем Петер Мунк. Однажды госпожа Лизбет опять сидела перед домом, пряла и напевала песенку; ей было весело, потому что погода была хорошая и господин Петер уехал в поля. И вот на дороге показался старичок с большим, тяжелым мешком на спине, и она издалека уж услыхала, как он кряхтел. С участием поглядела на него госпожа Лизбет и подумала, что такого старого человека не следовало бы так обременять.
Старичок тем временем, кряхтя и качаясь, дотащился до госпожи Лизбет и чуть было не упал перед ней под тяжестью мешка.
— Ах, будьте милосердны, госпожа, дайте мне глоток воды, — проговорил старичок, — я не в силах идти дальше, я изнемогаю.
— В ваши годы не следовало бы носить такие тяжести, — сказала госпожа Лизбет.
— Да, а вот приходится, чтобы прокормиться, быть на посылках, — ответил он. — Ах, такая богатая женщина, как вы, не знает, как тяжка бедность и как прохлаждает в такую жару свежая вода.
Услыхав это, она поспешила в дом, сняла с полки кружку и наполнила ее водой, но когда вернулась, то, не дойдя до старика всего несколько шагов и увидев, как он, печальный и озабоченный, сидит на мешке, она почувствовала к нему искреннее сострадание, вспомнила, что мужа нет дома, и, отставив кружку с водой в сторону, взяла кубок, наполнила его вином, положила поверх ржаной хлебец и подала старику.
— Вот этот глоток вина будет вам полезнее воды, ведь вы уж такой старенький, — сказала она, — только не пейте так быстро и закусите хлебом.
Старичок с удивлением глядел на нее, пока его старые глаза не наполнились крупными слезами; он выпил и затем сказал:
— Я уже стар, но я мало видал людей, которые были бы так сострадательны и умели бы так прекрасно и от всего сердца делать добро, как вы, госпожа Лизбет. Но зато вам хорошо будет жить на земле, — такое сердце не останется без награды.
— Да, награду она получит немедленно! — раздался ужасный голос, и, когда они оглянулись, то увидали над собой темно-красное лицо господина Петера.
— И к тому же ты лучшее мое вино наливаешь нищим и собственный мой бокал подносишь к губам бродяг? На, получай награду! — Госпожа Лизбет упала к его ногам и стала молить о пощаде; но каменному сердцу было чуждо милосердие, он перевернул кнут, который держал в руках, и так сильно ударил ее кнутовищем из черного дерева в прекрасный лоб, что она мертвая упала на руки старику. Увидав это, он тотчас же пожалел о своем поступке; он нагнулся поглядеть, жива ли она еще, но человечек сказал хорошо знакомым ему голосом:
— Не трудись, угольщик Петер! Это был самый прекрасный и очаровательный цветок в Шварцвальде, но ты растоптал его и он никогда больше не расцветет.
Вся кровь отхлынула от лица Петера, и он сказал:
— Так это вы, господин хранитель клада? Ну, чему быть, того не миновать, видно, так должно было случиться. Но, я надеюсь, вы не донесете на меня в суд как на убийцу?
— Несчастный! — отвечал Стеклянный Человечек. — Какая мне польза оттого, что твоя смертная оболочка повиснет на виселице? Не земного суда надо тебе бояться, а другого, более строгого, ибо ты душу свою продал врагу.
— В том, что я продал свое сердце, — закричал Петер, — никто не виноват, кроме тебя и твоего обманчивого богатства! Это ты, лукавый дух, привел меня к погибели, заставил меня обратиться за помощью к тому, другому, и на тебе лежит вся ответственность! — Но не успел он это выговорить, как Стеклянный Человечек вырос и раздулся, сделался большим и широким, глаза у него стали величиною с тарелки, а рот превратился в раскаленную плавильную печь, из которой вырывалось пламя. Петер упал на колени и задрожал, как осиновый лист, — не помогло ему и его каменное сердце. Когтями коршуна вцепился лесной дух ему в затылок, перевернул его в воздухе, как ветер кружит сухой лист, и швырнул оземь так, что у него ребра затрещали.
— Земляной червь! — крикнул он голосом, прозвучавшим, как громовой раскат, — если бы я захотел, я уничтожил бы тебя, так как ты провинился перед духом леса. Но ради этой мертвой женщины, которая накормила и напоила меня, я дарую тебе еще неделю. Если ты не обратишься к добру, я приду и сотру тебя с лица земли, и ты умрешь нераскаянным грешником!
Был уже вечер, когда несколько человек, проходивших мимо, увидали распростертого на земле Петера Мунка. Они осмотрели его со всех сторон, повернули его, стараясь найти в нем признаки жизни, но старания их долго оставались безуспешными. Наконец кто-то сходил в дом, принес воды и обрызгал его. Тогда Петер глубоко вздохнул, застонал и раскрыл глаза, долго оглядывался и потом спросил о госпоже Лизбет; но никто ее не видал. Он поблагодарил людей за помощь, вошел в дом и там стал искать, но госпожи Лизбет не было ни в погребе, ни на чердаке, и то, что он считал страшным сном, было горькой действительностью. И вот, пока он был совсем один, ему стали приходить странные мысли; он ведь ничего не боялся, так как у него было холодное сердце, но когда он думал о смерти жены, ему представлялась его собственная кончина и то, с каким тяжелым грузом явится он на тот свет, как отягощен он слезами бедных, тысячами их проклятий, которые не смягчили его сердца, воплями несчастных, которых он травил своими собаками, как давит его отчаяние его матери, кровь прекрасной, доброй Лизбет! Что скажет он старику, ее отцу, когда тот придет и спросит: «Где дочь моя, твоя жена?» И что ответит он тому, другому, которому принадлежат все леса, море и горы и жизни людей?
Это же мучило его и ночью во сне, и каждую минуту он просыпался от нежного голоса, который взывал к нему: «Петер, добудь себе сердце погорячее!» А проснувшись, он опять скорей закрывал глаза, так как, судя по голосу, это предостерегала его госпожа Лизбет. На следующий день он отправился в трактир, чтобы рассеять там свою тоску, и натолкнулся на толстого Эзехиэля. Он подсел к нему, они поговорили о том, о сем, о погоде, о войне, о налогах, а наконец, и о смерти, и о том, что тот или этот так неожиданно умер. Тут Петер спросил толстяка, что он думает о смерти и что, по его мнению, будет с ним после смерти? Эзехиэль отвечал ему, что тело зароют в могилу, а душа или вознесется на небо, или же низвергнется в ад, — Значит, сердце тоже зароют? — с волнением спросил Петер.
— Ну, конечно, его тоже зароют.
— Ну, а если у человека больше нет сердца? — продолжал Петер.
При этих словах Эзехиэль дико поглядел на него:
— Что ты хочешь этим сказать? Ты издеваешься надо мной? Думаешь, что у меня нет сердца?
— Как же, сердце у тебя есть, и притом крепкое, как камень, — отвечал Петер.
Эзехиэль с удивлением поглядел на него, оглянулся, не слыхал ли их кто, и проговорил:
— Откуда ты это знаешь? Может быть, твое сердце тоже больше не бьется?
— Нет, не бьется, во всяком случае не у меня в груди! — отвечал Петер Мунк. — Но ответь мне теперь, — когда ты знаешь, о чем я говорю, — что будет с нашими сердцами?
— Какое тебе до этого дело, приятель? — смеясь, возразил Эзехиэль. — На земле ты живешь вовсю, и баста! Этим-то как раз и хороши наши сердца, что при таких мыслях нами не овладевает страх.
— Это правда, но все-таки невольно думаешь об этом, и хотя я теперь и не знаю страха, все же я хорошо помню, как боялся ада, когда был еще маленьким невинным мальчиком.
— Ну, не думаю, что нам будет хорошо, — сказал Эзехиэль. — Я как-то спрашивал об этом школьного учителя; он сказал мне, что после смерти сердца взвешивают, чтобы узнать, как тяжко они нагрешили. Легкие поднимаются кверху, а тяжелые опускаются, и я думаю, наши камни весят изрядно.
— Ах, конечно, — сказал Петер, — и мне самому часто бывает неловко, что сердце мое так безучастно и равнодушно, когда я думаю о таких вещах.
Так они говорили; но на следующую ночь Петер пять или шесть раз слышал знакомый голос, шептавший ему: «Петер, добудь себе сердце погорячее!» Он не чувствовал раскаяния, что убил ее, но когда он говорил слугам, что жена его уехала, он всегда думал при этом: «Куда же она уехала?» Шесть дней провал он таким образом, и всегда ночью слышался ему этот голос, и он все думал о лесном духе и об его ужасной угрозе; но на седьмое утро он вскочил со своей постели и воскликнул: «Ну что ж, пойду попробую добыть себе сердце потеплее, потому что этот бесчувственный камень в моей груди делает мне жизнь скучной и бесцветной». Он поспешно надел праздничное платье, сел на лошадь и поскакал к еловому холму.
На еловом холме, где ели стояли особенно густо, он слез с лошади, привязал ее, быстрыми шагами взошел на верхушку холма и, остановившись перед большой елью, начал свое заклинание:
В зеленом еловом лесу охраняешь ты клад,
Ты был стариком уже много столетий назад.
Повсюду владыкою ты, где бы ельник густой ни стоял,
Но, в будни рожденный, тебя ни один человек не видал.
И Стеклянный Человечек появился, но уже не доверчивый и ласковый, как всегда, а грустный и суровый; кафтанчик на нем был из черного стекла, и длинный траурный креп спускался с его шляпы, и Петер хорошо знал, по ком он носит траур.
— Что тебе от меня надо, Петер Мунк? — спросил он глухим голосом.
— У меня осталось еще одно желание, господин хранитель клада, — отвечал Петер, опустив глаза.
— Разве каменные сердца могут желать? — спросил тот, — У тебя есть все, что было угодно твоей скверной душе, и вряд ли я исполню твое желание.
— Но ведь вы же обещали мне исполнить три желания, и одно еще остается за мной.
— И все-таки я могу его не исполнить, если оно будет глупо, — продолжал лесной дух. — Но говори, мне хочется знать, какое у тебя желание.
— Выньте из меня мертвый камень и верните мне мое живое сердце, — проговорил Петер.
— Разве я заключил с тобой эту сделку? — спросил Стеклянный Человечек. — Разве я Голландец Михель, раздающий богатства и каменные сердца? Там, у него, ищи свое сердце!
— Ах, он не отдаст его мне, — грустно отвечал Петер.
— Хоть ты и скверный, все же мне жаль тебя, — проговорил человечек после некоторого размышления. — А так как твое желание неглупо, то я не откажу тебе хотя бы в своей помощи. Итак, слушай: силой ты не вернешь себе сердце, а только хитростью, и, может статься, это будет не так уж трудно, потому что Михель как был, так и остался глупым Михелем, хотя и считает себя невесть каким умным. Поэтому ступай прямо к нему и сделай, что я тебе скажу. — И он объяснил ему, как поступать, и дал ему крестик из чистого стекла. — Убить он тебя не может и отпустит тебя на свободу, если ты покажешь ему эту вещицу и будешь при этом молиться. А когда добудешь то, чего хочешь, возвращайся сюда.
Петер Мунк взял крестик, постарался получше запомнить все, что ему было сказано, и отправился дальше, в область Голландца Михеля. Он трижды позвал его по имени, и великан явился.
— Ты убил жену? — спросил он, сопровождая свои слова ужасным смехом. — Я бы тоже так сделал, — она раздавала твое состояние нищим. Но тебе придется на некоторое время покинуть страну, а не то, пожалуй, поднимется шум, когда заметят, что она пропала; а ты пришел, верно, за деньгами?
— Ты угадал, — отвечал Петер, — и на этот раз мне нужно много денег, ведь до Америки далеко.
Михель пошел вперед и провёл его к себе в дом; там он открыл сундук, в котором находилось множество денег, и вытащил оттуда большие свертки золотых монет. Пока он считал их на столе, Петер сказал:
— Какой ты болтун, Михель! Ловко ты обманул меня, сказав, что у меня в груди камень, — мое сердце при мне.
— Как так? — спросил удивленный Михель. — Разве ты чувствуешь свое сердце и оно не холодно, как лед? Ты чувствуешь страх или горе или можешь раскаиваться?
— Ты только остановил мое сердце, но оно по-прежнему у меня в груди, и у Эзехиэля тоже, — это он и сказал мне о твоем обмане; недостаточно ты могуч, чтобы так незаметно и без всякого вреда для человека вынуть у него из груди сердце. — Это значило бы, что ты умеешь колдовать.
— Но уверяю тебя, — воскликнул недовольный Михель, — у вас у всех — и у тебя, и у Эзехиэля, и у всех богатых людей, имевших дело со мной, такие же холодные сердца, как у тебя, а настоящие сердца хранятся здесь, в моей каморке.
— Ну и ловко же ты врешь! — засмеялся Петер. — Но только ври кому-нибудь другому. Уверяю тебя, во время путешествий мне дюжинами приходилось видеть эти фокусы. Эти твои сердца, что в каморке, сделаны из воска! Ты богат, слов нет, но колдовать ты не умеешь.
Тут великан рассердился и толкнул дверь в каморку.
— Войди сюда и прочти все записки, и вот ту, видишь, это сердце Петера Мунка. Смотри, как оно содрогается! Разве сердце из воска может так биться?
— И все-таки оно из воска, — отвечал Петер. — Настоящее сердце бьется не так, и мое все еще у меня в груди. Нет, колдовать ты не умеешь!
— А вот я тебе докажу! — рассерженно воскликнул тот. — Ты сам почувствуешь, что это твое сердце! — Он схватил сердце, распахнул куртку Петера, вынул из его груди камень и показал ему. Потом он взял сердце, подышал на него и осторожно вставил его на место, и Петер тотчас почувствовал, как оно забилось и он мог опять радоваться этому.
— Ну, каково тебе теперь? — спросил с улыбкой Михель.
— Верно, ты все-таки был прав, — отвечал Петер, осторожно вытаскивая из кармана крестик. — Никак не думал, что можно делать такие вещи.
— Не правда ли? Я умею колдовать, — ты убедился в этом; но давай, я опять вставлю тебе камень.
— Тише, господин Михель! — воскликнул Петер, делая шаг назад и держа перед собой крестик. — Попалась мышь в мышеловку! На этот раз ты остался в дураках! — И он стал читать молитвы, какие приходили ему в голову.
Тут Михель стал быстро уменьшаться и, в корчах, стеная и охая, упал на землю, а сердца вокруг забились и застучали, и это было похоже на тиканье часов в мастерской часовщика.
Петер испугался, ему стало нестерпимо жутко, он выбежал из каморки, из дома и, гонимый страхом, вскарабкался на скалу; он слыхал, как Михель вскочил, как он топал ногами и бесновался, посылая ему вслед проклятия. Очутившись наверху, Петер побежал к еловому холму; разразилась ужасная гроза — направо и налево от Него ударяли молнии, расщепляя деревья, но он невредимым добежал до царства Стеклянного Человечка.
Сердце его билось радостно, уже по одному тому, что оно — билось. Но потом он сокрушенно оглянулся на свою жизнь — она была как та буря, что только что опустошила вокруг него прекрасный лес. Он подумал о госпоже Лизбет, о своей доброй, прекрасной жене, которую он убил из жадности; он представлялся самому себе извергом рода человеческого и горько заплакал, подойдя к холму лесного человечка.
Хранитель клада сидел под елкой, курил трубку и казался немного, веселее прежнего.
— О чем ты плачешь, угольщик Петер? — спросил он. — Разве ты не получил обратно своего сердца? Или у тебя в груди все еще камень?
— Ах, господин, — вздохнул Петер, — когда во мне было холодное, каменное сердце, я никогда не плакал, мои глаза были сухи, как земля в июле; а теперь прежнее мое сердце рвется на части оттого, что я натворил! Своих должников я довел до полного разорения, больных и бедных травил собаками, и — вы сами это видели — я кнутом ударил ее по прекрасному ее лбу.
— Петер, ты был великим грешником, — сказал человечек. — Деньги и безделье довели тебя до того, что сердце твое обратилось в камень и не знало больше ни радости, ни горя, ни раскаяния, ни милосердия. Но раскаяние искупает вину и, если б я только знал, что ты искренне жалеешь о своей жизни, я бы мог еще кое-что для тебя сделать.
— Ничего мне больше не надо, — отвечал Петер и грустно поник головою. — Для меня все кончено. Никогда в жизни я не буду больше радоваться! Что мне делать одному на свете? Мать никогда не простит мне того, что я ей сделал, и, может быть, я, чудовище, и ее довел до могилы. А Лизбет, жена моя? Лучше убейте меня, господин хранитель клада, по крайней мере, этой постыдной жизни наступит конец!
— Хорошо, — возразил человечек, — если ты этого хочешь, пусть будет по-твоему; топор у меня под рукой. — И он спокойно вынул изо рта трубочку, выколотил ее и спрятал в карман. Потом он медленно встал и зашел за ель, Петер же весь в слезах опустился на траву; о жизни он ничуть не жалел и терпеливо ждал смертельного удара. Немного погодя, он услыхал позади себя тихие шаги и подумал: «Сейчас всему конец!»
— Оглянись напоследок, Петер Мунк! — крикнул человечек. Петер вытер глаза, оглянулся и увидал мать свою и Лизбет, жену, ласково глядевших на него. Он радостно вскочил на ноги.
— Так ты не умерла, Лизбет? И вы тут, матушка, и простили меня?
— Они простят тебя, — проговорил Стеклянный Человечек, — потому что ты искренне раскаялся, и все будет забыто. Отправляйся-ка теперь домой, в хижину отца, и будь по-прежнему угольщиком; если будешь честен и трудолюбив, ты окажешь честь своему ремеслу, и соседи твои будут больше любить и уважать тебя, чем если бы у тебя было десять тонн золота. — Так сказал Стеклянный Человечек и простился с ними.
Все трое они воздали ему хвалу и, благословляя его, отправились домой.
Великолепного дома богатого Петера больше не существовало; молния ударила в него и сожгла со всеми его сокровищами; но до родительской хижины было недалеко; туда вел теперь их путь, и потеря богатства не огорчала их.
Но как они удивились, когда подошли к хижине! Она превратилась в отличный крестьянский дом, и все внутри было просто, но добротно и аккуратно.
— Это сделал добрый Стеклянный Человечек! — воскликнул Петер.
— Как здесь хорошо! — сказала госпожа Лизбет. — Здесь гораздо уютнее, чем в большом доме с многочисленной челядью.
С тех пор Петер Мунк сделался трудолюбивым и достойным человеком. Он был доволен тем, что имел, неутомимо занимался своим делом и благодаря своему труду стал вскоре состоятельным человеком, и все в лесу полюбили и стали уважать его. Он никогда больше не ссорился с госпожой Лизбет, чтил свою мать и подавал бедным, стучавшим в его дверь. Когда через год госпожа Лизбет разрешилась красивым мальчиком, Петер пошел на еловый холм и сказал стишок. Но Стеклянный Человечек не показывался. «Господин хранитель клада, — крикнул он, — выслушайте меня! Мне ничего не надо, я хочу только позвать вас в крестные отцы к своему сыночку!» Но Стеклянный Человечек не отозвался, — только ветер коротким порывом пронесся по вершинам елей и сбросил в траву несколько шишек. «Ну, возьму хоть это на память, раз уж вы не хотите показаться!» — воскликнул Петер, подобрал шишки, положил их в карман и пошел домой; когда же он дома снял с себя воскресное платье и мать его перед тем как убрать платье в сундук, вывернула карманы, из них выпало четыре больших свертка с деньгами, а когда их развернули, то увидали, что все это были хорошенькие новенькие баденские талеры, и среди них ни одного фальшивого. Это был подарок от человечка в еловом лесу своему крестнику, маленькому Петеру.
Так жили они тихо и не унывая; и много лет спустя, когда у Петера Мунка были уже седые волосы, он говорил: «Лучше довольствоваться малым, чем обладать сокровищами и иметь холодное сердце!»
* * *
Прошло уже около пяти дней, а Феликс, егерь и студент по-прежнему сидели в плену у разбойников. Хотя атаман со своими подчиненными и хорошо обращались с ними, все же они с нетерпением ждали освобождения, так как чем больше проходило времени, тем больше боялись они, что их обман раскроется. К вечеру пятого дня егерь сообщил своим товарищам по несчастью, что он твердо решился бежать этой ночью, даже если это будет стоить ему жизни. Он старался склонить своих спутников к такому же решению и объяснял им, как осуществить бегство.
— Того, кто стоит на часах всего ближе к нам, я беру на себя, другого выхода нет, нужда не знает закона, он должен умереть.
— Умереть? — воскликнул в ужасе Феликс. — Вы хотите убить его?
— Да, я твердо на это решился, раз от этого зависит спасение двух человеческих жизней. Знайте же, я сам слыхал, как разбойники с озабоченным видом шептались, что за ними в лесу следят, а старухи в гневе выдали злое намерение шайки, они бранились и дали нам понять, что в случае нападения на разбойников, нам нечего ждать пощады.
— Боже праведный! — воскликнул в ужасе юноша и закрыл руками лицо.
— Так вот, пока они не приставили нам ножа к глотке, — продолжал егерь, — давайте-ка предупредим их. Как только стемнеет, я подкрадусь к ближайшему часовому; он остановит меня, я шепну ему, что графине внезапно сделалось дурно, и, в то время как он оглянется, я заколю его. Потом вернусь за вами, молодой человек, и второй не уйдет от нас, а с третьим мы втроем справимся и подавно.
Говоря это, егерь казался очень страшным, и Феликс испугался. Он хотел уговорить его отказаться от этой кровавой мысли, когда дверь хижины тихонько отворилась и кто-то быстро и осторожно вошел внутрь. Это был атаман. Он осторожно прикрыл дверь и сделал пленным знак не шуметь. Он уселся рядом с Феликсом и проговорил:
— Графиня! Вы в скверном положении. Ваш супруг не сдержал слова. Он не только не послал выкупа, но известил окрестное начальство. Вооруженные люди рыщут по всему лесу, подкарауливая меня и моих людей. Я грозил вашему супругу убить вас, если он сделает попытку схватить нас; но он или не дорожит вашей жизнью, или не верит нашим угрозам. Ваша жизнь в наших руках, и, по нашим законам, вы обречены. Что вы на это скажете?
Сраженные этой вестью, пленники глядели себе под ноги и не знали, что ответить, так как Феликс отлично понимал, что если он признается в своем обмане, то подвергнет себя большой опасности.
— Мне кажется невозможным, — продолжал атаман, — подвергать такой опасности даму, которую я уважаю, поэтому, чтобы спасти вас, я хочу предложить вам одну вещь — это единственный выход, который вам остался. Я хочу бежать вместе с вами.
Изумленные, обрадованные, они все взглянули на него, а он продолжал:
— Большинство моих сподручных решило бежать в Италию и примкнуть к одной очень распространенной там банде. Что касается меня, то меня не привлекает служба под началом у другого, и поэтому я не пойду с ними. Если вы только дадите мне слово, графиня, замолвить за меня слово, использовать ваши связи, чтобы защитить меня, то я берусь освободить вас, пока не поздно.
Феликс в смущении молчал; его честное сердце не соглашалось подвергать продолжительной опасности человека, который хотел спасти ему жизнь, и затем не суметь защитить его.
Пока он все еще молчал, атаман сказал:
— В настоящее время всюду вербуют солдат, я буду доволен, если получу хоть самое скромное место. Я знаю, что вы многое можете, но я не требую от вас ничего, кроме обещания сделать что-нибудь для меня в этом деле.
— Ну что ж, — отвечал Феликс, опустив глаза, — я обещаю вам все, что я смогу, все, что в моих силах, сделать для вас. Что бы с вами ни случилось, для меня утешительно уже то, что вы хотите добровольно бросить эту жизнь.
Растроганный атаман поцеловал руку добрейшей женщины, шепнул ей, чтобы через два часа после наступления темноты она была готова, и, так же осторожно, как и пришел, вышел из хижины. Когда он ушел, пленники облегченно вздохнули.
— Правда, можно сказать — сам господь надоумил его! — сказал егерь. — Как чудесно наше спасение! Мне и во сне не снилось, что такие вещи еще случаются на свете и что на мою долю выпадет такое приключение!
— Чудесно, и говорить нечего! — возразил Феликс. — Но имел ли я право обманывать этого человека? На что ему мое заступничество? Скажите вы, егерь, — не значит ли это заманить его в петлю, если я не сознаюсь ему, кто я?
— Но к чему такая совестливость, милый мальчик? — возразил студент. — И после того, как вы так блестяще сыграли вашу роль! Нет, пусть это вас не смущает, это вполне законная самозащита. Ведь он позволил же себе такую выходку, как увезти с дороги самым подлым образом почтенную женщину; и если бы не вы, кто знает, что было бы теперь с графиней! Нет, вы ничего плохого не сделали; впрочем, я думаю, он кое-что выиграет, если он сам, глава шайки, отдастся в руки правосудия.
Это последнее замечание студента несколько утешило молодого золотых дел мастера. Радостно оживленные, и все же с замирающим сердцем и тревожась, удастся ли их план, переживали они следующие часы. Было уже темно, когда атаман зашел на минуту в хижину, положил на стол узелок с платьем и сказал:
— Графиня, чтобы облегчить нам бегство, вам необходимо надеть мужское платье. Приготовьтесь. Через час мы выступим в поход. — Сказав это, он оставил пленников одних, и егерь с трудом удержался от смеха.
— Готов поклясться, — воскликнул он, — что это второе переодевание будет вам еще больше к лицу, чем первое.
Они развязали узелок и нашли в нем красивый охотничий костюм со всеми принадлежностями, оказавшийся Феликсу как раз впору. Феликс переоделся, и егерь хотел было забросить платье графини в уголок хижины, но Феликс не допустил этого, свернул его в маленький сверток и заявил, что попросит графиню подарить его ему на память об этих удивительных днях его жизни.
Вскоре пришел и атаман. Он был вооружен с ног до головы и принес егерю ружье, которое у него отняли разбойники, и рог с порохом. Студенту он также подал ружье, а Феликсу охотничий нож и попросил его, на всякий случай, привесить его к поясу. К счастью для всех троих, было ужасно темно, не то бы сияющие взоры, с которыми Феликс ухватился за оружие, открыли разбойнику, кто он на самом деле. Когда они осторожно вышли из хижины, егерь заметил, что бывший сторожевой пост на этот раз никем не занят. Им посчастливилось незаметно пробраться вдоль хижин, дальше атаман направился не по обычной тропинке, ведшей из ущелья в лес, а приблизился к совершенно отвесной и на первый взгляд недоступной скале. Подойдя к ней вплотную, атаман обратил внимание своих спутников на веревочную лестницу, которая свешивалась с вершины скалы. Он перекинул ружье за спину и стал подниматься первым, затем пригласил графиню, протянув ей руку, следовать за ним; егерь поднялся последним. За скалой оказалась тропинка, на которую они и вступили и быстро пошли вперед.
— Эта тропинка, — сказал атаман, — выведет нас на дорогу в Ашаффенбург. Туда мы и отправимся, так как я узнал наверное, что ваш супруг, граф, находится сейчас там.
Они шли молча, разбойник впереди, трое остальных вплотную за ним. Через три часа они остановились; атаман предложил Феликсу отдохнуть на пне. Он вынул хлеб, бутылку старого вина и предложил усталым путникам подкрепиться.
— Предполагаю, что через час мы наткнемся на кордон, растянутый войском по всему лесу. В таком случае, прошу вас, поговорите с начальником солдат и попросите его хорошо со мной обращаться.
Феликс согласился и на это, хотя и не рассчитывал на успех своего заступничества. Они отдохнули еще с полчаса и пошли дальше. Они прошли с час и приближались уже к большой дороге; забрезжил день, и по лесу разлился слабый свет, когда, заслышав окрик «Стой! Ни с места!», они принуждены были остановиться. Они остановились; пятеро солдат подошли к ним и приказали им отправиться к майору и дать ему объяснение, откуда и куда они идут. Пройдя пятьдесят шагов, они увидали со всех сторон в кустах сверкающие штыки; в лесу засело, по-видимому, изрядное количество солдат. Майор с несколькими офицерами и другими мужчинами сидел под дубом. Когда пленных привели к нему и он собрался допросить их, один из мужчин вскочил и воскликнул:
— Боже мой! Что я вижу, ведь это же Готфрид, наш егерь!
— Так точно, господин начальник! — отвечал егерь радостным голосом. — Это я, чудом спасенный из рук дурных людей.
Офицеры очень удивились, встретив его тут, а егерь попросил майора и начальника округа отойти с ним в сторонку и в нескольких словах рассказал им, как они спаслись и кто четвертый, сопровождающий их.
Очень довольный таким сообщением, майор тотчас принял соответствующие меры, чтобы переправить важного пленника дальше, а молодого золотых дел мастера отвел к своим товарищам и отрекомендовал его как доблестного юношу, своим мужеством и присутствием духа спасшего графиню. Все радостно пожимали Феликсу руки, хвалили его и никак не могли наслушаться его рассказов о приключениях в харчевне и у разбойников.
Тем временем совсем рассвело. Майор решил, что сам проводит освобожденных в город. Он вместе с управляющим графини повел их в ближайшую деревню, где был приготовлен экипаж, куда они и усадили Феликса и сели сами; егерь, студент, управляющий и еще многие другие люди поскакали верхами впереди и сзади них, и они с триумфом направились в город.
С быстротой молнии разнесся по окрестностям слух о нападении в лесной харчевне, о самопожертвовании молодого золотых дел мастера, и так же быстро, из уст в уста, передавалась теперь весть об его спасении. Поэтому не было ничего удивительного в том, что в городе, куда они ехали, улицы были запружены народом, жаждавшим увидеть молодого героя. Толпа хлынула навстречу медленно подъезжавшему экипажу. «Вот он! — восклицали люди. — Это он сидит в экипаже рядом с офицером! Да здравствует смелый юный золотых дел мастер!» — И тысячеголосое ура огласило воздух.
Феликс был смущен и растроган бурной радостью толпы. Но еще более трогательное зрелище ждало его в городской ратуше. Роскошно одетый человек средних лет встретил его на лестнице и обнял со слезами на глазах. «Как мне отблагодарить тебя, сын мой! — воскликнул он. — Ты дал мне так много, когда я чуть было не потерял все, что у меня было. Ты мне спас жену, детям моим — мать, так как это нежное существо не вынесло бы всех ужасов такого плена». Произнесший эти слова был супругом графини. И как Феликс ни противился и ни отказывался от награды за свое самопожертвование, граф во что бы то ни стало хотел вознаградить его. Тут юноше вспомнилась злосчастная судьба атамана разбойников; он рассказал графу, как тот спас его и что, в сущности, это спасение предназначалось для графини. Граф, растроганный не столько поступком атамана, сколько доказательством благородного бескорыстия, проявленного Феликсом в этой его просьбе, обещал со своей стороны сделать все, чтобы спасти разбойника.
Граф в тот же день, в сопровождении достойного егеря, повез молодого золотых дел мастера к себе в замок, где графиня с нетерпением ждала вестей о молодом человеке, пожертвовавшем ради нее собой, и судьба которого ее очень тревожила. Как описать ее радость, когда супруг ввел к ней в комнату ее спасителя? Она все снова и снова заставляла Феликса рассказывать, без конца благодарила его; она приказала привести детей и велела им глядеть на великодушного юношу, которому их мать была так бесконечно обязана. Малютки взяли его за руки, и их трогательный детский лепет, их уверения, что отец с матерью для них дороже всего на свете, были для него сладчайшей наградой за многие лишения и за бессонные ночи, проведенные в лачуге разбойников. Когда первые мгновения радостной встречи прошли, графиня сделала знак слуге, и вскоре тот принес платье и хорошо знакомый ранец, которые Феликс в лесной харчевне предоставил графине.
— Здесь все, — сказала она, ласково улыбаясь, — что вы дали мне в те ужасные минуты; в этих вещах таились чары, которыми вы окружили меня, чтобы слепотой поразить моих преследователей. Все это опять в вашем распоряжении, но я хочу предложить вам оставить мне эти платья, я сохраню их на память о вас, а вы взамен примите сумму, назначенную разбойниками как выкуп за меня.
Размеры подарка испугали Феликса, — его благородная душа противилась принять награду за то, что он сделал по добровольному побуждению.
— Милостивая государыня, — сказал он с волнением, — этого я не могу принять. Платье пусть будет ваше, раз вам так угодно, но сумму, о которой вы говорите, я никак не могу принять. Но так как я знаю, что вы непременно хотите отблагодарить меня, то прошу вас вместо всякой другой награды сохраните ко мне вашу благосклонность, и если я окажусь в таком положении, что буду нуждаться в вашей помощи, разрешите мне обратиться к вам.
Долго еще уговаривали молодого человека, но ничто не могло заставить его изменить свое решение. Наконец графиня и ее супруг уступили, и слуга хотел было унести обратно платье и ранец, как вдруг Феликс вспомнил об украшении, о котором он в пылу стольких радостных событий совсем забыл.
— Стойте! — воскликнул он. — Разрешите мне взять кое-что из ранца, милостивая государыня, и тогда все остальное полностью и навсегда будет принадлежать вам.
— Берите, что хотите, — отвечала она, — хотя я охотно на память о вас оставила бы себе все. Итак, возьмите то, чего вы не хотите лишаться. Но все же, скажите, если можно, чем это вы так дорожите, и чего не хотите оставить мне?
Во время этого разговора юноша открыл ранец и вынул оттуда коробочку из красного сафьяна.
— Вы можете взять себе все, что принадлежит мне, — отвечал он, улыбаясь, — но это — собственность дорогой моей крестной; я сам сработал эту вещь и должен доставить ее по назначению. Это убор, милостивая государыня, — продолжал он, открывая коробочку и протягивая ее графине, — на котором я испытал свое умение.
Она взяла коробочку; но не успела и мельком взглянуть на украшение, как, пораженная, воскликнула:
— Как, эти камни? И вы говорите, что они предназначаются вашей крестной?
— Ну да, — отвечал Феликс. — Моя крестная послала мне эти камни, я вставил их в оправу и теперь намереваюсь отнести их ей.
Растроганная графиня опять взглянула на него; в глазах у нее стояли слезы.
— Так, значит, ты Феликс Пернер из Нюрнберга? — воскликнула она.
— Да, но каким образом вы так скоро узнали мое имя? — спросил юноша, с изумлением глядя на нее.
— О чудесный перст провидения! — обратилась она, растроганная, к удивленному супругу. — Ведь это же Феликс, наш крестник, сын нашей камеристки Сабины! Феликс! Ведь это же я, к которой ты шел. Так ты, сам того не зная, спас свою крестную!
— Так вы, значит, графиня Сандау, столько сделавшая для меня и моей матери. А это замок Майенбург, куда я направлялся? Как благодарен я благосклонной судьбе, которая таким чудесным образом свела меня с вами; значит, мне удалось все-таки, хоть и скромным образом, доказать вам мою великую благодарность!
— Ты сделал для меня больше, чем я когда-либо смогу сделать для тебя; однако пока я жива, я всегда буду стараться показать тебе, как конечно мы все благодарны тебе. Мой супруг будет тебе отцом, мои дети — твоими братьями и сестрами; я сама буду твоей верной матерью, эти драгоценности, которые привели тебя ко мне в час величайшей опасности, будут моим лучшим украшением, потому что они всегда будут напоминать мне тебя и твое благородное сердце.
Так сказала графиня и сдержала слово; она щедро поддерживала счастливого Феликса во время его странствий. Когда же он возвратился, став искусным мастером своего ремесла, она купила ему в Нюрнберге дом, тщательно обставила его, и немалым украшением его лучшей комнаты были прекрасно нарисованные картины, изображавшие сцены приключения в лесной харчевне и жизнь Феликса среди разбойников. Там и жил Феликс, искусный золотых дел мастер, и слава о его работах соединялась с молвой о его геройстве и привлекала к нему заказчиков со всей страны. Многие иностранцы, посещавшие прекрасный город Нюрнберг, приходили в мастерскую к знаменитому мастеру Феликсу, чтобы видеть его, удивляться ему, а иногда и заказать ему красивую драгоценную вещь. Но больше всего он любил, когда его навещали егерь, оружейный мастер, студент или извозчик. Каждый раз, когда последний ехал из Вюрцбурга в Фюрт, он всегда заезжал к Феликсу; почти ежегодно привозил ему егерь подарки от графини, а оружейный мастер, исходив все страны, обосновался окончательно у мастера Феликса. Однажды навестил их и студент. Он тем временем сделался важным лицом в государстве, но не стыдился отужинать раз-другой у мастера Феликса и у оружейного мастера. Они вспоминали тогда о приключении в лесной харчевне, и бывший студент рассказал однажды, что видел в Италии атамана разбойников, — он окончательно исправился и честно служил в войске неаполитанского короля.
Феликс очень обрадовался, узнав об этом. Без этого человека он, может быть, не попал бы в тогдашнее опасное положение, по без него у наверное не удалось бы и уйти от разбойников. Вот и вышло, что в душе доблестного золотых дел мастера возникали лишь мирные и приятные воспоминания, когда он мысленно возвращался к Шпеессартской харчевне.