Вскоре после Холмского праздника волны революции, которые бушевали уже по всей России, докатились и до нас. Появились зловещие признаки. Не слышно больше в городе паровозных свистков: забастовала железная дорога. Служу всенощную — потухло электричество: прекратила работу электрическая станция. А далее быстро стали нарастать события. Добежала до нас весть о погромах в Седлеце, в Белостоке… — весть страшная, угрожающая поджечь и у нас темные страсти. Холм полон пороху — много учащейся молодежи и состав ее смешанный: евреи, поляки, русские; в те дни всеобщего возбуждения национальное чувство у всех обострилось, атмосфера накалилась…

Еврейское население направило ко мне делегацию.

— Используйте ваше влияние, помогите, чтобы погрома не было, — просили меня делегаты.

— Дайте слово, что ваша еврейская молодежь не выйдет на улицу, — сказал я.

Условие было выполнено, и погрома у нас не было. Впоследствии, когда я покидал Холмскую кафедру, эта же делегация в благодарность за мое вмешательство поднесла мне Библию (Ветхий Завет) на пергаменте, с серебряными крышками.

22 октября, через пять дней после обнародования манифеста, по окончании обедни собрались у меня к чаю несколько человек гостей. День был ненастный. Ветер, дождь, слякоть. И вот из окон вдруг видим — шествие: манифестация учащейся молодежи… Ученики железнодорожного училища, воспитанники учительской семинарии, гимназисты окружили кольцом гимназисток, в коричневых платьях и черных фартучках, и шествуют по грязной улице, а сбоку идет "страж уезда" — уездный начальник…

Потом выяснилось, что кучка юных демонстрантов ходила с раннего утра от одного учебного заведения к другому, устраивала перед ними летучие митинги; агитаторы произносили зажигательные противоправительственные речи, убеждая товарищей присоединяться к демонстрации. В женском училище они не ограничились речами, а перешли в наступление: отпихнули начальницу, которая не хотела их пропускать в здание, и бросились в дортуары; согнали перепуганных учениц, поставили в ряды и повлекли на манифестацию. Из гимназии прошли к духовному училищу. Смотритель детвору отстоял: "Нашли кого звать! Ведь еще клопы… Что они понимают!" Тогда толпа направилась к духовной семинарии. Тут ее встретил решительный отпор. Семинаристы с криком "Жидовские прихвостни!" плевали из окон на манифестантов. Семинария была по духу "правая" (ректором ее был архимандрит Дионисий[30] ) и явила пример преданности существующему государственному порядку. Будь это во Владимире, семинаристы пошли бы впереди толпы.

Демонстранты шатались по городу весь день. Проморили и до слез утомили бедных гимназисток, сами продрогли и к вечеру, грязные и голодные, стали расходиться. Тем дело и кончилось.

На следующий день я приехал в семинарию и похвалил воспитанников. "На окрайнах надо твердо держаться своего национального монархического знамени, — сказал я, — но удержитесь и от другой, "своей", демонстрации. В городе стоят полки, вчерашняя манифестация могла оскорбить их патриотическое чувство — может быть взрыв, надо быть благоразумными".

Действительно, на следующий день поднялась обратная волна. Опять шли какие-то школы, отставные старички-военные… Толпа несла портрет Государя и пела "Боже, Царя храни!". Однако все прошло мирно, без инцидентов. Внешне революционная стихия как будто затихла, но пламя ее не погасло. Поднялись поляки со своими польскими запросами, русские — со своими, и началась борьба.

Русское население Холмщины привыкло опираться на правительственную власть и теперь тоже рассчитывало на ее защиту, но местные власти растерялись, а в Варшаве, административном нашем центре, не было проявлено ни мужества, ни инициативы. В Польском крае революция проявилась бурно. В Варшаве было массовое избиение стражников. В университете возникли серьезные беспорядки. Еврейский погром в Седлеце носил характер жестокой расправы. Начали стрелять евреи, тогда нарвские гусары учинили нечто невероятное. По уставу полка, офицеры — их было до 50 человек — не имели права жениться, только командир был женатый. Можно себе представить, до какой распущенности дошли в обстановке погрома холостяки без узды… Вообще положение создалось в привислянских губерниях тревожное, представителей власти пугающее. Генерал-губернатор Скалон укрылся в крепости, другие начальствующие лица бездействовали. Правительственный корабль точно потерял направление.

Я собрал Совет Холмского Братства и сказал горячую речь — призывал действовать, а не сидеть сложа руки. Было постановлено издать брошюру, чтобы успокоить народ и убедить его крепко отстаивать национальные русские начала, держаться существующих государственных устоев…

По всем губерниям России уже шли подготовительные работы к I Государственной думе. Холмщина своей курии не имела. Она входила в состав административного управления Привислянского края, и проект 60-х годов о выделении ее в отдельную губернию, который раза два-три выдвигали русские патриоты, систематически погребали правительственные канцелярии то в Варшаве, то (при Победоносцеве) в Петербурге. Значения проекта никто не хотел понять. Для правительственных инстанций дело шло просто о видоизменении черты на географической карте России. Между тем проект отвечал самым насущным потребностям холмского народа, он защищал от полонизации вкрапленное в административный округ Польши русское население, отнимал право рассматривать Холмщину как часть Польского края. Русские патриоты понимали, что выделение Холмщины в отдельную губернию было бы административной реформой огромного психологического значения. Однако проект встречал оппозицию даже в лице варшавского генерал-губернатора. Он видел в нем проявление недоверия к мощи и нравственному авторитету его власти. Так рассуждали и другие противники холмской административной самостоятельности. Объяснялось это полным незнанием народной жизни. Так, например, когда я по должности викарного епископа был в Варшаве с визитом у генерал-губернатора Максимовича, он с удивлением спросил меня: "А что такое Холмщина? Это Холмский уезд?" У него не было самого элементарного понятия об области, входившей в состав подчиненных ему губерний. Где ж ему было знать многовековую историю многострадального холмского народа! Он приказал принести географическую карту, и я должен был ему указать пределы Холмщины.

После заседания Совета Холмского Братства, созванного мною в те бурные дни, специальная его комиссия стала работать над вышеуказанным законопроектом, а потом было решено отправить в Петербург делегацию со мною во главе. Поначалу мы на Государственную думу не рассчитывали, а надеялись добиться проведения законопроекта в административном порядке. Однако поездку пришлось отложить: 2 ноября (1905 г.) скончался владыка Иероним. Мне надо было присутствовать на похоронах.

От Холма до Варшавы езды часов 8–9 по прямой линии. Ввиду забастовок я ехал почти сутки, окольными путями, с долгими остановками на передаточных станциях.

Тело архиепископа Иеронима покоилось уже в гробу в большом зале архиерейского дома. На панихиды съезжалась вся официальная Варшава. Настроение в городе было тревожное. Председатель Судебной палаты Постников сказал мне: "Мои присяжные поверенные сегодня шелковые…" — "Почему?" — "Говорят, Вильгельм стягивает под Калишем войска, поэтому дан лозунг: лояльность русским властям". (Немцев боялись.) Генерал-губернатор предупредил меня, что в городе неспокойно и на похоронах придется это учитывать. Я сказал, что я сам поведу похоронную процессию через всю Варшаву на кладбище и пойду с посохом впереди колесницы. Меня стали отговаривать, но я был молодой, упорный, и стоял на своем. Генерал-губернатор встревожился: "Я пришлю гродненских гусар и казаков, чтобы вас охранять…"

На погребение от Синода был командирован архиепископ Виленский Никандр. Отпевание длилось долго, часа три. Я служил в серебряных ризах, которые мне подарили дети покойного. По окончании богослужения, не раздеваясь, я выступил в поход. Архиепископ Никандр следовал в карете. Процессия достигла кладбища уже в сумерки. Из духовенства дошло лишь человек пять-шесть (а их было около двадцати), остальные незаметно ускользнули в переулки, успевали переоблачиться и на извозчиках вовремя прибыть на кладбище.

У архиепископа Иеронима был выстроен прекрасный храм-склеп. Там была могила его сына. В этом же склепе мы и его похоронили. Начался разъезд. Карет было так много, что образовалась длиннейшая вереница. Я ехал вместе с архиепископом Никандром. Шел дождь, было холодно, в запотелые окна ничего не видно. Вдруг на пути мы остановились. Келейник объяснил, что задержка у полотна железной дороги: надо поезд пропустить. Я очень устал и на это обстоятельство не обратил никакого внимания.

В архиерейском доме был приготовлен пышный поминальный обед. Среди присутствующих чувствовалось какое-то смятение. Что случилось? Оказалось, что в одну из первых карет, в которой ехали два протоиерея, была брошена бомба. К счастью, она не взорвалась — скатилась в углубление для стока воды, но стекла кареты разлетелись вдребезги. Нас сопровождали гусары и казаки. Они набросились на дом, откуда бомба была брошена, изрешетили его пулями. Двоих преступников арестовали. Дальнейшую судьбу их я не знаю. Я был возмущен. Даже мирную процессию и ту не пожалели! На обеде я смело высказался, горячо говорил об отеческом, попечительном отношении покойного владыки к духовенству и народу, которое заслуживало большей любви и ревности, чем это было проявлено сегодня… Я видел, как некоторые духовные лица дорогой ускользали… Один протоирей мне ответил: "Покойник нас понял бы, а вот молодой нас не понимает".

После похорон недели две мне пришлось прожить в Варшаве. Пришел указ Святейшего Синода: впредь до назначения нового архиепископа я должен управлять одновременно и Варшавской, и Холмской епархиями. Епископ Никандр уехал в Вильно. Я жил в архиерейском доме. Члены консистории моим пребыванием в Варшаве не очень были довольны. Поводом к неудовольствию послужило следующее обстоятельство:

"17 октября" всколыхнуло всю Россию. Реформа государственного устройства повлекла за собой и проект реформы Церкви. Записка графа Витте была знаменательным событием. Он внес ее на рассмотрение особого комитета под председательством Петербургского митрополита Антония, в который вошли виднейшие государственно-административные лица. В своих работах совещание должно было учитывать тревожное предостережение, запечатленное крылатым словом "Русская Церковь в параличе". Совещанию предстояло обсудить преобразования в церковном управлении, а также вопрос о созыве Церковного Собора и о патриаршестве. Тут возник конфликт между Победоносцевым и Саблером. Победоносцев не сочувствовал обновлению государственного и церковного строя. Поборник абсолютизма, он не скрывал своего неудовольствия. На совещание не поехал — прислал Саблера: когда у него возникали трения с кем-нибудь из архиереев, обычно их улаживал Саблер. Так было, когда Победоносцев поссорился с митрополитом Палладием. Саблер уладил конфликт с помощью спокойного и мудрого Финляндского архиепископа Антония[31], которого томило, как и многих иерархов, засилие бюрократизма в Церкви; он поддерживал с Саблером добрые отношения. Архиепископ Антоний как-то раз откровенно сказал ему: "Знаете, Владимир Карлович, мы вас любим, но у нас камень за пазухой против засилия Обер-Прокурора". Саблер отшутился: "Я не знал, что сердце владык — каменоломня…"

На радость всем членам совещания и самого Витте Саблер согласился со всеми проектами церковных преобразований. В воздухе точно повеяло весной… Расцвела надежда на новую эру в русской церковной жизни. Было постановлено представить через митрополита Антония заключение совещания Государю. Победоносцев был вне себя. Он написал Царю конфиденциальное письмо, резко высказался против патриаршества, пугал, умолял отклонить резолюцию совещания. Саблер был уволен в отставку без ордена и рескрипта. Вскоре покинул пост Обер-Прокурора и Победоносцев. После его отставки я получил от него нежное письмо. Помню некоторые его фразы: "Положение сделалось невыносимым… В среде самой Церкви появились волки, которые не щадят овец. Настала година темная и власть тьмы, и я ухожу… Вас же поручаю Богу и Духу благодати…" Победоносцев не доверял русской иерархии (и вообще мало кому доверял), не уважал ее и признавал лишь внешнюю государственную силу.

Когда зашла речь о реформе Церкви, в Петербурге нашли нужным запросить епархиальных архиереев, дабы они высказались, какие следует отменить непорядки в церковной жизни и какие, по их мнению, нужны преобразования. Я был тогда в Варшаве и обратился к секретарю консистории, чтобы узнать, было ли что-нибудь сделано в этом направлении до меня. "Владыка Иероним болел, ему было не до этого. Он предоставил нам полную свободу в этой работе. Вот, что мы написали…" — доложил секретарь. Написанное я просмотрел. Оказалось, сделано было мало… Своего недоумения я не скрыл, отметил на донесении, что в составлении этого проекта я не участвовал, а представляю его лишь по должности заместителя. Покончив с консисторией, я уехал в Холм. Консистория была мною весьма недовольна. В Варшаву назначили Таврического епископа Николая.

Рождество я провел у себя в Холме.

В один из мрачных зимних вечеров, в конце этого года (1905 г.), приехал ко мне молодой священник, по фамилии Безкишкин. Он был в таком потрясенном душевном состоянии, что я не знал, как его и успокоить. Ему пришлось присутствовать при казни невинного человека, и с этой вопиющей несправедливостью он примириться не мог. В ту зиму у нас было введено военное положение, тем самым все уголовные дела переходили в ведение военного суда, причем приговоры приводились в исполнение в двадцать четыре часа. В пограничном городе Томашеве убили еврея. Подозрение пало на солдата. Суд приговорил его к смертной казни. Старенький священник от обязанности напутствовать Святыми Тайнами смертника уклонился и послал молодого помощника, недавно окончившего нашу семинарию. Когда-то он был там моим жезлоносцем. Это был красивый мальчик с чудным голосом. Товарищи считали его моим любимчиком и всячески его травили; довели его до того, что он пытался выброситься из окна. Я строго наказал тогда двух-трех мальчиков, и его оставили в покое, но от меня он с той поры отдалился. Едва прошел год после рукоположения в священники, как пришлось ему вести человека на казнь… На исповеди он узнал, что солдат не виновен. Как примирить невиновную душу с вопиющей несправедливостью? Дорогой от города к урочищу, где солдата должны были расстрелять, он рассказывал ему о жизни Христа. Пережитое душевное потрясение оставило в священнике след неизгладимый: он озлобился, встал в оппозицию к духовному начальству. На предвыборном собрании во II Государственную думу он выступил против меня и был моим конкурентом. "Разве вас может понять архиерей? Разве у вас есть общее с человеком в хоромах?!" — восклицал он, обращаясь к избирателям. Впоследствии я навязал его преосвященному Платону в Америку. Простился он со мною миролюбиво. Перед отъездом подарил мне дешевенькую панагию: "Хочу, чтобы вы меня вспоминали". Кажется, в Америке он умер. Если б не надрыв в первый год священства, изломавший душу, он мог бы быть прекрасным священником.

После святок я отправился в Варшаву сдавать должность новоназначенному епископу Николаю; оттуда мне надо было ехать в Петербург с нашим проектом о выделении Холмщины в отдельную губернию.

Генерал-губернатор Скалон отнесся к проекту недоброжелательно, видел в нем личную обиду: "Я ведь всегда иду вам навстречу…" Я ссылался на историю нашего края, особую народную психологию, особые пути и задачи: "Я желаю Польше самоуправления, однако и Холмщине надо оберегать свою самобытность. Ее надо по-новому очертить, отделив от Польши…" — убеждал я Скалона. Он стоял на своем. "Я буду с вами спорить", — сказал он.

В Петербург я приехал зимним утром. На вокзале меня встретил благочинный Лавры и ожидала карета митрополита. Это были дни московского восстания, бурных заседаний петербургского Совета рабочих депутатов, выступлений Хрусталева-Носаря и т. д.

В столице я пробыл долго — протискивал наш проект в правительственных кругах. Побывал и у Председателя Совета Министров Витте, и у Министра Внутренних дел Столыпина. Витте принял меня нелюбезно, сидя в небрежной позе с сигарой во рту. Думаю, этот оттенок небрежности он придал приему не без нарочитости.

— Выделение Холмщины… да что это такое — "Холмщина"? Какое это имеет значение? Я скажу, чтобы рассмотрели…

Столыпин сразу понял важное национальное значение проекта и обещал рассмотреть его в совещании в моем присутствии. Проект он передал своему Товарищу Крыжановскому, который образовал комиссию под своим председательством для рассмотрения нашей записки. В Петербург был вызван управляющий канцелярией варшавского генерал-губернатора Ячевский, умница, тонкий человек, но мой ярый враг. Выписали люблинского и седлецкого губернаторов. Приехал и Скалон. Заседания шли недели две-три. Всего было четыре-пять заседаний. Члены комиссии горячо спорили. В сущности, никто, кроме Ячевского, в курсе дела не был. На последнем заседании Скалон хотел сделать решительный натиск. Были торжественно разложены географические карты, этнографические и вероисповедные атласы с обозначением по уездам процентного соотношения русских и поляков, православных и католиков. Скалон начал важно критиковать записку, но через пять минут запутался, и, если бы не Ячевский, который поспешил ему на, помощь, он очутился бы в весьма жалком положении. Меня поддерживал Крыжановский (племянник матери Афанасии, игуменьи Радочницкого монастыря). В конце концов поручили Министру Внутренних дел разработать законопроект и представить его на одобрение Государя. Проект залежался. Его пришлось проводить уже в III Государственной думе.

Выборы в I Государственную думу дали от Привислянского края сплошь поляков. Мы написали новую записку о даровании полмиллионному православному его населению хоть одного представителя. К нам присоединилось и русское население г. Варшавы: в городе было много русских торговцев и чиновников, и им тоже хотелось иметь своего представителя. На этот раз в Петербург я не ездил. Записка была послана.

Летом 1906 года бурную I Государственную думу распустили. Своими революционными речами она поджигала всю страну. После роспуска пришла бумага: нам и г. Варшаве разрешили иметь по одному представителю. Мы приободрились и стали готовиться к выборам.

Наш избранник был особенный: его избирало только православное население Люблинской и Седлецкой губерний, иначе говоря, Холмский край. Порядок выборов у нас был такой: сначала избирались уполномоченные от приходов; они съезжались на уездное собрание и выбирали своего представителя в Холмское избирательное собрание, которое и выбирало депутата в Государственную думу. Я был выбран от Холма и оказался в числе членов Холмского избирательного собрания. Выборы состоялись в Холме, в зале Холмского Братства. Председатель Люблинского суда руководил избирательным собранием.

На предвыборном совещании выяснилось, что большинство считает желанным кандидатом меня. Я пережил мучительные дни. Тревожили сомнения, как мне поступить: оставаться ли дома и работать по-прежнему в тесной связи с приходами — или лучше на пять лет покинуть Холмщину, но зато находиться в Петербурге, когда будут решаться главные жизненные вопросы нашего края? Я был в смущении и кандидатуру свою отклонял: "Мне трудно. Я не привык к политической деятельности, да и сан мой мешает… Толку не будет… Неужели вам будет приятно, когда вашего архиерея политические противники будут обливать грязью?" Мою нерешительность победил один волостной старшина ("войт"). Он сказал: "Владыка, Христос ни о чем не думал, когда пошел на крест за людей, а вы образ Его носите…" Его слова меня поразили. Из 40 голосов за меня было подано 38 — и я был выбран депутатом.

На душу легла огромная тяжесть. I Дума уже показала, что стоять на правых позициях, быть монархистом, нелегко…

Выборы закончились недели за две-три до открытия II Государственной думы, которое состоялось 20 февраля 1907 года. Надо было успеть собраться, дать распоряжения: какие дела надлежит посылать мне, какие решать дома, каковы будут полномочия моего заместителя и проч. Одновременно начали меня чествовать. Со всех сторон — телеграммы, поздравления… Эти почести меня не очень радовали.

Уезжал я в воскресенье. Служил взволнованный, бледный, как полотно. В прощальном "слове" просил молитв паствы, а Холмское Братство просил снабжать меня сведениями, документами и поддерживать и дальше наше живое взаимное общение. Потом был напутственный молебен. В храме чувствовался общий подъем.

Ехал я в салон-вагоне. На каждой станции меня встречал народ, неведомо какими путями узнавший о моем проезде. Иконы, хоругви, крестные ходы, священники, подношения "хлеба-соли", вручение мне петиций… И так через всю Холмщину. Была зима, мороз… Всюду мне приходилось говорить. Под конец я совсем охрип. В Бресте — центральной узловой станции — зал был переполнен народом. Ораторы из толпы приветствовали меня. И вновь посыпались петиции.

В Петербурге я все петиции прочитал, во всех разобрался. В них были изложены и жалобы, и просьбы. Основная тема — наболевший аграрный вопрос. Я понял, что это жгучая боль народа и что на меня холмским населением возложены большие упования. Я должен для всех добиться чаемых реальных благ. Так поняло население роль депутата.