1

В наши дни, когда так возрос интерес к Африке, заглавие «Эфиопика» невольно привлечет внимание. Надо, однако, заранее предупредить, что читатель будет иметь дело не с этнографическим, географическим или историческим трудом, а с повестью — или романом — древнегреческого писателя, жившего более чем за полторы тысячи лет до нашего времени. Его книга не лишена сведений, имеющих научное значение, но они даются, как это бывает в художественном творчестве, сильнейшим образом преломленными в сознании повествователя.

Для наименования того направления греческой словесности, которое во II и III веках н. э. пережило свой расцвет, а затем продолжало существовать до самого конца древнего мира, нет другого термина, кроме предложенного одним из представителей этого же направления, а именно: вторая софистика. Еще в V веке до н. э. — софистом называли первоначально того, кто в области искусств или наук обладал «Софией» — мудростью, то есть уменьем, не всякому свойственным. Однако вскоре же слово «софист» и «софистика» приобрели и отрицательное значение.

Тем не менее термин «софистика» продолжал применяться в положительном смысле. Софист III века н. э. Флавий Филострат назвал литературное направление своей эпохи «второй софистикой», желая тем самым связать ее с великим прошлым своего народа, с той классической эпохой, когда словесность впервые осознала самое себя.

Под первой или древней софистикой разумелось течение V века до н. э., представители которого, при их философском релятивизме, ставили себе целью уменье владеть речью, с целью убедить, переспорить — отсюда их внимательность к самому способу и орудию выражения мысли, то есть к слову. Им принадлежит заслуга первых наблюдений в области грамматики и синонимики. Софист Горгий чаровал слушателей симметричностью расположения слоев и их одинаковым числом в соседствующих синтаксических отрезках (так называемый «исокол», то есть равночленность) и созвучием окончаний («гомеотелевт», то есть рифмовка в прозаической речи). Этим словесным украшениям, называемым по его имени «юргиевыми фигурами», суждено было продолжительное будущее в античной литературе.

Новый расцвет софистика переживает уже в римскую эпоху, в условиях совершенно противоположных общественной обстановке классической Греции: красноречие эпохи империи лишилось политического содержания, и то, что раньше было привходящим — формальная сторона речи, — стало теперь главным: слушание ораторов не влекло за собою каких-либо действий, оставаясь не больше как культурным развлечением. Исключение составляло судопроизводство и дела местного самоуправления, но эта ограниченная сфера не была определяющей. Деловая и дельная сторона ораторства отступали на задний план перед задачами художественного порядка. Произносились торжественные, парадные речи; прославленные риторы объезжали города; устраивались турниры красноречия, иногда импровизации на заданные слушателями темы. Речи разыгрывались, произносились нараспев риторами, облаченными в пышные одежды и стремящимися поразить слушателей не существом темы, но мастерством ее преподнесения. Речь оратора бывала полна антитез, метафор, лишних слов для звучности и симметрии, отчеканенных сентенций, рассчитанных на запоминание. Длинных фраз обычно избегали: слушателям было бы слишком трудно следить за периодом; зато внимание их поддерживалось неестественной расстановкой слов, а слух ласкался ритмическими клаузулами. Все это было рассчитано на аудиторию, не привыкшую сосредоточиваться, то есть менее интеллектуальную, чем афинская публика классической эпохи. Подобного рода красноречие издавна получило название азианского, так как особенно пышно оно расцвело в греческих городах Малой Азии.

У опытных риторов, владеющих всевозможными типами речей, имелся запас тематических заготовок, которые они умели, видоизменяя, вставлять в свои речи. Щекотливые стороны современности исключались, софистическое красноречие отворачивалось и от обыденности; темы брались или из исторического прошлого, или из области изобразительных искусств, или же, в порядке острословия и щегольства, искусный аппарат риторики растрачивался на какую-нибудь не стоящую того мелочь; во всем этом отсутствовало этическое отношение к трактуемому предмету, преобладал интерес к внешней оболочке, к одеянию мысли, а это вело к тому, что одеяние надевали подчас не на подлинно живую и волнующую мысль, но и на любую мыслительную схему: она служила в этом случае как бы манекеном или вешалкой, на которых одеяние давало красивые складки. Софистическую риторику можно было бы назвать словесным костюмом, годным для любого содержания.

Отрицательные свойства софистики в ходе дальнейшего развития обернулись положительной стороной для литературы вымысла.

Когда во II веке н. э. в силу естественной психологической реакции наступило пресыщение пышностью и цветистостью азианского стиля — этого барокко словесности, — снова взял верх, по контрасту, аттицизм, то есть попытка реставрации простого, сдержанного стиля аттических прозаиков давно миновавшей эпохи — своего рода классицизм. Отказавшись от применения живого языка своей эпохи, общегреческой койнэ, аттицисты старались пользоваться лексикой и фразеологией лишь чисто аттических авторов V-IV веков до н. э., в моду вошла так называемая «афелея» — наигранная простота, как признак якобы неприхотливости и прямодушия.

Эта архаизирующая тенденция придавала литературным произведениям оттенок холодного академизма и эпигонства. Сам автор термина «вторая софистика» был видным представителем аттицизма. В расширенном значении мы применяем этот термин и к предшествовавшему периоду азианского красноречия: несмотря на изменение стиля, суть софистической риторики оставалась той же, и аттическая лексика могла сочетаться с азианскими приемами и эффектами речи. В эту эпоху проза, например историография, принимала поэтическую дикцию, поэзия уклонялась в риторику. Конечно, творческая индивидуальность каждого большого мастера накладывала свой отпечаток на господствующий стиль литературы: такой крупный писатель, как Плутарх, выработал собственный стиль, отличный от господствовавшего вкуса, а ренегат софистики Лукиан осмеивал ее, пользуясь ее же приемами.

Может вызвать недоумение, почему особенности ораторского искусства оказались определяющими для всех видов литературы.

Объясняется это тем, что письменная словесность древних была в то же время и устной, в том смысле, что она звучала и, следовательно, термин красноречие применим и к ней. Ведь древние чаще всего читали вслух — чтение про себя имело место реже, как в наше время чтение нот без помощи голоса или инструмента.

Обучение красноречию предусматривало овладение, с практическим уклоном, всем тем, что мы теперь называем теорией словесности или даже шире — вообще гуманитарными знаниями.

В позднюю эпоху отступили на задний план такие важные предметы древнегреческого воспитания, как гимнастика и музыка. Образование получило формальное направление. Оно состояло в изучении древних образцов, иногда даже в заучивании наизусть и в самостоятельных упражнениях как учителей, так и учеников. Характерными видами упражнений были: 1) экфраза, то есть описание предметов искусства или природы. Примером мастерских экфраз являются дошедшие до нас «Картины» Филострата: требовалось немалое искусство для словесного воплощения зрительных впечатлений; 2) этопея, то есть изображение характера человека, его душевного склада, обнаруживающегося преимущественно в критических обстоятельствах, которые для этого и придумывались самим упражняющимся. Для подобного рода заданий существовала стереотипная формулировка: «что сказал бы такой-то (или такая-то), если бы» и т. д., например: «что могла бы сказать разбойникам похищенная ими девушка, разлученная со своим любимым?» Этопея может принять и форму писем того или иного лица.

В дошедших до нас античных руководствах по красноречию приводятся, в разной классификации и под различными наименованиями, примеры учебных заданий: тут будут и философские тезы, и передача содержания театральных пьес — ипотезы, и судебные контроверсии и иные прогимнасматы. Риторический рассказ, по одному римскому руководству I века до н. э., то есть из времен еще далеких от второй софистики, должен заключать в себе «несходные характеры, серьезность, легкомыслие, надежду, страх, подозрение, тоску, притворство, сострадание, разнообразие событий, перемену судьбы, нежданное бедствие, внезапную радость, приятный исход событий».

Автор руководства имеет в виду собственно судебную речь, где оратору приходилось излагать обстоятельства обсуждаемого дела, но мы бы отнесли рассказ, построенный по его указанию, уже к беллетристике (ведь и самый термин «беллетристика» не что иное, как вариант стародавнего слова «красноречие»). Здесь не хватает только любви, хотя такие моменты, как «тоска, надежда», чаще всего представляются ее спутниками. Была ли у древних беллетристика в нашем смысле? Известно, что все наши литературные жанры восходят к грекам; об этом свидетельствуют уже их названия: лирика, эпос, драма, трагедия, комедия, ода, элегия, эпиграмма. Но для любовной прозаической повести или романа нет греческого термина.

Литература классического и эллинистического периода их не знала, хотя отдельные романические элементы можно найти и там, как предвестие будущего развития этого жанра. Роман возник в позднюю эпоху греческой литературы, он был как бы незаконным детищем второй софистики, его рождению способствовало уменье воплощать в слове разного рода воображаемые ситуации, применяя при этом наблюдения, почерпнутые из жизни. Все же прозаические любовные повествования большого объема не были свойственны софистическим упражнениям и не предусматривались руководствами по поэтике и риторике. Так обстояло дело на верхах литературы.

Существовала, однако, еще и низовая литература, имевшая хождение среди менее взыскательных читателей. Она до нас не дошла, и свидетельства о ней крайне скудны и разрозненны. Во II веке до н. э. Аристид из Милета составил на фольклорной основе «Милетские повести» нескромного содержания. Они вскоре были переведены на латинский язык Сизенной, что несколько неожиданно для такого серьезного историка. По своей композиции «Милетские повести» еще не были цельным романом. Об их содержании можно судить по Апулею, подражавшему им в «Золотом осле», а также по новелле «Эфесская матрона» в «Сатириконе» Петрония. О распространенности «Милетских повестей» говорит следующий факт: после битвы при Каррах победители-парфяне обнаружили в захваченном ими багаже римских командиров эти книжки и сделали невыгодные заключения о моральном, а следовательно, и воинском облике римлян. Не только парфяне, но и сами римляне, в лице Септимия Севера, считали, что военным людям не годится такое чтение.

Следующие свидетельства о легком развлекательном чтении отстоят на несколько столетий, но носят такой же характер. Император Юлиан, заботясь о поднятии нравственного уровня жрецов — в противовес христианам и их священникам, — говорит в одном послании, что жрецам подобает читать исторические сочинения о подлинных событиях, но не эротические ипотезы и тому подобное.

Феодор Присциан, врач IV века н. э., в своем сочинении по медицине в главе, трактующей о немощи, вызванной старостью или болезнью, после перечисления лекарств касается и психических факторов и, в качестве подбадривающего средства, рекомендует читать повести Филиппа из Амфиполиса, Геродиана, сирийца Ямвлиха и прочих, «сладостно написавших любовные фабулы». (Слово «фабула», за отсутствием в латинском языке слова «роман», как раз равно ему по значению.) Свидетельство Феодора Присциана ценно: тут мы встречаем, в показательном контексте, упоминание о произведении Ямвлиха, хотя и не дошедшем до нас в подлинном виде, но известном по подробному пересказу, который сделал в IX веке византийский патриарх Фотий. Мы можем удивиться, почему Присциан отнес Ямвлиха к эротической литературе, так как, по нашему словоупотреблению, роман Ямвлиха не заключает в себе ничего эротического, да и Фотий отмечает его скромность. Герой и героиня Ямвлиха соединены законным браком и на всем протяжении романа хранят верность друг другу среди злоключений, нагроможденных необузданной фантазией романиста. Дело в том, что слово «эротический», хотя и взято нами от греков, имело там несколько иное значение: эротическим будет по-гречески все относящееся к любви, хотя бы самой чистой и возвышенной. Вовсе не бьющий на чувственность авантюрно-любовный роман Ямвлиха относился в глазах греческих читателей к тому же эротическому жанру, что и «Родосские повести» Филиппа из Амфиполиса, не дошедшие до нас, но характеризуемые византийским лексикографом X века Свидой как «весьма непристойные». Следовательно, диапазон любовной низовой литературы был широк в этом отношении.

Роман Ямвлиха датируется примерно II веком н. э., как и известный тоже лишь по пересказу Фотия роман Антония Диогена «Чудеса по ту сторону Фулы». Среди египетских папирусов были найдены в конце прошлого века отрывки романов о царевиче Нине, о Хионе и др. Датировка папирусов по их материалу и почерку показывает, что такие произведения, типа «народной книги», читались в Египте уже во II веке н. э. Они еще не затронуты софистической риторикой. В них возможно усматривать проникновение в греческую словесность восточных мотивов.

Когда вследствие изменения общественных условий, утраты государственной самостоятельности и гражданских навыков греческое население Римской империи было низведено до относительно благополучного, обывательского прозябания, с преимущественно частными интересами, распространение образованности привело к тому, что в области литературы произошла встреча двух течений, ранее не соприкасавшихся, — низовой развлекательной литературы и дотоле игнорировавшей ее литературы изысканных «верхов». В результате возник софистический любовный роман: некогда вульгарные повествования обогатились всеми тонкостями софистической риторики.

До нас дошло в средневековых рукописях пять софистических любовных романов[1], обозначаемых обычно, для краткости, именами (или псевдонимами) их авторов: Харитон, Ксенофонт Эфесский, Ахилл Татий, Гелиодор, Лонг. Из них первые два — Харитон и Ксенофонт — несколько менее проникнуты риторикой по сравнению с тремя последующими. Наиболее изощренным является роман Лонга «Дафнис и Хлоя», рассчитанный на высокообразованного читателя, способного оценить все его тонкости. Книгу Гелиодора, по ее значительности, один исследователь называет «великой державой» среди прочих романов.

При рассмотрении романов Харитона, Ксенофонта, Ахилла Татия и Гелиодора замечается общность их сюжетной схемы: любовная чета (у Харитона и Ксенофонта супружеская чета) — непременно высокого, знатного происхождения — испытывает ряд злоключений, но сохраняет верность друг другу (у Харитона и Ахилла Татия лишь психологически, но не физически), и развязка бывает счастливой. Злоключения вызываются судьбой, гонением со стороны божества, власть имущих, разбойников, разнузданных женщин и т. п. Молодой чете приходится претерпеть рабство, пленение, темницы, истязания, быть приговоренной к смертной казни. Место действия все время при этом меняется. Роман «Дафнис и Хлоя», сохраняя, скорее в виде рудимента, черты, общие всем романам, стоит все же несколько особняком, уклоняясь в сторону социальной утопии.

Общие черты греческих романов не должны заслонять, однако, особенностей каждого из них. Целый ряд таких особенностей присущ и книге Гелиодора.

2

Роман Гелиодора носит явные следы своего софистического происхождения. Романист, примыкая к направлению аттицистов, пытался писать по-аттически, но это ему не удавалось, он даже путает иногда залоги глаголов, язык его романа сбивается на койнэ его эпохи. Патетические места своего повествования он украшает риторическими горгиевыми фигурами, например: «…чтобы благородно и свободно их (опасности) преодолеть или беспорочно и мужественно умереть»; или «ничто не может быть для меня столь ужасным, что с ним не стало бы прекрасным». В нашем переводе мы старались их сохранить, хотя отдавали себе отчет, что русской прозе они чужды и производят эффект обратный замыслу греческого романиста (ср. у Достоевского слог капитана Лебядкина: «Вы богиня в древности, а я ничто и догадался о беспредельности»). Расцвеченную таким образом прозу современное эстетическое чутье отказывается принимать всерьез: здесь наши вкусы не совпадают с греческими так же, как и во взгляде на раскрашенную скульптуру.

За счет риторической изощренности можно отнести и антитезы, и острое сочетание несочетаемого (оксиморон), например, «любовью побежденный, над страстью одерживал победу»; «желанное насилие» и т. п.

Особенно щеголяет Гелиодор роскошными экфразами. Из них главная — описание выезда эфебов во главе с Теагеном (III, 3). Она может иметь самостоятельное художественное значение, не уступая «Картинам» Филострата. Сюда же принадлежит описание перстня с резным аметистом. Первое появление героини романа перед читателями уже есть не что иное, как экфраза — описание Артемиды с ее атрибутами: луком, колчаном. Внимательность автора к изобразительным искусствам сказывается в его толковании египетской скульптуры и в том, что картина, изображающая Андромеду, вошла у него в сюжет романа: Андромеда на картине и запечатленная в героине романа совершенно одинакова.

Имеются в романе и естественнонаучные экскурсы: о разливах Нила (здесь Гелиодор обнаруживает знакомство с версией Геродота); о дурном глазе и о распространении заразы через воздух; о необыкновенных животных — харадрии, василиске, а в конце романа и о жирафе.

Ипотезы, то есть краткие прозаические пересказы драматических произведений, Гелиодор развертывает в пространные конструктивные компоненты своего романа, выказывая уменье по-новому воплотить сюжеты, известные каждому греку: тема «страсть мачехи к своему пасынку» (Федра — Ипполит) дает у Гелиодора рассказ о Кнемоне и Демэнете. Тема «вражда и бой двух братьев» (Полиник и Этеокл) — рассказ о Тиамиде и Петосириде: Тема «отец, приносящий в жертву свою дочь» — рассказ о Гидаспе и Хариклее. В противоположность новоевропейским воззрениям, осуждающим повторение сюжета, греки ценили мастерство в передаче по-своему того, что, в общем, уже известно. Так было и в трагическом театре, и в эллинистической поэзии, и в эпоху второй софистики.

Сценические истоки своего романа Гелиодор не только не скрывает, но все время подчеркивает, вводя в свое повествование театральные термины вроде «так, словно в трагедии, восклицал он (или она)», «они были свидетелями такой сцены» и т. д.

Из обильных театральных реминисценций в романе не надо делать выводы, что греческий театр был тогда в расцвете. Напротив, драматические представления были редки в эпоху второй софистики, трагедии больше читались с опущением хоров. В театрах ставились пантомимы или выступали музыкальные виртуозы. Гелиодоровские ссылки на театр призваны лишь придать повествованию аттический колорит. Иногда они переходят в прямую цитацию великих трагиков — чаще всего Еврипида, нигде, впрочем, не названного, — очевидно, предполагался читатель, которому он был знаком. Гелиодор наиболее театральный из греческих романистов. Если трагедия была «матерью софистов», то софистический роман был наследником прекратившей свое существование драматургии. Отсюда вытекает греческое обозначение романа: «драма» («действо» — драматическое повествование), — какого-нибудь особого нового термина для романа не возникло.

Возможно, что драматургические приемы оказали влияние и на композицию романа Гелиодора. В отличие от других греческих романистов, у которых повествование ведется по прямой линии, в хронологической последовательности, так же как у историков и мифографов, Гелиодор проявил себя как новатор и мастер композиции: он сразу вводит читателя в гущу событий — как говорится, in medias res: мы еще ничего не знаем о героях его романа, когда становимся свидетелями начальной сцены. Впоследствии в истории европейского романа прием этот стал обычным. Но всякий литературный штамп был в свое время новинкой. То же самое можно сказать и о первой вступительной фразе романа Гелиодора «чуть только рассвело» и т. д. Она ведет свое начало, конечно, от часто повторяющегося у Гомера стиха «Ранорожденная чуть занялась розоперстая Эос» и, в свою очередь, стала образцом для европейских романов и повестей, где вначале, еще до изображения персонажей, дается обозначение времени суток или погоды, типа «стоял прекрасный летний день, когда» и т. д.

Начать повествование с середины событий было нововведением Гелиодора — соединением приемов сцены и греческого эпоса — «Илиада» и «Одиссея» построены именно так. Первая сцена романа Гелиодора находит себе объяснение лишь в середине романа, в конце пятой его книги; этим приемом романист держит внимание читателя в напряжении.

Все, что предшествовало начальной сцене, то есть прошлое героев романа, Гелиодор дает в виде вставного пространного рассказа, занимающего конец второй книги, целиком третью и четвертую книги и начало пятой. Здесь повествование ведется от первого лица («я») жреца, покровительствующего молодой чете, и обращено к одному из второстепенных действующих лиц. Затем, с первых страниц пятой книги романист продолжает повествование от себя, чтобы вскоре в той же книге снова предоставить слово тому же жрецу; но на этот раз его рассказ адресован уже другому собеседнику, персонажу третьего плана. Такая смена повествовательных приемов вносит разнообразие в изложение.

Неоправданной композиционно представляется другая вставная повесть — рассказ Кнемона о своем прошлом (книга первая) и ее конспективная передача в книге четвертой. К ходу романа она не имеет никакого отношения и вставлена в первую книгу вопреки психологической ситуации. Лишь соображения художественного порядка могут оправдать появление вставной новеллы в этом месте романа: сцену среди диких египетских разбойников контрастно оттеняет рассказ о городской жизни в Афинах. Кроме того, здесь соблюден закон симметрии, поскольку в седьмой и восьмой книгах романа излагается нечто аналогичное.

Вторая половина романа менее оригинальна композиционно, повествование ведется подряд, без вставных повестей. Эпизод осады Сиены (книга девятая), в котором не участвуют герои романа, непомерно растянут и к тому же несамостоятелен, а по частям взят из исторических трудов.

Впрочем, даже вводя в повествование не относящиеся к нему непосредственно длинные эпизоды (такое «раздолье рассказов» — черта национально греческая), автор нигде не забывает о необходимости смены разнообразных картин и контрастного их сопоставления. Свою поэтику он вкратце очертил в конце романа, возведя ее к божественным внушениям: ее принцип — это созвучие противоположностей, радость и горе, смех плакавших и радость рыдавших и т. д.

Хотя роман Гелиодора озаглавлен «Эфиопика», место действия романа, если откинуть вставные рассказы о прошлом действующих лиц и о предшествовавших событиях, не покидает пределов Египта, за исключением последней книги романа, где оно переносится в Мерою, столицу Эфиопии. Египет описан от устья Нила до меньших порогов у Сиены (нынешний Асуан) и до города Филы на границе Эфиопии, далеко на юге. Степень детализации в описаниях различных местностей Египта неодинакова у Гелиодора: низовья Нила даны подробнее и конкретнее, чем остальное. Некоторые предполагают, что автор романа бывал в Египте и видел то, что описывает. Против этого приводят естественнонаучный довод: персонажи Гелиодора (в начале шестой книги), проходя по берегу Нила, встречают крокодила, переползавшего через дорогу, между тем крокодилы в низовьях не водятся. Переносясь в Верхний Египет, Гелиодор не упоминает, что город Элефантина расположен на острове того же названия, у него при осаде Сиены (книга девятая) ходят из Сиены в Элефантину и обратно. Из романа не видно и того, что Филы не только город, но и остров.

Действие романа Гелиодора начинается в низовьях Нила, «близ устья, называемого Геракловым». Для человека римской эпохи, мало-мальски образованного, этого указания было достаточно: дело происходит, следовательно, в окрестностях огромного города — Александрии, — второго по величине в империи. Это Гераклово устье, названное так по находившемуся поблизости храму Геракла, чаще обозначали как Канопское по городу Канопу (или Канобу), расположенному примерно в двадцати километрах от Александрии и служившему для ее жителей местом отдыха и развлечений.

Словом, при чтении начальной ремарки Гелиодора греческому и римскому читателю прежде всего бросалось в глаза, что Гераклово (оно же Канопское) устье Нила — места очень обжитые, «курортные» — обрисовано романистом как пустыня, где нет никого — кроме лишь случайно туда занесенных судьбой героев романа и преследующих их разбойников.

Следовательно, с первых же строк романист указывает, что действие его романа происходит в отдаленном прошлом, до основания Канопа и Александрии. Это тот же самый литературный прием «пейзажного отодвигания в прошлое», который нам сразу понятен, когда мы его встречаем у русских авторов: «на берегу пустынных волн…» (устье Невы) или «в глухом бору, там, где Неглинная впадает в Москва-реку».

Египет Гелиодора находится под властью персидского царя, от его имени Египтом правит сатрап. Время жизни Гелиодора приходится на позднеримскую эпоху (III в. н. э.), а время действия своего романа он относит к далекому прошлому, лет за 700-800 до себя, когда Египтом правили персы (519-322 гг. до н. э.). Иначе говоря, время повествователя и время его повествования резко не совпадают. Однако есть в книге целый ряд анахронизмов: один из самых грубых — упоминание сада и памятника эпикурейцев в Афинах (Эпикур умер в 270 г. до н. э., то есть спустя полстолетия после упразднения персидской власти в Египте). Культурно-историческим анахронизмом является и отмечаемое в романе повсеместное распространение греческого языка в Египте, что имело место лишь начиная с эллинистической эпохи.

Египет часто служит в греческом романе условным фоном действия. Не один только Гелиодор, но и Ксенофонт и Ахилл Татий населяют его разбойниками.

Египет греческих романистов — страна живописных бандитов, нечто вроде Италии или Иллирии европейских романов на рубеже и в начале XIX века, с их Ринальдо Ринальдини и Сбогарами. За романтическими преувеличениями кроется историческая реальность: у Гелиодора это черты Египта не той эпохи, к которой он относит действие своего романа, а Египта более близкого к нему времени.

Гелиодор называет область, где укрываются разбойники, Буколией, то есть Воловьим пастбищем. Название это подлинное, засвидетельствованное исторически. Геродот знает Буколов рукав Нила, но не упоминает о разбойниках в той местности, которая, как видно по ее названию, была первоначально скотоводческой. В памятниках египетского искусства буколы, то есть население Буколии, изображены как племя, отличающееся от египтян своей внешностью и обычаями. Они заселяли северо-восточную заболоченную низменность нильской дельты, образуя там своего рода «вольницу», в основе которой лежал уже не племенной признак (он с течением времени отошел на второй план), но признак социальный: Гелиодор недаром указывает, что к буколам «стекается всякий такой люд», то есть отщепенцы, изгои тогдашнего общества, — «разбойники» с его точки зрения. При Марке Аврелии в 172 году н. э. буколы подняли восстание, и им едва не удалось завладеть Александрией. Для подавления были вызваны войска из Сирии под началом Авидия Кассия. Египетские пески сохранили нам от начала III века н. э. любопытное письмо одного римского солдата из александрийского гарнизона к своему брату, в котором он сообщает, что его посылают в Буколию.

Хотя эллинистический и римский Египет был страной вполне цивилизованной, — где путешествие было сопряжено не с большим риском, чем в других областях, — известия и слухи о социальном брожении в Египте будили фантазию романистов.

Чем ближе к пределам Эфиопии, тем сказочнее становится роман Гелиодора, — здесь также действовала греческая традиция представлений об Эфиопии.

Этимологически слово «эфиоп» («айтиопс»), по-гречески составное из двух смысловых корней, обозначало людей, чьи лица опалены жаром. Эфиоп не казался греку страшилищем, каким он стал позже в народной фантазии, нашедшей себе выражение в некрасовской строчке: «Эфиопы видом черные и как углие глаза». По Гомеру, эфиопы — люди безупречные, совершенные, они живут где-то на краю света, у поворотных пунктов движения солнца: в конце дня утомленный Гелиос погружается в море, всеоживляющий источник света; оттуда он встает освеженный — закат солнца и его восход там сближаются. Благочестивые эфиопы устраивают на берегу океана жертвоприношения, на которые приходят боги. Если на Олимпе боги отсутствуют — это значит, что они удалились туда, к эфиопам:

Зевс-громовержец вчера к отдаленным водам Океана

С сонмом бессмертных на пир к эфиопам отошел непорочным.

(«Илиада», 1, 423-424)

Гомер был близко знаком каждому греку, по нему даже учили грамоте детей. Если гелиодоровское изображение Эфиопии нам кажется сказочным, то греческому читателю, в памяти которого запечатлелись гомеровские стихи, описание Эфиопии у Гелиодора должно было представляться почти таким же наукообразным, как у Геродота; сравнительно с Гомером, Гелиодор не идеализирует эфиопов: у них в обычае ужасающие человеческие жертвоприношения (в конце книги романист заставляет Гидаспа их отменить). Причина войны эфиопов с персами, по Гелиодору, чисто экономическая — борьба за смарагдовые россыпи, следовательно, эфиопы не так уж безупречны, они стяжательны, хотя у них золота столько, что даже оковы узников делаются из золота (мотив, заимствованный из Геродота). Мудрость в стране эфиопов присуща не народу, а гимнософистам, помощникам и советникам царя, притом настолько реальным политикам, что они, хотя сами не одобряют кровавых жертвоприношений, все же советуют царю не нарушать отеческого обыкновения: «ведь и царю необходимо бывает служить иногда безрассудному порыву толпы», — говорят они. Словом, несмотря на сказочные рудименты, намерения романиста при изображении Эфиопии были все же реального порядка. Не довольствуясь геродотовским описанием неудачного похода Камбиза на эфиопов, Гелиодор, видимо, собрал из книг или из устных рассказов некоторые сведения о более близких к нему по времени военных действиях римлян против эфиопов. Он упоминает суданское племя блеммиев, которые действительно стали совершать набеги в середине III века н. э. на подвластную римлянам территорию. Но Гелиодор не стремился к исторической достоверности — его целью было дать к концу книги яркую, роскошную картину солнечной страны, нужную для эффектного завершения романа и апофеоза главных его героев. Отсюда и заглавие романа — оно дано не по преобладающему месту действия, но по заключительным мажорным аккордам, поэтому не «Египтика», а «Эфиопика» — это по-гречески не единственное число женского рода, а множественное среднего, так что в грамматическом переводе оно выглядело бы как «эфиопские» (можно добавить «дела», «события», «повествования»).

Греческий язык, по Гелиодору, известен и ценим в Эфиопии: его специально изучают эфиопские мудрецы-гимнософисты и цари. Когда гимнософисты хотят сообщить что-нибудь не предназначенное для толпы, они употребляют греческий язык. Для Гелиодора греческий язык не только язык природных греков, но — язык мудрецов, царей, культурных людей любой нации — египтян, персов, эфиопов. Это вполне соответствовало действительности — не в сказочных странах его романа, а в Римской империи его времени, и романист явно гордится своим эллинством. У других греческих романистов не замечается такого подчеркивания культурной роли греческого языка. Если сопоставить это с тем, что Гелиодор отнес действие своего романа к эпохе задолго до римского завоевания, в «доброе старое время», когда на исторической сцене еще не было римлян, можно заподозрить его в скрытой антипатии к владыкам мира — римлянам. В этом он не одинок: антиримские высказывания можно встретить у Лукиана; Плутарх по поводу эффектного, но не имевшего реального значения жеста Нерона — номинального «освобождения» греков, назвал эллинов наилучшим и наиболее любезным богам народом. Конечно, к римлянам греки не смели применять обозначение «варвары», обычное у них для всех, кто не грек. Устами своих женских персонажей Гелиодор выражает презрение к варварам: «Неужели я предпочту варвара греку?» — восклицает у него героиня романа. И даже Тисба, афинская рабыня, говорит, что варварское очарование ненавистнее аттической вражды. Признаком принадлежности к эллинству служит образованность, выражающаяся у героев романа Гелиодора в цитировании Гомера и трагиков. Иногда такие цитаты играют роль как бы пароля, по которому греки узнают друг друга. Так было, когда молодая чета встретила в плену у разбойников Кнемона: он сразу, хотя и не совсем кстати, процитировал Еврипида. Впоследствии Кнемон, вспоминая об этом, говорит, что он встретил тогда людей несчастных, но зато греков. В качестве величайшей похвалы греческая рабыня жены персидского сатрапа говорит, что ее госпожа «истая гречанка умом». Но при всем том Гелиодор, несмотря на свой греческий патриотизм, носящий у него характер сознания культурного превосходства, не идеализирует греков: только что упомянутая рабыня — сводница и злодейка, Кнемон, в общем, малодушен и т.п.; напротив среди негреков в романе Гелиодора попадаются люди возвышенного склада.

Восторг Гелиодора перед всем греческим особенно сказывается в описании такого общеэллинского святилища, как Дельфы. Они описаны романистом прежде всего с религиозной стороны: известно, что после длительного периода эллинистического. относительного свободомыслия деятельность оракулов оживилась на рубеже I и II веков н. э. Но немало места уделено и пейзажу Дельф: здесь романисту могли прийти на помощь существовавшие тогда путеводители.

Видимо, Гелиодор никогда не бывал в Афинах и не счел нужным вдаваться в книжные изыскания. Он упоминает несколько достопримечательностей, но самых общеизвестных — Академию, сад Эпикура. Это все равно как если бы в новое время романист заставил своих героев-парижан жить около Эйфелевой башни и прохаживаться у Нотр-Дам и этим ограничил свое описание Парижа. Ничего конкретного, детализированного в гелиодоровской обрисовке Афин нет.

Таковы временные и пространственные декорации романа Гелиодора. Дают ли они нам право сказать, что его действие протекает вне времени и пространства, как гласит авторитетное и общепринятое мнение относительно этого и прочих греческих романов? Применительно к Гелиодору мы должны ответить на этот вопрос отрицательно. Романист стремится к географической и исторической конкретности, но его эрудиция поверхностна, круг знаний ниже уровня, достигнутого его эпохой, поэтому так много промахов и в его географии, и в его истории, что как раз согласуется с низовым происхождением греческого романа. Надо отметить еще эмоциональную окрашенность его географии — читатель сразу замечает отношение автора к той или иной стране. Но это качество для художника не отрицательное.

Свой мир Гелиодор населяет различными племенными группами — из них мы уже касались эфиопов и греков — и отдельными персонажами, стоящими на разных ступенях социальной лестницы. Царь Эфиопии изображен в сказочно-положительных тонах, сатрап Египта лишь упомянут. Разбойникам Гелиодор не льстит, говоря об их диком нраве, но рисует их восприимчивыми к красоте и благородству; устами одного из пиратов романист указывает, что у разбойников есть своя мораль — своя совесть и человеколюбие по крайней мере по отношению к знакомым им людям. Это напоминает известное высказывание Цицерона: сила справедливости так велика, что и у разбойников есть свои законы. Предводитель разбойников — Тиамид — ранний пример столь распространившегося затем в европейских литературах типа «благородного разбойника» (вплоть до пушкинского Дубровского). Он жертва козней своего злого брата (ср. Карл и Франц Моор у Шиллера). Он сын жреца и в юности сам был жрецом. Отличаясь скромностью, он даже не понимал намеков сестры персидского царя, которой он имел несчастье понравиться. Став предводителем разбойников, он сохранил эту черту, влюбленный в Хариклею, захваченную его людьми, он не позволяет себе никаких посягательств на нее и союз с ней мыслит только в форме законного брака, освященного религией, и притом не принудительного, но с согласия Хариклеи. «В Тиамиде есть какая-то кротость», — говорит романист и поясняет: «потому что он знаменитого рода». Хотя его отец, жрец Каласирид, по языку ничем не отличается от греков, и автор романа его устами передает в пространном рассказе прошлое главных героев, Тиамид по-гречески не знает. Несмотря на это, его речи перед разбойниками выдержаны в духе аттической риторики.

Рабов Гелиодор не рисует. Тисба, правда, рабыня, но в романе ей отведена роль легкодоступной женщины (любопытно, что она грамотна — в романе приводится ее письмо). Другая рабыня — старуха Кибела, состоящая в услужении у Арсаки, супруги персидского сатрапа, — признаётся, что в плену ей живется лучше, чем дома. По своим нравственным качествам она стоит еще ниже Тисбы. Ее сын Ахэмен — ему Гелиодор без всякой мотивировки дал царское имя персидской династии — тоже раб, но в романе показан лишь как человек, не останавливающийся ни перед чем из-за любви.

Гелиодор явно чувствует себя в своей среде, когда изображает мелкий обывательский люд. Здесь мы встретим бытовые подробности, свидетельствующие, что это писалось с натуры. Вот перед нами Навсикл, купец из Навкратиса, греческого поселения на берегу Канобского рукава Нила. Несмотря на то что Навсикл из всего стремится и умеет извлечь выгоду, Гелиодор рисует его в теплых тонах: Навсикл гостеприимен, жизнерадостен, даже щедр. Устами одного из персонажей романист называет Навсикла честным, порядочным человеком. Коммерческий принцип Навсикла — не причиняя ущерба другому, обогащаться самому — не вызывает возражений со стороны Гелиодора.

Спускаясь на ступеньку ниже по имущественной лестнице, романист выводит рыбака Тиррена, глуховатого старика грека, при котором живут двое младших сыновей и их кормилица. В своем доме на острове Закинф он сдает комнаты непритязательным постояльцам.

Не только романист чувствует себя «как дома» в такой обывательской среде, но и выведенные им в романе жрецы: они тоже не принадлежат к верхам общества. Египетский жрец Каласирид, благодетель молодой четы, человек высокой вообще нравственности, то и дело морочит людей. Читатель уже склонен назвать его шарлатаном, но это не отвечает замыслу романиста, который простодушно сочетает ничем еще не поколебленную веру с шутливостью и лукавством. Мысль о моральной недопустимости подобных проделок, компрометирующих к тому же религию, еще не возникла в сознании автора, да и его героя. Обращает на себя внимание вообще отсутствие моральной борьбы у персонажей романа: нисколько не задумываясь, героиня бежит от своего приемного отца, герой не останавливается перед похищением жрицы, жрец Каласирид нарушает без всяких угрызений закон гостеприимства по отношению к другому жрецу — Хариклу. Правда, такую «бессовестность» автор стремится объяснить тем, что герои его — и особенно инициатор всех действий Каласирид — свято выполняют волю божества. И тем не менее противоречивый образ Каласирида удался автору.

В духе своей социальной среды пересказывает Гелиодор во вставной повести Кнемона общеизвестную трагедию Еврипида (в этом сказывается учебно-риторические навыки). Основная схема сказания сохранена Гелиодором — у него тот же «треугольник»: отец, сын, мачеха (у Еврипида — Тезей, Ипполит, Федра; у Гелиодора — Аристипп, Кнемон, Демэнета), но действующие лица понижены в ранге: это уже не царственные особы, а семья человека среднего достатка, члена афинского ареопага; мимоходом упоминается, что у него были слуги, иначе говоря — рабы (но не указывается сколько); у его жены имелась молоденькая служанка — рабыня, купленная за деньги. В такую социальную среду перенесен Гелиодором древний миф. Снижены и характеры персонажей: Федра, ничем себя не запятнавшая, пока ее не охватила, против ее воли, страсть к Ипполиту, превращена в «искушенную во всяких пакостях» Демэнету, которая бесстыдно покушается на Кнемона, так что ему приходится от нее отбиваться.

Кнемон отвергает ее исключительно из уважения к своему отцу, вообще же он далеко не невинен и без всяких раздумий вступает в связь со служанкой. От сакрального целомудрия Ипполита, почитателя девственной Артемиды, романист не оставил в Кнемоне ничего. Перед нами подлинный, ничем не прикрашенный быт, с вульгарными сценами побоев, пинков, вторжений в спальни, с флейтистками, опытными в своем другом, далеком от музыки, ремесле. Так травестировано у Гелиодора трагическое сказание о гибели Федры и Ипполита. Впрочем, гелиодоровский «Ипполит» — Кнемон — не погибает, а только терпит разные злоключения, но в конце женится на дочери купца Навсикла.

Романист не побоялся повторить этот же мотив в конце своего романа, несколько видоизменив его: роль Ипполита играет главный герой романа Теаген, подлинно девственный, хотя и влюбленный в Хариклею. Вместо Федры и Демэнеты — разнузданная Арсака, жена персидского сатрапа; она кончает свою жизнь, как и Федра, в петле. Несмотря на различие в остальном, и здесь можно усмотреть софистический навык: по-разному рассказать сходное. Эпизод с Арсакой уже выходит за рамки социальной среды Гелиодора, поэтому вместо подлинного быта в нем романтическая «литературщина»: роскошь дворцов, мрак темниц, евнухи, чаши с ядом и т. д.

Трудности, о которых сам романист, вероятно, и не подозревал, традиционно следуя схеме любовного романа, состояли в том, что ему приходилось провести главных своих героев, молодую чету, через ряд неоднородных ситуаций, то подлинно бытовых, то надуманно-книжных, то фантастически-сказочных. Поэтому герой и героиня в разные моменты проявляют черты характера, которые, с нашей точки зрения, не всегда согласуются, не скрепляются воедино. К этому прибавляется контраст между душевной чистотой героя и героини, их юностью (ей семнадцать лет; ему не больше двадцати) и декламационным языком их речей, наполненных несвежими ухищрениями старческой софистики. Их монологи — сплошные ламентации — сетования, жалобы на свою судьбу (в этом романист уловил национально греческую черту, различимую и у Гомера и в трагедии: «жизнерадостные» греки любили сетовать), они мало говорят друг с другом о чем-нибудь ином. Таково впечатление от их речей. Между тем их зрительное изображение преимущественно дает картины величия, блеска, силы. Правда, во все времена и во всех литературах бывало затруднительно портретирование положительных, идеальных персонажей.

Мы не узнаем у Гелиодора, кто были родители Теагена, то есть какова его социальная принадлежность. Имя «Теаген» романист, можно думать, взял у Павсания, автора «Описания Эллады»; там упоминается, что в священной роще Олимпии была статуя Теагена, трижды увенчанного в Дельфах. Этот Теаген был родом с острова Тасоса, но в Фессалии, во Фтии, он состязался в двойном беге, желая превзойти Ахилла по крайней мере в этом состязании. Гелиодоровский Теаген считает Ахилла своим предком, и романист подает его как второго Ахилла по внешности, которую неоднократно и подробно описывает, резюмируя эти описания в седьмой книге романа: у Теагена сверкающие голубые глаза, кудрявые волосы, его щеки только что опушились золотистым пушком, — словом, это идеал юношеской красоты, в классически греческом вкусе. Но по своему моральному складу Теаген нисколько не похож на гомеровского Ахилла: в нем преобладают черты человека поздней античности, когда интересы личной жизни решительно взяли верх над гражданскими отношениями. Теаген и дан романистом как бы вне общества, изолированно.

Хариклея — также идеальный образ. Она наделена неизъяснимой, божественной красотой: разница между нею и недурной собой Тисбой — все равно что разница между богом и человеком. По замыслу Гелиодора, Хариклея своего рода мудрец, и притом софист. Несмотря на свое эфиопское происхождение и на то, что до семи лет она ни слова не знала по-гречески, в романе она уже вполне гречанка. Воспитанная при храме, в мужском обществе, она научилась «многообразному искусству речи». Часто прибегает Хариклея к выдумке, правда вынужденная к тому крайностью: она придерживается того взгляда, что «хороша порою и ложь, если она, принося пользу произносящим ее, ничем не вредит слушающим». И вот Хариклея выдает Теагена за своего брата, притворно льстит разбойнику, так что он очарован ею, словно сиреной. Вместе с тем она недоверчива: опасается даже грека, который приставлен к ней в качестве стража.

Идеальность Хариклеи оттенена у романиста еще следующим образом: если, кроме Теагена, среди мужских персонажей романа имеются положительные, то среди женских персонажей, до появления в конце романа Персинны, матери Хариклеи, их нет. В самом деле, Демэнета, Тисба, ее подруга Арсиноя, старуха — вызывательница мертвых, Арсака, Кибела (перечисление в том порядке, как они появляются в романе) — все сплошь персонажи в той или иной степени отрицательные. На этом фоне ярче выделяется целомудренная Хариклея.

Когда романист изображал страсть замужней женщины — Демэнеты, Арсаки, — у него были литературные образцы: Федра, Медея; для изображения супружеской верности — Гомер, трагедия, эпизод из «Киропедии» Ксенофонта; для любви молодого человека — новая комедия, александрийская элегия. Но для изображения любви семнадцатилетней девушки, какова Хариклея, стольких образцов не было. Не мудрено, что его влюбленная, но до побега с Теагеном еще скрывающая это, Хариклея похожа на страдающую Федру. Согласно уже имевшемуся штампу греческого романа, любовь возникает с первого взгляда. Из философской литературы в духе платонизма берется и обоснование: души с первой же встречи находят друг друга. Любовь эта на всем протяжении романа — сплошное мученье. Если присмотреться к соотношению, сколько места в романе Гелиодора посвящено описанию любовных переживаний Теагена и Хариклеи, и сколько — всему другому, то можно сделать вывод, что для автора были интереснее картины пестрого мира, полного диковинок и движения, чем однообразная, стабильная любовь героя и героини, не претерпевающая никаких изменений от начала до конца. Теаген и Хариклея играют в романе роль своего рода реактива: стоит им где-нибудь очутиться, их присутствие заставляет окружающих сильнее проявлять свои свойства и наклонности. Можно сказать, что в любовном романе Гелиодора изображена не столько любовь, сколько реакция окружающего мира на любовь молодой четы. Любовь является поводом показать многообразие мира и человечества — это был новый прием, внесенный греческим романом в литературу, совершенно отличный от искусства героической и классической трагедии. Расположить священные воспоминания великого национального прошлого, весь унаследованный реквизит вокруг переживаний молодой четы — это значило исказить историческую перспективу и, в сущности, умалить всё. Но это значило также верно отразить сознание людей поздней античности, эпохи общественного распада.

Роман Гелиодора свидетельствует о наплыве темных, таинственных религиозных представлений, идущих с Востока. Гелиодор даже намекает, что он в этой области знает больше, чем это выражено в его романе. «Да простится нам все сказанное, — говорит он, — и да будут почтены полным молчанием большие таинства» (IX, 10). В эту же эпоху Филострат составил по поручению императрицы Юлии Домны жизнеописание чудотворца Аполлония Тианского. Там, как и у Гелиодора, осуждается магия, занятие нечестивое, но приветствуется теургия. Аполлоний из Египта отправляется в Эфиопию, знакомится там с гимнософистами, выступает против кровавых жертвоприношений (даже такая деталь, гелиодоровский камень пантарб, встречается у Филострата). Однако Гелиодор рационалистичнее Филострата, и для него характерно двоякое объяснение явлений: сверхъестественное и наряду с этим не противоречащее ему естественное. Так, рабыня Арсаки симпатизировала Хариклее, потому что привязалась к ней за время совместной жизни и потому что ее подвигла на то воля божества.

Особую роль играет в романе Аполлон, чья воля, открываемая в сновидениях (сны Харикла и Каласирида) и в оракулах, движет поступками героев. Недаром Теаген и Хариклея выбирают для взаимного опознания пароль «пифиец» и «пифийка», то есть люди, связанные так или иначе с пифийским святилищем. В развязке романа Хариклея перед казнью взывает к Гелиосу: владыке Гелиосу молится и царь Эфиопии.

Романист прямо говорит сам, что божество дало развитие всему действию и привело к созвучию величайшие противоположности. Кровавые жертвоприношения отменяются, герой романа — Теаген — получает сан жреца Аполлона. Весь роман Гелиодора стоит под знаком Гелиоса. Но романист прямо говорит, что Аполлон — это то же самое, что Гелиос. Это характерно для эпохи, когда жил Гелиодор. Аполлон — бог света и духовных озарений — занял в то время одно из центральных мест в культе и религиозном мировоззрении.

Роман Гелиодора входит в эту линию преимущественного культа солнца. Аполлон, почитаемый в Дельфах, — это Гелиос, почитаемый в Эмесе и в Мерое. Аполлон ведет ход драмы, Гелиос ее увенчивает в своей любимой стране — в Эфиопии. Слова «грек» («эллин») «греческий» («эллинский»), так подчеркнуто употребляемые Гелиодором в его романе, означали в эпоху борьбы религий не только национально-языковую принадлежность, но и религиозную (по христианской терминологии — «язычник»). Роман Гелиодора, следовательно, в свое время воспринимался как полемически заостренный, с определенно направленной «эллинской» тенденцией.

В дошедших до нас средневековых, восходящих к античности, рукописях романа имеется в самом конце приписка: «Такое завершение получила эфиопская повесть о Теагене и Хариклее. Ее сочинил муж финикиянин из Эмесы, из рода Гелиоса, сын Теодосия Гелиодор. Достигла конца книга Гелиодора». Это единственное «биографическое свидетельство», которое мы имеем о Гелиодоре. Вряд ли оно исходит от самого автора — это было мало принято тогда; вероятно, приписка была сделана переписчиком, притом с какою-то целью. В самом деле: автор романа обозначен в ней как «муж финикиянин» (анер фойникс). Слово «муж» («человек») прибавлено, как можно думать, для того, чтобы «фойникс» не было принято за собственное имя (по Филострату, так звали одного из видных софистов, а по Гомеру — воспитателя Ахилла), или за иносказание (мифологический феникс, возрождающийся из пепла и огня), а «финикиец» не обязательно понимать в смысле указания на национальность. Роман, проникнутый, как мы видели, горделивым греческим самосознанием, мог быть написан только греком, а «финикиец» могло означать, что он уроженец римской провинции Сирия-Финикия: автор приписки следом за словом «финикиец» спешит указать, что Гелиодор был «финикиец» не из какого-нибудь глухого места, а из Эмесы — города, как известно, совершенно эллинизированного, с преимущественно греческим населением. Эмеса славилась своим храмом Гелиоса и играми, справлявшимися в честь солнечного божества. Эмесский жрец Гелиоса — Гелиогабал стал императором. Эмеса же была родиной Александра Севера.

Согласно приписке к роману, оказывается, его автор происходил не много не мало, как из рода Гелиоса; отца его звали Теодосий (Богоданный), а он сам носил имя Гелиодор, то есть Солнцедар, что очень похоже на псевдоним.

Тенденция приписки очевидна: автора романа она выдвигает как земляка высокопоставленных особ, в какой-то мере причастного, как и они, к преимущественному почитанию Гелиоса. Все это имело политический смысл при Северах и позволяет отнести роман именно к их эпохе, то есть к первой четверти III века н. э., что вполне согласуется и с внутренними признаками самого романа.

3

Можно с несомненностью полагать, что роман Гелиодора много читался в свое время, хотя прямых свидетельств об этом до нас не дошло. Популярность подобного рода романов в поздние века античности и на ее исходе подтверждается наличием их влияния в таких литературных памятниках, как греческие жития святых. Они составлялись людьми малообразованными, и в них очевидны следы романов, даже и любовных. Применительно к Гелиодору легко себе представить переход от романа к житию: ведь Теаген и Хариклея сущие мученики, их гнал и преследовал окружающий злой мир, но они своей неколебимой верностью все же стяжали себе венец — у Гелиодора венец брачный. Стоит заменить их взаимную страсть отношениями учителя и его последовательницы, — и получатся страстотерпцы идейные. Впрочем, и у Гелиодора дается скорее идея любви, чем ее конкретизация.

В византийскую эпоху роман Гелиодора высоко ценился, и вокруг его автора постепенно складывалась легенда: изобразитель чистой, целомудренной любви должен был стать христианином, несмотря на все свое «эллинство». Нельзя отвергать для эпохи Гелиодора психологическую возможность обращения приверженца Солнца — Гелиоса к новой религии, в которой понятие света также нашло свое применение. Церковный историк V века Сократ сообщает, что Гелиодор «епископ города Трикки в Фессалии (вспомним, что Теаген, герой романа Гелиодора, был фессалиец), тот самый, что в юности написал любовный роман под заглавием «Эфиопика», ввел целибат в своей епархии». В VII веке Максим Исповедник взял из романа Гелиодора — вероятно, не непосредственно, а через античные гномологии (сборники сентенций) — немало назидательных изречений для своего сочинения «О любви четыреста глав». Затем более столетия не встречается упоминаний о Гелиодоре. В IX веке константинопольский патриарх Фотий, образованнейший человек своего времени, автор труда «Мириобиблион» (то есть «Несчетное многокнижие»), где он излагает содержание и дает анализ двухсот восьмидесяти произведений греческой литературы, касаясь биографии Гелиодора, замечает мимоходом: «Уверяют, что Гелиодор достиг епископского сана», но посвящает свое внимание композиции книги: начало этого романа, по его словам, похоже на свернувшихся змей — так образно передает Фотий свое впечатление от кольцеобразного построения фабулы. Он же отмечает сходство композиции романа с гомеровскими поэмами. Фотий может служить примером ученого прочтения романа Гелиодора. Между тем Гелиодор имел хождение и в среде безыменных читателей, там, где создавался фольклорный византийский эпос: в поэме о Дигенисе Акрите, сложившейся к X веку, есть отзвуки Гелиодора. Легенда стала приписывать Гелиодору и сочинение по военному делу, и стихотворный трактат по алхимии. Чрезвычайный успех имел Гелиодор в эпоху византийского Возрождения (с XI века); тогда писатель-эрудит, прямой наследник «второй софистики», Михаил Пселл дал сравнительную характеристику романов Гелиодора и Ахилла Татия, а Филипп Философ, уже в XII веке, переносясь мысленно в далекую «эллинскую» Грецию, рисует картину, как в преддверии храма Афродиты собрались любители словесности и стали читать книгу о Хариклее. Большинство ругало ее, и философу пришлось объяснить им, что в этой книге «вода фабулы смешана с вином умозрения», — он дает аллегорическое и мистическое истолкование романа.

В XIV столетии историк Никифор Каллист, повторяя сведения о Гелиодоре, заимствованные из церковной истории Сократа, дополняет их следующим известием, без указания источника: местный синод, находя, что чтение книги Гелиодора соблазнительно действует на молодежь, потребовал от Гелиодора одно из двух — или предать сожжению свой роман, или отказаться от священнослужения; Гелиодор предпочел второе.

Так сформировалась на протяжении тысячелетия легенда о Гелиодоре. Это тоже своего рода роман с драматическим конфликтом в финале: требование церковных властей несовместимы с призванием поэта — он жертвует своим благополучием ради творчества.

В большинстве византийских свидетельств роман Гелиодора называется сокращенно по имени героини — «Хариклея», и имя автора часто вытесняется им. Так приводятся цитаты из романа в византийских «Мелиссах», сборниках изречений. Героиня романа заслоняет автора — это характерно для эпохи. В одном списке XV века вслед за текстом романа переписчик поместил стихотворение — свое собственное или неизвестного автора, — выражающее эмоции читателя. Оно кончается следующими строками, обращенными к героине романа и напоминающими церковные акафисты: «…люблю, о дева, целомудрие твое, || Твое, о дева, человеколюбие, || Люблю тебя, о дева, я за здравый смысл, || За стойкость и благоразумие || И к жениху чистосердечную любовь».

Благодаря своей популярности роман Гелиодора дошел до нас в большом количестве рукописей — их насчитывают до двадцати двух. Три наиболее древних списка восходят к XI и XII столетиям, свыше полутора десятка — к XIII-XVI векам; имеются списки XVI-XVII веков, то есть относящиеся ко времени уже после выхода в свет печатных изданий.

Первое печатное издание Гелиодора было сделано по так называемому Кодексу Монацензис XIV века, имеющему в конце пометку, что он вывезен из Константинополя. То был один из двух списков романа Гелиодора, доставленных в те годы в Европу «отцом греческой учености» на Западе Константином Ласкарисом, который, после взятия Константинополя турками, нашел прибежище во Флоренции и служил посредником при переговорах Лоренцо Медичи с султаном Баязетом II относительно приобретения греческих рукописей.

Спасенная Ласкарисом рукопись романа Гелиодора была приобретена венгерским королем Матвеем Корвином, ценителем гуманитарных знаний, но в 1526 году и столица Венгрии, город Офен (Буда), был занят турками. Накануне падения город подвергся разграблению. Один из солдат отступающей бранденбургской армии похитил из королевской библиотеки рукопись, соблазнившись ее богатым видом, и привез в Нюрнберг для продажи. Солдат, конечно, не знал по-гречески и не подозревал о ее содержании, но — и это характерно для Эпохи Возрождения и гуманизма — он уже понимал, что древние рукописи высоко ценятся. В Нюрнберге рукопись купил у него Винцентий Опсопеус (Гейднекер), переводчик греческих авторов на латинский язык, причастный к кругу Виллибальда Пиркгеймера, друга и покровителя Альбрехта Дюрера. Издание Опсопеуса вышло в Базеле в 1534 году.

В течение XVI столетия вышло пять изданий на греческом или на латинском языке; в XVII веке — семь; в XVIII — четыре.

Латинский перевод был необходим, чтобы Гелиодор вошел в культурный обиход латинского Запада, но любопытно, что он был выполнен представителем Восточной Европы, славянином. Латинское издание Гелиодора появилось без греческого текста в 1552 году и снабжено посвящением польскому королю Сигизмунду Августу.

Посвящение написано, как там указано, в наследственной вотчине Варшавице. Подпись: Станислав Варшавицкий. Вслед за посвящением помещено письмо Филиппа Меланхтона, сподвижника Лютера, к базельскому издателю Иоганну Опорину. Меланхтон хвалит роман и одобрительно отзывается о польском рыцаре, его переводчике.

Последовавшее через четыре года переиздание латинского перевода (Антверпен, 1556) сделано уже не в неудобном большом формате, а в шестнадцатую долю листа. Это показывает, что роман пришелся по вкусу ренессансным кавалерам и дамам: приняв изящную форму карманного издания, он мог появиться и в светском обществе. Чтение на латинском языке не было тогда редкостью среди образованных людей.

Широкая известность и европейская слава романа Гелиодора началась со времени появления ставшего классическим французского перевода 1549 года (четыре переиздания до 1583 года), выполненного Амьо, впоследствии знаменитым переводчиком Плутарха. В XVI веке появилось пятнадцать изданий Гелиодора на французском языке; на английском — пять (первым был перевод Томаса Андердауна в 1569 году); на немецком — четыре; на итальянском — девять, на испанском — два. Иначе говоря, в XVI веке было тридцать пять изданий Гелиодора на новых языках, то есть роман переиздавался примерно каждые три года. Среди этих изданий были и попытки стихотворного переложения романа или некоторой его части (по-английски в 1531 году, по-итальянски в 1557 году). В XVII веке роман выдержал двадцать восемь изданий, в том числе уже и на польском (1606 г., в Вильне), голландском (1659) и на датском (1650), В XVIII веке — восемнадцать изданий (на венгерском — 1700 г.). Эти цифры свидетельствуют о необыкновенной популярности романа.

Одновременно с переводами роман Гелиодора, в отдельных своих мотивах и эпизодах, в переделках или в цитатах, стал входить в европейские литературы. Если у Рабле Пантагрюэль «с греческим текстом Гелиодора в руках задремал» — это по замыслу автора, не означало, что Гелиодор скучен, но служило лишь для насмешливой характеристики Пантагрюэля: «Он гораздо скорее засыпал с книгой в руках, нежели без нее» (IV, 43). Монтень в своих «Опытах» (т. II, гл. VIII) коснулся легенды о Гелиодоре и высказал свое мнение о его романе: «Гелиодор, добрейший епископ города Трикки, предпочел лишиться своего почтенного сана, доходов и всего связанного с его высокой должностью, чем отречься от своей дочери, которая жива и хороша еще поныне, хотя для дочери церкви, для дочери священнослужителя она и несколько вольна и чересчур занята любовными похождениями».

Торквато Тассо так отзывался о достоинствах романа Гелиодора: «Заставить слушателя недоумевать, между тем как автор переходит от смутного к определенному… одна из причин, почему нам так нравится Гелиодор». В «Освобожденном Иерусалиме» (XII, 21-25) Тассо воспользовался гелиодоровской версией рождения белого ребенка от чернокожих родителей: в его поэме эфиопская царица, будучи беременной, имела перед глазами картину, на которой была изображена дева, сверкающая белизной; боясь ревнивых подозрений супруга, царица подменила родившуюся дочь — Клоринду — черным младенцем.

В Англии Гелиодор появился в XVI веке сперва в пересказе, затем в переводе.

Что ситуации гелиодоровского романа были хорошо известны, показывает одна ссылка у Шекспира. В комедии «Двенадцатая ночь» (около 1600 года) герцог Орсино говорит:

Быть может, должен мне служить примером

Египетский пират, что перед смертью

Хотел убить любимую? Ведь ревность

Порой в своих порывах благородна.

(Акт V, сцена I)

Здесь имеется в виду гелиодоровский Тиамид. Мимоходом сделанная ссылка не могла бы иметь места, если бы драматург не предполагал, что она будет понята — подхвачена — театральной публикой.

Случаи упоминания и освоения Гелиодора в XVI веке разнохарактерны и не связаны непременно с романом, как с литературным жанром.

В XVII веке картина меняется: стали сопоставлять средневековые рыцарские сказания и греческие повести, из всего античного наследия ближе всего подходившее к тому, что на Западе называлось романами, то есть повествования на романском, народном, языке в отличие от ученой латыни. Название «роман» было перенесено и на тематически аналогичные произведения греческой литературы, при этом не считались с получающимся языковым противоречием и анахронизмом: в эпоху древних греков еще не существовало ни романских народностей, ни их языков. Не предусмотренная античными теоретиками развлекательная беллетристика, хотя бы и античная, встречала и в новое время осуждение, — например, Сервантес сближает рыцарские романы с «Милетскими сказами», которые он называет нелепыми. И тем не менее роману Гелиодора Сервантес дает высокую оценку по следующим соображениям: «Произведения, основанные на вымысле, — говорит он, — надлежит писать так, чтобы, упрощая невероятности, сглаживая преувеличения и приковывая внимание, они изумляли, захватывали, восхищали и развлекали… Но всего этого не может достигнуть тот, кто избегает правдоподобия и подражания природе, а в них-то и заключается совершенство произведения („Дон-Кихот“ ч. I, гл. 47). Все эти требования Сервантес находил выполненными в романе Гелиодора сравнительно с волшебными рыцарскими романами. В посвящении II тома „Дон-Кихота“ автор сообщал читателю, что через несколько месяцев он закончит свой следующий роман — „Персилес“. О нем же говорил Сервантес и в „Прологе к читателю“ своих „Назидательных новелл“: „Обещаю… выпустить „Странствия Персилеса“ — книгу, посмевшую соперничать в Гелиодором, если только за подобную дерзость ей не придется по платиться головой“. Итак, Гелиодор — вот кто признается величайшим авторитетом в области романа. Ему-то и подражал Сервантес в своем последнем романе „Странствия Персилеса и Сихизмунды. Северная повесть“, вышедшем уже после смерти автора в 1617 году.

Здесь многое в самом деле похоже на Гелиодора: пираты, вожди дикого племени, убивающие друг друга из-за страсти и ревности, повар на острове, пещера и т. п.

Французский роман 20-х годов XVII века широко применял сюжетную канву и ситуации греческого романа, и в частности, Гелиодора. Это заметно в пасторальном романе «Астрея» Оноре д'Юрфе 1624 года (там выведен прекрасный пастух Селадон, чье имя употребляется и до сих пор как нарицательное). Роман вызвал критику со стороны Сореля («Причудливый пастух», 1628), однако возражения вызывали не гелиодоровские мотивы романа, а его «пастушеская» сторона. Сорель высказал сомнения относительно того, что Гелиодор был епископом и вообще отошел от своей эллинской веры.

«Африканская история о Клеомеде и Софонисбе» Де Герзана (1627), «Поликсандр» Гомбервилля (1647), десятитомная «Кассандра» Лакальпренеда (1642) полны реминисценций из Гелиодора. В «Клелии» Скюдери выступает Теаген, произнесенный на французский лад — Теажен. А в предисловии к своему знаменитому роману «Артамен, или Великий Кир» (1649) писательница прямо заявляет, что «всем обязана бессмертному Гелиодору и великому д'Юрфе: это единственные мастера, коим я подражаю, и только им и следует подражать; кто сойдет с их пути, наверняка заблудится». Лафонтен в своих стихах также высоко ставил Гелиодора. Хотя роман как жанр не признавался теоретиками французского классицизма, однако романы получили среди читателей такое распространение, что их нельзя уже было игнорировать. Появляется исследование Гюэ «О происхождении романов» (1670); там говорится, что если Гомер источник стихотворной поэзии, то для художественной прозы такое же значение имеет Гелиодор.

Освоение Гелиодора французским романом этой эпохи было его искажением. Французский галантный роман был детищем высшего общества, выражал его понятия и вкусы. Между тем греческий роман, в том числе и Гелиодор, возник в сфере низовой античной литературы. С изменением своего «социального положения» роман Гелиодора деформировался: были нажаты педали и поставлены акценты на тех моментах романа Гелиодора, которые у него не были главными, напротив, все, что противоречило условным приличиям французского придворного круга, устранялось, как слишком «античное». Гелиодоровская Хариклея потеет, царапает себе щеку под ухом — это совершенно немыслимо для героини французского романа. Все бытовое, что все-таки имелось у Гелиодора, опускалось, как слишком низкое. Сохранялись, собственно говоря, лишь сюжетные ситуации и композиционные приемы. Вследствие их частого повторения получался однообразный штамп. Громкая слава Гелиодора в ту эпоху могла дорого обойтись ему: этому «выходцу из низов» грозила опасность потерять всякую непосредственность, свежесть первых находок какого-либо приема повествования; он мог затеряться в толпе своих подражателей. Этого, однако, не случилось: Гелиодор пережил крушение французского галантного романа, оставшись ценным памятником поздней античности, тогда как французские романы, присваивавшие его себе и вместе с собою увлекавшие его в небытие, справедливо были преданы забвению и не вошли в культурный багаж современного человечества.

Театральность некоторых эпизодов романа Гелиодора и частое употребление им театральных терминов, естественно, могли навести на мысль инсценировать его роман. Переработки появляются прежде всего в виде пьес на латинском языке. Однако и великий испанский театр не миновал Гелиодора. У Монтальвана и у Кальдерона (1644) имеются одноименные пьесы «Сыновья фортуны», в которых явно знакомство с Гелиодором. Больше всего Гелиодор отразился во французской драматургии. Арди, считавшийся до Корнеля первым трагиком своего века, выкроил из романа Гелиодора целых восемь пьес. В 20-е годы XVII века популярностью пользовалась особенно его пьеса «Чистая любовь Теажена и Шариклеи».

В особом отношении к Гелиодору стоял Расин. Его биограф рассказывает, что Расин, находясь еще в коллеже, случайно нашел греческий роман о Теагене и Хариклее. Он с жадностью читал его, пока наставник не отнял у него книгу и не бросил ее в огонь. Расин достал другой экземпляр, который подвергся той же участи, что заставило его приобрести себе третий; чтобы не бояться запретов, он выучил книгу наизусть, затем принес ее наставнику и сказал: «Вы можете и эту сжечь, как я остальные». Анекдотичность этого рассказа очевидна: невозможно выучить наизусть роман такого объема, но не подлежит сомнению, что Расин с юных лет хорошо ознакомился с романом Гелиодора (юношеская трагедия Расина, впоследствии им уничтоженная, имела сюжетом любовь Теагена и Хариклеи) и не мог забыть его всю свою жизнь (Баязет — Теаген; Роксана — Арсака и т. п.). Гелиодоровское сопоставление огня буквального с «огнем в сердце» (см. стр. 332) дало известный стих в «Андромахе» Расина.

Впрочем, риторическая обработка способа выражения мысли, свойственная не одному Гелиодору, но всему течению второй софистики, усугубившему и развившему стилистические явления, возникшие еще и в классический период греческой словесности, нашла благодатную почву в новых европейских литературах, в Италии уже с XV века, в остальной Европе несколько позже. В эпоху Ренессанса и литераторы, и просто светские люди считали признаком утонченности и хорошего слога отточенность речи, игру слов, антитетичное построение фразы и т. п. (так называемые кончетти).

В России греческий роман становится известным в XVIII веке. До появления собственных переводов русская литература уже пробовала освоить характер греческого романа через западноевропейские авантюрные романы. Так, в романе Федора Эмина «Награжденная постоянность, или Приключения Лизарка и Сарманды», 4 части, СПб. 1764, имеется весь аппарат Гелиодора: морские разбойники, тюремное заключение, смертный приговор, осада города и взятие его приступом и т. п. Действие происходит частью в Египте, упомянуты такие города, как Мемфис, Элиополь (то есть Гелиополь).

Первый русский перевод романа Гелиодора был выпущен в течение десяти лет в 70-е годы XVIII века под следующим заголовком: «Образ невинной любви, или Странные приключения эфиопской царевны Хариклеи и Феагена Фессалянина» сочинены на греческом языке Илиодором Емесейским, а с Латинского на Российский переведены коллежским регистратором Иваном Мошковым. Часть первая, в Санкт-Петербурге, при Императорской Академии наук, 1769 года (259 страниц); часть вторая 1779 года (248 страниц).

Кроме Гелиодора, Мошков в дальнейшем перевел с латинского две книги авторов нового времени, касающиеся «гражданского правления», что характеризует его интересы. Дослужился Мошков до должности прокурора Верхней расправы новгородского наместничества. Переводя с латинского, Мошков заглядывал и в греческий подлинник, имея некоторые сведения в греческом языке. При переводе Мошков подгонял свой слог к фразеологии галантных романов. Действующие лица романа Гелиодора обращаются у него друг к другу на «вы», лишь изредка сбиваясь на «ты», например: «О дражайшая! В желаемом ли здравии находитесь? Или и вы так же, как и я, чувствуете печальное приключение сего побоища?.. Образ и тень ваша мне, умирающему, подают великую отраду!» Девица на то: «Все мое блаженство в тебе единственно находится». В переводе Мошкова даже богу говорят «вы»: «О великий Аполлон! долго ли вам так жестоко нас наказывать? Скоро ли прекратите гнев свой?» У Мошкова встречается и «рыцарь» для передачи греческого «герой». Несмотря на тенденцию Мошкова устранить из своего языка все «подлое», русская крепостная действительность брала свое, так что у него встречаются такие выражения, как: «девка принесла зажженную свечу» или «простой народ».

Кроме перевода Мошкова, Гелиодору суждено было появиться на русском языке еще и в другом обличье — в виде вольного переложения: «Феаген и Смарагда, африканская повесть, или Удивительные приключения и опасные путешествия двух любовников, кои по преодолении всех противностей злобствующего рока наконец достигли желанного предмета. Перевел с французского К. К. Рембовский. С указного дозволения. В Москве. Печатано в типографии при театре у Хр. Клаудiя 1787 года».

Здесь изменена композиция романа: знаменитое гелиодоровское введение читателя в гущу событий (начало первой книги) оказалось уже на 50-й странице романа. Имя гелиодоровской героини Хариклеи оставило отзвук в имени жреца Харикла, приемного отца героини, как и у Гелиодора, но ее зовут Смарагдой. Несмотря на то, что действие происходит во времена Артаксеркса и, частью, среди эфиопов (отсюда подзаголовок «африканская повесть») роман носит западноевропейский рыцарский колорит. Появление после перевода Гелиодора подобной «африканской» повести наглядно показывает, что в общем ходе русской литературной жизни греческий роман тяготел к низовой литературе, что и соответствовало его исходному положению в эпоху его зарождения.

Таким предстает нам Гелиодор, отягощенный напластованием веков. В истории европейского романа Гелиодор занимает исключительно видное место. Когда говорят о воздействии греческого романа на формирование новоевропейского романа, то речь идет, собственно, о Гелиодоре: Ахилл Татий, по своему сходству с ним и меньшей значительности, играл роль его причудливого спутника, а Лонг мог влиять лишь в ограниченной сфере пасторали, первые же издания Ксенофонта Эфесского (1723) и Харитона (1750) приходятся на время, когда европейский роман уже достиг высокого развития. Интерес романистов переместился на анализ становления характеров и, в связи с этим, изображение отношений личности и общества; потому сюжетная схема авантюрно-любовных злоключений была отвергнута высокой литературой и опустилась в низы развлекательной беллетристики.

Историко-литературная оценка романа Гелиодора может разойтись с эстетической. Роман — единственный жанр, где новые литературы явно превосходят античность. Если подходить к Гелиодору с точки зрения европейского и, в частности, русского романа XIX века, нельзя не заметить изношенности, обветшалости, исчерпанности встречающихся у Гелиодора средств искусства. Однако за Гелиодором во многом остается заслуга первых заявок и до него небывалых открытий: своего рода Колумб романа, он правил к еще неведомым далям. Эстетически Гелиодор до сих пор сохранил большую ценность, чем очень многие повести XVIII и даже XIX века, вызывающие у современного читателя улыбку своей наивностью. Гелиодора здесь спасает то, что это роман не старомодный, а древний. Трудно воспринять всерьез, скажем, автомобиль модели начала нашего столетия или керосиновую лампу середины прошлого века, но никто не улыбнется над древней колесницей или античным светильником.

Познавательное значение романа Гелиодора для истории литературной техники не должно заслонять его ценности как культурно-исторического источника. Читая Гелиодора, мы знакомимся со взглядами, верованиями, представлениями людей на закате античного мира — в этом отношении он заслуживает полного доверия. Наконец — и это будет всего более соответствовать авторскому замыслу — повесть Гелиодора может быть воспринята просто как занимательное чтение о далеких странах, далеких времен и о победе солнечного начала.

А. ЕГУНОВ

ЭФИОПИКА, ИЛИ ТЕАГЕН И ХАРИКЛЕЯ
ГЕЛИОДОР
КНИГА ПЕРВАЯ

День едва улыбался, и солнце своими лучами озаряло только вершины гор, когда какие-то люди, вооруженные по-разбойничьи, приостановились немного на перевале через возвышенность у впадения Нила, близ устья, называемого Геракловым[2], и окинули взором простирающееся перед ними море. Сперва они бросили взгляд вдаль, но море не обещало никакой добычи разбойникам; ничего там не было видно. Тогда привлекло их зрелище ближнего побережья, а было там вот что: у берега на причалах стояло грузовое судно, людей лишенное, товарами переполненное — об этом можно было судить даже издали, так как его тяжесть вытесняла воду до третьего корабельного пояса. А побережье было покрыто телами только что сраженных — одни уже умерли, другие, полумертвые, еще корчились, и это доказывало, что битва прекратилась недавно. И не только признаки битвы виднелись, но примешивались сюда и жалостные остатки злосчастного пира, кончившегося битвой: столы, то еще уставленные яствами, то поваленные на землю, — и руки умирающих все еще хватались за них, для некоторых они были вместо оружия в бою, ведь без подготовки завязалась битва, — то укрывавшие забравшихся под них людей, которые надеялись там спастись; опрокинутые чаши, выпавшие из рук тех, кто пил из них, и тех, кто пользовался ими вместо камней. Внезапность бедствия заставила по-новому применить их и научила пользоваться чашами, как метательными снарядами. Повержены были — кто секирой пораненный, кто пораженный камнем, поднятым тут же на берегу; тот дубиною сбитый, этот — головней опаленный или иным оружием убитый, но большинство пало от стрел: кто-то стрелял из лука.

Бесчисленные образы уготовало на малом пространстве божество, осквернив вино кровью и восставив войну среди пиров, соединив воедино пиршества и убийства, возлияния и заклания и показав египетским разбойникам такое зрелище.

С горы, где стояли они как зрители, разбойники не могли понять этой сцены; перед ними были погибшие, но нигде не заметно было победивших. Они видели блестящую победу и незахваченную добычу, одинокий корабль, безлюдный, но невредимый, словно охраняемый многими стражами и мирно покачивавшийся на волнах. Хотя разбойники и недоумевали, что значит все происшедшее, однако, помышляя о наживе и считая, что победа досталась им, они ринулись на добычу.

Уже были они не так далеко от корабля и трупов, когда вдруг увидели зрелище, еще более странное. На скале сидела девушка красоты столь необычайной, что ее можно было принять за богиню. Она тяжко страдала от того, что ее окружало, но все еще гордым благородством дышала. Лавр вокруг ее головы обвивался, колчан с плеч спускался, левое плечо она на лук опирала, но рука безвольно повисала. На правое колено облокотилась она другой рукой, пальцами щеки касалась; потупившись, девушка смотрела на какого-то, лежавшего перед нею, юношу, и голова ее была недвижима.

А тот, изнемогая от ран, видимо, понемногу приходил в себя, словно пробуждаясь от глубокого сна — почти что смерти, — но и тут он цвел мужественной красотой, и его щеки, обагренные стекающей кровью, блистали белизной еще больше. От мук смыкались его глаза, но вид девушки привлекал их к себе, и это заставляло глаза смотреть — ведь на нее они глядели.

Собрав все силы и глубоко вздохнув, юноша заговорил слабым голосом:

— Сладостная, действительно ли ты спаслась или, став жертвой битвы, ты и после смерти не в силах покинуть меня, и призрак твой, душа твоя, следует за моей участью?

— В тебе, — отвечала девушка, — мое спасение и гибель. Ты видишь вот это, — тут она указала на меч у своих колен, — до сих пор он бездействовал — его удерживало твое дыхание.

С этими словами она вскочила с камня, а разбойники, находившиеся на горе, пораженные изумлением и ужасом, словно ударами молний, попрятались кто куда в кустарник, потому что девушка, выпрямившись, показалась им как-то выше ростом и божественной, — так при внезапном движении зазвенели ее стрелы[3], так сверкала на солнце ее златотканая одежда, так неистово[4] развевались под венком ее волосы, широко рассыпаясь по спине. Все это устрашило разбойников, но еще больше, чем это зрелище, пугала их непонятность происходящего. И одни говорили, что это некая богиня — Артемида или местная Изида[5], другие — что это жрица, приведенная в неистовство каким-нибудь богом, и что ее делом было убийство всех тех, чьи трупы во множестве они видели. Так судили разбойники, но они еще не знали истины.

Девушка внезапно бросилась к юноше и, прильнув к нему, плакала, целовала, отирала кровь, рыдала, сама не верила, что его обнимает. Видя это, египтяне изменили свое мнение и решили другое.

— Могут ли быть такими поступки богини? — говорили они. — Может ли божество с такою страстью целовать мертвое тело?

Подбадривая друг друга, разбойники говорили, что надо быть смелее, подойти поближе и все разузнать наверное.

И вот, собравшись с духом, они сбегают вниз и застают девушку еще склоненною над ранами юноши; приостановившись позади нее, разбойники не отважились ничего ни сказать, ни предпринять. Когда раздался шум и тень от них пала девушке на глаза, она подняла голову, увидала разбойников и снова поникла, нисколько не удивившись необычному цвету их кожи и разбойничьему виду их вооружения. Она вся отдалась уходу за лежащим.

Так сильное страдание и подлинная любовь пренебрегают всем, что привходит извне — и горестным и сладостным, — и заставляют душу видеть и принимать лишь то, что она любит.

Когда разбойники, обойдя кругом, встали прямо перед нею и, по-видимому, готовились предпринять что-то, девушка снова подняла голову и, увидав людей, цветом черных[6], свирепых видом, промолвила:

— Если вы призраки павших, то нет у вас права тревожить меня; ведь большинство из вас погибло от руки друг друга; а если кто и от моих рук пал, то лишь по закону защиты и возмездия за наглость покушения на мое целомудрие. Если же вы из числа живущих, то, думается мне, разбойничью жизнь вы ведете и кстати пришли сюда: освободите нас от обступивших нас страданий — убийством завершите действо[7] о нас.

Так, словно в трагедии, восклицала девушка, а разбойники, не в силах понять ничего из сказанного, оставили их обоих в прежнем положении, приставив к ним мощную стражу — их же собственное бессилие, а сами бросились к кораблю выгружать товары. Было там много разных вещей, но они всё оставили без внимания, лишь, сколько сил хватило, набрали золота, серебра, многоцветных камней и шелковых[8] одежд. Когда разбойники решили, что забрали довольно, — а нашлось всего столько, что можно было насытить даже и разбойничью жадность, — они сложили добычу на берегу и принялись делить ее на удобные для переноски части, при разделе пренебрегая ценностью каждой захваченной вещи и лишь об одинаковой тяжести заботясь. А с девушкой и юношей они собирались что-нибудь сделать потом.

Тем временем появляется вторая толпа разбойников, с двумя всадниками во главе отряда. Увидав их, первые и не пытались сопротивляться, не забрали с собой ничего из добычи, но со всех ног бросились бежать, чтобы только не подвергнуться преследованию: их было человек десять, а наступавших заметили они втрое больше.

Девушка, хотя еще никем не схваченная, уже во второй раз попадала в плен, а разбойники, хоть и очень спешили приступить к разграблению, остановились, не понимая, что они видят перед собою, и пораженные изумлением. Они думали, что все эти многочисленные убийства совершены первыми разбойниками. Видя девушку в чужеземном и приметном одеянии, пренебрегавшую грозящими ей ужасами, словно их вовсе и не было, и лишь ранами юноши всецело озабоченную, его страданиями, как своими собственными, измученную, эти разбойники тоже были изумлены ее красотой и мужеством, а юноше, даже израненному, дивились: такой красивый и такой рослый лежал он там, понемногу приходя в себя и принимая свой обычный облик.

Наконец предводитель разбойников приблизился, наложил свою руку на девушку, велел ей встать и следовать за собой. Она, не понимая его слов, но догадавшись о смысле приказания, влекла за собой юношу, который, впрочем, и сам не отпускал ее. Девушка, приставив меч к груди, грозила заколоть себя, если не уведут их обоих вместе. И вот предводитель, поняв кое-что из ее слов, но больше из движений, а кроме того, ожидая, что юноша, если его спасти, будет им соучастником в самых важных делах, велел слезть с коня своему щитоносцу, слез сам и посадил пленников на коней. Разбойникам он приказал собрать добычу и следовать за пленниками, а сам, пеший, бежал с ними рядом и следил, чтобы они не упали.

То, что совершалось, походило на прославление; казалось, властитель исполняет рабскую службу и победитель предпочитает прислуживать побежденным.

Так благородная внешность и красота умеют подчинить даже разбойничий нрав и победить самых грубых людей.

Пройдя около двух стадиев вдоль берега, разбойники свернули с пути и пошли всё в гору, оставив море справа; с трудом перевалив через хребет, они направились прямо к озеру, расположенному по другую сторону гор, и вот что это было за озеро: Воловьим пастбищем называется у египтян вся эта местность. Это земляная впадина, она принимает выходящие из берегов воды Нила и образует озеро — в середине глубина бездонная, а по краям переходит оно в болото. Ведь что для морей побережье, то болота бывают для озер. Среди них расположен весь стан египетских разбойников; одни устраивают себе шалаши на тех клочках земли, что возвышаются над водою, другие проводят жизнь на судах, которые им служат и кораблем и жильем. На судах им женщины шерсть прядут, на судах и рожают. Если родится ребенок, сперва питают его материнским молоком, а затем озерной рыбой, высушенной на солнце. Когда же замечают, что ребеночек хочет ползать, привязывают его за лодыжки ремнем такой длины, что он позволяет ему добраться только до края судна или хижины, и таким образом оковы на ногах становятся небывалым руководителем ребенка.

В этом племени волопасов человек родится на озере и вскормлен им, и считает своей родиной озеро, которое может к тому же служить для разбойников мощным оплотом. Поэтому и стекается туда такой люд, и все они пользуются водой вместо крепостной стены, за густым болотным тростником укрываются, как за валом. Разбойники проложили извилистые тропинки, запутанные, со многими поворотами, но очень легкие и удобные для них самих, так как они их знают. Для всех же остальных людей разбойники сделали их непроходимыми, устроив себе надежнейшее убежище, чтобы не страдать от набегов. Вот какого рода это озеро и живущие в нем волопасы.

Уже солнце склонялось к закату, когда прибыли к озеру предводитель разбойников и его спутники. Они ссадили юношу и девушку с коней и стали складывать добычу на суда. Появилась огромная толпа оставшихся дома разбойников: вылезали один за другим из разных мест болота, сбегались отовсюду и, встречаясь с предводителем, принимали его, словно своего царя. Видя великое множество добычи и замечая божественную красоту девушки, разбойники думали, что святилища или богатые золотом храмы ограблены их товарищами по ремеслу и что похищена, кроме того, сама жрица; или предполагали по своей дикости при виде девушки, что унесен и сам одушевленный кумир богини. Всячески прославляя заслуги предводителя, разбойники проводили его к его обиталищу.

Это был островок, вдали от остальных, отведенный для жилья ему одному с немногими его близкими. Прибыв туда, предводитель приказал толпе отправиться по домам и велел всем прийти к нему на следующий день, а сам остался с немногими обычными своими приближенными, быстро накормил их ужином и сам принял в нем участие. Затем он передал юношу и девушку молодому эллину, незадолго до того попавшему в плен к разбойникам, чтобы тот служил им переводчиком. Предводитель отвел им хижину поблизости от своей, приказал всячески заботиться о юноше, а девушку оберегать от оскорблений. Сам же, отягощенный усталостью после дороги и охваченный заботой о предстоящих делах, погрузился в сон.

Молчанием было объято болото, и ночь достигла часа первой стражи[9], когда девушка воспользовалась отсутствием тяготивших ее людей, чтобы предаться скорбным рыданиям. Еще с большей силой возбудила, думается мне, ее страдания ночь, не отвлекавшая ни слуха, ни зрения и позволившая всецело отдаться скорби. Долго рыдала девушка, предоставленная сама себе (она лежала поодаль — так было приказано — на какой-то подстилке).

— Аполлон! — говорила она, проливая обильные слезы, — как чрезмерно горько наказываешь ты нас за наши проступки. Чтобы покарать нас, разве не достаточно тебе того, что уже совершилось? Утрата близких, пленение пиратами, бесчисленные опасности на морях, а на суше уже второй раз нас захватывают разбойники, и ожидаемые бедствия еще горше испытанных. Какой предел положишь ты всему этому? Если суждена мне непостыдная смерть, то такой конец сладок; если же кто захочет постыдно познать меня, которую еще не познал и Теаген, то я скорее выберу петлю, чем оскорбление. Теперь я сохраняю себя чистой, — так пусть сохраню я чистоту до самой смерти, унося с собой прекрасный саван — свое целомудрие. Никакой судья не будет более жесток, чем ты.

Она еще говорила, когда Теаген удержал ее.

— Перестань, — сказал он, — любимая, душа моя, Хариклея. Понятно, что ты рыдаешь, — но ты гневишь божество больше, чем думаешь. Не поносить, а призывать надо его. Мольбами, не упреками смягчаются те, что выше нас.

— Ты прав, — сказала она, — но как ты себя чувствуешь?

— Легче, — отвечал он, — и лучше с вечера, благодаря заботам этого мальчика: он облегчил воспаление моих ран.

— А еще легче тебе станет наутро, — сказал тот, кому была поручена их охрана. — Я тебе достану такую траву, которая в три дня заставит срастись все раны: на собственном опыте узнал я ее силу. С тех пор как эти люди привели меня сюда пленником, всякий раз, когда кто-нибудь из подчиненных этому вождю приходит после схватки раненый, немного дней требуется для его исцеления, если только он пользуется этой травой. А что я забочусь о вас, не стоит удивляться: мне кажется, вас постигла та же участь, что и меня. К тому же мне жаль вас, эллинов, так как я и сам родом эллин.

— Эллин! О боги! — закричали от радости оба чужеземца.

— В самом деле эллин и по рождению и по языку: «Настанет, может быть, от бед отдохновенье…»[10]

— Но как зовут тебя? — спросил Теаген.

— Кнемон, — отвечал тот.

— А откуда ты родом?

— Афинянин.

— Какая же судьба постигла тебя?

— Погоди, — возразил Кнемон. — «Зачем ворваться хочешь ты неистово», как говорят трагические поэты[11]. Некстати было бы мне вносить в ваши бедствия, как эпизод[12], еще и мои собственные. Кроме того, пожалуй, не хватит остатка ночи для моего рассказа, а вам нужен сон и отдых после стольких мук.

Так как, однако, они не отставали и всячески умоляли его рассказывать, считая, что наивысшее утешение — это слушать повествование о подобных же случаях, Кнемон начал вот с чего:

— Отцом мне был — Аристипп, по рождению афинянин, состоял он в верховном совете[13], а по богатству своему был среднего достатка. Когда случилось, что умерла моя мать, отец решился на второй брак, считая, что единственный сын, то есть я, слишком шаткая опора, и ввел в свой дом женщину изысканную, но прескверную, по имени Демэнета. Не успела она войти к нам, как сейчас же всецело подчинила себе отца, заставляя делать все, что ей было угодно, обольщая старика своей красотой и во всем с преувеличенным рвением ухаживая за ним. Она умела лучше всякой другой женщины возбудить неистовое влечение к себе и необычайно владела искусством обольщения. Когда мой отец отлучался, она стонала, а когда возвращался, бежала к нему навстречу, упрекала, если он запаздывал, словно она погибла бы, задержись он еще немножко, обнимала его при каждом слове, проливала слезы при поцелуях.

Оплетенный всеми этими уловками, мой отец ею одной дышал и лишь на нее глядел.

Она сперва притворялась, будто смотрит на меня как на сына, и этим покорила Аристиппа. Не раз она подходила ко мне, целовала и постоянно выражала свое удовольствие от моего присутствия. Я допускал это, не подозревая, в чем тут дело, но все-таки удивлялся такому материнскому ко мне расположению. Когда же стала она приближаться с большей решительностью, когда жарче, чем подобало, стали ее поцелуи, а взоры покинула скромность, тогда все это вызвало во мне подозрения, я начал избегать ее и отталкивал, когда она подходила. А остальное… но к чему мне надоедать вам подробностями? Рассказывать ли о тех соблазнах, к которым она прибегала, об обещаниях, которые она давала, то называя меня деточкой, то сладчайшим, а то так своим наследником, и сразу затем душенькой, — словом, мешала прекрасные имена с обольстительными и наблюдала, на что я больше поддаюсь. Таким образом, при посторонних прикидывалась она родной матерью, а при укромных встречах явно показывала, что влюблена.

Наконец произошло вот что: во время празднования Великих Панафиней, когда афиняне посылают по суше корабль Афине (я был тогда эфебом), я, пропев обычный пэан в честь богини[14] и приняв положенное участие в шествии, как был одет, в том же плаще и с теми же венками, отправляюсь к себе домой. Демэнета была уже вне себя, чуть увидала меня, и, не прикрывая своей влюбленности никакими уловками, гонимая явной страстью, подбежала и обняла меня.

— О мой юный Ипполит, о сын Тезея![15] — восклицала она.

Представляете ли вы, в каком я тогда был состоянии, раз я и сейчас краснею, рассказывая об этом?

С наступлением вечера мой отец отправился обедать в пританей[16], где по случаю торжественного праздника и всенародного пиршества собирался провести всю ночь. Демэнета явилась ко мне ночью и пыталась добиться кое-чего запретного. Я всячески противился ей, отбивался от всех ее ласк, обещаний и угроз. Она тяжело и глубоко застонала и удалилась, но одну только эту ночь пропустила, проклятая, а потом начала против меня свои козни.

Прежде всего она тогда не встала со своего ложа, а когда пришел отец и спросил, что это значит, она притворилась нездоровой и сперва ничего не отвечала, когда же он стал настаивать и несколько раз спросил, что с ней такое:

— Этот юноша[17], — промолвила она, — наше общее чадо, к которому я была ласковее даже, чем ты (боги тому свидетели), по некоторым признакам заметил мою беременность. Я это до сих пор от тебя скрывала, пока не узнаю наверное. Он выждал твоего отсутствия и, когда я, по обыкновению, увещевала его, призывала быть скромным и поменьше думать о гетерах и попойках (ведь не укрылось от меня, что так он проводит время; тебе я не открывала этого, чтобы не подозревали, будто я ему действительно настоящая мачеха), — так вот, когда я говорила ему об этом с ним наедине, чтобы не заставлять его краснеть, — но мне стыдно рассказывать обо всех его дерзостях на твой и на мой счет, — он пяткой ударил меня в живот, вот почему ты видишь меня в таком состоянии.

Отец, услыхав это, ничего не сказал, ни о чем не спросил, не пытался защищать меня, уверенный, что не станет лгать на меня женщина, которая так ко мне относится. Сейчас же, немедленно, встретившись в одной из частей дома со мной, еще ни о чем не подозревавшим, он стал бить меня кулаками и, призвав слуг, велел истязать бичами, а я не понимал даже того, что знают обычно, — за что же меня бьют?

Когда отец утолил свою ярость, я спросил:

— Отец, если не раньше, так хоть теперь я вправе узнать причину этих побоев.

— Что за притворство! — воскликнул тот, рассвирепев еще больше. — Он хочет узнать от меня про свои нечестивые дела!

И, повернувшись спиной, отец поспешил к Демэнете. А та — ведь она еще не насытилась — начала плести против меня свой второй коварный замысел вот как.

Была у нее молоденькая служанка, Тисба, умевшая играть на кифаре и недурная собой. Ее-то Демэнета и напустила на меня, велев ей притвориться, будто она в меня влюблена; и, представившись внезапно влюбившейся, Тисба, столько раз отталкивавшая меня, когда я пытался ее прельстить, теперь всячески стремилась привлечь меня взглядами, кивками, знаками. А я, простачок, поверил, будто сразу сделался красавцем. Кончилось тем, что я принял ее в своей спальне ночью. Тисба пришла и во второй раз, и опять, а потом приходила постоянно.

Как-то раз я настойчиво предостерегал Тисбу, как бы не проведала обо всем госпожа.

— Кнемон, — возразила Тисба, — мне сдается, ты уж слишком недалек. Вот ты считаешь, что плохо будет, если меня, служанку, купленную за деньги рабыню, изобличат в связи с тобою. Ну, а какой же кары, по-твоему, достойна женщина, которая, называя себя благородной, имея законного сожителя, зная, что смерть положена за беззаконие, все же распутничает?

— Перестань, — возразил я. — Мне не верится.

А Тисба на это:

— Если хочешь, я предам тебе распутника на месте преступления.

— Если тебе так хочется, — сказал я.

— Уж как не хотеть, — отвечала Тисба, — раз это ради тебя, так тяжко оскорбленного ею. Да не меньше и ради себя самой: я ведь тоже каждый день до крайности страдаю, когда она ни за что вымещает на мне свою ревность. Ну-ка подумай и будь мужчиной.

Я обещал держать себя таким образом, и только тогда она удалилась. На третью ночь после этого, когда я спал, она подняла меня и сообщила, что распутник уже у нас в доме. Тисба объяснила, что отец по какому-то неотложному делу отправился в свое поместье, а любовник, как у него было условлено с Демэнетой, только что проник в дом. Надо приготовиться и к отмщению, ворваться с мечом в руке, чтобы не ускользнул обидчик. Так я и сделал, взял кинжал и следом за Тисбой, зажегшей факел, направился к спальне.

Я остановился перед дверью, луч от светильника проникал изнутри. Со всей яростью взломал я запертые двери, распахнул их и, ворвавшись в покой, закричал:

— Где же этот злодей, блестящий любовник самой целомудренной женщины? — И с этими словами я ринулся, чтобы пронзить их обоих.

Но с постели — о боги! — соскакивает мой отец, падает к моим ногам и молит:

— Дитя мое, остановись на мгновенье, сжалься над породившим тебя, пощади мои седины, тебя взрастившие. Я оскорбил тебя, но не надо карать меня смертью. Не давай гневу всецело завладеть тобой, не оскверняй своих рук отцеубийством.

Этими и многими другими словами жалостно умолял меня отец, а я, как пораженный вихрем, зачахнувший, остолбеневший, стоял и озирался, ища Тисбу, исчезнувшую, не знаю каким образом, оглядывал постель и спальню, не зная, что сказать, недоумевая, как поступить. Кинжал выпал у меня из рук; Демэнета подбежала и быстро подхватила его, а отец, оказавшись в безопасности, схватил меня руками и приказал вязать, причем Демэнета все время подстрекала его.

— Не предсказывала ли я, — кричала она, — что надо опасаться этого юнца, он непременно что-нибудь затеет, когда улучит время! Я видела взгляд его и поняла его мысли.

— Ты предсказывала, а я не верил, — отвечал отец, велел пока что держать меня связанным и не давал мне рассказать откровенно всю правду, когда я хотел это сделать.

Чуть только рассвело, отец взял меня с собою в том виде, как я был, то есть в оковах, и повел к народу.

— С такими ли надеждами, афиняне, воспитывал я этого юношу? — сказал он, осыпав себе голову прахом. — Нет, едва он появился на свет, я ожидал, что он будет опорой моей старости. Я воспитывал его как свободнорожденного, дал ему начальное образование, ввел к членам фратрии и родичам[18], записал в число эфебов, объявил его по закону вашим согражданином — на нем одном зиждется вся моя жизнь. Но он предал забвению все: сперва оскорбил меня и нанес удары вот этой женщине, моей законной супруге, наконец явился ночью с мечом в руках и только потому не стал отцеубийцей, что ему воспрепятствовала судьба, нежданным страхом заставившая его выронить меч из рук. Я прибегаю к вашей защите и доношу на него. Своими руками убить его я по закону имею право, но не хочу, считая, что лучше судом, а не убийством покарать родного сына.

Говоря это, отец прослезился. Заголосила и Демэнета и, разумеется, делала вид, будто скорбит обо мне, называя меня несчастным, которому суждено умереть, хоть и по справедливому приговору, но до времени, потому что мстительные божества натравили меня на родителей. Она не столько оплакивала, сколько свидетельствовала против меня своим плачем и подтверждала правдивость обвинения своим воплем. Я потребовал, чтобы и мне было предоставлено слово. Писец подошел и задал мне краткий вопрос:

— Напал ли ты на отца с мечом в руке?

— Напал, — отвечал я на это, — но выслушайте, как было дело…

Но тут все подняли крик, не сочли нужным позволить мне даже и защищать себя и стали предлагать побить меня камнями или передать меня палачу и столкнуть в пропасть[19]. Я же, пока продолжалось все это смятение и пока они голосовали, надо ли меня казнить, кричал:

— Мачеха! Из-за мачехи я погибаю, мачеха губит меня без суда.

Многие обратили внимание на мои слова, и закралось в них подозрение насчет подлинного положения дел. Но и тут меня не выслушали, так как беспрерывным волнением охвачен был весь народ.

Голоса разделились, и присуждавших меня к смерти оказалось около тысячи семисот человек, из которых одна часть постановляла побить меня камнями, а другая — сбросить в пропасть[20]. Остальные же, числом всего около тысячи, возымевшие некоторое подозрение против моей мачехи, карали меня вечным изгнанием. Возобладало мнение этих последних. Дело в том, что они были, правда, малочисленное тех других, вместе взятых, но так как те голосовали раздельно, то по сравнению с каждой частью эта тысяча человек оказалась в большинстве. Таким образом, я был изгнан из отеческого дома и из родимой страны, но не осталась без возмездия и ненавистная богам Демэнета.

Как случилось это, вы услышите в другой раз, теперь же надо подумать и о сне. Уже миновала большая часть ночи, а вам очень нужно отдохнуть.

— Но ты еще больше измучишь нас, — возразил Теаген, — если злодейка Демэнета останется безнаказанной в твоем рассказе.

— Ну, так слушайте, — сказал Кнемон, — раз вам это так нравится.

Я тотчас же после суда отправился в Пирей и, застав выходивший в море корабль, совершил плавание на Эгину, узнав, что там находятся мои двоюродные братья со стороны матери. Прибыв туда и найдя тех, кого я искал, я первое время жил недурно. На двадцатый день, совершая обычную прогулку, я спустился к гавани. Там как раз причаливала лодка. Я приостановился немного и стал смотреть, откуда она и кого везет. Еще не были как следует положены сходни, а уже какой-то человек выскочил и, подбежав, обнял меня. Это был Харий, один из тех, что были эфебами вместе со мной.

— Радостные вести приношу я тебе, Кнемон, — говорит он, — твоя ненавистница понесла справедливую кару, — Демэнета умерла.

— Но дай же сперва поздороваться с тобой, Харий, — отвечал я, — отчего ты так торопишься с добрыми вестями, словно это что-то дурное? Скажи, как именно она погибла, а то я очень боюсь, что ее постигла смерть такая же, как всех людей, и что она избежала заслуженной участи.

— Не совсем покинуло нас Правосудие, согласно Гесиоду[21], — сказал Харий, — если даже оно иной раз что-либо пропустит и на некоторое время откладывает возмездие, все же на преступников глядит оно суровым оком: так постигло правосудие и злодейку Демэнету. Ничто из того, что произошло или было сказано, не укрылось от меня, ибо Тисба, как ты знаешь, благодаря своей близости со мной, все мне рассказала. Когда обрушилось на тебя несправедливое изгнание, твой отец, раскаиваясь во всем происшедшем, поселился в дальнем поместье и проживал там — сердце терзая себе, как говорит поэт[22]. А Демэнету сейчас же начали преследовать эриннии, и еще безумнее стала она любить тебя, отсутствующего, и не прекращала плача якобы по тебе, на самом же деле по себе самой.

— Кнемон! — кричала она и ночью и днем, называя тебя сладчайшим мальчиком, душенькой, так что знакомые женщины, заходившие к ней, очень удивлялись и хвалили ее за то, что она, хотя и мачеха, обнаруживает такое материнское страдание, и пытались утешить и ободрить ее. А она повторяла, что горе ее неутешно и что не ведают другие, какое жало колет ей сердце.

Когда они бывали одни, Демэнета очень ругала Тисбу за то, что та услужила ей не так, как следовало.

— Она усердна в жестокостях, — говорила Демэнета, — в любви она мне не помогла, а вот лишить меня возлюбленного сумела быстрей, чем можно слово вымолвить, и даже передумать мне она не позволила.

Стало вполне ясно, что она причинит какое-нибудь зло Тисбе. Та, видя тяжелый гнев и великую скорбь Демэнеты, готовой на всякое коварство и обезумевшей от ярости и любви, решила предупредить ее хитростью, направленною против госпожи, лишь бы спастись самой.

— Что это, госпожа, — сказала Тисба, придя к Демэнете, — за что напрасно винишь ты свою прислужницу? Ведь я всегда — и прежде и теперь — исполняла твою волю, служила тебе. Если и произошло что-нибудь не по твоему желанию, так это надо приписывать судьбе, а я готова, если прикажешь, придумать какое-либо средство, чтобы избавиться от этой беды.

— Но кто же может найти такое средство, милейшая, — возразила Демэнета, — раз так далек теперь от нас тот, кто мог меня спасти, и раз погубило меня нечаянное человеколюбие судей? Если бы Кнемон был побит камнями, если бы он был убит, конечно, мои страдания умерли бы вместе с ним. То, на что раз навсегда потеряна надежда, изымается из души; раз нечего больше ждать ниоткуда, страдальцы терпеливее переносят свои муки. А теперь чудится мне, что я его вижу, сдается мне, что он здесь и я его слышу, он упрекает меня за мой неправедный умысел, и стыдно мне становится. Иной раз мне кажется, что я встречусь с ним, он придет и даст мне насладиться, или что я сама пойду к нему, где бы на свете он ни оказался. Вот что меня жжет, вот что с ума сведет! По заслугам, о боги, я терплю. Зачем я не ухаживала, а злоумышляла? Зачем не умоляла, а преследовала? Он отказал на первый раз? Но так оно и должно было быть. Он уважал чужое ложе, ложе отца своего. Быть может, он дал бы переубедить себя и стал бы уступчивей со временем, переменился бы. Но я, дикий зверь, словно не любви, а власти добивалась, сочла за преступление, когда он не повиновался моему приказу и пренебрег Демэнетой, он, так сильно превосходящий ее красотой! Но скажи, сладостная Тисба, о каком это средстве ты упоминала?

— Об очень простом, госпожа, — отвечала та. — По мнению большинства, Кнемон удалился из города и из Аттики, повинуясь решению суда, но от меня, на все ради тебя готовой, не укрылось, что он прячется где-то здесь, недалеко от города. Ты, конечно, слыхала про флейтистку Арсиною? С нею он жил. После случившегося несчастья девушка приняла его, обещала отправиться вместе с ним и теперь держит у себя спрятанным до тех пор, пока не будет готова к отъезду.

— Счастливица эта Арсиноя, — сказала Демэнета, — она и раньше была близка с Кнемоном, и теперь ей предстоит совместный с ним отъезд. Но какое это имеет отношение ко мне?

— Большое, госпожа, — возразила Тисба. — Я притворюсь влюбленной в Кнемона и попрошу Арсиною, мою старинную подругу по ремеслу, ввести меня ночью к нему вместо себя. Если это удастся, то потом уже твое дело сойти за Арсиною и проникнуть к нему, будто это она. Я уж позабочусь устроить так, чтобы уложить его слегка навеселе. Если ты добьешься, чего хочешь, то очень вероятно, что любовь твоя прекратится. У многих женщин влечение затухает после первого же опыта, пресыщение любовью — конец таких дел. А если любовь останется, — чего да не будет, — то настанет, как говорится, второе плавание[23] и иной совет. Пока же позаботимся о том, что у нас есть сейчас.

Демэнета одобрила ее мысль и молила ускорить осуществление задуманного. Тисба выпросила себе у госпожи один день для исполнения всего этого и, придя к Арсиное, сказала:

— Знаешь ты Теледема?

Когда та ответила утвердительно, она продолжала:

— Дай нам пристанище на эту ночь; я обещала переспать с ним; он придет первым, а я потом, когда уложу свою госпожу.

Затем она поспешила к Аристиппу, в его поместье, и сказала:

— Господин, я прихожу к тебе обвинительницей против себя самой, делай со мной, что хочешь. Сына своего ты потерял отчасти из-за меня. Не желая того, я все же стала одной из виновниц. Заметив, что госпожа живет не так, как должно, что она позорит твою постель, я побоялась сама, как бы мне не навлечь на себя беды, если дело будет раскрыто кем-либо другим. Болея за тебя, что ты, окруживший свою супругу такими заботами, в благодарность терпишь такой позор, я не посмела сама известить тебя и сообщила молодому хозяину, придя к нему ночью, чтобы никто не знал об этом. Я сказала ему, что распутник спит вместе с госпожой. А он — ведь ты знаешь, он уже раньше пострадал от нее, — подумал, будто я говорю, что распутник сейчас находится в доме. Исполнившись неудержимого гнева, он схватил кинжал, несмотря на мои многократные попытки удержать его, несмотря на уверения, что ничего такого сейчас нет. Он обратил мало внимания на эти слова или решил, что я говорю уже другое, и в бешенстве ринулся в спальню; остальное ты знаешь. Теперь ты можешь, если захочешь, оправдаться перед сыном, хоть он и в изгнании, и отомстить той, что оскорбила вас обоих. Я покажу тебе сегодня Демэнету, вместе с ее любовником, но не в твоем доме, а в чужом, за городом, — там они устроятся.

— Если ты все это так и покажешь, — сказал Аристипп, — то тебе наградой будет свобода, а я, может быть, тогда только и оживу, когда отомщу ненавистной. Уже давно я терзаюсь и питаю подозрение насчет этого дела, однако за недостатком улик не решался действовать. Но что же надо делать?

— Ты знаешь сад, — отвечала Тисба, — где памятник эпикурейцев?[24] Приходи туда под вечер и дожидайся меня.

Промолвив это, она тотчас же убежала и, придя к Демэнете, сказала:

— Укрась себя, тебе надо прийти понаряднее: все, что было тебе обещано, готово.

Демэнета обняла ее и сделала, как та велела. С наступлением вечера Тисба взяла ее с собою и повела к условленному месту. Когда они подошли близко, Тисба велела своей госпоже немного подождать, а сама пошла вперед и стала просить Арсиною перейти в другое помещение и не мешать ей.

— Ведь мальчишка краснеет, — говорила она, — он только еще посвящается в таинства Афродиты.

Та послушалась, а Тисба возвращается, берет с собой Демэнету, вводит ее в дом, укладывает, уносит светильник, чтобы ты, Кнемон, не узнал ее, хотя ты в это время находился на Эгине, — и советует ей удовлетворять свою страсть молча.

— Я же, — говорит Тисба, — пойду за юношей и приведу его к тебе. Он выпивает здесь по соседству.

Тисба вышла из дому, застала Аристиппа на заранее указанном месте и стала торопить его напасть врасплох на распутника и связать его. Аристипп последовал за ней. Он внезапно врывается в дом, с трудом находит постель при слабом свете луны и кричит:

— Попалась ты, ненавистная богам.

А Тисба сейчас же, пока он это говорил, как можно сильнее хлопнула дверьми и завопила:

— Какая неудача! Ускользнул от нас распутник. Смотри, господин, как бы тебе вторично не промахнуться.

— Будь спокойна, — ответил тот, — эту негодницу, которую я особенно хотел захватить, я держу крепко. — И, схватив Демэнету, повел ее в город.

А она, конечно, сразу поняла все, что на нее обрушилось: крушение всех надежд, угрожающее ей бесчестие, наказание по законам. Она мучилась тем, что уличена, негодовала на то, что обманута. Когда же очутилась она около колодца, что в Академии, — ты знаешь, разумеется, это место, где полемархи приносят героям установленные от отцов жертвы, — тут она внезапно вырвалась из рук старика и бросилась вниз головой.[25] И лежала она, гнусная, гнусно, Аристипп же сказал:

— Вот тебе возмездие за меня — еще раньше, чем дело дошло до законов.

На следующий день Аристипп сообщил обо всем народу и, с трудом добившись прощения, начал обходить своих друзей и знакомых, стараясь каким-нибудь способом выхлопотать тебе, Кнемон, разрешение вернуться на родину. Добился ли он чего-нибудь, я сказать не могу, потому что еще до того мне пришлось, как ты видишь, по своим делам отправиться сюда. А между тем тебе следует ждать, что народ выразит согласие на твое возвращение и отец твой приедет, чтобы разыскать тебя. Это он обещал.

Вот что сообщил мне Харий. А остальное, как я прибыл сюда и какие превратности судьбы я испытывал, — все это требует более долгого рассказа и времени.

При этих словах Кнемон заплакал; заплакали и Теаген и Хариклея: его судьба была поводом, но каждый плакал, вспоминая о собственных несчастьях. Они не прекратили бы плача, если бы прилетевший сон, вызванный наслаждением от рыданий, не положил конец их слезам. Так они заснули.

А Тиамид — таково было имя предводителя разбойников, — большую часть ночи проведя спокойно, вдруг лишился сна, встревоженный запутанными сновидениями. Затрудняясь истолковать их, он более не спал, погруженный в свои мысли. В час, когда поют петухи, потому ли, что, как уверяют, они природным чутьем воспринимают поворот солнца к нам и пробуждаются приветствовать бога, или от теплоты и стремления скорее начать двигаться поют, будя своим призывом на работу тех, кто живет с ними, — привиделся ему такой, богами ниспосланный сон.

Казалось ему, будто он в Мемфисе, своем родном городе, входит в храм Изиды, и вот весь храм освещен огнем светильников, все алтари и жертвенники, залитые кровью, покрыты разнообразными жертвенными животными, а преддверия и круговые обходы полны людей, наполняющих все смешанным гулом и шумом. Когда он вступил во внутреннюю часть храма, вышла ему навстречу богиня, вручила Хариклею и сказала:

— Тебе, Тиамид, передаю я эту девушку; имея ее, ты не будешь ее иметь; ты совершишь преступление и чужестранку убьешь; но она не будет убита.

Когда Тиамид увидел такой сон, не знал он, что делать, и на все лады пытался его истолковать. Отчаявшись, он наконец принял за решение свое хотение. Слова «будешь иметь и не будешь иметь» он отнес к женщине, которая уже не будет девушкой. Слово «убьешь» он истолковал, как раны девственности, от которых не умрет Хариклея. Таким-то образом Тиамид объяснил сон, как подсказывала ему страсть.

На заре он велел первым из своих подчиненных прийти и приказал им вынести на середину добычу, называя ее более торжественным словом: трофеи. И Кнемона он вызвал к себе, поручив привести охраняемых им пленников.

— Что за судьба ожидает нас? — восклицали те, когда их вели, и умоляли Кнемона оказать им, если можно, помощь.

Он обещал и увещевал их не терять мужества, ручаясь, что не так уж груб нравом предводитель, что есть в нем и какая-то кротость, так как сам он знатного рода и лишь по необходимости избрал такую жизнь.

Когда их привели и собрался весь остальной народ, Тиамид сел на какой-то кочке, объявил остров местом народного собрания и приказал Кнемону передавать пленникам все, что будет сказано, — тот понимал уже язык египтян, а Тиамид плохо смыслил по-эллински.

— Соратники, — говорил он, — вы знаете мой образ мыслей и как я всегда относился к вам. Я, это вам известно, по рождению сын мемфисского пророка. Не получив священства после кончины моего отца, так как оно было насильственно захвачено моим младшим братом, я бежал к вам, чтобы за обиду мстить, а себе честь и славу возвратить. Признанный вами достойным правителем, я до сего времени прожил здесь, не присваивая себе ничего сверх того, что получали все. Когда мы делили добычу, я довольствовался одинаковой с вами долей, когда продавали пленников, я отдавал деньги в общую казну, считая, что желающему быть хорошим вождем надо брать себе трудов как можно больше, а доходов — равную долю. Из захваченных пленников я включал в ваше число всех мужчин, которые могли быть нам полезны телесною силой, а тех, что послабее, — продавал. Насилия над женщинами мне были чужды: я — иногда за деньги, иногда из одного сострадания к их участи — отпускал на волю женщин благородного происхождения, а женщин низкого звания, которых рабствовать заставляло не взятие в плен, но скорее обычное течение их жизни, я отдавал каждому из вас в служанки. Но теперь я одного только из всей добычи требую от вас, вот эту девушку-чужестранку. Я мог бы самовольно ее взять, но думаю, лучше будет получить ее по общему вашему решению. Нелепо было бы захватить силой пленницу — показалось бы, что я поступаю против воли моих друзей. Этого одолжения я прошу у вас не даром: взамен я отказываюсь от всякого участия в разделе остальной добычи. Презирает площадную Афродиту[26] род жреческий, не из потребности в наслаждениях, а ради потомства будет у меня эта пленница — так я решил. Я хочу вам перечислить причины моего выбора. Прежде всего она благородного происхождения, думается мне. Сужу я об этом по найденным у нее драгоценностям и по тому, что она не поддалась постигшим ее бедам, но сохраняет то же духовное благородство, что и в прежней своей доле. Затем я чувствую в ней душу добрую и целомудренную. Если благообразием она побеждает всех женщин, если стыдливостью взора вызывает уважение у всех, кто ее видит, разве не естественно, что она заставляет хорошо думать о себе? Но вот что важнее всего сказанного: она мне кажется жрицей какого-то бога, так как сбросить священное одеяние и венец она даже и в несчастье считает чем-то ужасным и недозволенным. Призываю всех присутствующих судить, может ли быть чета более подходящая, чем муж из рода пророков и девушка, посвященная божеству?

Все криками приветствовали его и советовали в добрый час заключить брак. А Тиамид, взяв опять слово, сказал:

— Я благодарен вам, но поступим лучше, если спросим мнение самой девушки, как она к этому относится. Если бы надо было воспользоваться законом власти, вполне достаточно было бы одного моего желания. Кто может действовать силой, тому лишнее спрашивать. Но когда речь идет о браке, необходимо согласие обеих сторон.

Затем он обратился к девушке.

— Как ты относишься, девушка, к тому, чтобы жить со мной? — спросил он и одновременно велел ей открыть, кто они такие и какого рода.

Девушка стояла долгое время, опустив глаза в землю, и несколько раз покачала головой. Она как будто искала слов для своей мысли, затем взглянула на Тиамида, сильнее прежнего поразив его своей красотой: сильней, чем обычно, от охватившего ее волнения раскраснелись ее щеки и грознее стал ее взгляд.

— Говорить, — сказала она, причем Кнемон был переводчиком, — скорее пристало бы брату моему Теагену; женщине следует, думаю я, в собрании мужчин молчать, а мужчине ответствовать.

Однако, раз вы и мне предоставили слово и тем дали первое доказательство вашего человеколюбия, раз вы пытаетесь соблюсти справедливость и действуете убеждением, а не силой, в особенности же потому, что все сказанное обращено ко мне, я вынуждена нарушить мои — и вообще девические — правила и на вопрос победителя о браке дать ответ, да к тому же в собрании стольких мужчин. С нами дело обстоит так: родом мы ионяне, родились в знатной эфесской семье, и родители наши живы. Закон повелевает таким детям жречествовать; мне выпал жребий служить Артемиде, служить Аполлону — моему брату. Честь эта дается на один год, и так как срок этот был на исходе, мы отправились со священным посольством на Делос, где собирались устроить мусические и гимнические состязания[27] и сложить с себя жреческое звание по отеческому обычаю. Корабль наполнили золотом, серебром, одеждами и всем остальным в таком количестве, что должно было хватить для состязаний и всенародного угощения. Мы отплыли, а наши родители, люди уже пожилые, из страха перед морским плаванием остались дома, между тем как другие граждане во множестве взошли вместе с нами на корабль или отправились на собственных судах. Уже совершена была большая часть пути, когда внезапно налетела буря. Бушевал ветер, обрушившиеся на море вихри и смерчи снесли корабль с прямого пути, кормчий не совладал с бедой, бросил управлять кораблем, предоставив это судьбе. Гонимые непрерывным ветром, носились мы семь дней и столько же ночей, пока наконец не пристали к здешнему берегу, где и были захвачены вами. Вы видели там резню: во время пиршества, которое мы устроили по поводу нашего спасения, корабельщики напали, решив уничтожить нас ради сокровищ, и вот в этом великом и бедственном истреблении всех наших близких, где сами нападавшие и губили и гибли, только мы одержали победу и из всех — о, если бы этого не было! — лишь мы, жалкие остатки, уцелели.

Среди наших бедствий нам повезло только в том, что некий бог привел нас в ваши руки, и мне, страшившейся смерти, теперь доводится думать о браке: я ни за что не хочу от него отказаться. Пленнице удостоиться ложа победителя — это выше всякого блаженства. Девушке, посвященной божеству, стать супругой сына пророка — а через малое время, если будет на то божья воля, самого пророка, — это явное проявление божественного промысла. Об одном я прошу, Тиамид, и ты даруй мне это. Позволь мне сначала прийти в город или в иное место, где есть алтарь или храм Аполлона, и там сложить с себя жречество и вот эти его знаки. Лучше всего в Мемфис, когда и ты примешь пророческий сан. Тогда и свадьба будет веселее, если соединить ее с победой и справить, сперва достигнув успеха. Может быть, и раньше — тебе я оставляю решение, только бы мне сначала выполнить отеческие обряды. Я знаю, ты согласишься, ты, по твоим словам, с детских лет приобщенный к святыням и привыкший чтить все, что касается богов.

Тут Хариклея прервала свою речь и стала проливать слезы. Все присутствующие одобряли ее слова, советовали так и поступить и кричали, что они согласны. Одобрял и Тиамид, отчасти по доброй воле, отчасти и против воли, под влиянием страсти к Хариклее считая и текущий час, если уж придется откладывать, беспредельно долгим временем. Но он был очарован, точно некоей сиреной, ее словами и принужден согласиться. Вместе с тем он относил все это к своему сновидению, веря, что брак совершится в Мемфисе. Затем он распустил собрание, поделив сначала добычу, причем сам получил много отобранных вещей, которые ему добровольно уступили другие.

Тиамид велел быть готовым на десятый день, чтобы произвести нападение на Мемфис. Эллинам он отвел прежнюю хижину. В той же хижине поселился опять и Кнемон, по приказу предводителя впредь назначенный уже быть не стражем, но собеседником. Обращение Тиамида стало еще более нежным, чем до тех пор, и так же он стал относиться и к Теагену из уважения к его сестре. На Хариклею он твердо решил даже не смотреть, чтобы лицезрением не распалять запавшего в его сердце желания и поневоле не сделать что-нибудь вопреки принятому и объявленному решению. Тиамид с этих пор избегал встречи с девушкой, считая невозможным одновременно взирать на нее и собою владеть. А Кнемон, как только все разошлись и укрылись кто куда, в разных местах болота, стал разыскивать траву, которую он накануне обещал Теагену, и отошел на некоторое расстояние от озера.

В это время Теаген, получив наконец досуг, рыдал и стонал, ни слова не говоря с Хариклеей и непрестанно призывая богов в свидетели. Когда она спросила, оплакивает ли он прежние и общие им бедствия, или уж не случилось ли с ним новой беды, Теаген отвечал:

— Что же может случиться еще более новое, более беззаконное, если нарушаются клятвы и обеты, если Хариклея забывает меня и соглашается на брак с другим?

— Не кощунствуй, — возразила девушка, — не будь для меня тягостнее, чем наши бедствия. Ты после всего, что было, мог хорошо проверить меня на деле, ты не должен подозревать меня из-за слов, вынужденных обстоятельствами и произнесенных для нашей же пользы, если только не произойдет обратного и не окажется, что скорее изменишься ты, чем найдешь перемену во мне. Я не отрицаю своего несчастья, но нет такой силы, которая могла бы заставить меня забыть о целомудрии. В одном лишь, я знаю, я не была целомудренна, это в охватившей меня с самого начала страсти к тебе, но то была страсть законная. Ведь я не уступила тебе как возлюбленному, но условилась с тобой как с супругом, впервые тогда вручила себя тебе, но до сих пор соблюла себя в чистоте, оберегала себя от сближения с тобой, не раз отталкивала твои попытки, ожидая, когда осуществится скрепленный клятвами перед всеми, совершенный по закону брак, как об этом мы с тобой договорились с самого начала. Не безумен ли ты, если веришь, будто я предпочту варвара эллину, разбойника — возлюбленному?

— К чему же клонилась тогда твоя великолепная речь? — спросил Теаген. — То, что ты выдумала, будто я твой брат, — это чрезвычайно умно, далеко отводит ревность Тиамида от нас и позволяет нам без страха оставаться вместе. Я понял, при чем тут Иония и наши блуждания на пути в Делос: это должно было прикрывать истину и воистину ввести в заблуждение всех слушателей.

Но что ты с такой готовностью согласилась на брак, ясно договорилась и назначила срок, — этого я понять и не умел и не хотел. Я желал, чтобы земля поглотила меня прежде, чем я увижу, как этим завершатся все связанные с тобою страдания и упования.

Хариклея обняла Теагена, без конца целовала его, орошая слезами.

— Как мне сладостно, — говорила она, — слышать об этих твоих страхах за меня. Ты этим ясно показал, что твое влечение ко мне не убывает от множества несчастий. Однако знай, Теаген, что и сейчас мы не могли бы беседовать друг с другом, не будь тогда дано такого обещания. Ты знаешь, когда побеждает страсть, отпор только усиливает ее натиск, между тем как речь, полная уступок и идущая навстречу желанию, ослабляет первый кипящий порыв и остроту вожделения успокаивает сладостью обещания. Кто любит необузданно, те считают обещание, думается мне, первым доказательством и полагают, что, получив его, одержали победу: поэтому они чувствуют себя легче, убаюканные надеждами. Это я и имела в виду, когда на словах отдавалась, поручив остальное богам и тому божеству, которому изначала выпало на долю охранять нашу любовь. Часто за один-два дня судьбы вдруг открывают тьму таких путей к спасению, каких люди не могут найти по долгом размышлении. Потому и я, прибегнув к вымыслам, отдалила нависшую опасность и отразила явные угрозы неясными обещаниями. Итак, сладчайший мой, надо хранить эту выдумку, как уловку, и держать дело в тайне не только от всех остальных, но даже от самого Кнемона. Правда, он ласков с нами, он эллин, но он — пленник, и, если придется, он с большей готовностью окажет услугу победителю. Ни длительность дружбы, ни закон родства не дают нам надежного залога его верности. Поэтому, если он, подозревая что-либо, коснется когда-нибудь наших отношений, надо прежде всего отрицать. Хороша порою и ложь, если она, принося пользу произносящим ее, ничем не вредит слушающим.

Такие и тому подобные доводы приводила Хариклея, как вдруг вбегает Кнемон, чрезвычайно озабоченный, всем своим видом обнаруживая большое волнение.

— Теаген, — говорит он, — я тебе принес траву, положи ее на свои язвы и лечи их, но надо нам быть готовыми к новым ранам и новой резне.

Когда же тот попросил объяснить подробнее, что значат эти слова, Кнемон сказал:

— Не время сейчас слушать, можно опасаться, что дела обгонят наши речи. Следуй как можно скорее за мной, и пусть вместе с нами идет Хариклея.

Забрав обоих, он повел их к Тиамиду и застал его в то время, как он чистил свой шлем и точил копье.

— Как удачно, что ты при оружии! — воскликнул Кнемон. — Вооружайся сам и приказывай другим сделать то же. Я видел такое множество врагов, какое никогда еще не грозило нам, и так близко, что они уже перевалили через ближайший холм. Я прибежал сюда сообщить об их наступлении, ни мгновенья не мешкал я по пути сюда и, кому мог, объявлял, чтобы все готовились.

Вскочил при этих словах Тиамид и стал спрашивать, где Хариклея, словно боялся за нее больше, чем за самого себя. Кнемон указал на нее, молча стоявшую тут же у двери.

— Возьми ее и отведи в пещеру, где сложены в безопасности наши сокровища, — сказал Тиамид так, что только один Кнемон мог слышать его. — Помести ее туда, друг, и крышкой, как обычно, закрой вход, а затем поскорей приходи к нам. О войне же позаботимся мы.

Щитоносцу Тиамид велел привести овцу, чтобы принести ее в жертву местным богам и, таким образом, приступить к сражению.

Кнемон исполнил приказание: повел Хариклею, беспрестанно рыдавшую и все время оборачивавшуюся к Теагену, и втолкнул ее в пещеру. А было то не произведение природы, вроде тех, что, сами собой возникая, во множестве зияют на земле и под землей, но дело разбойничьего искусства, подражавшего природе, — подземелье, искусно вырытое руками египтян для хранения захваченной добычи.

Сделано это было вот как: был узкий и темный вход, находившийся под дверями тайника, так что порог оказывался при спуске дверью и, смотря по надобности, падал вниз или откидывался. Оттуда дорога разветвлялась на беспорядочно запутанные закоулки. Ходы и щели, ведшие в самые недра, то хитро извивались и шли своим путем, то сталкивались друг с другом, переплетались, как корни, и выходили наконец к одной широкой площадке на самом дне, соединяясь там. Тусклый свет из расселины, приходившейся на самом краю озера, падал туда. В это подземелье и добрался с Хариклеей Кнемон и, уверенно проведя ее благодаря своей опытности, достиг самой отдаленной части пещеры, причем все время ободрял пленницу и обещал вечером прийти вместе с Теагеном — он хотел не допустить его до столкновения с врагами и дать возможность избежать боя. Затем Кнемон покинул ее, бездыханную и молчаливую, не произнесшую ни слова и, словно смертью, пораженную бедой. Лишившись Теагена, она как бы лишилась собственной души.

Кнемон вылез из пещеры, опустил на место порог, прослезился и над собой, против воли выполнявшим такое приказание, и над участью Хариклеи: чуть что не заживо схоронил он блистательнейшую из смертных — Хариклею — и предал ее ночи и тьме. Потом он побежал к Тиамиду и застал его кипевшим страстью сразиться. Тиамид, как и Теаген, облачился в сверкающие доспехи и речью пробуждал неистовый пыл в уже собравшихся около него воинах. Встав посреди них, он говорил:

— Соратники! Не знаю, к чему увещевать вас долгими речами: вы и сами не нуждаетесь в напоминании и всегда считали, что война — ваша жизнь, особенно же теперь: при внезапном нападении противника не до разговоров. Враг наступает, и не отразить его поскорее равным ударом могут только те, кто совершенно забыл о своем долге. Вы знаете, что речь идет не о женах и детях, — у многих людей только это и может возбудить мужество для боя, но для нас это имеет меньше значения. Нашим останется все, что уцелеет после победы, а сейчас дело идет о существовании, о жизни нашей. Никогда война с разбойниками не кончалась договорами, и мир никогда не был ее концом. Для нас неизбежно или одержать победу и уцелеть, или быть побежденным и умереть. Так сразимся же с нашими злейшими врагами, напрягая все силы души и тела.

Сказав это, он оглянулся на своего щитоносца и несколько раз окликнул его по имени:

— Термутид!

Но того нигде не было. Тиамид гневно пригрозил ему и бегом поспешил к лодкам: битва уже разразилась, и даже издали можно было видеть, как жившие на самом краю озера, на подходах к нему, были захвачены врагами. Наступавшие подожгли суда и хижины погибавших или спасавшихся бегством разбойников. Оттуда огонь перекинулся на ближайшее болото, пожирая густой росший там тростник. Глазам было больно от невыносимого блеска пламени, а слуху — от рокота. И все виды войны можно было видеть и слышать: обитатели болота со всем пылом и всей силой выдерживали натиск, а нападавшие благодаря своей численности и неожиданности нападения обладали огромным преимуществом, истребляли разбойников на суше, топили в озере вместе с их судами и жилищами. От всего этого гул стоял в воздухе, и на суше дрались, и на кораблях сражались, губили и погибали, кровью озеро обагряли, огонь с водою сочетали.

Когда увидел и услышал все это Тиамид, ему пришел на ум его сон про Изиду и храм, весь полный светильников и жертв, — это и было то, что он теперь созерцал. Обратное прежнему дал он толкование своему видению: имея Хариклею, он не будет ее иметь, потому что война ее отнимет; он ее убьет и не ранит — мечом, а не по закону Афродиты. Он произнес многократную хулу на богиню, называя ее лукавой, ужасался, что другой завладеет Хариклеей. Тиамид велел своим спутникам немного задержаться и указал, что придется вести бой, оставаясь на месте, укрываясь близ островка и лишь тайком через окрестные болота делая вылазки: даже так им едва ли удастся противостоять многочисленному неприятелю. Сам же он, под предлогом розысков Термутида и молитвы богам очага, удалился, никому не позволив следовать за собой, и, вне себя, повернул ко входу в пещеру.

Трудно склонить нрав варвара, раз уж тот на что-нибудь устремился. Когда такой человек отчается в собственном спасении, он обычно сперва истребляет всех, кто ему дорог, потому ли, что обольщается надеждой пребывать с ними и после смерти, или потому, что пытается освободить их от вражеских рук и оскорблений. Те же чувства и Тиамида заставили позабыть обо всем, и он, словно сетями, окруженный противниками, охваченный любовью, ревностью и гневом, подойдя к пещере, с разбега спрыгнул вниз, громко крича и все время говоря по-египетски. Где-то у самого входа он наткнулся на женщину, обратившуюся к нему по-эллински. Двигаясь на ее голос, он схватился левой рукой за ее голову, а мечом пронзил ей грудь у самого сосца.

И вот она горестно лежала там, испустив жалобный вопль, — последний, уже предсмертный, — а он выбежал наверх, поставил на место порог и насыпал над ним маленький земляной холмик.

— Вот тебе от меня свадебные подарки! — проговорил он со слезами и, вернувшись к кораблям, застал остальных уже помышлявшими о бегстве; поблизости виднелись враги. Он увидел и Термутида, который пришел с овцой для жертвоприношения. Тиамид обратился к нему с бранью, сказал, что сам он только что принес прекраснейшую из жертв, затем вошел в лодку — кроме него, там были еще только Термутид и гребец, так как больше не могут поднять озерные лодки, грубо выдолбленные из цельного куска дерева, из толстого ствола. Отчалили одновременно на другом челноке и Теаген вместе с Кнемоном, и другие разбойники — на других лодках. Так поступили все.

Разбойники удалились на малое расстояние от острова, скорее проплыли вокруг, чем отплыли от него, перестали грести и стали выстраивать суда в один ряд, чтобы грудью встретить натиск противника, который еще только приближался. Но даже и плеска весел не вынесли разбойники: при виде врагов многие сразу же бежали, а некоторые не выдержали воинственного шума. Отступили и Теаген с Кнемоном, но не страх был у них главной причиной.

Один только Тиамид — оттого ли, что стыдился бегства, а скорее оттого, что не был в силах пережить Хариклею, — бросился прямо на врагов.

Уже завязался рукопашный бой, когда кто-то закричал:

— Вот он, Тиамид! Все на него!

И сейчас же, построив суда кольцом, они заключили его в середину. Тиамид защищался и своим копьем ранил, убивал, но схватка была самая удивительная: никто из воинов не метал копья и не заносил меча, каждый прилагал все усилия, чтобы захватить Тиамида живьем. А тот очень долго сопротивлялся, пока не отняли у него копья, за которое ухватилось сразу несколько человек, и пока не лишился он своего щитоносца, сражавшегося блистательно с ним вместе и получившего, по-видимому, смертельную рану. В безнадежном отчаянии щитоносец кинулся в озеро и, вынырнув благодаря своему уменью плавать вне выстрела, с трудом доплыл до болота; никто и не думал его преследовать. Враги уже захватили Тиамида, и пленение одного человека считали полной победой. Потеряв столько друзей, они больше ликовали, захватив убийцу живьем, чем горевали об утрате близких.

Деньги бывают дороже жизни для разбойников, и то, что именуется родством и дружбой, определяется одной лишь наживой. Так случилось и с этими — теми самыми, которые у Гераклова устья бежали от Тиамида и его отряда.

Негодуя, что отнято было у них чужое добро, и оплакивая потерю добычи, словно то было их собственное достояние, собрали они всех оставшихся дома, призвали также на помощь окрестные поселки, сговорившись о равном и одинаковом для всех разделе добычи. Они предводительствовали в этом походе, а живьем захватили Тиамида вот по какой причине.

В Мемфисе был у него брат Петосирид. Он, хоть и был младшим, хитростью отнял у Тиамида унаследованный от отцов священный пророческий сан, а затем, узнав, что его старший брат стал вождем разбойников, устрашился, как бы тот, выждав срок, не появился однажды, или как бы время не раскрыло его коварства. Вместе с тем он чувствовал, что многие подозревают его в убийстве Тиамида, который нигде не появлялся; поэтому Петосирид послал в разбойничьи поселки объявить, что обещает много денег и скота всякому, кто доставит Тиамида живым. Прельщенные этим разбойники даже в кипении боя не оставляли мысли о наживе и, когда кто-то узнал Тиамида, захватили его ценою многих смертей. Они доставили его на сушу связанным и отделили половину отряда для охраны, а он все время бранил их мнимое человеколюбие и негодовал на оковы сильнее, чем негодовал бы на смерть. Остальные разбойники направились к острову, чтобы разыскать там сокровища и желанную добычу. Обегав весь остров, не оставив ни одной части его необысканной, они, вопреки ожиданиям, не нашли ничего или очень мало — только то, что осталось не спрятанным в подземную пещеру. Вечер уже приближался, вселяя в них страх оставаться на острове, и, боясь, как бы не устроили им засаду разбежавшиеся враги, они ушли обратно к своим.

КНИГА ВТОРАЯ

Так остров опустошался огнем. Пока солнце стояло высоко, Теаген и Кнемон не замечали бедствия — днем яркость огня под лучами бога меркнет; когда же солнце закатилось и надвинулась ночь, пламя, вспыхнув необоримо, стало заметно издалека.

Они, полагаясь на темноту, выглянули из болота и ясно увидели, что остров уже охвачен пожаром. Теаген бьет себя по голове, рвет на себе волосы.

— Пусть окончится жизнь моя сегодня, — говорит он, — пусть свершится, пусть разрешится все — страхи, опасности, тревоги, ожидания, любовные желания. Исчезла Хариклея, Теаген погиб. Напрасно я, злосчастный, стал трусом, решился на малодушное бегство ради тебя, сладостная, спасая себя. Я не останусь больше в живых, раз ты, любимая, умерла и не по общему для всех закону природы и, что тяжелее всего, не на тех руках, на которых ты желала расстаться с жизнью. Увы! Огня добычей ты стала, такие светильники, вместо факелов брачных[28], зажгло для тебя божество. Уничтожена красота среди людей, и даже останков истинной прелести не осталось — нет мертвого тела. О, жестокость и несказанная зависть божества: мне не было дано обнять ее в последний раз! Даже прощальных, бездыханных поцелуев лишен я.