Выборы в III Государственную думу начались тем же летом (1907 г.). В предвыборной кампании я никакого участия не принимал. Было ясно, что выберут в депутаты опять меня. Моя речь в Думе по земельному вопросу завоевала всех, и я был избран почти единогласно (только 2–3 учителя — "самостийника" были против). Доверие народа меня радовало, но оно же и увеличивало тяжесть ответственности за основной наш законопроект о выделении Холмщины из польских областей и образовании Холмской губернии.

III Думу созвали в ноябре. Состав ее был иной, чем предыдущей Думы. Правое крыло численно увеличилось, оттесняя октябристов к центру (их было в этой Думе множество), кадетов пришло меньше, и теперь вместе с кучкой трудовиков и социал-демократов они образовывали левое крыло — словом, Дума сильно поправела: октябристы стали господствующей партией, на которую могло опереться правительство; в Думе же оказалось довольно много священников. Епископов было два: епископ Митрофан (от Могилевской губернии) и я. Синод решил оказать духовенству внимание, и нам отвели для жительства помещение в синодальном здании Митрофаньевского подворья, на Кабинетской улице — очень большую архиерейскую квартиру, прекрасно обставленную, а наверху были отдельные комнаты для 10–12 священников. При доме было две церкви. Мы организовали общежитие. Создался центр, куда притекали и другие священники для бесед и обсуждения церковных вопросов. Мы сообща разрабатывали законопроекты, привлекая, когда надобилось, известных канонистов и профессоров. По праздникам и воскресным дням, довольно торжественно, соборне совершали богослужение, привлекая массу богомольцев.

Помню первое в ту сессию мое посещение Думы. Подъезжаю на извозчике к Таврическому дворцу — какой-то длинноволосый господин с калмыцким лицом подъезжает на извозчике тоже. Смотрю — Плевако… Входим в вестибюль — швейцар требует от него членский билет, а Плевако забыл его дома и кричит: "Я — Плевако! Я — Плевако! Пропустите меня!" Швейцар упорствует и наконец обращается ко мне: "Вот если владыка поручится, тогда пропустить могу". Я поручился и ввел Плевако в Думу. Тут мы познакомились. Он мне показал чудесную икону св. Николая Чудотворца, которой Москва его напутствовала. "Я ее повешу во фракционной комнате", — сказал он.

Работа в Думе началась с выбора Президиума. В Председатели прошел Хомяков. Мы, правые, отвоевали два места: Товарища Председателя (был избран князь Волконский) и Секретаря (профессор Петербургского университета Сазонович, крайний правый).

Деятельность III Думы началась с обсуждения адреса Государю. Не обошлось без пререканий. Выбрали комиссию (в нее попал и я); члены ее посовещались, поспорили, причем обнаружились все оттенки фракционных воззрений на самодержавие и конституцию, — и адрес был составлен. Вопрос о самодержавии и конституции, о возможности или невозможности их сочетать, остался и в III Думе неразрешенным; для одних манифест "17 октября" покончил с самодержавием и открыл эру конституционно-монархического строя; для других "17 октября" ничего не меняло; для третьих надо было стремиться ликвидировать "17 октября", эту ошибку революционных дней.

Началась будничная думская работа. Образовались комиссии. Я был избран председателем вероисповедной комиссии; епископ Митрофан — членом комиссии по делам Православной Церкви (председателем ее выбрали В.Н.Львова) и председателем комиссии по борьбе с пьянством.

В III Думе обсуждался ряд важных законопроектов:

1) о свободе перехода из православия в другое христианское исповедание;

2) об уравнении в гражданских правах инославных со старообрядцами;

3) о свободе проповедования, причем дано было определение "проповеди" и "пропаганды";

4) о сохранении гражданских прав и после снятия священнического сана;

5) о предоставлении монашествующим права завещания; и некоторые другие законопроекты.

В вероисповедной комиссии прежде всего стал во всей своей сложности вопрос о веротерпимости. Свобода вероисповедания была веками в России ограничена. Переход из православия в другое исповедание считался уголовным преступлением. Сдать позицию без всяких условий казалось недальновидным. Возникли споры: дать ли свободу старообрядцам — или не давать? Дать ли свободу религиозной пропаганды, которой несомненно воспользуются сектанты? Не нужна ли прежде постепенная религиозно-педагогическая подготовка народных масс к восприятию свободы вероисповедания? Не ринется ли иначе некультурный народ в сектантскую стихию?

Я на опыте в Холмском крае узнал, что означает безусловная свобода веры, когда не приняты во внимание ни психология инославных, ни реальная обстановка, в которой сталкиваются люди разных вероисповеданий. Не будучи принципиальным противником "свободы", я стоял за постепенность. Этот путь постепенности был намечен Столыпиным; он хотел дать "свободу совести", но не хотел давать свободы религиозной пропаганды, т. е. дать внутреннюю свободу, но ограничить право агитации в пользу того или иного исповедания. Правые, которые вообще его недолюбливали, были недовольны его либерализмом в этом вопросе и пренебрежительно говорили "продался жидам". Может быть, и не надо было цепляться за старые позиции — бояться пропаганды, но мы, увы, тогда еще не знала, что придут безбожные агитаторы, которые будут кощунствовать и вытравлять самое понятие Бога из русских душ. Лишь теперь, оглядываясь назад, видишь, как мы были близоруки. Не чуяли мы надвигающейся беды…

Председательствовал я в этой комиссии не до конца существования III Думы. Как-то раз я погорячился (на меня напали евреи) и оказался в меньшинстве. Провалился я всего одним голосом по беспечности одного священника, который во время голосования загляделся на какое-то расписание в коридоре. Я счел провал за недоверие — и из председателей ушел. Меня сменил Каменский (октябрист, с уклоном к теософии и вообще к оккультизму).

Осмотревшись в Думе, я увидал, что она становится на путь той сравнительно спокойной законодательной работы, которая обеспечивает ей продолжительный, нормальный (пятилетний) срок существования, и решил ходатайствовать пред Святейшим Синодом о назначении мне помощника в Епархиальном управлении на положении моего викария в Холме. Таким временным моим заместителем был назначен епископ Андроник, бывший миссионер в Японии, хорошо мне знакомый еще со студенческой скамьи (он был двумя курсами моложе меня в Московской Духовной Академии). Это был молодой, очень ревностный и благочестивый епископ, которому с полным доверием я мог вручить свою паству. К сожалению, он скоро был перемещен викарием в Новгородскую епархию. Впоследствии, будучи уже архиепископом Пермским, он был замучен большевиками. Вместо него мне в помощники был назначен викарий Гродненской епархии епископ Белостокский Владимир, ныне здравствующий архиепископ в Ницце[36]. С ним у меня были еще более дружеские, братские отношения, чем с епископом Андроником. Он помогал мне в продолжение III Государственной думы и своим высоким молитвенным настроением, своею кротостью и смирением завоевал уважение и любовь моей холмской паствы, а я, имея такого прекрасного помощника, мог спокойно заниматься государственными делами, уверенный, что местная епархиальная жизнь нисколько не страдает от моего продолжительного отсутствия из Холма.

Два главных вопроса стояли в центре моей деятельности в Государственной думе: а) о выделении Холмщины из состава Царства Польского, с образованием особой самостоятельной Холмской губернии и б) защита Церкви и ее интересов.

Скажу сначала о создавшихся в III Думе взаимоотношениях между нею и Церковью.

Эти взаимоотношения были безысходной коллизией двух сторон друг другу чуждых, а порой и враждебных. Разобщенность обнаруживалась по самым различным поводам; одним из них был вопрос о церковноприходских школах, который сделался в Думе важным и боевым. Эти школы — детище императора Александра III и Победоносцева — возникли в противовес школам светским, дабы избежать вредного влияния на учащихся революционно настроенного учительского персонала, нередко занимавшегося пропагандой. Позиция Думы была иная: единая государственная школа (в городах и земствах) стала основным требованием школьной реформы; церковноприходские школы не должны рассчитывать на ассигновки, а если Церкви угодно иметь свои школы, пусть она их содержит за свой счет. Противники наши поносили "затею" духовенства, говорили, что им руководят "шкурные интересы", ссылались на отсталые методы преподавания и т. д. Мы свои школы защищали: они не так плохи, как о них говорят; правда, обстановка их беднее, чем в светских школах, ставки педагогическому персоналу скромнее, и потому учителя нередко нас покидают, соблазняясь более высокими окладами в других учебных заведениях, но все же наши школы имеют право на поддержку. Возникали жаркие битвы. Мы с трудом отстояли кое-какие ассигновки. Министерство народного просвещения не имело побуждений нас отстаивать. Мы были одиноки. Синод нас упрекал за плохую защиту, но упреки были несправедливы. У нас нашлись хорошие ораторы (например, епископ Митрофан, священник Гепецкий и др.), мы проявляли инициативу и вне Думы, прибегали к героическому способу: добились особого совещания по этому вопросу в обер-прокурорском доме. В совещании приняли участие митрополиты Синода, Обер-Прокурор, министры (Кассо, Коковцов, Кривошеин) и представители думских фракций (Гучков и я). Но и совещание не помогло — Дума упорствовала. Через 5 лет Государь на последней аудиенции, поздравляя депутатов с благополучным окончанием работ, напомнил о церковноприходских школах — вопросе "столь близком моему родителю, на который я смотрю, как на его завещание…". На последнем думском заседании вопрос был поставлен на повестку. Не успели мы и приступить к его обсуждению — депутаты стали поодиночке ускользать, и, когда время подошло к голосованию, кворума не было. Поддерживать церковноприходские школы III Дума не пожелала.

Обсуждение в Думе сметы Святейшего Синода обычно было тягостным. После речи Обер-Прокурора в защиту ассигновок всегда выступал я. Трудные это были выступления…

По отношению к Синоду настроение в Думе было вообще недружелюбное. Престижа он не имел. Одни правые поддерживали его, остальные, в той или другой форме, иногда прикрыто (октябристы), иногда явно — проявляли к нему неуважение. Законопроект об ассигновках на статистический отдел при Синоде думцы провалили, предлагая использовать для этого монастырские суммы. Отказ был обоснован. Если бы монастырское хозяйство было поставлено рационально, не велось так же, как сто лет тому назад, ресурсы монастырей были бы огромны, и Синоду не приходилось бы кланяться государству. А он просил финансовой поддержки даже на мелочи, например на школу иконописи. Помню, депутат Чхеидзе вспылил, вскочил на трибуну и в своем возмущении дошел до кощунства: "На иконы?.. Иконы ведь чудотворные — пусть чудом и пишутся…" За кощунственные слова его исключили на два заседания. Потом он обратился ко мне с весьма странным вопросом: "Почему вы за меня не заступились, когда со мною расправлялись?" В лучшем случае Дума относилась к церковным делам равнодушно. Помню, как удивило меня, когда думцы решили протестовать против перестройки Иверской часовни, которая обсуждалась в Синоде. Я им тогда сказал: "Очень приятно, что хоть это вас волнует", — так непривычна показалась мне их реакция.

Если некоторые члены Думы не скрывали своего враждебного отношения к Церкви, то случалось, что и левые вызывали чувство непреодолимой неприязни среди депутатов-священников. Однажды оно проявилось в недопустимой форме. Произошел инцидент с сибирским депутатом Карауловым. Он отбыл в свое время каторгу по политическому делу. Когда он взял слово по какому-то вопросу и направился к трибуне, один священник крикнул: "Вот каторга пошла!" — "Да, каторга!.. — горячо заговорил Караулов. — Этими ногами я измерил "владимирку"… В освободительном движении, благодаря которому мы все здесь сидим, есть капля и моей крови…" Зал разразился рукоплесканиями. Всему думскому духовенству было очень неприятно от этой бестактной выходки своего собрата, о чем я от имени священников-депутатов заявил Караулову.

И все же, несмотря на разлад между Думой и Синодом, его смета хоть и с трудом, но принималась. Правда, в такой форме, что она более походила на уступку, которой добились, или милостыню, которую выпросили. Как я уже сказал, мне приходилось всегда произносить речь в защиту синодального бюджета, и этим зачастую пользовались мои противники, чтобы на меня напасть. Однажды моим выступлением воспользовались поляки.

В своей речи я спокойно, но энергично доказывал необходимость смету утвердить: "За мертвыми цифрами — живая жизнь… Кому Церковь не Мать, тому и Бог не Отец…" — убеждал я моих думских сочленов. Едва я кончил, как слово взял польский депутат Дымша. Он обрушился на несоответствие ассигновок на православные и католические храмы в Холмщине. К нападению он, видимо, хорошо подготовился: привел статистические данные. Его выступления я не ожидал, оно застало меня врасплох. Оставалось спасать положение при постатейном голосовании бюджета; я брал слово и старался моего противника дискредитировать. На общий вотум выступление Дымши не повлияло, но все же поляки в тот раз доставили мне большую неприятность.

Если Дума относилась к Синоду с недружелюбием, переходившим порой в ожесточение, то и Синод не проявлял по отношению к Думе должного понимания. Я лично постоянно это чувствовал. Будучи членом Думы, я одновременно входил и в состав Синода: в зимнюю сессию 1908 года и в зимнюю сессию 1912 года[37]. Просидишь, бывало, все утро в Синоде, а после двух часов едешь в Думу — и чувствуешь: антиподы! Торжественные кареты, величавые архиереи, вековые традиции… — особый стиль, особый мир. Тут на меня, на депутата, все смотрят как на выходца из преисподней, из места гиблого, нечистого. А примчишься, бывало, в Думу демократически, на извозчике, — приятели (Родзянко или кто-нибудь из "своих") встречают: "А… из Синода!" И чувствуешь, что кругом на тебя устремлены иронические взгляды депутатов, а подчас слышишь и язвительные шуточки.

Имела ли Дума основания относиться к Синоду пренебрежительно?

Приниженность Церкви, подчиненность ее государственной власти чувствовалась в Синоде очень сильно. Обер-Прокурор был членом Совета Министров; каждый Совет Министров имел свою политику, высшие сферы на нее влияли тоже, и Обер-Прокурор, не считаясь с голосом Церкви, направлял деятельность Синода в соответствии с теми директивами, которые получал. Синод не имел лица, голоса подать не мог и подавать его отвык. Государственное начало заглушало все. Примат светской власти подавлял свободу Церкви сверху донизу: архиереи зависели от губернаторов и должны были через священников проводить их политику… Эта долгая вынужденная безгласность и подчиненность государству создали и в самом Синоде навыки, искони церковным началам православия не свойственные — решать дела в духе внешнего, формального церковного авторитета, непререкаемости своих иерархических постановлений.

Помню тяжелый случай осуждения профессора Экземплярского (Киевской Духовной Академии), молодого либерально настроенного ученого. Он написал в журнале статью: "О нравственном учении св. Иоанна Златоуста". В ней он доказывал, что многие мысли Толстого и социалистов можно найти и у этого великого "отца Церкви". Киевский митрополит Флавиан приехал в Синод с донесением: автор непочтительно отзывается о св. Иоанне Златоусте, сравнивает его с недостойными сравнения именами и неуважительно относится к официальному богословию Киевской Духовной Академии, к ее традициям. Перед докладом он заявил, что прочтет его лишь при условии, если Синод заранее готов радикально осудить автора. Профессора Экземплярского уволили, не выслушав ни его объяснений, ни оправданий…

И все же попытки найти исход из создавшегося безвыходного положения были. Несколько раз поднимался в Синоде вопрос, чтобы первоприсутствующий член Синода делал доклад Государю хотя бы в присутствии Обер-Прокурора. Однако ничего из этого не вышло. Была еще одна попытка — добиться аудиенции у Государя для всех трех митрополитов, но и она была безуспешна. Церковь, безвластная и безгласная, должна была делать то, что ей прикажут. Публицист Меньшиков ("Новое Время") называл синодальных иерархов "декоративные старички". Свое уничиженное положение иерархи, конечно, и сами сознавали. "Учусь чистописанию — подписываюсь под протоколами, вот все мое занятие", — говорил один архиерей. Когда Обер-Прокурор был сравнительно приемлем и искал путей сближения с Церковью, Синоду бывало легче. Таковы были Извольский и Лукьянов. Извольский, впоследствии священник в Бельгии, был добрый, благожелательный. Профессор Варшавского университета Лукьянов, во всех отношениях порядочный человек, кристально чистой души, был тоже податливый. Он отличался педантизмом, и секретари его недолюбливали. Иногда он будил их в 3–4 часа утра и посылал в Синод за какими-нибудь понадобившимися ему из архива бумагами. К должности Обер-Прокурора был совершенно не подготовлен, ибо не знал ни Церкви, ни народа. Своему назначению он сам удивлялся, и когда кто-то его спросил: "Почему собственно назначили вас?" — добродушно ответил: "Сам не знаю, одно скажу: я усердный читатель и большой почитатель Владимира Соловьева". Конечно, этого было мало для обер-прокурорского поста…

Обер-Прокурор В.К.Саблер, напротив, прекрасно знал Церковь, любил ее и много работал для нее; но тут случилась другая беда: его имя в обществе и в Думе связывали с Распутиным. Необходимо сказать несколько слов о Распутине, потому что появление его в высших кругах русского общества углубило разлад между Думой и Церковью.

Распутина я никогда не видал, хоть и не раз имел возможность с ним встретиться, но от встречи с ним я всячески уклонялся.

Сибирский странник, искавший Бога и подвига и вместе с этим человек распущенный и порочный, натура демонической силы, — он сочетал поначалу в своей душе и жизни трагедию: ревностные религиозные подвиги и стремительные подъемы перемежались у него с падениями в бездну греха. До тех пор, пока он ужас этой трагедии сознавал, не все еще было потеряно; но он впоследствии дошел до оправдания своих падений, — и это был конец. Известность стяжал постепенно. Приехал в Казань к епископу Хрисанфу, тот рекомендовал его ректору Петербургской Духовной Академии епископу Сергию[38], а Сергий познакомил его с инспектором Академии архимандритом Феофаном (впоследствии епископ Полтавский) и профессором-стипендиатом молодым иеромонахом Вениамином (возглавлявшим в эмиграции "Сергиевскую" церковь). Архимандриту Феофану, человеку высокой подвижнической жизни, Распутин показался религиозно значительной, духовно настроенной личностью, и он вовлек в знакомство с ним Саратовского епископа Гермогена, который с ним и подружился. Архимандрит Феофан был духовником великих княгинь Милицы Николаевны и Анастасии Николаевны ("черногорок"); к ним Распутина он и привел, а они ввели его в царскую семью. Распутин какими-то способами облегчал страдания больного Наследника, это предрешило судьбу "целителя" — он стал большим, влиятельным человеком. Началось заискиванье. В синодальных сферах на него обратили внимание: Товарищ Обер-Прокурора Даманский стал его другом; Саблер, пребывавший дотоле в отставке, вновь занял пост Обер-Прокурора.

В Думе все это вызвало страшное негодование. Родзянко, Тучков… все были возмущены. Защищать Синод в Думе становилось очень трудно. Были попытки примирить Думу с Синодом.

Дело Распутина (о его хлыстовских радениях) было затребовано из Тобольской консистории, дабы разоблачить его безнравственность и тем его обезвредить, но уличающих данных оказалось недостаточно.

В ту зиму (1911–1912 гг.) я входил в состав сессии Синода. Там приходилось выслушивать нападки на Думу… В конце концов конфликт обострился настолько, что в заседании, обсуждавшем синодальную смету, Гучков в присутствии Саблера обрушился на Синод и Обер-Прокурора со всей несдержанностью накипевшего негодования. Он говорил не голословно — приводил факты, которые разоблачили весь ужас того, что происходит. Из его речи можно было заключить, что Синод Распутину мирволит, а Обер-Прокурор всячески добивается его расположения… Состояние Саблера было отчаянное. Он смотрит на меня, ждет слов защиты… Мне надо говорить, а защищать его мне мучительно трудно. Я сказал кратко, что у меня нет данных ни за, ни против обвинений; что, надеюсь, Обер-Прокурор сам защитит свое доброе имя… — Саблер остался мною недоволен.

Такого рода схватки Думы и Синода дискредитировали Церковь, забрасывали ее грязью, создавали предубеждение против всех, кто имел к ней отношение. Ужасное, мучительное положение…

Приезжаю в Синод — там возмущение речью Гучкова. Архиепископ Сергий Финляндский хочет, чтобы Синод заступился за Обер-Прокурора и демонстративно поднес ему икону. Я протестую: "Думу дразнить нельзя… это бестактно. Или вы не хотите иметь ничего общего с Думой?" — И все же икону поднесли…

По совести скажу, я не могу утверждать, насколько справедливы были в Думе нападки на Саблера…

Одним из друзей Распутина, которые от него отшатнулись, лишь только они поняли, с кем имеют дело, был Саратовский епископ Гермоген. Аскет, образованный человек, добрейший и чистый, епископ Гермоген был, однако, со странностями, отличался крайней неуравновешенностью, мог быть неистовым. Почему-то он увлекся политикой и в своем увлечении крайне правыми политическими веяниями потерял всякую веру. Интеллигенцию он ненавидел, желал, чтобы всех революционеров перевешали. Он ополчился против Распутина, когда убедился в его безнравственном поведении, и решил зазвать его к себе, дабы в присутствии писателя Родионова и иеромонаха Илиодора взять с него заклятие, что он отныне не переступит порога царского дворца. Говорят, епископ Гермоген встретил его в епитрахили, с крестом в руке. Распутин клятвы давать не хотел и пытался скрыться. Родионов и Илиодор бросились за ним на лестницу, его настигли, и все трое покатились по ступеням вниз… а епископ Гермоген, стоя на площадке в епитрахили и с крестом в руке, кричал: "Будь проклят! проклят! проклят!.." Распутин вырвался из рук преследователей. "Попомните меня!" — крикнул он и исчез. Епископ Гермоген и Илиодор стали бомбардировать Государя телеграммами, умоляя его не принимать Распутина. Государь оскорбился и приказал вернуть епископа Гермогена в епархию, а Илиодора Святейший Синод сослал во Флорищеву Пустынь (Владимирской епархии). Епископ Гермоген приказу не подчинился; тогда Государь прислал флигель-адъютанта, который "именем Государя Императора" приказал ему сесть в автомобиль; его отвезли на вокзал и переправили в Жировицкий монастырь (Гродненской губернии). Была назначена ревизия Саратовского Епархиального управления; она обнаружила полную безответственность главы епархии и непорядки вопиющие. Оказалось, что епископ Гермоген не распечатывал многих приходящих на его имя бумаг, в том числе даже указов Святейшего Синода, — бросал их в кучу, в пустой комнате. Заточение создало епископу Гермогену ореол мученика. Впоследствии, уже после революции, его выпустили и назначили епископом Тобольским; в этом звании он и был членом Всероссийского Церковного Собора. Когда царская семья находилась в заточении в Тобольске, он пытался что-то для Государя сделать. Большевики с ним расправились жестоко — его привязали к колесу парохода и пустили машину в ход: лопастями колеса его измочалило…

Судьба Илиодора не трагична. Он бежал, снял сан, переправился за границу в Америку.

Конечно, нападки на Синод в период III Думы были односторонни, пристрастны и преувеличенны. По мере сил своих он трудился не только в области чисто церковной, но и церковно-общественной и государственной. Политика Столыпина поставила перед Церковью трудную задачу духовного обслуживания переселенческого движения, с которой Церковь хорошо справилась. Я имею в виду деятельность протоиерея Восторгова.

Закон "9 ноября" о хуторах, изданный в порядке 87-й статьи между II и III Думой, повлек за собой вопрос переселенческий, а организация переселения в Сибирь выдвинула проблему устроения церковной жизни на новых землях. Надо было позаботиться о построении храмов, об открытии школ, о подготовке кадров священнослужителей. Государство создало особое переселенческое управление (во главе его стоял сенатор Глинка) и на переселенцев денег не жалело.

Наши духовные семинарии не давали достаточного числа кандидатов — священников. Во многих епархиях отмечался их недостаток; многие семинаристы, особенно в Сибири, не хотели принимать священнического сана. Благовещенская семинария за 10 лет не выпустила ни одного священника; религиозный энтузиазм в семинарии потух, молодежь устремлялась на гражданскую службу, на прииски, в промышленные предприятия. При таких условиях как с переселенческой задачей могла Церковь справиться?

По поручению Синода за дело взялся протоиерей Восторгов. В течение года он должен был создать столько священников, сколько требовалось. Протоиерей Восторгов был человек незаурядного ума и большой энергии. При жизни о нем ходили разные сплетни, но, кажется, они были необоснованны. С трудной задачей он справился отлично. Кандидатов в священники набирал из способных псаломщиков и сельских учителей. Я познакомился с его деятельностью, съездив специально для этого в Москву. Протоиерей Восторгов познакомил меня со своей женой. "Вот жена, которую я отравил…" — шутливо сказал он, намекая на злую сплетню о его семейной жизни. Я побывал на его семинарских курсах, присутствовал на уроках по проповедничеству и был поражен блестящими результатами. В год его ученики совершенно овладевали церковным ораторским искусством. Метод обучения состоял в следующем.

Он собирал группу учеников, прочитывал очередное воскресное Евангелие и задавал им по очереди вопросы: какие в нем мысли? какую бы ты взял мысль для проповеди? а ты? ты? и т. д. Из этих мыслей выбирали сообща одну — темой проповеди и приступали к ее разработке. Вновь следовали вопросы: ты бы что на эту тему сказал? а ты? ты? ты?.. После разработки переходили к критике, анализировали, какая мысль для проповеди подходящая, какая нет. Следовало задание — к будущему разу написать проповедь. Писал ее и сам учитель. На следующем уроке приступали к разбору написанного. Начиналось коллективное творчество. Протоиерей Восторгов говорил мне, что ученики давали иногда ему самому очень ценные указания. Собранные сообща мысли составляли одну проповедь. Затем ее кто-нибудь из слушателей произносил, а остальные критиковали его как оратора. Такие коллективно разработанные проповеди печатались в тысячах экземплярах, а потом ученики произносили их в московских церквах на ранних обеднях, собиравших обычно много молящихся из простонародья. Напечатанные проповеди раздавались после обедни всем желающим. Какой это был разумный метод обучения проповедничеству! И как широко было поставлено дело церковного учительства…

Протоиерей Восторгов погиб при большевиках — его расстреляли. Умер он доблестной смертью христианского мученика. Перед расстрелом напутствовал и ободрял своих собратьев, тоже обреченных на смерть: министров Протопопова, Маклакова, Щегловитова, Хвостова и директора Департамента полиции Белецкого…

Кроме этой осведомительной поездки в Москву, я предпринял во время III Государственной думы две поездки церковно-общественного значения: 1) в Киев на торжество 1000-летия пребывания в Михайловском монастыре мощей святой великомученицы Варвары и одновременно на Киевский Миссионерский съезд и 2) тоже в Киев — на торжество перенесения святых мощей преподобной Евфросинии Полоцкой из Киева в Полоцк.

1. Первое торжество в Киеве было обставлено очень пышно. Прибыл почти весь состав Святейшего Синода, приехали все наиболее видные иерархи Русской Церкви, Обер-Прокурор П.П.Извольский со своим товарищем А.П.Роговичем, все главные миссионеры: В.М.Скворцов, протоиерей Ксенофонт Крючков и др. Я взял с собой архимандрита Серафима, настоятеля Яблочинского монастыря (с академическим образованием), и известного борца против католичества, замечательного народного проповедника протоиерея Тимофея Трача (из галичан), о котором я уже упоминал раньше[39]. Первая часть Киевских торжеств, посвященная воспоминанию о принесении в Киев святых мощей (кроме главы) святой великомученицы Варвары, прошла в строго церковных рамках. Были очень торжественные богослужения, при огромном стечении народа, с проповедями, с обнесением святых мощей на руках духовенства вокруг Михайловского монастыря. Помню, едва только мы вышли из храма, как разразился страшный ливень. Наши облачения вымокли, а великолепные митры размякли; по бородам епископов текли желтые струи от полинявших митр… Епископ Гродненский Михаил, сделавший себе для этого исключительного дня новое, чудное облачение, не удержался от восклицания: "Святая Великомученица, приношу Тебе в жертву мое облачение!" После богослужения был торжественный обед и столь же торжественное собрание с докладами. Этим все и закончилось.

Более разнообразна была программа Миссионерского съезда. Нужно заметить, что миссионерское дело в Русской Церкви стояло не на должной высоте. Хотя на это дело тратились большие церковные суммы; хотя не было недостатка в способных и энергичных миссионерах, однако не чувствовалось в нем подъема и воодушевления, не ощущалось веяния духа апостольского. Были, конечно, отдельно святые миссионеры, просветившие светом христианства всю восточную окраину России (Казанский край), Сибирь, Японию. Мы свято чтим имена Германа, Гурия, Варсонофия Казанских, Иннокентия Иркутского, а в более близкие времена Иннокентия Камчатского, впоследствии митрополита Московского, Николая Японского, архимандрита Макария Глухарева и современного нам Макария Томского (впоследствии митрополита Московского) и других, может быть, неведомых миру подвижников-миссионеров; но это лишь отдельные имена (и больше в прошлом), а современная организация миссионерства, особенно борьба с расплодившимся сектантством и безверием, была организована слабо, хотя были у нас и миссионерские курсы при Казанской Духовной Академии и отдельные миссионерские монастыри и школы. Большинство архиереев относилось к этому важнейшему делу равнодушно. Святое дело миссии облекалось в формы бюрократические. Главным синодальным миссионером состоял чиновник при Обер-Прокуроре известный В.М.Скворцов, светский "генерал", создавший целую школу миссионеров — светских фрачников. В епархиях, в кругах церковных их боялись, но не любили и им не доверяли; светское же общество относилось к ним явно отрицательно. Эти миссионеры любили в своей деятельности опираться на гражданскую власть для защиты и поддержки православия, что, конечно, совсем не способствовало укреплению их нравственного авторитета. Внесение правительством в Государственную думу законопроектов о свободе вероисповедания, или, по принятой терминологии, "о свободе совести", вызвало большое негодование в церковном обществе, особенно среди епископов и духовенства, но это негодование подогревалось главным образом миссионерами. Теперь, когда собрался многолюдный и внушительный Киевский миссионерский съезд с участием высшего духовенства, явилось опасение, что на нем раздастся громкий голос протеста против вероисповедной политики правительства и Государственной думы, и опасения небезосновательные, так как в отдельных частных разговорах эта политика подвергалась суровой критике. Громоотводом на съезде был Обер-Прокурор — ему в Петербурге было сказано, чтобы ни в коем случае не допускать политических выступлений; а киевский генерал-губернатор Сухомлинов (впоследствии военный министр) предупредил, что при первой же попытке внести в обсуждение политические элементы он закроет Съезд. Обер-Прокурор П.П.Извольский при открытии Съезда сказал в этом смысле дипломатическую речь, и все пошло гладко, не выходя из берегов чисто церковных суждений. Съезд разделился на комиссии, обсуждавшие меры духовной борьбы или, точнее — защиты Православной Церкви от пропаганды: а) инославной, главным образом католической; б) сектантства; в) раскола старообрядчества с его многообразными разветвлениями и г) религиозного вольнодумства и атеизма. В свободное от собраний время устраивались полемические диспуты преимущественно со старообрядцами.

Помню одну такую интересную беседу, на которой со стороны старообрядцев выступил недавно совратившийся в раскол бывший профессор Санкт-Петербургской Духовной Академии архимандрит Михаил (Семенов). Интересна его биография: по происхождению еврей, он обратился в православие, прекрасно окончил Казанскую Духовную Академию и впоследствии стал профессором Санкт-Петербургской Академии. Даровитый, литературно образованный, самолюбивый и неуравновешенный, он сначала примкнул к либеральному церковному течению, став в ряды группы так называемых "32-х" петербургских священников, а потом, когда на это последовали некоторые репрессии со стороны церковной власти, ушел в старообрядчество, с которым, собственно говоря, у него не было ничего общего: они — строгие поклонники старых обрядов, строгие бытовики в своем церковном укладе, а он — типичный русский церковный интеллигент; от Церкви отстал, а к расколу не пристал: ни пава, ни ворона… Конечно, старообрядцам было лестно козырнуть перед православными именем профессора и церковного писателя; но ему, понятно, было весьма неловко в своей неожиданной новой роли, он смущался и волновался. Со стороны православных выступил известный, старый, опытный миссионер протоиерей Ксенофонт Крючков.

Это очень любопытная фигура: малообразованный, некультурный, из старообрядческих начетчиков, но чрезвычайно талантливый самородок, прекрасно начитанный в своей литературе, ловкий диалектик, — он был непобедим в полемике, хоть и допускал часто совершенно примитивные, простонародные и даже грубые приемы вроде обращения: "Ну, ну, иди, я из тебя эту раскольничью дурь вышибу!" Интересно было видеть на одной доске тонкого интеллигента-профессора и простоватого, умного, крепко знающего свое дело деревенского священника. Когда архимандрит Михаил стал объяснять, почему он ушел из Православной Церкви, о. К.Крючков все время сокрушенно качал головой, приговаривая: "Ах, греховодники, куда, в какие дебри завели вы нашего Михайлу-то!"

Такая реплика, конечно, очень смутила о. Михаила, он волновался, краснел, в волнении протянул руку к графину — и стал пить воду, не перекрестившись. Это сейчас же подцепил о. Крючков. "Видите, — торжествующе заявил он, — Михайло-то недавно ушел от нас, а уже все благочестивые обычаи растерял". (Старообрядцы и вообще старые православные люди ни за что не станут пить воду, не перекрестившись и не перекрестивши воды.) Такими репликами он привел о. Михаила в замешательство, и уже потом ему нетрудно было его добить…

Не думаю, чтобы Миссионерский съезд в Киеве имел большие практические последствия, хотя в Синоде была образована особая комиссия по проведению в жизнь его постановлений. Во всяком случае, какого-либо заметного подъема в деле миссионерства или радикальной реформы в его организации он не дал. Но тем не менее я считаю, что он имел важное значение в жизни нашей Церкви уже благодаря тому, что дал возможность разрозненным церковным людям собраться вместе, совместно обсудить наболевшие церковные нужды, поделиться и ощутить свое единство — некий дух соборности. Особенно это было важно для церковных иерархов, которые обычно жили совершенно обособленною жизнью, имели очень мало живого общения между собой. Ведь, по духовному регламенту, архиерей мог оставить свою епархию и поехать к своему собрату, с разрешения Святейшего Синода, только на 8 дней. Так, несмотря на благожелательное покровительство государства, церковная иерархия жила под каким-то подозрением, недоверием светских властей, навеянным еще со времени Петра Великого… И потому самыми важными и плодотворными моментами этого Съезда для меня были закрытые собрания иерархов в покоях Киевского митрополита. Съезд окончился великолепным приемом-обедом, устроенным в честь иерархов Городским управлением в Царском саду на берегу Днепра.

2. Не лишена общественного интереса и другая моя поездка — на торжество перенесения из Киева в Полоцк святых мощей преподобной Евфросинии княгини Полоцкой.

Преподобная Евфросиния, подвижница XII века, основала в своем родном городе Полоцке Спасов монастырь (впоследствии Спасо-Евфросиниевский), подвизалась долго там игуменьей, затем в конце своей жизни отправилась паломницей в Святую Землю, где и скончалась; ее нетленное тело было возвращено в Россию и положено в Киевских пещерах.

Полочане не раз возбуждали ходатайство перед Святейшим Синодом о перенесении мощей преподобной Евфросинии из Киева в ее родной город Полоцк, в основанный ею и сохранившийся до наших дней женский монастырь. Основанием для этого ходатайства выставлялось не только естественное чувство земляческой близости местного населения к преподобной, но и другие более высокие церковные мотивы.

Город Полоцк был в XVII веке центром деятельности известного униатского епископа Иосафата Кунцевича. За свою ярую и насильственную, фанатическую пропаганду унии он был убит православными и брошен в Западную Двину. С тех пор католическое и униатское население окружило его ореолом священномученика и ревностно чтило его память. Особенно усилилось это католическое движение, связанное с именем И.Кунцевича, с 1905 года, т. е. со времени издания указа о свободе вероисповедания. Так как это движение смущало совесть православных и служило поводом к совращению некоторых колеблющихся, то явилась мысль этому католическому культу Кунцевича противопоставить почитание преподобной Евфросинии Полоцкой, память которой чтилась в местном народе. По должности члена Государственной думы мне вместе с местными депутатами пришлось участвовать в ходатайстве пред Святейшим Синодом о перенесении в Полоцк мощей преподобной Евфросинии. Наконец ходатайство это было удовлетворено.

Из Киева по Днепру тронулась грандиозная процессия со святыми мощами, по берегам толпы народа с воодушевлением встречали и провожали святыню, во многих местах пароход останавливался для служения молебствий, говорились проповеди; так продолжалось путешествие до самого Полоцка. Вместе с некоторыми депутатами от Западного края я тоже получил приглашение на этот праздник: он был обставлен очень торжественно. Приехало несколько архиереев во главе с Киевским митрополитом Флавианом; приехал Обер-Прокурор Святейшего Синода С.М.Лукьянов, а также некоторые Высочайшие особы царствующего дома, много знати из Петербурга и Киева. Стечение простого народа было огромное. Можно сказать, вся Белоруссия устремилась к прославлению своей родной Княжны-Игуменьи. После торжественного всенощного бдения служили молебны буквально целую ночь. Трогательно было видеть простую, крепкую, детскую веру белорусского крестьянства, особенно благочестие женщин (в белых самодельных костюмах), целыми часами стоявших в ожидании, дабы приложиться к святым мощам. Великая Княгиня Елизавета Федоровна, сестра нашей Императрицы, в сером форменном одеянии сестры своей Марфо-Мариинской обители (наподобие древних диаконисс), всю ту ночь, не сменяясь, простояла у раки Преподобной, оправляя ее покров и служа крестьянам — подавала им иконки, вату, омоченную елеем из лампады и пр. Бедные сельские священники, никогда не видавшие такого торжества, как-то неумело-беспорядочно следовали в церковных церемониях, и один из них неосторожно наступил своими деревенскими сапогами на шлейф королевы эллинов Ольги Константиновны. Митрополит Флавиан, увидав это, очень смутился и рассердился на бедного священника и даже на местного епископа Серафима, а добрейшая королева (прекрасная женщина-христианка) только засмеялась… Беспомощным казался во время этих длительных церемоний и Обер-Прокурор Лукьянов; очевидно, ему никогда не случалось в них участвовать; вместо того чтобы следовать известному порядку, он суетился и не знал, ни куда себя девать, ни куда уйти, чтобы закурить свою сигару…

В Полоцке я встретился со своей постриженницей (по Вировскому монастырю) игуменьей Ниной (Баянус), очень образованной женщиной; она перевела на английский язык магистерское сочинение местного Витебского епископа Серафима о пророчествах Валаама. Теперь она была начальницей женского духовного училища, помещенного в стенах Полоцкого монастыря. В те дни у нее гостил англиканский священник Файнс Клинтон (Fines Clinton), известный деятель по сближению Англиканской Церкви с Востоком[40]. Ему было разрешено стоять за Литургией в алтаре, к некоторому недовольству митрополита Флавиана.

Все это полоцкое торжество несомненно имело большое значение для местного населения, создало великий подъем его духа и укрепило его в преданности Православной Церкви и противостоянии соблазнам католичества. Нам же, русским епископам, оно дало приятнейшую возможность еще раз собраться вместе для откровенной, непринужденной беседы. Из Полоцка мы заехали в епархиальный город Витебск, посетили там местного епископа Серафима и возвратились в Петербург.

Вспоминая мои поездки в период III Думы, я хочу рассказать и о моем паломничестве в Саров в 1911 году.

По окончании летней сессии Государственной думы я выехал прямым поездом из Петербурга в Рыбинск, а оттуда на пароходе по Волге до Нижнего Новгорода. Так приятно было путешествие по этой царственной реке, красавице Волге, дышать полною грудью чистым речным воздухом, наслаждаться панорамою ее берегов, созерцать, как проходят мимо города, деревни, церкви, луга, леса, холмы… Чувствовать какую-то особенную легкость, тишину и свободу после долгого сиденья в Думе в атмосфере табачного дыма и непрерывных речей, споров, волнений…

В Ярославле или Костроме неожиданно подсел ко мне князь Н.Д.Жевахов (впоследствии товарищ обер-прокурора Святейшего Синода), направлявшийся также в Саров. Бог дал мне интересного спутника и собеседника, с которым мы беззаботно и весело болтали. В Нижнем я заехал к знакомому епископу Назарию, но не застал его дома; мне сказали, что он служит Литургию в соборе. Я поехал в собор. Подъезжаю — и вижу: огромные толпы народа, какое-то движение… Оказывается, провожают чудотворную Оранскую икону Божией Матери. Это было удивительное зрелище, прекрасная, умилительная картина нашего старинного русского благочестия. Я вошел в алтарь; по окончании Литургии я подошел поздороваться с епископом, который пригласил меня участвовать в крестном ходу при проводах святой иконы. С всенародным пением церковных богородичных песнопений (канон умилительный Божией Матери) мы проводили святую икону до конца города, где разоблачились и отправились завтракать к игуменье местного женского монастыря, очень любезной старушке.

Конец дня я провел у епископа Назария, а вечером поехал по железной дороге в Арзамас, куда прибыл ранним утром. Здесь, на монастырском Саровском подворье, меня ждала отличная тройка монастырских лошадей, и я немедленно выехал в обитель; езды туда от Арзамаса верст шестьдесят. На половине дороги сменили усталых лошадей на новую тройку. Путешествовать было не только удобно, но и комфортабельно.

В обители братия меня встретила торжественно, со славою проводила в храм, где я поклонился мощам преподобного Серафима. Хотя со времени открытия мощей прошло уже 8 лет, но монастырь все еще как будто жил отголосками этого дивного всероссийского праздника, еще чувствовалось чудесное благоухание этих незабвенных дней, преисполненных обильным излиянием благодатных даров Святого Духа.

В церкви подходит ко мне почтенный протоиерей одного из московских соборов, кланяется до земли и восклицает: "Владыка, я только что получил благодатное исцеление от Преподобного! У меня был жестокий застарелый ревматизм, парализовавший мои ноги. Я несколько лет подряд ездил лечиться на воды. В этом году не мог поехать по недостатку денег и решил вместо вод съездить в Саров к преподобному Серафиму. Я был недвижим, и меня вынесли из экипажа и отнесли к святому источнику, свели в купальню и подставили мои больные ноги под жгуче холодную струю; сначала было больно, жутко, но потом я ощутил в мертвых ногах какую-то теплоту, жизнь; они стали свободнее сгибаться; повторив 3–4 раза этот холодный душ, я твердо стал на ноги, пешком прошел до обители (около версты)… Разрешите в следующее воскресенье сослужить вам в Божественной Литургии…" Говоря это, он обливался слезами и непрестанно восклицал благодарение Преподобному. На меня и на всех окружающих этот рассказ произвел потрясающее впечатление. Совершилось явное, поразительное чудо…

Я прожил в Сарове несколько дней, служил Божественную Литургию, купался под ледяными струями Саровского источника, подробно осмотрел весь монастырь, ближнюю и дальнюю пустыньки. Чудная обитель, полная красоты природной, окруженная дивным лесом и напоенная благоуханием благодати Божией… Чувствовалось веяние духа Преподобного — мир и радость о Святом Духе, завещанные им своей обители.

Из Сарова я проехал в Дивеевский женский монастырь, некогда основанный преподобным Серафимом. Обитель Дивеевская, вначале малая и бедная, широко разрослась и развилась к этому времени — там было до тысячи сестер. Говорят, что К.П.Победоносцев, хватаясь за голову, говорил: "Подумайте — 1000 сестер, ведь это ад!" Но я не только не нашел там никакого "ада", но увидел прекрасный, цветущий, благоустроенный монастырь. Это был скорей огромный муравейник со множеством трудовых учреждений (рукоделье женское, иконописание, пчеловодство, школы и т. д.). Память преподобного Серафима там чтилась особенно трогательно; можно сказать, им дышала вся обитель, все малейшие реликвии там хранились особенно благоговейно. При монастыре жила юродивая о Христе Паша, праведница, пользовавшаяся всеобщим великим почитанием. К ней ходили за советами и сестры и паломники. Увы, я как-то побоялся зайти к ней, особенно услыхав, что недавно она одного епископа (И.) выгнала палкой из своей кельи…

Из Дивеева я проехал в другой, основанный также преподобным Серафимом — Понетаевский монастырь, верстах в тридцати от Дивеева. Это тоже чудный монастырь, только что отстроенный после недавнего пожара. Там находилась прекрасная икона Знамения Божией Матери, написанная одной благочестивой сестрой; эта икона пользуется особенно благоговейным почитанием не только сестер обители, но и всего притекающего в монастырь народа. Мать игуменья подарила мне копию этой иконы. Нечего и говорить о том, что и в Дивеевском и в Понетаевском монастырях меня принимали с большою любовью и радушием. Вообще эта поездка после долгого и томительного сидения в Государственной думе в атмосфере борьбы и кипения политических страстей очень освежила и обновила мои душевные силы. Слава и благодарение Преподобному Серафиму Саровскому Чудотворцу!

Такая поездка, как мое паломничество в Саров, была в моей жизни тогда исключением. Обычно я проводил летние каникулы в Холме и старался их использовать для посещения приходов моей епархии.

Эти поездки по епархии скрепляли мою связь с населением; меня знала каждая деревня настолько, что, когда меня перевели на Волынь, деревенские бабы, как мне передавали, с недоумением и со скорбью спрашивали: "А кто же будет теперь нашим Евлогием?", обращая мое имя в нарицательное. Моя популярность в народе еще больше раздражала моих думских "приятелей" — поляков и иногда ставила меня в оригинальное положение.

Нужно сказать, что свои частые поездки по епархии я совершал в экипажах и на лошадях польских помещиков. Было такое правительственное распоряжение, по которому на местных крестьян распространялась повинность давать подводы для перевозки войск и всяких казенных тяжестей, а помещики должны были давать лошадей и экипажи для проезда государственных чинов, разумеется, за оплату по установленной таксе. Конечно, при установившихся неприязненных отношениях между мною и руководителями местной польской политики полякам было неприятно давать мне лошадей, а мне — тяжело пользоваться их услугами. Но что же делать? Таково было положение. И вот, на этой почве создался следующий инцидент. У меня был намечен маршрут посещения приходов Яновского, или иначе называвшегося Константиновского, уезда, начиная с уездного г. Янова. Отслужив Литургию в местном храме, я после обеда собираюсь ехать в соседний приход Непле — имение члена Государственной думы Л.К.Дымши, моего главного оппонента по проведению в Думе Холмского законопроекта. Вдруг начальник уезда, на обязанности которого лежала забота о средствах моего передвижения, докладывает мне, что Дымша прислал ему письмо, в котором решительно отказывается дать мне лошадей и даже прислал 25 рублей, чтобы нанять лошадей где-либо в другом месте. Это был явный враждебный выпад против меня. Я приказал возвратить деньги Дымше и нанять извозчика в городе. Это задержало меня на несколько часов, но вечером на городских лошадях я все же отправился в Непле. Нужно было проезжать через помещичий двор, где мальчики, дети батраков, встретили меня кошачьим концертом. Но это еще не все. Вечером выяснилось, что и следующий помещик (кажется, граф Платер) также отказывается прислать мне лошадей: по всему уезду дан был лозунг — таким образом затруднить мое передвижение. Я посмеялся этой затее; решено было взять городской экипаж, а лошадей нанимать у крестьян, которые за хорошую плату охотно их давали. Но лошадки крестьянские, привыкшие таскать плуг, никак не умели ходить стройно "четверкой" в панском экипаже. И вот, бывало, рано утром на заре, просыпаясь в домике какого-нибудь сельского священника, я слышу под окном крики и щелканье бича: это обучают "хорошим манерам" тех лошадей, на которых я должен совершать свое епархиальное путешествие. Однажды я слышу, что к этим голосам присоединяется отчаянный женский крик, — оказалось, стражники нечаянно взяли лошадь у одного католика, и вот баба своими воплями протестует против того, чтобы ее лошадь возила "схизматического" архиерея. Я распорядился отдать лошадь ее фанатической католичке-хозяйке, и лошадь заменили другою — "православною". Так благополучно объехал я на крестьянских лошадках весь уезд и чувствовал себя гораздо лучше, нежели когда путешествовал на породистых "английских" конях помещиков.

Нередко во время этих путешествий приходилось исправлять ложные шаги нашей внутренней церковной политики. В одну из таких поездок пришлось мне посетить большой посад Кодень Седлецкой губернии. Посещение было приурочено к празднику Святого Духа, храмовому празднику одной из двух местных церквей. Приезжаю — народу великое множество: местные прихожане, многочисленные богомольцы из соседних приходов и даже из-за Буга, из Гродненской губернии. (Кодень расположен на берегу Буга.) Все пришли с крестными ходами: много украшенных цветами, вышитыми полотенцами и лентами икон; целый лес хоругвей, развеваемых легким весенним ветерком, колыхался на солнце… Чудная картина! С большим подъемом совершил я Божественную Литургию в прекрасном обширном приходском храме. Но чем ближе богослужение подходило к концу, тем сильнее охватывала меня тревожная забота…

Дело в том, что церковная власть — уже тому много лет — упразднила в Кодене крестные ходы вокруг храма, которые так любит наш народ. Коденские мещане хоть и приняли православие, но у них оставалось много прежних униатских обрядов, среди которых и обычай шествования крестного хода вокруг храма по солнцу (как на Западе и у наших старообрядцев); но наши не в меру строгие ревнители православного обряда — епископы непременно требовали хождения против солнца. На этой почве во многих приходах возникали волнения, а в Кодене, при епископе Гедеоне, произошла даже свалка во время крестного хода, когда одна часть богомольцев пошла налево (по солнцу), а другая направо (против солнца); оба шествия встретились, поднялся крик, началась драка и многим помяли бока. После этого епархиальная власть распорядилась упразднить крестные ходы там, где не хотели ходить по-православному. Народ очень тосковал об этом, особенно когда видел, что в соседних костелах беспрепятственно совершаются крестные ходы. При вступлении своем в управление Холмской епархией я разрешил свободу употребления старинных униатских обрядов, не нарушающих чистоты догматов: и крестные ходы "посолонь", и пение часов, ибо в униатской церкви народ не привык к длинному, монотонному и для него маловразумительному чтению псаломщика.

Я решил восстановить крестный ход в Коденском приходе и приурочить это к настоящему торжеству. Но так как в церкви было много народу и из-за Буга "древлеправославных" (как у нас говорилось) гродненцев, то я в своей проповеди горячо убеждал всех сделать праздник радостным и приятным для тех и других. "Идти в ту или другую сторону в крестном ходу, — говорил я, — для спасения не имеет значения, лишь бы идти за крестом: куда крест, туда и мы. В Кодене две церкви; вокруг одной пойдем по нашему старинному обычаю по солнцу, и пусть наши забугские гости в этом уступят нам, а вокруг другой церкви пойдем против солнца, чтобы оказать братскую любовь им". Все молчали. Направился величественный крестный ход со множеством икон, хоругвей, громогласным пением духовных песней из богогласника. Вокруг первой церкви прошли благополучно; но когда подошли к другой церкви, вижу, что в первых рядах — некоторое смятение; какие-то девушки быстро поднесли свой украшенный "девичий" образ к стене и отбежали в сторону. Я делаю вид, что не замечаю; движемся дальше, и, когда дошли до задней стены, с ужасом вижу, что навстречу нам движется огромная толпа. Столкновение неизбежно… Уж впереди слышатся крики, уж бабы в панике перескакивают через ограду…

Я врываюсь в самую гущу толпы и вижу, что у одного старого крестьянина уже разорван ворот рубахи и он неистово что-то кричит. Я останавливаю движение и, напрягая все силы голоса, кричу: "Что вы делаете? Как вы не боитесь Бога?! Ведь я вам разъяснял в церкви, что этот обряд не теряет своего значения от того, в какую сторону ни пойди. Ведь я говорил, что вокруг одного храма пойдем по солнцу, а вокруг другого против солнца…" — "И тот наш батька и этот! — кричат вне себя мещане, — и там по-нашему, и здесь по-нашему!" Разве можно было в таком состоянии что-либо им доказывать?! Кое-как, при всеобщем смятении, вернулись в храм, и праздник, так чудно проведенный, в конце был испорчен, оставив в душе горький осадок. А католики собрались на соседнем пригорке и злорадно посмеивались над нашей неудачей…

К таким прискорбным последствиям приводила неразумная ревность обрядовая; недаром в народе эти ревнители назывались "обрядославцами". Конечно, потом я уже разрешил совершать везде крестный ход так, как привыкли их делать прихожане.

Во время этих поездок по епархии я тесно сближался с народом, не только посещал церковь и школы, но и заходил в хаты, беседовал с прихожанами, принимал их радушное угощение — вообще близко знакомился со всеми сторонами народного быта, проникал во все уголки его жизни, направляя ее по православному и общерусскому руслу.

Я уже сказал, что законопроект о выделении Холмщины в особую губернию с присоединением ее к коренной России стоял в центре моей работы в III Думе.

Законопроект долго пролежал в недрах Министерства Внутренних дел, где его обрабатывали, собирая статистические данные и прочие необходимые сведения. Я уговорил профессора Варшавского университета Францева дать этнографическую и вероисповедную географическую карту, на которой было представлено процентное соотношение поляков и русских, православных и католиков по каждой "гмине" (волости). Она доказывала наглядно, что волна ополячивания и окатоличивания надвигалась с запада на восток, захватывая все новые и новые области. Тридцать-сорок лет тому назад граница была значительно западней, и я ратовал уже не о погибших для русской культуры областях, утерявших свой национальный и вероисповедный облик, а о том населении, где число русских составляло лишь 30 процентов. Карта профессора Францева оказалась весьма полезной и доказательной. Поляки тоже составили карту, но тенденциозность ее была очевидна.

Пролежав долго в министерстве, наш законопроект был внесен наконец в Думу и направлен в комиссию законодательных предложений. Я в нее записался. Тут моя страда и началась.

Условия моей работы в комиссии были весьма сложные. Приходилось законопроект непрерывно защищать, свою позицию энергично отстаивать. Поляки напрягали все силы, чтобы не давать ему ходу, тенденциозно называли его "четвертованием", "четвертым разделом Польши", а русская интеллигенция меня не понимала, видела во мне "зубра", черносотенного угнетателя и обидчика поляков. В Думе я сидел "направо", этого было достаточно, чтобы заподозрить во мне злое чувство к ним, а его во мне не было. "Давайте Польше самоуправление, но не обрекайте на денационализацию клочок исконной русской земли" — вот была моя позиция в Холмском вопросе. Но русская интеллигенция, подозревая меня в шовинизме, в реальной пользе законопроекта отчета себе не отдавала. Винить ее не могу: я сам во Владимире, получив назначение в Холм, не знал, где Холм находится, и должен был отыскивать его на географической карте…

Председателем комиссии был Николай Иванович Антонов (октябрист), докладчиком Дмитрий Николаевич Чихачев (националист), корректный, спокойный, уравновешенный человек. Весьма энергично меня поддерживал граф В.А.Бобринский. От поляков в комиссию вошли: приват-доцент Петербургского университета Дымша и доктор Гарусевич (польское коло) — оба ядовитые и злые мои противники. От правительства в комиссии выступал умный, деятельный и сочувствующий нашему делу Товарищ Министра Крыжановский (его отец, питомец Киевской Духовной Академии, был директор народных училищ).

Борьба в комиссии была упорная и длительная. Поляки тормозили обсуждение законопроекта, вдавались в бесконечные прения — это была настоящая обструкция. Левая часть комиссии была против меня независимо от того, правое или не правое дело я защищаю. Октябристы (народ лукавый!), руководимые А.И.Гучковым, всю сессию продержали нас, националистов, на узде, "барышничая" голосами: они обещали нас поддержать в Холмском вопросе, но за это требовали, чтобы мы их поддерживали всякий раз, когда наши голоса им понадобятся. К сожалению, и у правых я не находил большой поддержки: они были недовольны моим переходом к националистам и к Холмскому вопросу относились равнодушно. Сказывался и сословный эгоизм. "Польский пан нам ближе, чем русский крестьянин"… — этот взгляд — одни прикровенно, другие открыто — разделяли многие монархисты.

Очень скоро я увидал, что за свое дело мне надо ратовать не только в Думе, но и вне стен ее; что надо сделать популярной в петербургском обществе самую идею Холмской административной самостоятельности, знакомить с Холмщиной, с ее историческими судьбами, здоровыми ее стремлениями к национальному освобождению. Я стал выступать с докладами в клубах (так, например, в клубе "17 октября" — "октябристов"), в общественных собраниях, в великосветских "салонах"… Я даже ездил в Москву, где читал о Холмщине в огромной аудитории в Епархиальном доме. Эта внедумская моя деятельность несколько сблизила меня с петербургским светским обществом. О моих встречах и знакомствах я тут и расскажу.

Не могу сказать, чтобы я в петербургский светский круг вошел. Меня, провинциального "мужицкого архиерея", к знати не тянуло, но с двумя-тремя домами я все же познакомился. В светском Петербурге в те годы встречались семьи, живо интересовавшиеся церковными делами и религиозными вопросами, они принимали представителей высшего духовенства, устраивали обеды, приемы с докладами, с собеседованиями на темы религиозные и церковные; образовались два-три "салона", в которых случалось бывать и мне.

Ближе всех мне была семья бывшего старосты Казанского собора графа Николая Федоровича Гейден (сына финляндского генерал-губернатора) и его жены Евгении Петровны, рожденной княжны Крапоткиной. Граф Н.Ф.Гейден был смиренный, добрый человек, глубоко набожный, чуть с оттенком юродства; он ревновал о религиозном просвещении (издавал религиозно-просветительные брошюры), любил архиерейские службы и паломничества по монастырям; посетил и наши Холмские обители; в Крыму он подарил свой большой участок земли под женский монастырь. У Гейден было много приятелей архиереев, которых они очень часто приглашали на обеды. В числе гостей бывали: Петербургский митрополит Антоний, члены Государственного совета архиепископ Николай Варшавский, архиепископ Флавиан Киевский, архиепископ Арсений Новгородский, а также архиепископ Антоний Волынский, епископ Анастасий — ректор Петербургской Духовной Академии, епископ Антонин, бывал Саблер и др. Я часто прямо из Думы ездил к Гейден обедать, и графиня советовалась со мной, кого из архиереев с кем посадить, дабы избежать какого-нибудь неприятного соседства… После обеда бывал "чай", на который съезжались гости — представители петербургской аристократии, а также лица из интеллигенции, причастные к кругу интересов этого "салона". Начинались беседы на религиозные темы. Тут я встретил Евгения Ивановича Погожева, молодого литератора, писавшего под псевдонимом "Поселянин". Последователь и почитатель Константина Леонтьева, он собирал по всей России биографические данные о русских неканонизированных православных подвижниках и просто высокоблагочестивых русских людях; сотрудничал он также и в церковных журналах. У Гейден он иногда читал отрывки из своих произведений. Встретился там и с приват-доцентом Петербургского университета, юристом и литератором Борисом Никольским (его впоследствии расстреляли большевики). Познакомился с протоиереем Ветвиницким, настоятелем церкви при Управлении уделами. Эта домовая церковь посещалась аристократией; для молящихся было много удобных кресел, чудно пел известный хор композитора Архангельского, а службы были так коротки, что давали повод архиепископу Антонию Волынскому к насмешливым замечаниям: "Кажется, у вас бывает нечто вроде всенощной?" или: "И обедня у вас такая же краткая? А пресуществление Святых Даров у вас бывает?"

Граф Гейден погиб при большевиках. Его долго томили в тюрьме, потом выпустили на поруки его дворника-татарина. В дворницкой он и умер. Графиня Евгения Петровна Гейден скрывалась сначала в Крыму, где на ее глазах расстреляли 16-летнего сына, кадета. Потом она перебралась в Тверь, где жила в дружбе со стариком Саблером, и наконец была выпущена за границу вместе со своей старшей дочерью М.Н.Бобринской и ее детьми. Здесь она сначала жила в Берлине, потом в Париже, где работала в Церковном сестричестве и умерла монахиней.

Через Гейден я познакомился с родственной им семьей графов Шереметевых. Граф Александр Дмитриевич Шереметев, композитор, директор Императорской Певческой капеллы, жил в своем роскошном дворце на Фонтанке и имел свою церковь. Как-то раз я там служил. Некоторые песнопения исполнялись хором в сочетании с инструментальной музыкой: на правом клиросе за драпировкой стояла фисгармония, и аккомпаниатор под сурдинку сопровождал пение хора. Это сочетание инструментальной музыки с пением звучало весьма не дурно.

Был еще "салон" графини Игнатьевой. Тут тоже еженедельно устраивались вечера с докладами и тоже велись беседы на религиозные темы. Руководил беседами обычно преосвященный Серафим (Чичагов), который первый поднял вопрос об оживлении прихода; бывали и епископ Никон Вологодский, член Государственного совета, епископ Саратовский Гермоген и другие… Эти вечера собирали общество крайне правого направления, подвергали критике деятельность обер-прокуроров, иерархов и вообще обсуждалась современная церковная политика.

Я побывал в семье графини Игнатьевой несколько раз с целью популяризации Холмского вопроса, прочел там доклад о Холмщине.

Знакомился я с светским обществом, так сказать, изучал его и в доме генерала Евгения Васильевича Богдановича. Это не был "салон" в принятом смысле этого слова, но у него чуть не ежедневно устраивались общественные или политические завтраки или обеды. На этих завтраках, всегда довольно многолюдных и оживленных, можно было встретить людей самых разнообразных положений: министры, губернаторы, военные, члены Государственной думы, общественные деятели, писатели, журналисты, великосветские дамы и т. д. — все это сходилось за гостеприимным столом этого полуслепого старца, который всегда был центром, или, как говорят, "душою общества". Он очень любил меня и часто присылал за мной свою маленькую карету в одну лошадь, а мне было интересно встретить и повидать чем-либо выдающихся людей. За этими завтраками обсуждались всякие "злобы дня", самые разнообразные вопросы (а иногда сплетни), волновавшие в данный момент общественное мнение. Определенного направления в обсуждении этих вопросов не чувствовалось — был некоторый сумбур, тем более что собеседники принадлежали не только к разным слоям общества, но и к разным течениям общественно-политической мысли. Конечно, общий тон беседы был правый, строго монархический, однако нередко правые деятели подвергались суровой критике, а более либеральные одобрялись.

Однажды после рассказов приезжего из провинции губернатора (кажется, рязанского князя О.) о вредном влиянии толков о Распутине в войсках и народе меня подбили написать письмо об этом Государю, с обещанием доставить по назначению через верные руки. Я написал довольно горячее письмо; конечно, оно не имело никаких последствий, не знаю даже, было ли оно доложено Государю, скорее думаю, что нет…

У Богдановича, может быть по его слепоте, не знакомили гостей друг с другом, отчего они иногда попадали в неловкое положение. Так, известный депутат В.М.Пуришкевич, критикуя за завтраком порядок в Государственной думе, говорит: "Наш-то председатель (Н.А.Хомяков) взял себе личным секретарем жида Рафаловича", не подозревая, что этот Рафалович сидит тут же за столом против него. Тогда Богданович поднимается и громко говорит: "Владимир Митрофанович, позвольте вам представить моего племянника Рафаловича…" (хотя, конечно, последний ни в каком родстве с ним не состоял). Общее смущение… Однако Пуришкевич был не из тех, кого можно было чем-либо смутить: он что-то пробормотал в извинение, а потом как ни в чем не бывало продолжал свой разговор.

В другой раз по этой же причине смущение выпало на мою долю. По случаю кончины протопресвитера военного и морского духовенства А.А.Желобовского заспорили о том, кто будет его преемником. Присутствовавшие за завтраком дамы в шутливом тоне заговорили о том, что, если бы от них зависело, они упросили бы Военного Министра, чтобы протопресвитером назначили хозяина Е.В.Богдановича, ибо его как старейшего из моряков можно назвать (и даже какою-то газетой он назван) "духовным отцом" нашего флота. Я, поддерживая шутливый тон разговора, говорю: "Ну если бы дамы обратились с петицией к Военному Министру (Сухомлинову), то они имели бы несомненный успех, потому что он знает толк в женщинах, как это показал недавний его бракоразводный процесс" (прибавлю от себя — довольно скандальный). Тогда Богданович говорит мне: "Владыка, позвольте вас познакомить с мадам Сухомлиновой" — она сидела тут же, рядом с хозяином… Я страшно сконфузился и просил у нее извинения за свою нескромную болтливость. "Ничего, — ответила она, — ведь вы, в сущности, сказали мне большой комплимент…"

Не знаю, пользовался ли влиянием генерал Богданович в высших сферах и особенно у Государя (кажется, там его поддерживал известный публицист князь Мещерский), но в правительственных кругах и в обществе отношение к нему было скорее отрицательное. "Не следует вам манифестировать свое близкое знакомство с генералом Богдановичем частыми посещениями его квартиры", — говорил мне не раз один из видных членов правительства. Но мне было неловко обижать его гостеприимство и его добрейшей супруги Александры Викторовны, на долю которой выпадала трудная задача быть нянькой своего слепого мужа и одновременно вести такое обширное хозяйство, когда ежедневно за столом сидели десятки гостей, самых разнообразных и часто очень интересных.

В "салоне" гг. Шварц на Знаменской улице собирались не только для докладов на религиозные темы, но затрагивали и философские проблемы, а также обсуждали вопрос о соединении христианских церквей. Я тоже там бывал и даже выступал на докладах по вопросу о сближении Англиканской Церкви с Православной. Этот вопрос интересовал некоторые круги не только церковные, но и светские. Было организовано даже особое "общество"; я состоял его деятельным членом и иногда председательствовал на его собраниях. Мы однажды, кажется в 1912 году, встречали группу англиканских епископов, приехавших знакомиться с Русскою Церковью, показывали им петербургские соборы, наше богослужение, устраивали беседы, духовные концерты. Приезжал также со своими докладами епископ Трура Фрир, знающий русский язык и доныне здравствующий наш друг, а также монах Пуллер из Оксфорда, очень милый старец, любящий Русскую Церковь, мой большой приятель (тоже здравствует и теперь).

Бывал я еще у баронессы В.И.Икскуль. Она была великосветская дама, живо интересовавшаяся всем: литературой, искусством, политикой, церковными делами… Принимала она у себя самых разнообразных лиц. У нее бывали и великие князья, и министры, и партийные социалисты, Распутин и толстовцы, декаденты и сотрудники "Русского Богатства"… Ко мне она относилась очень хорошо. Не раз она выражала желание, чтобы я познакомился с Распутиным, но я категорически отказывался. Она отзывалась о нем без восхищения, а просто как о диковинке, которая ее забавляла. "Он вне условностей… Мы, здороваясь и прощаясь, — целуемся…" — и добавляла с наивностью: "В деревнях ведь все целуются…"

Жила она в прекрасной квартире на Кирочной улице. В одной из комнат, в углу, вместо иконы висел портрет Толстого, а под ним было прикреплено чучело огромной совы. Эта обстановка страшно смущала и даже пугала м. Елену, игуменью Красностокского монастыря, она ощущала присутствие нечистой силы и начинала творить "Иисусову молитву".

В.И. умерла в эмиграции, в Париже. Перед смертью она исповедалась и причастилась. Я ее напутствовал.

Таковы были мои светские знакомства. Должен сказать, что, за немногими исключениями, пышно-пустая петербургская аристократия была средоточием всевозможных политических, церковных и карьерных интриг. Некоторые представители высшего духовенства к ней тянулись. В стороне стоял Петербургский митрополит Антоний. Он целомудренно и скромно шел своим путем, не впутываясь в сеть карьерных домогательств, козней и интриг. А вся атмосфера была ими насыщена. Особый дух петербургского высшего общества отметил еще в свое время Киевский митрополит Платон.

Когда он угасал в тяжкой болезни, ему позвонил кто-то из архиереев по телефону, справляясь о его здоровье. Он ответил: "Плохо мне, владыка, плохо… Может быть, через несколько дней вы кому-нибудь скажете: владыка умер… А знаете, что услышите в ответ? — А кого назначают на его место?"

Кстати упомяну, что митрополиту Платону принадлежат слова, которые сохранили жизненную силу до наших дней: "Перегородки, которые настроили люди в церкви, не доходят до неба…" Произнесены они были при следующих обстоятельствах. Владыка Платон в г. Коростышеве Киевской губернии, проезжая мимо костела, вдруг заметил нечто необычайное: звон колоколов… и ксендз на пороге стоит с крестом в руке. Он вышел из экипажа, вошел в костел, помолился и сказал ксендзу, что рад его приветствию, и произнес вышеприведенные памятные слова. Это проявление братского христианского единения повлекло неприятность для обоих: и католическое и православное духовное начальство было этой встречей недовольно…

Случалось мне бывать и в Русском собрании на Колокольной улице. Здесь в прекрасном зале собирались правые разных направлений и читались разнообразные доклады. Председательствовал литератор Голицын-Муравлин (он умер в эмиграции, в Венгрии). Помню, одно заседание кончилось скандалом. Читал доклад Б.Никольский и коснулся в нем "темных денег", намекая на правительственную субсидию газете "Земщина". Среди слушателей в первом ряду сидел Марков 2-й. "Ложь! Ложь! Неправда!" — громовым голосом прервал он докладчика. Никольский вспылил, подбежал к нему — и дал пощечину. Марков, по сложению богатырь, схватил щуплого Никольского, и тот затрепетал, как рыба, в его руках. В зале поднялся гвалт… Все бросились разнимать врагов. Бывшая начальница Могилевской гимназии, госпожа Б., выхватила шляпную булавку и, по-видимому, больно уколола Маркова… Он выпустил свою жертву из рук, но тут же схватил начальницу. Теперь уже не Никольский, а она трепетала в его руках, он гремел на весь зал: "Чья это жена? Чья жена?.." Я присутствовал на заседании вместе с митрополитом Флавианом. Мы надели клобуки — и поспешили исчезнуть… Скандал грозил обратиться в общую свалку и получить неприятную огласку.

Вспоминая мои петербургские знакомства, не могу не упомянуть и о двукратной моей встрече с о. Иоанном Кронштадтским.

Имя о. Иоанна, великого молитвенника и пастыря, громкое и славное, почиталось по всей России.

И неудивительно, что у некоторых депутатов явилось горячее желание посетить этого великого пастыря в Кронштадте, помолиться, побеседовать с ним, а кстати и посмотреть некоторые суда нашего военного Балтийского флота; последнее особенно интересовало крестьян и членов комиссии Государственной обороны.

В 1908 году нас поехало в Кронштадт человек тридцать. О.Иоанн хотя уже и физически слабел, но духом был бодр и продолжал свою неутомимую, кипучую пастырскую работу. Он принял нас очень ласково, долго с нами беседовал, предложил мне как епископу совершить позднюю Божественную Литургию в Андреевском соборе, а сам служил вместе с депутатами священниками раннюю — в одном из приделов. Я присутствовал и на этой ранней Литургии и тут имел случай наблюдать необычайный характер этого особенного, только ему одному свойственного, священнодействия: бесконечно долгую проскомидию с тысячами имен, которые он повторял, то совсем тихо, неслышно, то вдруг усиливая голос, почти громко выкрикивая; море голов, теснившихся к алтарю; благоговейные слезы умиления приступающих к Святой Чаше… и слышать горячую его проповедь, которую он говорил, снявши ризу, в одном подряснике. Чудилась евангельская картина, когда народ окружал и теснил Божественного Доброго Пастыря — Господа Спасителя нашего…

После Литургии и завтрака мы осматривали два броненосных крейсера — "Богатырь" и "Цесаревич". Не понимая технической стороны дела, я любовался их внешнею красотою: такие это были морские красавцы-великаны, воистину богатыри!

Во второй раз я посетил о. Иоанна (также вместе с членами Думы) летом в год его кончины, когда он, уже сломленный болезнью немощный старец, принимал нас в своей скромной квартире; мы видели, как трудно было ему с нами беседовать, как наше присутствие утомляло его, и поспешили скорее уйти, щадя его явно угасавшие силы.

Вскоре, а именно 20 декабря 1910 года, о. Иоанн скончался и был похоронен в основанном им монастыре в Петербурге, на Карповке. Его мраморная гробница, вся утопавшая в лилиях, сирени, в розовых и голубых гортензиях… помещалась в маленькой нижней церкви, полной благоухания свежих цветов, где я не один раз имел великое утешение священнодействовать.

Настоятельницей монастыря была добрая, но неглубокая м. Ангелина, любившая наряжаться в шелковые рясы. В миру она была скромной купчихой. Она любила приглашать приезжих архиереев на богослужение и угощать гостей чудесными рыбами, кулебяками… В числе их — и меня тоже.

Одно время в монастырь повадился Распутин, которого, однако, к удовольствию самой игуменьи, послушницы скоро отвадили. Стоит Распутин — пройдет одна из послушниц, взглянет на него и говорит вслух, точно сама с собой рассуждает: "Нет, на святого совсем не похож…" А потом другая, третья — и все, заранее сговорившись, то же мнение высказывают. Распутин больше и не показывался.

Тягостным явлением, с монастырем связанным, были "иоаннитки" — фанатические почитательницы о. Иоанна. Возникла эта секта в Кронштадте, в Доме трудолюбия, а оттуда стала перебираться на Карповку. О.Иоанн беспощадно их от себя гнал, а они рвались к нему из толпы и кричали: "Ты Христос! Ты Сын Божий!.." В своем диком фанатизме "иоаннитки" дошли до кощунства: они имели чашу с изображением о. Иоанна, вместо Христа, и творили всякие непотребства. Еще при жизни о. Иоанна секта стала распространяться по России. Даже к нам в далекую холмскую деревню ее занесли солдаты. Это обнаружилось, когда кто-то из них сказал священнику: "У нас есть новый Христос, нам попы не нужны…" Мне пришлось послать к о. Иоанну священника; он вернулся из Кронштадта с собственноручным письмом, в котором о. Иоанн со всею суровостью обличал этих изуверов.

Мои усилия ознакомить общество с Холмщиной и привлечь его внимание к судьбе холмского народа не оказались тщетными: о Холмщине заговорили в прессе и в общественных кругах. Это было мне нужно потому, что обсуждение законопроекта в комиссии безнадежно затягивалось и Холмский вопрос мог превратиться в один из тех надоевших своей неразрешимостью вопросов, которые в конце концов хоронят, пользуясь каким-нибудь формальным предлогом.

Мне хотелось оживить интерес к нему некоторых членов Думы, и я решил весною пригласить к себе в гости, в Холмщину, нескольких депутатов. "Посмотрите мой народ, может быть, вы тогда и меня поймете…" — говорил я. На мое приглашение отозвалось человек 10–15: Н.Н.Львов, граф Бобринский, Чихачев, Е.П.Ковалевский, Гижицкий и др.; их сопровождали два корреспондента: один от "Речи" (Кондурушкин), другой от "Нового Времени".

Сначала я повез их на Троицу в Леснинский монастырь. Праздник привлек в обитель, как всегда, тысячи богомольцев и произвел на моих гостей сильное впечатление. Здесь они впервые познакомились с духовным обликом холмского народа и были очарованы красотой его души. Отсюда я направился с ними в Холм, где наше Братство устроило им торжественный прием, а потом повез их по деревням, заранее предупредив священников о нашем приезде. Повсюду в русских селах нас торжественно встречали. Депутаты воочию убедились, что коренное русское население в Холмщине есть; что здесь у него идет вековая жестокая борьба за свою веру и народность; что мои хлопоты имеют серьезное, реальное основание. Во избежание упрека в пристрастности депутаты заезжали и к польским помещикам. Так, например, побывали в соседней с Леснинским монастырем усадьбе Дымши, который пригласил к себе в тот день несколько польских своих соседей; конечно, там всячески дискредитировали мою деятельность.

Поездка депутатов в Холмщину принесла двоякую пользу: холмское население приободрилось, почувствовало, что в Государственной думе о нем помнят, а я приобрел друзей законопроекта, к которым отныне мог апеллировать, когда поляки обвиняли меня в желании "четвертовать" Польшу.

Другую поездку — в Варшаву — организовал депутат от русского варшавского населения Алексеев (учитель гимназии), завзятый русак. Цель его была та же — ознакомить депутатов с жизнью русских в Польше, в данном случае в бывшей польской столице.

Я участвовал в этой поездке и говорил на одном польском собрании речь, в которой доказывал, что справедливое урегулирование русско-польских отношений на Буге (т. е. в Холмщине) благотворно отзовется и на Висле (т. е. в Варшаве).

Борьба в комиссии, однако, продолжалась. Депутат Дымша издал брошюру на русском языке — сборник "заявлений с мест" русских крестьян. Составители сборника хотели доказать, что русские крестьяне якобы не желают выделяться из пределов Польши и что с ними солидарны некоторые священники, "братчики", даже приходы… Подложность писем была очевидна. Писали их, по-видимому, управляющие польских помещиков: фамилии священников не совпадали с названиями деревень и т. д. Я сказал Дымше прямо: "Вы орудуете с фальшивыми документами". Он оскорбился и с раздражением просил призвать меня к порядку. "Здесь (в комиссии) представитель Министерства Внутренних дел, пусть он обследует этот вопрос. Но я утверждаю: в письмах представлены совершенно неверные данные", — настаивал я.

Чем закончится борьба за Холмщину, предвидеть было трудно — и поляки прибегли к разведке: дабы предварительно выяснить, как расположатся голоса в думском пленуме, когда будет обсуждаться этот вопрос, столь для них болезненный, — они внесли запрос типа "незакономерные действия правительства". Запрос касался мелкого частного дела — о костеле в Ополе, который в 1863 году во время польского восстания был закрыт (в нем обнаружили склад оружия) и потом передан православным. В 1905 году в разгар революционного движения поляки пытались его вернуть силою; православное население его не отдавало — произошла свалка. Власти восстановили законное владение костелом православными.

Я подготовился к выступлению, сказал горячую речь в защиту русских прав на костел и в подтверждение своих слов показал имевшуюся у меня медаль; ее выбили "самостийники" в 1905 году; на ней был изображен русский солдат, поверженный польским легионером, и была надпись: "За свободу и самостоятельность Польши". Дума отклонила запрос небольшим числом голосов, но все же победа осталась за мною.

Во время дебатов у меня произошло неприятное столкновение с Родичевым (к. — д.). В своей речи он напал на меня и сказал, что я "ставленник жандармов и полиции". Меня взорвала эта выходка, и я потребовал, чтобы он подтвердил обвинение документальными данными, в противном случае я оставлял за собою право сказать ему, что он допустил ложь и клевету… Родичев молчал. После заседания я спросил его: "Что вы говорите, Федор Измайлович?" — "Борьба так борьба… — ответил он. — Вы мне сдачи дали, мы "квиты…"

В русско-польских отношениях кадеты играли двойственную роль. Они зло нападали на правительство, обвиняя в притеснении поляков, и одновременно, не считаясь со справедливостью и пренебрегая фактами, не хотели признать, какие интриги, а иногда и организованное насилие вели поляки по отношению к русским. Это лицемерие меня возмущало. Как-то раз я с трибуны их обличил и закончил свою речь несколько резкой репликой. "Стыдно вам, господа!" — сказал я. Правая часть Думы мне аплодировала. Председательствующий в тот день барон Мейендорф за последние слова сделал мне замечание. Я смолчал, но за меня горячо заступились, и по адресу Председателя поднялись возмущенные крики. Я надел клобук и уехал домой. К вечеру пришла ко мне депутация с выражением в письменной форме сочувствия и протеста против действий Председателя. Я, конечно, не придал никакого значения этому инциденту, но все же в отношении к барону Мейендорфу некоторое время чувствовалась неловкость. Супруга барона прислала мне письмо. "Муж относится к вам с глубоким уважением… он исполнял свой долг… он не думал… не хотел и т. д.", — писала она.

Холмский законопроект волочился в комиссии без малого 3 года (1908–1911). Меня это удручало. Всякий раз, когда приезжал на каникулы в Холм, я чувствовал — все с нетерпением ждут от меня доброй вести, а я в ответ на расспросы и недоумение все говорю: "Подождите… потерпите…"

В 1911 году, весной, перед каникулами, я побывал у П.А.Столыпина. Он был на моей стороне, а мне благодаря его ясному национальному сознанию говорить с ним было легко. Столыпин обещал взять осенью судьбу законопроекта в свои руки. Это меня обнадежило. Но скоро надежда моя рухнула: 5 сентября Столыпина убили в Киеве…

Я ездил во главе холмской депутации на погребение. Мы возложили от Холмщины венок в виде креста, и я произнес надгробное "слово". Помню некоторые его фразы: "Сермяжная крестьянская Холмская Русь послала меня поклониться твоей измученной душе, твоему израненному телу… Итак, врагам России недостаточно было крови детей твоих — им нужны были твоя кровь, твоя жизнь… Кровь — семя жизни, она цемент, который скрепляет. И твоя кровь послужит возрождению России, скреплению ее национальных сил…"

Государь на погребении не был — только накануне похорон поклонился праху. Вдова О. Б. Столыпина сказала Государю: "Не перевелись на Руси Сусанины…" К сожалению, к моменту этой трагической смерти популярность Столыпина при дворе уже стала меркнуть. В высшем свете завидовали большой его популярности, язвительно называя его Петром IV.

Для нас, националистов, утрата Столыпина была потерей тяжкой. Он долго жил в Западном крае, и это обострило его чуткость к национальным вопросам, поэтому мне было так легко излагать перед ним нашу Холмскую проблему, и по темпераменту он был живой русский человек.

Новый Председатель Совета Министров В. Н. Коковцов к нашим холмским делам относился довольно безучастно. Еще при жизни Столыпина я имел случай в этом убедиться, когда хлопотал о постройке железной дороги в южной части Холмщины. Отсутствие железнодорожного пути обрекало эту область — житницу края — на экономический застой. Везти зерно на ближайшую станцию за 80–90 верст — не оправдывались расходы; сбывать на месте — не было покупщиков; и крестьяне отдавали его чуть ли не даром евреям-скупщикам. Граф Замойский мечтал о постройке железной дороги тоже, но хотел, чтобы ее провели через все его фольварки. Польские инженеры составили удобные для него проекты и почти заручились согласием Министра Финансов. В это время я разговорился о дороге с некоторыми капиталистами и членами Государственного совета и у нас возник план концессии, причем работы мы предполагали производить с помощью местных рабочих. Столыпину план очень понравился. Я сунулся с нашим проектом к В. Н. Коковцову, но он встретил его холодно: "Мне странно видеть епископа хлопочущим о железной дороге, — сказал он. — Ваши капиталы дутые. Нужна экспертиза. К тому же я наполовину связан обещанием". — "Я ратую за русские национальные интересы", — возразил я. Но Министр отстаивал свою точку зрения: железная дорога — финансовое предприятие, а деньги не имеют ни запаха, ни вкуса, ни национальности… Я сослался на Столыпина, на его одобрение нашего плана. "Ах, этот Петр Аркадьевич…" — посетовал на него Коковцов.

Мне надо было выяснить отношение к проекту Военного Министра, и я отправился к Сухомлинову. Он очень не любил Коковцова из-за разных финансовых разногласий в ассигновках на военное ведомство. План постройки железной дороги Сухомлинов встретил благодушно и заверил меня, что с его стороны никаких препятствий не будет. К сожалению, его поддержкой воспользоваться не пришлось. После убийства Столыпина разговоры о концессии замолкли до конца III Думы.

Холмский законопроект по-прежнему пребывал в комиссии без движения. Коковцов в моей беседе с ним о Холмщине интереса к ее судьбе не проявлял. "Препятствовать не буду, но смысла не вижу, вопроса не знаю, защищать законопроект не буду — поручу его кому-нибудь…" — сказал он. А тут еще, на наше несчастье, Товарищ Министра Крыжановский, наш земляк, доброжелатель и неутомимый помощник в комиссии и в недрах министерства, ушел из министерства и занял пост Государственного секретаря, не имеющий прямого отношения к живой творческой законодательной работе. Со всех сторон были одни неудачи, и я приуныл.

Коковцов поручил Товарищу Министра Внутренних дел Макарову представить Думе наш законопроект. После долгих томительных усилий мне удалось настоять, чтобы его внесли на обсуждение общего собрания. Вступительную речь по поводу законопроекта сказал тоже Макаров. Он, конечно, мало был знаком с этим вопросом, и в его речи ясно чувствовалась спешная, теоретическая подготовка, но все же он добросовестно его изучил и не сделал больших ошибок. После первого обмена мнений снова началась прежняя волокита: то законопроект ставили на повестку дня, то снимали, то включали последним, заведомо зная, что в тот день очередь до него не дойдет. Наконец был момент, когда просто решили от него отделаться и его похоронить.

Однажды у нас, националистов, было собрание в нашем клубе: приехали члены партии из провинции. Поляки, увидав, что нас нет, сговорились с левыми и, в спешном порядке проголосовав ряд мелких законопроектов, решили с нашим законопроектом покончить. Шингарев (к. — д.) предложил снять его с обсуждения и вообще стоял за его провал. Если бы дело дошло до голсования, все было бы кончено. Но мы успели примчаться на извочиках и этому помешали. Было постановлено перейти к его постатейному чтению. До конца апреля продолжались томительные, подчас бурные, прения при постатейном обсуждении законопроекта; каждое положение приходилось брать с бою. Наконец 26 апреля (1912 г.) наш проект был поставлен на окончательное голосование в пленуме. Интерес к Холмскому вопросу возрос уже настолько, что зал был переполнен. Наш докладчик Чихачев (в тот день нарядный и торжественный) посоветовал мне взять перед вотумом слово "по мотивам голосования" и сказать краткую лирическую речь, чтобы воздействовать на чувство слушателей. И я сказал вкратце следующее:

— Из этого благородного собрания, из этого прекрасного зала, моя мысль переносится туда, под соломенные крыши бедных холмских крестьян… Несладка была их жизнь в прошлом… Наш законопроект — великий просвет в их темной жизни. Они терпеливо — 5 лет! — ждут зари новой жизни, решения своей участи… Этот вотум для них — решение кардинального вопроса: быть им или не быть? развиваться на национальных началах или быть подавленными польско-католической стихией? Мне хотелось бы, чтобы депутаты спросили свою совесть и подумали об этой трагедии холмского народа…"

После меня взял слово польский депутат Гарусевич:

— Я тоже привлекаю внимание Думы. Это голосование — клин, который хотят вбить между русскими и поляками… Если вы примкнете к законопроекту — это крышка гроба! Поляки этого вам не простят!..

Голосование… Левые, поляки, инородцы голосовали против; некоторые левые октябристы до вотума из зала исчезли; остальные октябристы в подавляющем большинстве и вся правая сторона Думы голосовали за законопроект. Он прошел почти 50–60 голосами. Аплодисменты, приветствия… Все меня поздравляют. А у меня чувство — гора с плеч свалилась…

Победа в Думе не означала, что борьба окончена. Нужно было еще провести законопроект через Государственный совет, а там я предвидел немало подводных камней. Я защищал интересы серенького крестьянина, не умевшего отстаивать свое национальное сознание. Польская аристократия имела родственные и дружеские связи в столичном обществе, в его высших сферах, — это тоже надо было учитывать. Я посетил несколько членов Государственного совета: профессора Богалея (левый), лидера правых — Дурново, Нейдгарта (центр); разослал всем членам свои брошюры. Дурново обещал мне поддержку — однако горячего сочувствия я у него не встретил. "Я не могу назвать себя вашим сторонником, — сказал он, — но вижу, что законопроект в такой стадии, когда его назад уже не повернуть…" Председатель Государственного совета Акимов тоже обещал наш законопроект поддержать, но посоветовал предварительно поговорить с Витте. "Если его "по шерсти", то он поможет…" — заметил он, намекая на чувствительность бывшего министра в вопросах самолюбия.

Наступил уже май. К концу весны Государственный совет был всегда перегружен делами и я стал тревожиться, успеет ли он рассмотреть наш законопроект до летних каникул.

По приглашению архиепископа Варшавского Николая к 20 мая я должен был прибыть в Варшаву на освящение нового собора. Он был заложен еще архиепископом Флавианом Варшавским, бывшим потом митрополитом Киевским, и строился на моих глазах. Вместе со мной на освящение поехали митрополит Флавиан и Обер-Прокурор В.К.Саблер.

Перед самым отъездом — телефон… Голос Саблера: "Доброе здоровье, ваше высокопреосвященство!" — Почему "высоко"? — в недоумении спросил я. Тут выяснилось, что после холмской моей победы в Думе я удостоен особого Высочайшего рескрипта с возведением в сан архиепископа (в сане епископа я пробыл всего 9 лет). Под впечатлением этой неожиданной вести я из Петербурга и уехал.

Поездке в Варшаву я был рад. Отдых, хоть краткий, был мне необходим, уж очень я за зиму устал и измучился.

На освящении я встретился со своими старыми "друзьями": с генерал-губернатором Скалоном, с правителем его канцелярии Ячевским, а также кое с кем из местной чиновной знати. Натянуто улыбаясь, они поздравляли меня с успехом в Думе — явно "on faisait bonne mine au mauvais jue…"[41] На освящении я служил в золотом облачении, которое собор поднес мне в дар. После богослужения был обед у архиепископа, а на следующий день у генерал-губернатора. Архиепископ Николай, оберегая меня, уговаривал быть осторожным: "Ради Бога, не разъезжайте неосмотрительно по городу, как бы вас поляки не подстрелили…"

Высокопреосвященный Николай был добрый человек, но очень самолюбивый, шумливый, неврастеник и крикун. Во время крестного хода он заметил, что воспитанники какого-то военного училища выстроились под начальством воспитателя-офицера и стоят в шапках (по правилу училища снимать шапок им и не надлежало). Владыка Николай разнес воспитателя и потребовал, чтобы шапки были сняты. Эта сцена рассмешила Саблера, потому что громовой голос владыки сливался с громом надвинувшейся ко времени крестного хода грозы. "Пуще грома гремит святитель…" — смеясь, заметил Саблер.

Вскоре по возвращении в Петербург я узнал, что в Государственном совете Холмский законопроект поставлен на повестку.

Заседание, решавшее судьбу всего моего дела, открылось под председательством Акимова. Это был грозный и громогласный Председатель, не стеснявшийся останавливать ораторов, какова бы ни была степень их заслуженности. "Ваше высокопревосходительство… ваше превосходительство", — начинал он и переходил к строгому внушению. Докладчиком по нашему делу был член Государственного совета, бывший Товарищ Министра А.С.Стишинский. От правительства в защиту законопроекта выступил Министр Макаров.

Дебаты выявили наших сторонников и противников. "За" законопроект были: протоиерей Буткевич, профессор Богалей; "против" — Н.С.Таганцев, Максим Ковалевский, все польское коло и вообще вся левая сторона Совета. Представитель центра граф Олсуфьев в своей речи был даже язвителен. Он подверг критике зигзагообразные границы Холмской губернии и насмешливо отозвался об ее очертаниях: "Так подвыпивший крестьянин "мыслете" выводит…" Он не учитывал нашего стремления точно придерживаться 30-процентной нормы русского населения и уже в зависимости от нее проводить границы, не считаясь с тем, какие получатся очертания на карте. Всякий раз, когда он упоминал в своей речи мое имя, он говорил "епископ, а теперь — архиепископ Евлогий…", подчеркивая последние два слова и тем самым намекая, что Холмский законопроект якобы послужил мне средством для моей карьеры.

На заседании присутствовали все министры, но при голосовании Коковцов и кто-то еще из министров исчезли… Законопроект прошел большим числом голосов. Борьба была окончена и завершилась полной победой.

Я посетил Акимова и членов Государственного совета, содействовавших нашему главному Холмскому делу, и выразил им мою благодарность.

Пятилетний срок существования III Государственной думы был на исходе, основная задача моя была выполнена — теперь я мог ехать спокойно в свою епархию. Однако свое возвращение я немного отсрочил.

Перед самым отъездом архиепископ Сергий Финляндский предложил мне съездить на Валаам, на праздник Валаамских Чудотворцев преподобных Сергия и Германа. С нами собрался на праздник и Саблер. Дорогой, на пароходе, архиепископ Сергий спросил меня, не хочу ли я перейти из Холма в другую более спокойную и удобную епархию, и предложил мне Симферопольскую кафедру: частые посещения Крыма царской семьей, южный климат, прекрасная крымская природа… по их мнению, это были несомненные преимущества Таврической епархии. Я отказался: работа по проведению закона в жизнь только теперь и начнется: новый губернатор, новые губернские учреждения — все эти основы новой жизни требовали моего присутствия в Холмском крае как главного виновника этой реформы, да и психологически невозможно оставлять паству, когда с ней уже сроднился… На этом наш разговор и кончился.

15 июня III Дума и Государственный совет были распущены после пятилетнего благополучного существования, а 23 июня вскоре после моего возвращения с Валаама, в день Владимирской иконы Божией Матери, Холмский законопроект был Высочайше утвержден. Трудно себе представить восторг и ликование народа, когда я вернулся в Холм победителем…