Война (1914–1917)

Перед отъездом из Холма я получил поздравительное письмо от архиепископа Антония Волынского в ответ на мое поздравление его с новым назначением. Он советовал поторопиться с отъездом из Холма, чтобы мне поспеть к открытию Общеепархиального съезда благочинных Волынской епархии (в Почаеве), а дорогой предлагал встретиться с ним в Киеве, где он проездом в Харьков хотел остановиться тоже. "Я хочу вам передать епархию "из полы в полу"…" — писал он.

В Киеве я прожил с неделю, архиепископ Антоний — дня два. Гостили мы у престарелого митрополита Флавиана. Перед тяжелой работой, которая мне предстояла, отдых, хоть краткий, мне был необходим. Время я провел в Киеве приятно, отдохновительно; по настоянию митрополита Флавиана я несколько свой отъезд затянул и к открытию Епархиального съезда на Волынь не попал.

Выехал я из Киева в салон-вагоне, а по прибытии в Бердичев был встречен волынскими представителями: секретарем консистории Добровольским, ключарем собора протоиереем А.Голосовым, благочинным протоиереем И.Глаголевым и епархиальным наблюдателем церковноприходских школ протоиереем Федором Казанским. От Бердичева на Житомир идет "узкоколейка"; по линии о моем проезде дали знать, и на станциях меня ожидали депутации: духовенство с крестными ходами, крестьяне с хлебом-солью… Везде приходилось обмениваться приветствиями.

Наконец я прибыл в Житомир.

Этот губернский город Волыни — тихий захолустный малороссийский городок, живописно раскинувшийся на берегах реки Тетерева, — славился своей дешевизной и тем привлекал заштатных петербургских чиновников, которые переселялись сюда доживать свой век.

На вокзале меня встретили: мой викарий епископ Гавриил Острожский[47], вице-губернатор С.В.Шереметев (губернатор отсутствовал) и еще какие-то представители гражданских и военных властей. Под трезвон колоколов я проехал в собор. Огромный, холодный, неуютный, в первую минуту он удручал впечатлением холода и пустоты. Невольно вспомнился милый, молитвой овеянный Холмский собор… В нижней церкви Житомирского собора хранились мощи (голова) мученицы Анастасии Римлянины; привез их с Востока архиепископ Модест, в бытность свою Холмским викарием, и с ними уже никогда не расставался — возил с собою всюду: в Холм, в Нижний Новгород, на Волынь… Сейчас живет в Париже графиня А.Ф.Нирод, имение которой находилось в десяти верстах от Житомира; она рассказывала, что приехал к ним в усадьбу как-то раз архиепископ Модест с коробкой. "Что это у вас — шляпа?" — спросили его. "Нет, — мощи…" — "Как же вы их с собою возите?" — "Да боюсь их оставить, не украли бы…" — пояснил архиепископ Модест. Впоследствии довольно долго мощи пребывали в соборе без раки, пока наконец архиепископ Антоний не устроил нижнюю церковь и раку, прикрыв ее большой иконой так, что была видна голова; по пятницам у раки стали служить молебны с акафистом.

При входе в собор меня встретил кафедральный протоиерей о. К.Левицкий, маленький, но удивительно громогласный священник ("мегалофон", как его назвал посетивший Волынь патриарх Антиохийский Григорий), он сказал мне приветственное "слово". Отвечая на его приветствие, я подчеркнул, что холмский народ и волынский этнографически почти неразличимы: по духу и укладу холмичи и волынцы братья.

После официальной встречи в соборе я отправился с епископом Гавриилом в архиерейский дом, чтобы побеседовать о положении дел в епархии.

Архиерейским домом считалось подворье Почаевской Лавры, а специально для архиереев выстроенный дом сдавался внаем. Архиерейские покои оказались неуютны, несуразны по планировке комнат и были обставлены потертой, обшарпанной мебелью. Мой предшественник архиепископ Антоний комфорта не любил; у него всегда кто-нибудь проживал или ночевал из опекаемых им студентов или духовенства, гости спали на диванах, устраиваясь как и где кто мог, и на всей архиерейской квартире лежал отпечаток неустройства и беспорядка — "караван-сарай", по остроумному замечанию упомянутого вице-губернатора. Прелестна была лишь Крестовая церковь Почаевской Божией. Матери: небольшая, уютная, привлекавшая всегда много молящихся. Мой кабинет непосредственно прилегал к ней и был соединен дверью. Близость церкви — какое это было утешение! Идет, бывало, рядом служба, слышны возгласы, пение… а я сижу за письменным столом, заваленным консисторскими делами, и нет-нет и прислушаюсь… Помолишься, попишешь, потом опять помолишься…

Консисторская работа налегла на меня в Житомире всей тяжестью; в первое же утро по приезде мне был прислан из консистории громаднейший портфель, туго-натуго набитый бумагами (отныне такое количество бумаг я получал ежедневно). Поначалу я утопал в "делах", просиживал за письменным столом часами, ложился спать поздней ночью, чуть ли не под утро. Мой личный секретарь, записывавший мои резолюции для передачи их в консисторию, и два писца едва справлялись с работой. Такое огромное количество консисторских дел объяснялось огромным числом приходов в новой моей епархии (1200 приходов), в Холмщине их было только 330. Сколько кляуз, наговоров, бракоразводных дел и всякого житейского мусора заключалось в этих консисторских бумагах! Не говоря уже о том, что с первого же дня меня буквально засыпали анонимными письмами. Одни — давали мне характеристики некоторых духовных лиц, изобличающие их поведение: "Не верьте ему — он мошенник!", "Будьте осторожны — он Соловей-разбойник!", "Мы ждем, что ты наведешь порядок…" — подобными фразами эти письма были пересыпаны. Другие — доносили о том, что про меня в епархии говорят, например: "Едет архиерей "хлопоман"… держитесь! берегитесь!" и т. д. Наконец третьи — содержали стишки и карикатуры. Все это было так противно, что я велел всю эту подметную литературу сжечь.

Среди всяких бумаг и корреспонденции главное место занимали журналы и протоколы консистории: ее решения я либо утверждал, либо отклонял. Внимательное наблюдение за деятельностью консистории я всегда считал необходимым, потому что недосмотр зачастую ведет к непорядкам.

Я разобрался в куче дел, писем, бумаг и через два дня выехал на Епархиальный съезд, который еще не успел закрыться. Со мной отправились настоятель, ключарь, благочинный о. Иоанн Глаголев (мой земляк, туляк) и еще кто-то.

Волынь — губерния необъятная. Житомир — в крайнем восточном углу, Почаев — в крайнем западном, в 6–7 верстах от австрийской границы. Ехали мы через Бердичев до станции Рудня-Почаевская, оттуда проселочной дорогой в Лавру. Для меня и свиты моей было подано несколько экипажей — образовался целый поезд. На пути мы останавливались в селах, через которые проезжали. Сельские церкви на Волыни плохонькие, запущенные. Подъезжаешь, спрашиваешь: "Где батюшка?", в ответ слышишь: "Батюшка болен…", а ключарь мне шепчет: "Не болен, а пьяный лежит".

Подъехали к Почаевской Лавре… — какая красота![48]

Центральный храм Лавры — великолепный старинный собор (Успенский) в готическом стиле, изумительный по гармонии линий и деталей, с чудесной колокольней над самым обрывом. Он был построен в XVII веке графом Потоцким. Легенда гласит, что он выстроил его по обету, в благодарность Богу за спасение: его чуть не убили лошади. В верхнем храме собора сияла чудотворная икона Почаевской Божией Матери, вся усыпанная изумрудами и бриллиантами (во время молебнов ее спускали на винтах для поклонения народа). В подземелье, в пещерном храме, хранились мощи преподобного Иова Почаевского, и тут же в подвале была "стопа" Богородицы. Кроме Успенского собора в Лавре был еще другой собор — Троицкий, выстроенный при архиепископе Антонии архитектором Щусевым в новгородском стиле, весьма не гармонирующем с готикой главного Почаевского храма.

Я прибыл в Успенский собор и был встречен при входе наместником Лавры, старцем архимандритом Паисием и целым сонмом духовенства в блестящих ризах. Сознание, что я архиепископ Волынский, священноархимандрит святой Лавры, меня даже как-то подавляло. Наместник и все собравшиеся духовные лица повели меня со "славой" в храм, где мы отслужили молебен. Оттуда мы прошли в нижний храм к мощам преподобного Иова. В своем "слове" я выразил волновавшие меня чувства, сказав, что не столько учить я приехал в эту обитель, сколько учиться, ибо здесь каждый камень — великое поучение.

Отдохнув после завтрака, я направился на заседание Епархиального съезда.

Первое, что меня на Съезде поразило, это подношение от духовенства секретарю консистории — чудной, драгоценной иконы. Секретарь был уже немолодой человек (впоследствии я узнал его ближе), ловкий, умеющий со всеми ладить, а на кого нужно — нажать, любитель выпить. Что-то в этой идиллии с подношением мне не понравилось… Понемногу на Съезде я разговорился, со многими священниками познакомился и вскоре понял, что епархиальное духовенство настроено очень право. Кафедральный протоиерей прямо мне заявил: "Мы все черносотенцы". Этот термин тогда определял ту крайнюю правую группировку монархического направления, которая именовалась "Союзом русского народа". Позже я узнал, что выборы в земство[49], а также в Государственную думу происходили в архиерейском доме (с целью овладеть выборщиками); разномыслящих всячески оттирали; был случай, когда в день выборов на местах архиерей вызвал священника в Житомир, а по возвращении его домой выборы были уже кончены… Общее впечатление о волынском духовенстве, которое я видел на Съезде, осталось довольно бесцветное, серенькое. Наши холмские батюшки были живее, развитее.

В ближайшее воскресенье праздновалась в Житомире память святой праведницы Иулиании, частица мощей которой находилась в соборе, и я торопился на торжество, но все же успел ознакомиться с Почаевской обителью и с братией.

Монахов в Лавре было человек двести. Братия, добрая, скромная, не очень дисциплинированная, немного была вовлечена в политику. Наместник Лавры, престарелый о. Паисий, на нее влиять, по-видимому, не мог. Главную роль в Лавре играла Почаевская типография и ее возглавлявший архимандрит Виталий. Обслуживающие типографию монахи (их было человек тридцать — сорок) вместе со своим главою представляли нечто вроде "государства в государстве". У них была своя церковь, они имели свое общежитие — отдельный корпус. С остальными монахами "типографщики" не сливались, считали себя миссионерами, аристократами, а остальных — мужичьем и дармоедами, занятыми только интересами трапезы и "кружки". Монахи Лавры их тоже не любили и над ними подсмеивались. Между обоими лагерями были рознь и вражда.

Назначение типографии было не столько распространение религиозного просвещения в народе, сколько политическая борьба "типографщиков" в духе "Союза русского народа" со всеми инакомыслящими. На праздники в Лавру стекались многотысячные толпы богомольцев, и этим пользовались миссионеры для яростной политической агитации; своими речами они накаливали народ против "жидов", интеллигенции и т. д. Такими речами славился известный иеромонах Илиодор, воспитанник Почаевской Лавры; он произносил их, потрясая палкой с набалдашником в виде кулака. Архимандрит Виталий распространял среди паломников черносотенные листовки. Он основал для крестьян "народный банк" с пятидесятикопеечными взносами: предполагалось таким путем создать денежный фонд для покупки земли и сельскохозяйственных орудий; не осведомленные в финансовых вопросах, не знающие экономических условий заправилы банка работали кустарно и реальной пользы вкладчикам не принесли; в революцию мужики требовали от архимандрита Виталия: "Верни полтинники!" Конечно, нельзя отрицать и положительного значения Лаврской типографии: миссионеры укрепляли в народе церковно-национальное сознание и снабжали епархию церковно-богослужебными книгами.

Доходы у Почаевской Лавры были большие. Одна часть их отчислялась на церковь, другая шла монахам, а третья — настоятелю Лавры, т. е. волынскому архиерею; она выплачивалась ему по третям, в год он получал тысяч двадцать — двадцать пять. Поступление доходов было приурочено к большим праздникам, когда народ тысячами притекал в Лавру и жертвовал щедро и деньгами и натурой. Так, например, бабы несли холсты. Наместник как-то раз спросил меня: "Что прикажете делать с вашей долей холста?" Я отдал ее в пользу общежития Лавры. Вообще Почаевская Лавра была богатая. Владыка Антоний несколько поколебал ее экономическое состояние постройкой храма. (Пришлось даже продать прилегавший к Лавре лес.) Братия была очень недовольна им — и не без оснований — за эту расточительность. С такими средствами, при более хозяйственном их расходовании, можно было создать или поддержать больше культурных учреждений.

Вернулся я в Житомир к самому празднику святой Иулиании. Несмотря на будний день, народу собралось множество. Я был тронут и взволнован таким проявлением благочестия волынского народа.

Сделав все неотложные визиты представителям местной власти, я вновь занялся своими епархиальными делами. Жизнь стала налаживаться, понемногу завязались знакомства, деловые и дружеские связи. Я подружился с вице-губернатором Шереметевым; у него был автомобиль, и раза два-три в неделю мы совершали с ним поездки в окрестности Житомира, делая набеги на сельские приходы. Подъезжаешь, бывало, к сельской церкви — дверь заперта. Спрашиваешь: "Где батюшка?" — "Спит…" Посылаешь за ним. Узнав, что приехал, архиерей на зов бежит перепуганный, бледный, лицо заспанное, в волосах сено, трясущимися руками дверь храма отпирает: ключ в скважину не попадает… О моих внезапных посещениях прослышали другие священники уезда и, конечно, были очень недовольны, хотя, разумеется, я не злоупотреблял этими внезапными наездами.

Стал я ездить и на экзамены в семинарию. Здание семинарии было большое, новое, прекрасно устроенное — прямо дворец; около него был ботанический сад, там были расставлены астрономические приборы.

Если обобщить мои первые впечатления от Волыни, то должен сказать, что, по сравнению с Холмщиной, все здесь было в громадных масштабах, но все было тускло и серо. Волынь можно было уподобить огромной многоводной реке с тихими заводями, а Холмщину — живому, быстрому потоку ключевой воды.

Прошло месяца полтора после моего приезда. И вот однажды, в дождливый день, сижу я после завтрака на диване, читаю — и вдруг телеграмма Саблера: "Берегите святую икону". За несколько дней до этого произошло Сараевское убийство эрцгерцога Фердинанда. Прочитав телеграмму, почуял страшное… понял сразу в чем дело: драгоценная чудотворная икона Почаевской Божией Матери в 6–7 верстах от границы, Лавра — мишень для австрийских выстрелов. А тут еще и зловещее совпадение!

Днем приехал ко мне холмский губернатор Кошкарев с расспросами о Холмщине, с которой он меня просил его ознакомить. Сидим, беседуем, — и вдруг стемнело, и над городом пронесся ураган с кровавым дождем. (Очевидно, вихрь подхватил где-нибудь красный песок.) Перед моим домом повалило огромный тополь. Народ усмотрел в этом знамение надвигающегося бедствия. Тяжелое впечатление оставило это явление природы…

На другой день я выехал в Почаев.

Взять икону из Лавры и увезти ее с собой было нелегко: войны еще нет, преждевременно мутить народ и сеять панику невозможно. Увезти ее тайком, обманывая народ, я тоже не мог. В Почаевском соборе всегда толпились люди, человек сто — двести богомольцев; как-то народу надо было объяснить необходимость увезти икону — и я сказал, что она нужна населению Житомира, потому что вокруг города вспыхнула эпидемия. Поднялись вой, крик, истерики… "Не дадим! Не дадим!.." Мы, духовенство, ушли, а монахи стоят растерянные, не зная, что делать; потом, чтобы заглушить крики, запели молитву Божией Матери, подняли икону на шестах и понесли до ближайшей железнодорожной станции — до города Кременца (22 версты). Я опередил их в экипаже, дабы своевременно встретить икону в городе. Подъезжаю к Кременцу (там стоял Якутский полк) — весь полк в строю перед полковой церковкой… кругом толпится народ… тревожная, напряженная тишина… полковые дамы плачут. Командир полка попросил меня внести икону в церковь, отслужить молебен и благословить полк. "Кто знает, может быть, многие уже не вернутся…" — сказал он. Я стал успокаивать: "Войны же еще нет, мобилизация не объявлена…" Но успокаивать было трудно, предгрозовое настроение передавалось всем, и люди, безотчетно чуя правду, к бедствию уже приготовлялись. После полковой церкви я отслужил молебен в городском соборе, затем икону отнесли на вокзал и поместили в мой салон-вагон.

К приходу поезда на всех станциях стекались толпы народа; духовенство служило молебны. В Здолбунове местный предводитель дворянства П.А.Демидов сообщил мне: "Мобилизация объявлена…" Я привез икону в Житомир. Ее встретили тучи народа. Я распорядился поместить Чудотворный Образ в Моей Крестовой церкви, а мощи преподобного Иова (их потом привезли из Почаевской Лавры) — в соборе.

15–17 июля события продолжали нарастать. С каждым днем, даже с каждым часом, становилось все тревожней… 20 июля, в день Ильи Пророка, я служил в церкви, посвященной его памяти. Во время обедни пришла телеграмма: "Война объявлена".

Волынская епархия была прифронтовая, и с первых же дней войны все у нас пришло в движение; чувствовались нервность, волнение — объявление войны всколыхнуло всех. Нашу дивизию одну из первых двинули на фронт, и начался период проводов войск. У нас в Житомире стояли: Вологодский пехотный полк[50], Галицкий пехотный полк (5-й дивизии)[51], 5-я артиллерийская бригада и 10-й кавалерийский Казанский полк, шефом которого была Великая Княжна Мария Николаевна; в те дни он находился на параде в Красном Селе и прямо оттуда был переброшен на фронт: офицерские жены ездили в Бердичев прощаться с мужьями.

Уходившие воинские части мне приходилось напутствовать. Их выстраивали в боевом порядке, и я служил молебны, говорил ободряющие речи, раздавал крестики… Войска изумляли меня своей покорностью, смиренным принятием выпавшего на их долю тяжкого жребия. Никакой паники, никакого смущения. Солдаты глядели бодро, почти весело. Горько плакали только жены офицеров.

Война была объявлена 19 июля, а с 22 на 23 я устроил в Житомире ночное моление — мне хотелось духовно поддержать и успокоить население.

Почаевскую икону Божией Матери вынесли на передний двор архиерейского дома, украсив ее ветками. С вечера началось всенощное бдение с акафистом, а потом всю ночь служили молебны и пели акафист. Одно духовенство сменялось другим. До утра народ молился и плакал… Утром я служил Литургию, а по ее окончании мы обошли с крестным ходом весь город и отслужили заключительный молебен перед кафедральным собором у часовни преподобной мученицы Евдокии (в день ее памяти, 1 марта был убит Император Александр II, почему она и была построена).

В эти дни ни о чем, кроме духовной помощи народу, думать было невозможно. Помню, как удивило меня, когда после проводов артиллеристов я услышал сетование епископа Гавриила: "Почему вы меня на проводы не пригласили?" До приглашений ли тогда было…

Дня два спустя просыпаюсь утром — весь двор полон монахов. Спрашиваю: "Что случилось?" Мне докладывают: "Под Почаевым война началась… Они из Лавры прибыли". Я позвал монахов и встретил их суровой отповедью: "Это трусость! Вы — монахи, а за шкуру свою боитесь! Бедные семейные священники сидят на местах, а вы?!."

Оказалось, что под Лаврой уже появились первые неприятельские разъезды; были отдельные стычки, одного нашего разведчика убили под самым монастырем; монахи перепугались стрельбы…

— Если не уедете обратно, — строго сказал я, — Лавры больше не увидите.

После завтрака, смотрю, вскинули котомочки свои на плечи и вереницей потекли со двора обратно в Почаев… Мне даже жалко их было.

Стали появляться у нас первые раненые, поначалу единичные. Встречало их население восторженно, прямо на руках носило. Приветствия, цветы, сласти… В особом энтузиазме были городские дамы. На первых порах раненые были предметом их восторга, даже обожания.

Потом приехал на автомобиле к нам в Житомир Главнокомандующий Юго-Западным фронтом Николай Иудович Иванов с Начальником Штаба Алексеевым Михаилом Васильевичем. Они прибыли для поклонения Почаевской святыне. После молебна пили у меня чай. Я приготовил хорошую икону генералу Иванову; не учел, что и Начальник Штаба очень важное лицо, и мне пришлось спешно доставать вторую икону. Во время чая Иванову подали телеграмму. Он нахмурился, а потом сказал: "Слава Богу, все хорошо…" Оказалось, что австрийцы напали на Владимиро-Волынск, который защищал только один Бородинский полк; ему пришлось, пока не подоспели резервы, сдерживать натиск врага, располагавшего силами втрое-вчетверо больше нас. О благополучном исходе Иванов, сидя у меня, еще не знал и давал лишь спешные распоряжения.

После небольших неудач наши войска сломили сопротивление австрийцев и взяли Броды (возле Брод находится католический монастырь "Подкаменье"). Немедленно представители русской власти взяли в свои руки управление оккупированной областью. Наши губернатор и вице-губернатор явились ко мне уже одетые земгусарами: во френчах, в высоких сапогах, в офицерского покроя шинелях. Их примеру последовали и другие чины гражданского ведомства — все стали похожи на военных. Отправлявшихся на службу в завоеванные части Галиции я напутствовал молитвами…

Приближался праздник Успения Божией Матери — храмовой праздник Почаевской Лавры, — и я решил туда поехать на торжество.

Прибыл я в Почаев за несколько дней до праздника. Бывало, к этому дню стекались тысячи народу. Лавра и вся округа кишела богомольцами. А теперь не то… И в Лавре и вокруг нее безрадостно, пустовато, сиротливо; монахи ходят угрюмые, нервные, грустные; вместо праздничных толп — непрерывным потоком движутся по дорогам в сторону Галиции войска, — живая Россия… Иногда начальство позволяло солдатам зайти помолиться, иногда нет. Мысленно я их всех напутствовал. Некоторые генералы и офицеры обращались ко мне лично за благословением.

Вскоре по дорогам хлынула обратная волна: деревенские подводы, нагруженные ранеными. В пыли, в грязи, с кровоточащими ранами, плохо перевязанные, смотреть на них было невыразимо тяжело. Я распорядился, чтобы немедленно лаврская больничка была обращена в перевязочную, а монахи взяли на себя обязанность братьев милосердия. Подбил доктора проявить инициативу и предпринять все, что было только возможно, лишь бы спешно достать перевязочный материал и проч.

Праздник Успения прошел грустно. Народу было мало, а кто и пришел, все — в слезах, в скорби…

На другой день после праздника я решил съездить в католический (доминиканский) монастырь "Подкаменье". Мне заложили парочку лаврских лошадей, и я направился в сторону Галиции. Смотрю, на границе кордона уже нет, даже пограничные столбы повалены. Навстречу попались мужички: на подводах дрова везут. Надо сказать, что наши приграничные крестьяне были всегда контрабандисты заядлые, до азарта, до спортивного к контрабандному риску отношения. Сколько, бывало, их ни подстреливали — они отстать от этого занятия никак не могли (с особенным увлечением занимались контрабандой эфира). Повстречав мужиков, спрашиваю: "Откуда дрова везете?" — И слышу прямодушный ответ: "…А у соседнего австрийского помещика большая заготовка дровишек — вот мы их к себе и перевозим". Кругом войска, кровь, трагедия… а они "дровишками" спешат попользоваться. Великое и ничтожное в жизни зачастую рядом…

Еду полями. Поля обработаны прекрасно. Урожай чудный…

По прибытии в Подкаменье ввиду военного положения прежде всего направился в комендатуру. Начальство встретило меня любезно, мне предложили чаю, но я отказался и заявил о цели приезда. Мне дали фельдфебеля в провожатые и предупредили: "Будьте в монастыре с опаской, предложат угощенье — лучше не угощайтесь. Кто их знает…"

В монастыре меня встретили доминиканцы в белых рясах с красной оторочкой[52]. Я осмотрел обитель, поразившую меня чистотой, благоустройством и отпечатком заграничной культуры. Монахи любезно предлагали мне позавтракать: "Пожалуйста, окажите честь…" Я уклонился.

В Подкаменье я пробыл недолго, не больше часу, но довелось увидать удручающую картину: огромное скопище телег с ранеными, сбившихся на площади посада, и нескончаемая их вереница, в клубах пыли под палящим солнцем тянущаяся по направлению к Почаеву… Это зрелище физических мук наших солдат глубоко запало мне в сердце…

По возвращении в Лавру я спешно выехал в Житомир. Я почувствовал, что промедление в помощи раненым недопустимо, что надо бить тревогу, спешно организовать эту помощь. На пути, в г. Кременце, вокзал был завален ранеными; они лежали на дебаркадере вповалку, прямо на камнях. Тут же стоял поезд: бесконечная цепь теплушек, набитых ранеными. У вагонов беспомощно металась сестричка. Спрашиваю раненых: "Вы голодны? вы не ели?" В ответ: "Воды… душа запеклась…" Я — к сестре: "Дайте воды!" — Она отвечает, что у нее посуды нет. Я — к начальнику станции. "Посуды дать не могу, — она у меня занумерованная…" — заявляет он. Я послал в город, велел за мой счет купить ведра, кружки, хлеба, колбасы…

По приезде в Житомир спешно собрал представителей Государственного контроля, Казенной Палаты, Земства, Красного Креста… пригласил и офицерских дам. Нарисовал им картину неорганизованности, которой был свидетелем, и призывал спешно приняться за дело. Образовался комитет, меня выбрали председателем. Я отдал под лазареты больницы духовной семинарии, двух женских духовных училищ и одного мужского; составлял лазаретные сметы, собирал пожертвования (они притекали щедро). Мы привлекли к общей работе врачей и священников. Вскоре мы уже смогли послать телеграмму в Броды, оповещая, что Житомир приготовился к приему раненых.

Наш город находился на железнодорожной ветке; от Бердичева раненых приходилось переносить с поезда на поезд, это было неудобно, и наши лазареты поначалу на переполнение жаловаться не могли, наоборот, мы даже просили присылать нам больше раненых. Городские дамы были на высоте — отдавались делу всей душою, порой доходили до баловства. Потом подъем несколько спал.

Работа у нас была в полном разгаре, когда вдруг — телеграмма Саблера: "Немедленно приезжайте в Петербург". Я досадовал на несвоевременный вызов, все мои сотрудники были тоже недовольны: мы сработались, все у нас наладилось, я каждый день объезжал лазареты.

По приезде в Петербург являюсь к Саблеру — и недоумеваю, слыша его приветствие: "Поздравляю, вы назначены управлять церковными делами в оккупированных областях. Мы хотели назначить архиепископа Антония, и в этом смысле я сделал доклад Государю, но Государь надписал на докладе: "Поручить дело Архиепископу Евлогию". (Мне показали собственноручную резолюцию Государя, написанную синим карандашом.)

Стало жутко… Что мне делать в Галиции? Как в условиях войны церковными делами управлять? Все было до того неясно, до того неизвестно, что было трудно вообразить, как с такой задачей можно справиться. Я был как в тумане. Львов уже взяли. Генерал-губернатором оккупированных областей назначили графа Георгия Бобринского. Это был великосветский генерал, состоявший при Военном Министре, из тех "паркетных" генералов, которые официально представляли свое ведомство, когда это требовал церемониал празднества или приема. Он был родственник графа Владимира Бобринского, бывшего депутата Государственной думы, стяжавшего себе известность как ревностный патриот-монархист, давно уже боровшийся за религиозную и национальную свободу русского галицкого народа. Кажется, при назначении Георгия Бобринского на пост генерал-губернатора главным образом руководились тем, что имя его однофамильца графа В.Бобринского было популярно в Галиции среди галичан- русофилов. Ни административным опытом, ни административными способностями граф Георгий Бобринский не отличался.

Почему выбор Государя остановился на мне? Это могло объясняться только следующим:

Галицийским делом я занимался давно, так же как и архиепископ Антоний, который, будучи архиепископом русской Церкви, был одновременно и Экзархом Вселенского Патриарха по делам Галиции. Галицийский вопрос я изучил еще во время пребывания в Холмщине. Мы с архиепископом Антонием вели небольшую пропаганду. Владыка Антоний в свою Житомирскую пастырскую школу охотно принимал галичан, подготовляя таким образом в Галиции православных миссионеров. Когда я был членом Думы, в Петербурге возникло "Русско-Галицийское общество", председателем которого был галичанин Вергун; там мы обсуждали вопросы о национальном и религиозном объединении галичан с русским народом.

Русофильское движение в Галиции и в Карпатской (Угорской) Руси имело свою историю. Оно развилось в противовес украинскому, созданному графом Голуховским в Австрии и стремившемуся оторвать Малороссию от России; им создано и самое название "Украина" и искусственно выработан особый "галицкий" язык, который представлял собою смесь речений малорусского с польским, т. е. искажение настоящего малорусского наречия. Перед войной видным деятелем, и даже вождем, украинского движения был галицкий униатский митрополит Андрей Шептицкий. Галицко-русские патриоты, известные под именем "москофилов", энергично боролись с этим течением, раскалывающим единство русского народа, всячески научно доказывая, что Галичина (они всегда говорили так вместо "Галиция") и в историческом и в этнографическом отношениях "единая, неделимая Русь", со всею Россиею разделенная лишь несчастными политическими обстоятельствами. "Москофилы" организовались в культурно-просветительных учреждениях, в историческом ставропигиальном Львовском Успенском Братстве, основанном еще в XVII веке, и в Обществе Качковского; эти общества имели много своих членов среди галицкого униатского духовенства, из которого некоторые даже бежали в Россию, в Холмщину, продолжая свою работу. Их идеи охотно воспринимались народом, который, несмотря на двухвековое пребывание в унии, считал себя православным и, конечно, мечтал освободиться из-под чуждого австро-венгерского ига и соединиться со своей старой Матерью Россией. Насколько глубоко было в нем православное сознание, видно из следующего факта. Когда униатские епископы, желая резче отделить унию от православия, стали латинизировать униатский обряд, уничтожив иконостасы, чтобы сделать храмы более похожими на католические костелы, — народ резко запротестовал; когда с тою же целью митрополит Андрей Шептицкий распорядился на Великом Входе за Божественной Литургией вместо "вас всех православных христиан" произносить "правоверных христиан", — народ в знак протеста поворачивал спины и выходил из церкви.

В последние годы перед войной в Карпатской Руси и в Галиции стало пробуждаться стремление вернуться к вере своих отцов, т. е. к православию. Русское правительство и общество довольно равнодушно относилось к этому тяготению к России и к православию наших западных братьев.

В то время как при австрийском Генеральном Штабе, при участии митрополита Андрея Шептицкого, лихорадочно работали над отторжением Малороссии от России и созданием сепаратистического украинского движения, мы ничего не делали для поддержания галицко-русских деятелей; и только отдельные лица, во главе с графом Бобринским и его немногими единомышленниками, горячо взялись за эту работу, встречая ироническое и порою прямо враждебное к себе отношение в наших либеральных, не только общественных, но и правительственных кругах. Поэтому поневоле нам приходилось вести свою работу кустарно и даже до некоторой степени конспиративно.

Русофильское движение в Галиции и в Карпатской Руси выдвинуло несколько энергичных деятелей[53]. Имело оно и своих подвижников.

Карпато-русский крестьянин Алексей Кабалюк — один из тех, которые всей душою стремились к возвращению в лоно Православной Церкви. Он побывал на Афоне, там принял православие, пришел оттуда ко мне в Холм, и я направил его в Яблочинский монастырь, где его постригли в монашество и где я рукоположил его в священный сан. Снабдив о. Алексея богослужебными книгами и церковной утварью, мы послали его на родину (в Угорскую Русь) в качестве миссионера православия; на его призыв стали откликаться его земляки; некоторых из них он присылал в Яблочинский монастырь, где они и приуготовлялись, по его примеру, к деятельности пионеров православия в Карпатской Руси. Иеромонах Стефан шутя называл их "камергерами", потому что они приехали в белом одеянии; это были кроткие, серьезные люди, красивой внешности; монахи из них вышли примерные. Прибыла к нам, с тою же миссионерской целью, и сестра о. Кабалюка. Мы ее отправили к матери Екатерине в Леснинский монастырь, где она приняла постриг и вернулась к себе на родину, намереваясь основать там женский монастырь. Карпатская Русь была плодоносной почвой для миссионерской работы, но работать было нелегко. Православных стали преследовать с большой жестокостью: о. Алексея Кабалюка и его сотрудников жандармы били, подвергали арестам; монахинь вогнали ранней весной, в марте, в озеро, где по пояс в воде они простояли несколько часов (почти все на всю жизнь остались калеками); наконец, о. Кабалюка и его последователей посадили в тюрьму, обвинив в государственной измене. Возник громкий Мармарош-Сигетский процесс (в 1910–1911 гг.), который протекал в столь накаленной атмосфере, что граф В.Бобринский, выступавший как свидетель и защитник, едва унес оттуда ноги. Обвиняемые были осуждены и просидели в тюрьме в течение всей войны вплоть до 1917 года; вспыхнувшая в Австро-Венгрии революция вернула им свободу.

Я был в Житомире, когда неожиданно явился ко мне о. Алексей Кабалюк. Изможденный, измученный, с гноящейся раной во всю грудь… Оказалось, что, выпущенный из тюрьмы революционерами, он бросился на вокзал и забился в пустой вагон товарного поезда, уходившего на Украину. (В то время австрийцы собирали дань с самостийной Украины и направляли к нам пустые товарные поезда, которые возвращались в Галицию, нагруженные продуктами.) Где-то ночью, на остановке, удостоверившись, что австрийская граница уже позади, он выскочил и добрался до Житомира. Я послал его к доктору. Опасаясь встречи на Волыни с австрийцами, я отправил его в Киев, где его поместили для лечения в больницу Киево-Печерской Лавры.

По приезде в Петроград после переговоров с Саблером я получил аудиенцию у Государя.

— Ваше Величество, я приехал поблагодарить Вас за высокое доверие, но не могу скрыть своего смущения: я не подготовлен и не знаю, в чем будет состоять моя работа, — обратился я к Государю.

— Поддержите Православную Церковь… — сказал Государь.

— Генерал-губернатор мало сведущий в нашем деле и вообще в административных вопросах…

— Ничего, он будет советоваться с вами.

После аудиенции мне следовало заехать к Верховному Главнокомандующему Великому Князю Николаю Николаевичу. Я не заехал и за эту капитальную ошибку больно расплатился. Не заехал же я не потому, что его игнорировал, а потому, что военачальника в столь ответственное время, в разгар войны, отвлекать от дела своим визитом, мне казалось, я не должен. Психологически мои опасения обернулись обидой: назначили в завоеванную территорию управителя церковными делами, а он к завоевателю не явился…

До моего назначения в Галицию я видел Главнокомандующего лишь мельком и всего один раз, — когда во время моей поездки по епархии с иконой Почаевской Божией Матери благословлял войска. Помню, я прибыл в Ровно. Там, за городом, был военный стан — скопилось несколько полков, ожидая переброски на передовые позиции. Тут же находился и отряд Красного Креста во главе с Великой Княгиней Ольгой Александровной. Меня просили отслужить молебен. Во время богослужения появился впереди молящихся великан в кавалерийской куртке. Я узнал Верховного Главнокомандующего. После молебна Великая Княгиня Ольга Александровна и сестры подняли на руки икону, а я стоял рядом, благословляя молящихся и наделяя всех крестиками. К встрече с Великим Князем я не приготовился и дал ему тоже обыкновенный солдатский крестик. Он подошел к иконе первый, за ним, вереницей, генералы, офицеры и солдаты. Великая Княгиня бессменно часа два поддерживала икону. Потом я навестил ее тут же в Ровно, в лазарете. У нее была маленькая комната, по-походному обставленная: стол, стул, койка. Сама она ее и убирала. Местный предводитель дворянства хотел прислать горничную — она отказалась. Когда я приехал в лазарет, она меня угостила тем, чем сама в ту минуту располагала: остатком вчерашнего цыпленка и чаем.

Следующая моя встреча с Верховным Главнокомандующим была позже. О том, что к ней привело и при каких обстоятельствах я в Ставку приехал, теперь и расскажу.

Во время пребывания в Петербурге мой викарий, епископ Дионисий Кременецкий, известил меня из Почаевской Лавры о переходе одного пограничного галицийского прихода в православие. Он хотел привести новообращенных крестным ходом в Лавру и просил моего благословения. Я телеграфировал: "Бог благословит".

По возвращении на Волынь я на один день заехал в Житомир и поспешил в Почаев. Приближался праздник Почаевской Божией Матери (8 сентября), и мне хотелось к этому дню прибыть в Лавру для богослужения. Однако, как я ни торопился, приехал лишь в самый праздник, когда оканчивалась Литургия.

Не успел я войти в свой дом, смотрю — из Лаврского собора идет крестный ход с молодым священником во главе. Подошедший ко мне епископ Дионисий объяснил мне, что это уж второй приход, присоединившийся к православию. "А кто же священники?" — спросил я. "Приходы возглавили братья Борецкие[54], родом из крестьян воссоединившегося прихода…" — "А где же униатские священники?" — осведомился я. Сведений о них мне дать не могли. Эти священники-униаты были русофилы, лелеявшие мысль о соединении с Россией, а впоследствии, быть может, и с православием. В первом приходе был прекрасный престарелый священник. Братья Борецкие, грубые, неприятные люди, по-видимому, воспользовались моментом, чтобы, отстранив прежних батюшек, занять их место. "Первый блин-то наш комом…" — подумал я. Епископ Дионисий предложил мне посетить сейчас же эти приходы, "…но только надо жандармов с собою взять, потому что священники ключей от храма не дают, — надо будет их отобрать…". Смотрю, молоденький жандарм тут же неподалеку вертится. Меня все это очень покоробило. Присоединение к православию мне представлялось постепенным сознательным процессом, — не такими скоропалительными переходами, да еще с участием жандармов.

В села я все же поехал.

В первом селе меня встретил один из Борецких с крестом и коленопреклоненный народ с хлебом-солью; сельский староста обратился ко мне с речью, в которой выражал преданность своих односельчан "белому царю и православной вере…". "Русский дом большой, всем места хватит, всех с любовью примет Мать Россия…" — сказал я в ответ на это трогательное, искреннее изъявление народного чувства. Затем я направился в дом священника. О.Борецкий уже успел занять все помещение, оставив своему предшественнику, униату, лишь одну комнату. Отношение к нему у лиц, меня сопровождающих, было неприязненное. "Да вы его… вы его…" Я прошел в его комнату один. Священник встретил меня вежливо, но со слезами на глазах жаловался на наускиванье против него бывших его прихожан… Я извинился, старался его успокоить. Мне было его очень жаль. "Я бы и сам хотел в православие, — сказал он, — но нельзя же так… сразу, надо же подумать".

В другом селе — та же картина. Тут дома от священника не отняли, но все от него отшатнулись. Когда село меня встречало, он стоял в отдалении совсем один. Я с ним побеседовал и предложил приехать в Почаев переговорить со мною, как ему дальше быть.

Мои посещения приходов имели неприятные последствия. Старик священник (из первого села) поехал во Львов и стал рассказывать о "вопиющих притеснениях" и горько жаловался на меня. Поднялся шум, ропот, возмущение… Какие методы! Какое насилие! В результате — телеграмма от Великого Князя Николая Николаевича: "Предлагаю вам никаких насильственных мер не принимать". Такую же телеграмму одновременно я получил из Петрограда. Состояние мое было ужасное. Меня обвиняли в том, в чем я фактически был неповинен и с чем психологически был несолидарен… Я хотел бросить все — и уехать. Граф В.А.Бобринский[55] и Д.Н.Чихачев[56], состоявшие на разных должностях при генерал-губернаторе, прослышали во Львове о моем состоянии и стали уговаривать меня намерения своего в исполнение не приводить. "Мы поедем в Ставку, мы все разъясним…" И верно, съездили и разъяснили. Великий Князь выразил желание, чтобы я приехал к нему для переговоров. Однако вызов в Ставку я получил позднее — в конце ноября.

Из Почаева в начале ноября я направился во Львов; дорогой заехал к Главнокомандующему Юго-Западным фронтом Иванову. Во время нашей беседы он неожиданно объявил мне: "Знаете, а Андрея-то мы убрали…" — "Какого Андрея?" — удивился я. "Шептицкого…" Митрополит Андрей Шептицкий был главой униатской церкви в Галиции. Когда Львов был взят, генерал Брусилов предупредил Шептицкого, что никто его не тронет, если он по отношению к русским властям будет держать себя корректно, в противном случае военное командование будет вынуждено принять против него меры. В первое же воскресенье, в присутствии военного губернатора С.В.Шереметева, Шептицкий произнес в соборе зажигательную проповедь: "Пришли варвары… посягатели на нашу культуру…" и т. д. Его арестовали. Об этом аресте Иванов мне теперь и сообщал. Впоследствии весь одиум этого ареста почему-то пал на меня — поползла клевета о моем участии в этом деле. Между тем, видит Бог, я никакого отношения к аресту Шептицкого не имел. Вообще клевета в те дни преследовала меня по пятам… Неприятность с униатскими священниками положила ей начало.

Во Львов я приехал вечером и остановился в "Русском доме". Австрийцы выстроили в свое время на Францисканской улице хорошенькую церковку для своих православных солдат-буковинцев, а при ней домик настоятеля. Когда Львов перешел в наши руки, домик отдали вновь назначенному в штат при Управлении генерал-губернатору протоиерею Туркевичу. У него я и остановился. "Вам надо сделать визит генерал-губернатору", — посоветовал мне о. Туркевич, когда мы сидели с ним за чаем. Дом генерал-губернатора был через улицу, и я у него побывал в тот же вечер. Я застал целое общество: множество генералов и других высших военных чинов. Графиня О.И.Бобринская любезно встретила меня. Разговор был общий и оживленный. Я посидел с полчаса и вернулся домой спать.

На другой день генерал-губернатор был у меня с ответным визитом, а потом я имел с ним встречу, и мы беседовали об общем положении. Из его слов я заключил, что мой приезд считают несвоевременным, а наше военное положение неустойчивым. Пребывание во Львове, даже недолгое, выяснило мне многое. Я убедился, что существуют два течения: 1) русская администрация во главе с генерал-губернатором графом Г.Бобринским, которая против поддержки православного движения в оккупированной Галиции; 2) "русская партия", возглавляемая графом Владимиром Бобринским, Чихачевым… подкрепляемая галицкими деятелями "москофилами", стоит за более активную, определенную, энергичную политику в этом деле. К этой группе тяготел и я, хоть и расходился с нею в тактических вопросах. Мои сторонники наседали на меня, настаивали на действиях быстрых и решительных, согласно пословице: "Куй железо, пока горячо". Директивам их я не следовал, ограничивался посещением некоторых приходов, которые добровольно присоединились к нашей Церкви, а также назначал в них православных священников, согласно настойчивым просьбам прихожан: "Дайте же настоящего русского священника, с бородой, надоели нам эти бритые униаты!" В этот приезд я назначил в один приход молодого священника В.Стысло, из галичан, окончившего Житомирскую семинарию.

Перед отъездом из Львова "русская партия" просила меня приехать к 6 декабря, ко дню именин Государя, чтобы пышным архиерейским служением в храме Успения при Ставропигиальном Братстве[57] торжественно манифестировать присоединение Львова к России.

По возвращении в Почаев я получил извещение, что Верховный главнокомандующий меня примет в Ставке (26 ноября в Юрьев день).

Я прибыл в Барановичи. Великий Князь принял меня ласково и спокойно. За завтраком мы шутили, а потом беседовали у него в кабинете в присутствии его брата Великого Князя Петра Николаевича. Я извинился, что не заехал сразу после назначения, объяснил мотивы.

— Я не очень сочувствую созданию особого управления церковными делами в Галиции, — сказал Великий Князь Николай Николаевич. — Война — дело неверное: сегодня повернется так, завтра иначе.

Я понял, что он разделяет точку зрения протопресвитера Шавельского, которому не нравилось нарушение единства военного управления всей занятой войсками территории. Кроме военного духовенства, он не признавал другой церковной организации в пределах фронта и ближайшего тыла.

Я сказал князю, что меня его телеграмма смутила.

— Мне разъяснили, — заметил он.

— Но темное пятно клеветы на моей работе осталось, — продолжал я, — мне трудно работать с воодушевлением, когда на мне тяготеет обвинение в "огне и мече"…

Тут вмешался в наш разговор Великий Князь Петр Николаевич:

— Я хочу вам поставить церковно-канонический вопрос: имеет ли Синод право устраивать свое управление, пока территория еще не русская? Она ведь остается и сейчас территорией Вселенского Патриарха…

— По смыслу церковных законов, Церковь в своем управлении следует за государствами. Если территория уже управляется русскими гражданскими властями, то и Русская Церковь имеет право организовать свое управление. Я не настаиваю — я исполняю лишь волю Государя. Сейчас я еду в Петроград и сложу с облегчением возложенную на меня миссию. Во всяком случае, я не хочу, чтобы моя церковная деятельность в Галиции могла бы хоть в какой-либо мере мешать планам высшего военного командования, — ответил я.

— Да нет, нет… что вы… — заговорили Великие Князья.

На этом наша беседа кончилась.

Затем я имел встречу с Начальником Штаба генералом Янушкевичем и протопресвитером Г.Шавельским; мы обсуждали частные, детальные вопросы, связанные с моим управлением; тон их разговора со мною мне показался благожелательным.

Посетил я и военную церковь при Штабе во имя праведного Николая (Кочанова) Христа ради юродивого, патрона Главнокомандующего; там ежедневно совершалось богослужение, прекрасно пел небольшой хор из каких-то мобилизованных артистов. Из Ставки я проехал прямо в Петроград.

В ответ на мое заявление о намерении сдать мою галицийскую должность все в Петрограде замахали на меня руками: "Что вы, что вы, разве можно отказываться! Надо немедленно ехать! В Галиции развал, нужно все наладить, нужен глаз епископа" и т. д. Я сам знал, что там не все благополучно. Доказательством тому было уже много фактов, кое-чему я сам стал свидетелем. Приведу для примера хотя бы следующий характерный эпизод.

Приходят как-то раз в Почаев галицийские мужики и жалуются: "Австрийцы нас угнетали, но никогда не били, а ваш уездный начальник: ах, та-ак… — вот тебе за священника!"

Подобные случаи, к сожалению, во время оккупации бывали, В Галицию посылали не лучших чиновников, а сплавляли худших. В результате — пьянство, растраты, мордобой…

В Петрограде меня уговорили должность не сдавать, и я выехал прямым поездом во Львов с целым вагоном подарков для солдат, а также с грузом селедок, сухарей и проч. для разоренного войною галицкого населения в новых православных приходах.

Меня просили прибыть ко дню именин Государя, и я приехал незадолго до 6 декабря. Ни архиерейского облачения, ни диаконов, ни певчих у меня там не было, — и я дал знать в Почаевскую Лавру. Жду день, другой — никто не приезжает. Я запрашиваю телеграммой. В ответ: "Дорога забита воинскими поездами, пассажирам не пробиться".

Наступило 6 декабря. Владимир Бобринский был вне себя. "Пропустить праздник невозможно! Если так, — облачайтесь в униатское, отслужите хоть молебен и благословите войска", — уговаривал он меня.

И вот я в католической митре с ленточками, в красной мантии, с высоким посохом служу молебен. Хор — наши солдатики. Потом был парад войск. Народу собралось видимо-невидимо. Я разоблачился и тоже присутствовал на параде. Потом был торжественный завтрак у генерал-губернатора, на который прибыли генералы и другие высшие военные чины. Не успели мы выйти из-за стола, прибыли с моим облачением почаевцы: архимандрит-наместник, архидиакон, певчие. Задержали их в пути (как потом выяснилось) умышленно, чтобы они приехали, когда все уже будет кончено. Этот эпизод характерный: генерал-губернатор боялся раздражать местное население слишком яркими православно-русскими манифестациями, тогда как "русская партия" считала нужным устраивать такие демонстрации для подъема настроения галицкого русского народа.

Из создавшегося положения мы вышли хорошо. 7 декабря было воскресенье. Граф Владимир Бобринский мне предложил отслужить Литургию в самом большом, новом униатском храме, где церковные службы совершались по восточному обряду — с иконостасом и проч. Храм был переполнен. Начиналась неделя святых праотцев (за две недели до Рождества). В этот день читается Евангелие о созыве гостей на приуготовленную трапезу: "Грядите, все готово…" Я применил эти слова к России. "Москофилы" были в восторге от патриотического энтузиазма, охватившего толпу после моей проповеди. Генерал-губернатор смущенно крутил ус: не очень ли громко мы заявляем австрийцам о нашем присутствии?.. Сторонники мои взяли с меня обещание вновь приехать на торжественное освящение воды, на праздник Богоявления (Иордань), и потом во Львове остаться.

Я вернулся через Почаев в Житомир. Надо было посмотреть, что делается в епархии, в консистории. В мое отсутствие порядки могли порасшататься, требовался мой глаз.

Здесь я провел святки. Перед Крещением пришла телеграмма от моих единомышленников из Львова с просьбой прибыть на водосвятие. Одновременно я получил письмо от генерал-губернатора графа Бобринского, просьбу их отклонявшее: повторное манифестирование патриотических настроений может произвести дурное впечатление, достаточно было именин Государя… Я решил отсрочить поездку до половины января. Из Львова посыпались на меня упреки: "Вы проваливаете все дело… мы на вас рассчитывали…" Я очутился между двух огней.

Я приехал во Львов около 15 января и остановился опять у протоиерея о. В.Туркевича. Его квартира представляла проходной двор: двери целый день не закрывались, в комнатах с утра до ночи была толчея — приезжие священники, военные, мужики с запросами, с требованиями… "Дайте православного священника! довольно нам бритых! Мы хотим — наших! С волосами, с бородой…" — сколько раз приходилось выслушивать подобные заявления.

Стали мы с генерал-губернатором вырабатывать условия, какими следовало руководствоваться при назначении священников в присоединившиеся приходы. Было решено удовлетворять просьбы при наличии 75 процентов присоединившихся. Но тут возник вопрос: как в военное время процентное отношение устанавливать? Генерал-губернатор заявил, что этим будет ведать специальная комиссия из его чиновников — уездных начальников и др. Лишь по получении удостоверения от комиссии церковное управление может посылать в села священников, а если разрешения не последует, приходы должны оставаться униатскими. Распоряжению генерал-губернатора я подчинился.

Вот как комиссия принялась за дело.

В село выезжали власти в сопровождении жандармов и приступали к баллотировке. Населению раздавали горошинки, которые должны были играть роль баллотировочных записок. Тотчас же возникали недоразумения. Бабы горошинки теряли, в ожидании своей очереди их сгрызали; случалось, что самый факт баллотировки горохом вызывал протест: "Как можно на горохе мою веру ставить!", "Мы хотим "батюшку", а они с горохом пристают…". И некоторые недовольные и оскорбленные этой административной процедурой галичане приходили ко мне жаловаться, плакались, когда "по гороху" оставались в меньшинстве.

Если было трудно установить, сколько крестьян тяготеет к православию, то не менее трудно было решить вопрос, кому отдавать бывший приходский униатский храм, если село перешло в православие. Генерал-губернатор постановил: униатам. Но как же оставаться православному приходу без храма? Стоит храм посреди села, а его не дают. После долгих обсуждений комиссия постановила: если число православных в селе 90 процентов, храм — их; если меньше, — пусть служат по хатам.

В этот приезд (в середине января) я пробыл во Львове довольно долго, а потом направился через Почаев в Петроград. Мне необходимо было оформить мое церковно-правовое положение. Нужны были официальные инструкции, нужно было организовать при мне хоть маленькое управление, состоящее из казначея, секретаря и 1–2 членов правления, председателем которого был бы я; нужна была и канцелярия для приема прошений, отчетности и разбора текущих дел. До сих пор я жил на бивуаках, без упорядоченного делопроизводства, без формальностей отчетности.

На мою просьбу в Петербурге откликнулись. Мне дали в члены правления иеромонаха Смарагда (Латышенко[58] ), волевого и весьма даровитого человека, и священника о. Михаила Митроцкого[59] (Холмской семинарии), члена IV Думы, энергичного работника, способного, умного, по характеру горячего; в секретари отрядили чиновника синодальной канцелярии Овсянкина. Организация управления церковными галицийскими делами дала более прочную правовую основу моей церковной работе.

В феврале я вернулся в Почаев, оттуда проехал во Львов на более постоянное пребывание; там для меня и моего управления была реквизирована квартира.

Мне дали два этажа в доме бежавшего адвоката. Квартира была барская, прекрасно обставленная, брошенная владельцем на произвол судьбы: на столе в столовой остался недоконченный завтрак… Я потребовал, чтобы полицейский пристав составил опись вещей. Кажется, во время описи кое-что разворовали. Старик-консьерж, бывший адвокатский служащий, наблюдал за хозяйским добром — и неодобрительно молчал. Только психология войны может оправдать подобные вселения в чужие квартиры. Овладевание чужим противно, неприятно, ощущается всегда как насилие. К сожалению, во время войны это неизбежно. Все генералы и прочие представители военной и гражданской власти к такого рода вселению вынуждались необходимостью и безвыходностью положения.

Для служения мне дали большой униатский храм Преображения (с иконостасом), о котором я уже говорил. Теперь у меня была и свита, и певчие, и все, что нужно для архиерейского служения. На службах бывали тучи солдат. Бесконечная вереница исповедников и причастников без числа… Храм хоть отчасти удовлетворял религиозным нуждам солдат — до этого не было ни одного православного храма (кроме маленького генерал-губернаторского и походных церквей в лазаретах). Бедняги солдаты, шедшие на фронт, а потому почти на верную смерть, не имели возможности причаститься, ходили к униатам, там молились и причащались. Мне рассказывали, как в униатском монастыре они вместе с униатами восклицали: "Святой Священномучениче Иосафате, моли Бога о нас" (это тот Иосафат Кунцевич, который был известным гонителем православия). С этим явлением я примириться не мог и написал письмо протопресвитеру Шавельскому. Указание на эти непорядки он счел личной для себя обидой. Однако мое письмо имело доброе последствие: спешно была организована военно-походная церковь в огромном военном манеже; он вмещал до 7000 человек. Такой большой храм был необходим. Львов сделался распределительным пунктом для "маршевых рот", т. е. для тех солдат, которые, обученные и подготовленные, отправлялись на позиции для пополнения поредевших после боев войсковых частей. В этом храме мне случалось служить. Выйдешь со Святыми Дарами — море голов. Солдаты стоят покорные, безропотные, смиренные, некоторые из них тихо плачут… Ах, какая трагедия — война!.. Но было отрадно сознавать, что теперь удовлетворяются духовно-религиозные потребности людей, жертвенно отдающих свою жизнь для защиты своей родины.

Число православных приходов все увеличивалось. Их было около ста. Теперь на очереди была другая забота, в которой и приходы могли принять участие.

В оккупированных областях на театре военных действий появилось множество сирот, беспризорных, брошенных детей. Положение их было бедственное, оставить без внимания это ужасное явление — последствие войны — было нельзя. Я разослал в приходы инструкцию — подбирать детей и направлять их ко мне во Львов. Будучи еще в Петрограде, я обратился в Татьянинский комитет с просьбой выдать мне подотчетно необходимые денежные средства для организации помощи детям. У меня во Львове скопилось до ста детей. Я спешно открыл два приюта: один для мальчиков, другой для девочек. Подыскал хороших учителей, учительниц, сестер милосердия для ухода за малышами. С этой задачей удалось справиться хорошо.

На фронте шли жаркие бои, наши осаждали Перемышль — крепость неприступную. Помню, в день сдачи этой австрийской твердыни подъехал к моему дому автомобиль и мне было доложено, что Главнокомандующий Юго-Западным фронтом Иванов просит меня прибыть к нему в Холм. Как я приглашению обрадовался! Как мне хотелось вновь побывать в Холме! Как мне хотелось с Ивановым поговорить! До него могли дойти доносы, наговоры на меня… По всей вероятности, он приглашал меня для переговоров с целью выяснить всю правду.

И вот я мчусь на военном автомобиле. (Холм от Львова в 90 верстах.)

Замостье… Встречаю на улицах священников, гимназистов, гимназисток. Меня все радостно приветствуют. Приезжаю в Холм — весь город во флагах. Догадался сразу: — Перемышль пал!

Я заехал в архиерейский дом. Меня встретил епископ Анастасий. Прослышав о моем приезде, поспешило ко мне соборное духовенство. Волнующая, радостная встреча — первая после нашей разлуки…

В архиерейском доме, с которым у меня было связано столько воспоминаний, я нашел перемены: настроены какие-то перегородки, мебель по-другому переставлена. Епископ Анастасий сообщил мне, что по случаю победы на площади будет молебен, и пригласил меня на торжество.

Перед молебном я вошел в собор, приложился к иконам, к престолу. Незабвенный по воспоминаниям, дорогой собор! Но уже все в Холме теперь не то… И в соборе толпа другая: шинели, шинели без счету… Не тишина и мир в атмосфере города, как прежде, а нервность, встревоженность войной.

Молебен служили на площади в присутствии местных властей и войск. Епископ Анастасий сказал проповедь. По окончании торжества я отправился обедать к генералу Иванову.

Он жил в здании гимназии. Вхожу. По-походному обставленная комната: койка, письменный стол, стул… Суровая солдатская обстановка. Я поздравляю Главнокомандующего с победой. "Подождите, еще рано, "цыплят по осени считают…" — сдержанно ответил он. Началась беседа. Мы объяснились.

— Меня упрекают, что я форсирую события, — это неверно. Я даже не удовлетворяю всех запросов галичан, и тем не менее уже сто приходов присоединилось к православию, — сказал я.

Иванов мне поверил и успокоился.

Я вернулся во Львов. Приближалась Пасха. Она была ранняя: 23 марта. Встречать Светлый Праздник в условиях военной, бивуачной обстановки было трудно — под руками не было необходимого — и все же я старался провести богослужения Страстной седмицы с надлежащей торжественностью.

Несколько дней на Пасхе я провел с архиепископом Евдокимом[60]. Он приехал для меня совсем неожиданно, прямо с вокзала, и на мои расспросы, куда он направляется, объявил, что назначен архиепископом в Америку. Я предоставил ему для служения маленькую Буковинскую церковь, которая превратилась теперь в губернаторскую, так сказать "придворную", привлекавшую на службы всю местную русскую аристократию, а сам служил в солдатском храме (о нем я уже упоминал). Мне хотелось служить для этих громадных солдатских толп, для этого сонма жертв, обреченных на смерть… Приветствуешь их: "Христос Воскресе!" — и тысячи голосов в ответ, от всей души: "Воистину Воскресе!.." Мне хотелось солдат ободрить, поддержать, внести в их сердца хоть немного радости. Кто мог подумать, что через два года, на смену этим безгласным, покорным людям, этим "жертвам", которые так безропотно шли на смерть, — придут бунтовщики! Какая в них была красота смирения, кротости, молчаливой готовности на подвиг! В заутреню я христосовался с солдатами и христосованье затянулось так долго, что генерал-губернатор, пригласивший меня к себе разговляться, счел невозможным дольше заставлять ждать своих гостей и предложил приступить к розговенью.

На третий день Пасхи было Благовещение. Мне вновь удалось побывать в Холмщине. В день праздника служил в Раве Русской (на самой границе Холмщины), а оттуда я решил заехать в Турковицкий монастырь. Когда в Раве после богослужения в местном храме меня отвезли на вокзал, я там увидал, как прибыли, прямо с фронта, два поезда с ранеными. (Один из них — поезд Императрицы, весь белый, чистоты безукоризненной.) Обслуживали их в пути хорошо, недостатка, видимо, ни в чем не было, но картина была ужасная. Тысячи искалеченных людей, кровь, нестерпимые физические муки… Незабываемо-тяжкое впечатление… Оно усугублялось и тревогой о событиях на фронте. Уже поползли слухи о недостатке снарядов, уже поговаривали о переломе в наших военных успехах, о возможности отступления… Я благословил раненых с тяжелым чувством и выехал в Турковицы.

Игуменья м. Магдалина прислала за мной монастырский экипаж. Еду уже по Холмщине. Как все переменилось! Разоренные деревни, оборванные, забитые крестьяне, приунывшие священники… Некоторые мужики меня узнают, приветствуют…

Турковицкий монастырь… Какая была радость — наша встреча! Многие священники в округе, прослышав о моем приезде, наехали в монастырь повидаться со мною. Некоторые из них изменились. Чувствовалось, что война, словно буря, все перевернула вверх дном, внесла в души и семьи горе и смятенье. Я узнал, что несколько священников попали в плен к австрийцам и подверглись оскорблениям и унижениям.

Вскоре после Пасхи во Львове стал циркулировать слух о прибытии Государя в Галицию. Понятно, какое всеобщее волнение вызвал этот слух. Подумать только: после стольких веков подъяремная, многострадальная Галицко-Русская земля увидит своего желанного, столь долгожданного Русского Царя! Я поехал к генерал-губернатору за информациями. Он подтвердил справедливость вести, но тут же прибавил, что Государь едет исключительно к войскам, чтобы их ободрить, осмотреть только что взятую крепость Перемышль, и т. д., а отнюдь не к населению, которое еще не его подданные. "Поэтому никакие манифестации, патриотические или политические, не могут быть допущены, — заявил генерал-губернатор, — и в вашем приветственном слове этих мотивов не следует затрагивать". От этих слов повеяло на меня неприятным бюрократическим холодком. Через несколько дней приезжает ко мне во Львов протопресвитер Г.И.Шавельский и опять разговор о встрече Государя. "Я к вам, — сказал он, — по поручению Верховного Главнокомандующего. Государь едет только к армии, и потому при встрече не следует касаться никаких вопросов — только приветствие самого общего характера". Это вторичное напоминание о том, как приветствовать Государя, меня очень задело.

— Я уже не молодой архиерей и не нуждаюсь в указаниях, как мне встречать своего Государя, — довольно резко возразил я. О.протопресвитер был моей репликой слегка обижен.

— Ну, смотрите сами, — сказал он. — Главнокомандующий шутить не любит.

— Благодарю за предупреждение и беру на себя полную ответственность за все свои слова и действия, — ответил я. Может быть, грешу, но мне показалось, что ему (как и генерал-губернатору) было неприятно, что встречать Государя буду я, а не он.

Велик и трогателен был восторг галичан, когда они узнали, что к ним едет Русский Царь. Несмотря на то, что точная дата приезда всячески от них скрывалась и вся железная дорога от границы до Львова была оцеплена солдатами, они узнали о времени проезда и с церковными хоругвями и иконами крестными ходами устремились к железной дороге — стояли шпалерами по пути следования царского поезда.

Мы встречали Государя в том храме-манеже, о котором я говорил выше. Огромный храм был переполнен до тесноты: генералы, офицеры, солдаты, русские, служащие в разных ведомствах (среди присутствующих я увидал Председателя Государственной думы Родзянко), местное галицкое население — все слилось воедино; длинная вереница священнослужителей, в золотистых облачениях, с о. протопресвитером Шавельским впереди, — и все это шествие возглавлялось мною. Момент был не только торжественный, но и волнующий, захватывающий душу…

Государь прибыл в сопровождении Верховного Главнокомандующего Великого Князя Николая Николаевича и генерал-губернатора графа Бобринского. Приехал он без всякого торжественного церемониала, в рабочей военной тужурке, быстро выскочил из автомобиля, на ходу бросив недокуренную папиросу, поздоровался со своими сестрами Ксенией Александровной и Ольгой Александровной, стоявшими при входе в храм в костюмах сестер милосердия, и направился ко мне. Забыв все предостережения, я начал свою речь… В ней я выразил все, чем были полны души православных галичан:

— Ваше Императорское Величество, Вы первый ступили на ту древнерусскую землю, вотчину древних русских князей — Ромаша и Даниила, на которую не ступал ни один русский монарх. Из этой подъяремной, многострадальной Руси, откуда слышались вековые воздыхания и стоны, теперь несется к Вам восторженная осанна. Ваши доблестные боевые орлы, сокрушив в своем неудержимом стремлении вражеские твердыни, взлетели на непроходимые, недоступные снежные Карпаты, и там, на самой вершине их, теперь вьет свое гнездо могучий двуглавый Российский орел…

Я говорил со всею силою охватившего меня воодушевления и убеждения, ибо непоколебимо был убежден в конечном торжестве русского оружия; чувствовал я и отклик моих слов в сердцах присутствующих; у многих на глазах блестели слезы… Главнокомандующему моя речь было не по душе, он с досадой крутил ус и кусал губы, тихо ворча: "Вот, не послушался…" (это мне передавали стоявшие близ него люди). Государь тепло меня поблагодарил: "Благодарю вас за сердечное слово".

По окончании молебствия я поднес Государю Почаевскую икону Божией Матери со словами: "Пусть эта святая икона напомнит Вам о посещении Вами Юго-Западного края вместе с Вашим покойным Родителем, еще в бытность Вашу Наследником-Цесаревичем, когда множество галичан прорвали пограничный кордон, чтобы видеть Русского Царя. Покойный Государь заметил их и обратился к ним с такими знаменательными словами: "Я знаю вас, я помню вас, я не забуду вас". Эти слова, — сказал я, — теперь находят свое осуществление в лице Вашего Величества".

Протопресвитер кратко приветствовал Государя от имени армии и тоже поднес ему икону.

Вечером у генерал-губернатора состоялся обед, на который я тоже был приглашен. Государь был очень весел, ласково беседовал со всеми, в том числе и со мной, с интересом рассматривал коллекцию австрийских снарядов, собранную в генерал-губернаторском доме, определяя, на каком заводе сделан тот или иной снаряд. Генерал-губернатор граф Бобринский тут же был пожалован генерал-адъютантом и на него надели царские аксельбанты и вензеля. Во время обеда на площади перед генерал-губернаторским домом послышалось какое-то движение и пение. Оказывается, мои православные галичане с крестами, хоругвями и иконами, несмотря на запреты, прорвались во Львов и запели русский национальный гимн "Боже, Царя храни!". Государь встал, вышел на балкон, прослушал гимн и сказал несколько сердечных слов. Восторг народа был неописуемый, нельзя было без слез видеть и слышать, как эти бедные галичане кричали "ура" своему Русскому Царю и долго не расходились, продолжая петь свои церковные и народные песни.

Государь провел в Галиции несколько дней, ездил в только что взятую крепость Перемышль, был на самом боевом фронте; говорили, что где-то у самых окопов царский автомобиль застрял в песках, — выбежали солдаты и на руках с восторгом вынесли автомобиль. Можно ли было думать, что те же солдаты, менее чем через два года, проявят столько злобы и зверства к своему любимому Царю!

По отъезде Государя, как водилось, многие участники встречи получили награды, ордена. Получил крест с украшениями протоиерей при генерал-губернаторской церкви В.П.Туркевич. Меня обошли; может быть, здесь сказалось некоторое неблаговоление Главнокомандующего за мое ослушание. Я нисколько об этом не жалел.

Довольно скоро после отбытия Государя я отправился в Петроград с докладом о ходе дел. Уныние, упадок духа, смятение… — вот петроградская атмосфера тех дней. С фронта вести все хуже и хуже. Мы отступаем…

По представлению Синода Высочайшим рескриптом мне был пожалован крест на клобук. Это дало мне чувство некоторого удовлетворения, но против клеветы, которая продолжала меня преследовать, знак монаршей милости был бессилен.

В Петрограде я был в начале мая. Тогда же пришло грозное известие — мы сдали Перемышль. Первая мысль, которая у меня возникла, когда я об этом услыхал: надо спешить во Львов — готовиться к эвакуации.

С тяжелым чувством вернулся я в Галицию. Во Львове настроение было напряженное, тревожное, близкое к смятению. Мне велели спешно забрать детей и переправить их в Россию. С этим делом справиться было можно. Но что делать с православными приходами? Как оберечь их от ужасной участи — вновь очутиться под австрийской властью и принять кару за измену? А если их перевешают, перестреляют?.. Тревога о галичанах не давала мне покою.

Детей мы вывезли благополучно. Подали поезд, нагрузили его приютским имуществом, посадили детей, сестер милосердия — и направили в Киев. Там митрополит Флавиан пришел на помощь — распорядился отвезти мальчиков в Выдубицкий монастырь, а девочек — в Покровский монастырь (основанный матерью Великого Князя Николая Николаевича — Великой Княгиней Александрой Петровной, в монашестве Анастасией), в его филиал "Межегорье". Все обошлось хорошо. Не так было с приходами.

Надежды на восстановление нашего прежнего военного положения уже не было никакой. Во Львове я встретил генерала Брусилова. "Ну что? как наши дела?" — спросил я. Брусилов только рукой махнул. "Надо собираться?" — "Надо, надо…" — подтвердил он. "А что же делать с галичанами? Австрийцы их перестреляют…" — "Да, оставаться им нельзя".

Я бросился к генерал-губернатору умолять его помочь мне спасти галичан. Он стал меня успокаивать: "Ничего, ничего, владыка, пусть эвакуируются, а у нас в пограничных губерниях они рассосутся". Рассосутся! Безответственное слово… Как могли "рассосаться" 50–100 тысяч пришлого населения в нищих, истощенных военными реквизициями, приграничных областях?

Они двинулись табором, неорганизованным потоком. Стар и млад, лошади, коровы, телеги, груженные домашним скарбом…

Я поехал к Главнокомандующему Иванову, чтобы обсудить, что делать. Он предложил мне воспользоваться Шубковым, артиллерийским полигоном (Волынской губернии, Ровенского уезда), незаселенной площадью в 30–40 верст, до войны на этом полигоне по летам производилась учебная артиллерийская стрельба; были настроены для офицеров хатки, а для солдат были выкопаны землянки.

Какой-то исход из безысходности нашелся. Положение галицийского каравана было ужасно. В пыли, грязи, под дождем и зноем, рожая и умирая в пути, двигался грандиозный табор беженцев, не зная, где и когда он осядет. Надо было кормить скот и самим кормиться. Наши крестьяне, оберегая свое достояние, на свои луга чужой скот не пускали, а кормиться самим в беженских условиях галичанам было тоже трудно.

Я поспешил вперед, чтобы направить главную массу беженцев в Шубково. Там около 50 000 галичан и осело. Местность, пригодная для полигона, оказалась далеко не пригодной для поселения. Кругом болота, колодцев не хватало. В жару люди бросались к воде, и в результате новое бедствие: холера…

Я спешно выехал в Житомир и попросил губернатора сейчас же мобилизовать 2–3 отряда Красного Креста и Земского союза, также приказал отрядам стражников оцепить болота и не пускать беженцев к зараженной воде.

Сознавая нравственную ответственность, которая на мне лежала, я пережил тяжелые дни… Я мчался на почаевских лошадях то туда, то сюда, объезжая лагерь, и наконец решил перенести свою резиденцию из Житомира в маленький монастырек в г. Дубно, чтобы, оставаясь в связи с Почаевым, находиться неподалеку от моих несчастных галичан.

События надвигались грозные. Тучи сгущались. На фронте со дня на день положение было все хуже и хуже. Возникла тревога за судьбу Почаевской Лавры.

Отступление уже началось… Ужасная картина! Один за другим тянутся поезда, груженные военным имуществом… На открытых платформах везут пушки, к ним примостились солдаты и едут, обняв пушечные жерла… А по дорогам в беспорядке движутся войсковые части… То тут, то там виднеется зарево пожаров — это наши, отступая, подожгли интендантские склады, деревни и хлеба. Урожай в тот год был чудный; стоял июнь месяц: нивы уже колосились… Поначалу было дано распоряжение — выселить всех галицийских крестьян поголовно; потом его отменили. Кое-какие деревни уцелели, но хлеб сожгли.

Я поехал в Почаев. Собрал монахов, чтобы предупредить их о надвигающейся беде. Смотрю, лица у них угрюмые, трагические…

— Враг близко, отцы, — обратился я к братии. — Может быть, Почаев перейдет в его руки. Думаете ли вы оставаться, или бежать? Оставаться, разумеется, — подвиг, а подвига предписывать нельзя. Если бы остались, вы увенчали бы Лавру славой, заслуга ваша была бы великая… Потом о вас будут говорить: вот какие стойкие были почаевские иноки! А я всем, кто останется, низко поклонюсь. В округе нужда большая в требах, священники люди семейные, им оставаться трудно, а мы, монахи, ничем не связаны. Я не предписываю, а предоставляю вашей совести решить: оставаться — или уезжать. У кого нет мужества, пусть уезжает — его судить не могу, не имею права.

Подумали монахи, подумали — и разделились. Человек тридцать из них — самый цвет Лавры — остались (двое попросили разрешения принять великую схиму); а остальные заявили: "Мы, владыка, по немощи нашей решили уйти…"

Вскоре пришло циркулярное предписание от военного начальства спешно собрать в приграничных областях ценную церковную утварь и все церковное имущество из металла и направить его внутрь России. Встал вопрос: как быть с почаевскими колоколами? Главный колокол весил около 900 пудов. Спустить его казалось трудностью неодолимой. Прибыли из штаба военные техники, осмотрели колокола и решили разрезать их на куски посредством электрических приборов. Монахи восстали: не дадим! не дадим! сами справимся! И действительно, справились.

Они привезли из Шепетовки, с сахарного завода, домкраты, отвязали главный колокол от балок, а своды в колокольне проломили — устроили как бы колодезь — и на домкратах стали опускать на два толстенных дубовых бревна. До нижнего этажа колокол дошел благополучно, а тут оборвался; он грохнулся на бревна, разрезал их, как хлеб, и ушел немного в землю. Ничего, подняли. Удивительную ловкость и сметку проявили монахи! С остальными колоколами уже было легче. Обложили колокольню у основания подушкой из хвороста, соломы, мягкой земли, укрепили концы двух рельс на нее вершине — и по рельсам скатывали колокола на подушку; они прыгали на ней, как мячики: ни один не треснул (у одного лишь ушко повредили).

Теперь предстояло везти колокола в г. Кременец.

Соорудили особые громадные колеса из распаренных гнутых бревен, впрягли лошадей двадцать — тридцать и повезли. Провожать колокола сбежалась вся округа: крестьяне, бабы… Плачут, рыдают, причитают… Расставались с ними, точно с родными покойниками.

Перевезли колокола в Кременец благополучно; погрузили в поезд на Харьков и доставили в Борки (Харьковской губернии). Тут их два монаха и хранили до самого Брест-Литовского мира, а когда мир был заключен, сейчас же вернули в Почаев и опять своими силами братия водрузила их на колокольню.

Это было уже после революции, а до этого Лавре пришлось пережить много тяжких дней.

Когда братия разделилась, монахи, покинувшие Почаев, разбрелись по монастырям, а оставшиеся приготовились к захвату неприятелем. Я очень рассчитывал на этих стойких иноков; они могли обслуживать окружное население. Однако вышло иначе. Когда австрийцы овладели Лаврой, в монастырь прибыл австрийский эрцгерцог. Братия встретила его почтительно, эрцгерцог был корректен. На другой день появился приказ — выселить всех в венгерский лагерь для военнопленных. Мой большой почаевский приятель, 80-летний архимандрит Николай, приказу решил не подчиняться. "Не мог я Лавру покинуть, — рассказывал он мне впоследствии, — как выйду на двор, да как посмотрю на окошечко моей кельи — так и зальюсь слезами… Не могу! Не могу! Лег на свою койку — пусть делают со мной что хотят, пусть хоть штыками заколют, — не уйду". И не ушел. Когда хотели его выволочь, он уцепился за койку — и ни с места. Поднялись крик, ругань… В эту минуту проходил по коридору доктор, услыхал крики и осведомился, в чем дело. Ему объяснили. "Оставьте…" Старика и оставили. В громадной Лавре только он один и остался. Русское население затаскало его на требы, а австрийские власти были даже довольны, что он устранял повод к неудовольствию местного православного населения, лишенного своего духовенства.

В Лавре австрийцы стали хозяйничать без всяких церемоний. В главном храме поставили свой престол и начали служить мессы. Зимний храм (трапезный) превратили в синема, водрузив кинематографическую электрическую машину на место престола. Зрители, офицеры, сидели в шапках, курили, приходили выпивши, держали себя распущенно. Из моей маленькой церкви при архиерейском доме выбросили иконостас и устроили "кантину" — офицерский ресторан; стены испещрили, негодяи, гнусными, порнографическими рисунками (потом я своими глазами их видел); когда они из Лавры ушли, вся церковь была завалена бутылками. Как верующие, христиане, носители западной культуры могли дойти до такого бесстыдного кощунства! До такого варварства!

Мы отступали все дальше и дальше. Уже австрийцы угрожали Бродам. Наш фронт от Дубно был теперь верстах в двадцати — тридцати. Скрепя сердце я решил перебраться в Житомир. Но что было делать с беженцами?

Я поехал к генералу Иванову и объяснил положение дела: зимовать в Шубкове невозможно, надо галичан устроить прочно.

Опять исход нашелся — выручили непредвиденные обстоятельства.

Волынь была полна немецкими колонистами. Они осели еще задолго до войны на главных наших стратегических путях и теперь ждали "своих", припрятывая для них запасы зерна, пшеницы и т. д. Присутствие ненадежного элемента в ближайшем тылу ощущалось нашими властями на местах, и я не раз выслушивал жалобы и просьбы довести об этом до сведения военачальников, чтобы они обратили внимание и приняли какие-нибудь меры против немцев, которые, по чувству родства, были сторонниками неприятеля и невольно могли играть роль шпионов. Я сказал об этом Иванову. Сперва он отнесся к моим словам довольно холодно: "Это невозможно… это вызовет новое раздражение…", а на другой день позиция его уже была иная: "Вы правы, надо их выслать в глубь России". Прежде чем Иванов успел принять меры, из Петрограда пришел военный приказ: в кратчайший срок выселить всех немецких колонистов.

Был июль. На Волыни урожай в тот год выдался великолепный. В колониях поднялись плач, вопли… Нагрянула полиция следить за спешной ликвидацией. За бесценок продавались сельскохозяйственные орудия, скот, вещи. Дома бросались на произвол судьбы. Ко мне пришла делегация от колонистов. Бабы плачут, умоляют: "Защитите! Дайте убрать урожай!" Не успели немцы ликвидировать свои хозяйства — новый приказ: могут оставаться для сбора урожая. Опять ко мне явилась делегация: "Какой сбор? Чем убирать? Мы все, до серпа, продали…" Несомненно власть действовала бестолково, а в результате нелепое положение: урожай есть, а рабочих рук нет. Мне пришла мысль использовать моих галичан. Земледельцы они хорошие, культурные, справятся со сбором урожая отлично; пусть 1/4 его берут себе, а остальное пойдет на нашу армию; расселить же их можно в брошенных колонистами хатах. Генерал Иванов мой план одобрил. Я телеграфировал в Шубково — чтобы готовились к ликвидации лагеря и переселению в колонии.

В это время в петроградских газетах началась против меня дикая травля (особенно в "Речи"): я обманул галичан, я обещал 1 рубль каждому беженцу суточных, а в результате денег никаких не выдают, а всех обрекли на вымирание от холеры и т. д. Злая, нелепая клевета!

Лишь только в Шубкове узнали о предстоящем переселении, встал вопрос об организации карантина. Для обсуждения, как его устроить, я спешно выехал в лагерь. Обойтись без карантина было невозможно: беженцы могли разнести эпидемию по всей Волыни. Военные власти посовещались и придумали такого рода карантин: 1000 беженцев выгонять на поле, оцепленное солдатами, и держать их там с неделю; если никто из этой партии не заболеет, они считаются годной для переселения; а если кто-нибудь заболеет, надо всю партию держать еще 7 дней. На практике этот способ оказался непригодным: кто-нибудь всегда заболевал, и карантину не предвиделось конца. Я спорил с военными и санитарными властями, обращался к губернатору, убеждая изолировать беженцев по группам в 50 человек. В конце концов к этому способу и перешли; результаты он дал хорошие.

Месяца через полтора галичане стали расселяться по хатам колонистов. Почувствовав над головой крышу, занятые привычным земледельческим трудом, они не знали, как меня и благодарить. Некоторое время спустя я объехал моих переселенцев. Они быстро все наладили: организовались, устроили церковки, школы… Тут же оказалось человек двадцать униатских священников-русофилов. Я их расселил по колониям и выхлопотал им пайки. "Я вас не отделяю от православных галичан", — сказал я.

В те дни я жил в Житомире, занимался моими галичанами, общался с ними и налаживал их дальнейшую судьбу, и вдруг — известие от генерала Маврина: эвакуация Киева… Лично для меня это означало спешный вывоз моих приютов. Что делать? Куда их девать?

Заведующий приютами был умный, энергичный священник о. Иоанн Терещенко. Я посоветовал ему нанять баржу, погрузить детей со всем приютским имуществом, плыть вниз по Днепру, обращаясь на пути во все города с просьбой об убежище. Так он и сделал. Путешествие оказалось долгим, на Днепре пристроиться им не удалось — пришлось по железной дороге ехать в Бердянск, в городок на Азовском море, согласившийся их приютить. Городской голова, хороший, добрый человек, отвел им пустующую немецкую фабрику. Там они и расположились. Я выхлопотал из Татьянинского комитета ассигновку, и через 2–3 недели все наладилось. Дети стали учиться в местных школах. Вскоре я получил письмо от о. Иоанна. "Все у нас слава Богу…" — писал он.

Потом я их навестил. Мне необходимо было побывать в Ростове-на-Дону, где осела группа галичан. Среди них несколько униатских священников; они изъявили желание перейти в православие, и мы, архиепископ Антоний и я, решили придать этому событию характер празднества. Мы прибыли в Ростов. Церемония присоединения к нашей Церкви была обставлена очень торжественно, мы произнесли горячие проповеди. А на душе было не празднично, а тревожно. Ощущение предгрозовой духоты, надвигающихся бед…

Проездом в Бердянск я остановился в Таганроге у викарного епископа Иоанна (Поммер), впоследствии епископа Рижского, убитого каким-то злоумышленником в 1934 году.

Встреча с моей приютской детворой меня очень утешила. Дети были здоровы, веселы и довольны; одетые в гимназическую форму, они, даже внешне, производили приятное впечатление. Тут же в городе находилась и эвакуированная из Холма женская гимназия.

Я пробыл в Бердянске несколько дней и уехал с отрадным сознанием, что с детьми все устроилось хорошо.

На фронте той зимой было затишье. Австрийцы, оттеснив наши армии за пределы Галиции, заняли некоторые пункты Волыни и остановились. Мы стали собираться с силами, организуя тот Брусиловский кулак, который решил судьбу весенней кампании (1916 г.). Около Троицы мы перешли в наступление и прорвали неприятельский фронт. Под Кременцом были жаркие бои. Почаев и Дубно вновь перешли к нам.

Я побывал и тут и там. Дубно было неузнаваемо. Австрийцы так его укрепили, что сомнения не было: они приготовились к длительной позиционной войне. Окопы у них были устроены прекрасно, даже с комфортом: ковры на стенах, мягкая мебель в офицерском помещении, рояль… перед входом в окопное подземелье были разбиты цветники. Они использовали наши церкви, соорудив под алтарями блиндажи. Организовали они и подступ к городу через непролазные болота: построили несколько мостов и проложили дороги — словом, во время девятимесячного своего пребывания в Дубно они усердно поработали.

В Почаеве монастырские здания я нашел в порядке, но все австрийцы устроили по-своему. Они провели электричество и сделали водопровод. В окружных деревнях соорудили красивые палисадники. Но все это благоустройство не могло искупить вины — осквернения почаевских церквей, о котором я уже сказал.

После весенней победы при Главнокомандующем Юго-Западным фронтом было организовано новое Церковное управление, во главе которого поставили протоиерея Титова. На реконструкцию Управления повлияла записка, поданная Верховному Главнокомандующему генерал-губернатором графом Бобринским[61]. В ней он критиковал мои действия в Галиции и обвинял меня в нежелании слушаться его советов, с ним считаться и проч. — словом, ответственность за все нарекания на действия Церковного управления во время оккупации он возлагал на одного меня. Я на обвинения не возражал, решил перенести их молча…

После эвакуации я донес в Синод о своих действиях как главы Православной Церкви в Галиции. Формальной моей отставки не последовало, просто новое Управление организовали без меня.

В то лето, несмотря на Брусиловское победное наступление, наши неудачи на Северном и Западном фронтах были так серьезны, что внесли тревогу предчувствия грядущих бед. Прежняя устойчивость поколебалась. Дума стала нервничать, в Совете Министров началась министерская чехарда… Сазонова, опытного дипломата, осведомленного во всех сложных международных отношениях, сменил Штюрмер[62], человек ограниченного ума, никакого отношения к дипломатии не имевший, элементарно к ней не подготовленный. Это странное назначение повлияло на всех угнетающим образом. Многим теперь хотелось махнуть на все рукой…

Ставку Верховного Главнокомандующего перенесли из Барановичей в Могилев.

Я приехал в Ставку, надеясь получить аудиенцию у Государя. Мне хотелось воспользоваться случаем, чтобы разъяснить недоразумение относительно моей деятельности в Галиции; но генерал Алексеев принял меня холодно и мое желание аудиенции отклонил. Из тона беседы и психологической атмосферы, царившей в Ставке, я понял, что разъяснять мне некому и нечего: всем было не до меня…

Я решил ехать в Петроград для получения от Синода официального освобождения от должности, а также для сдачи ему всех дел, денежных сумм и отчетов.

В Петрограде я виделся со Штюрмером. Мне казалось полезным осветить ему положение церковных дел в Галиции, хоть я прямого отношения к ним уже не имел. Однако разговориться на эту тему мне не удалось. Штюрмер держался важно, даже несколько напыщенно, показывал мне портреты предыдущих министров иностранных дел и, видимо, был весьма доволен своим новым назначением. Когда речь зашла о войне, он заговорил о русской мощи и непобедимости в тонах столь противоречащих действительности, что мне стало тяжко и жутко его слушать.

— У меня на днях был швед… Он рассказывал, что в Берлине все крайне истощены, а посмотрите, в Петрограде? Как будто никакой войны! Да разве нас победишь?!

Настроение в столице было предгрозовое… Кое-где уже не хватало продуктов. Нарастало недовольство. Назначения Штюрмера и Протопопова (он только что был назначен Министром Внутренних дел) это недовольство лишь подогревали. Город был полон недоброжелательных слухов о новых министрах. Дума негодовала. Из уст в уста передавался рассказ о нелепом поступке Протопопова, приехавшем в Думу на заседание бюджетной комиссии… в жандармском мундире[63]; о странном его поведении у Родзянко, который совместно с некоторыми членами Думы (в том числе с Шингаревым и Гучковым) пригласил его для беседы на квартиру: все, что там Протопопов говорил, было стенографически записано спрятанной за портьеру стенографисткой, и теперь его похвальба близостью к царской чете и проч. ходила в записи по всему городу.

В тот приезд я посетил и графиню Игнатьеву. Когда я был в Галиции, она посылала церковные облачения для галицийского духовенства и относилась не безучастно к православному делу в австрийском зарубежье. Я поехал поблагодарить ее. В беседе мы коснулись назначения на пост Товарища Обер-Прокурора князя Жевахова. Этот маленький чиновник Государственной канцелярии, человек ничем не выдающийся, внезапно получил видное назначение. Карьерную удачу объясняли близостью к Распутину и давлением "высших сфер"…

Графиня Игнатьева рассказывала мне о своей беседе с князем Жеваховым. На ее вопрос, какие были у него основания занять должность, к которой он не подготовлен, Жевахов ответил общей фразой об условности понятия компетенции: "Не боги горшки обжигают…"

В Петрограде у меня разболелись ноги. Походная жизнь, которую я до тех пор вел, давнее мое недомогание лишь осложнила: раны не заживали. Я решил съездить в Москву полечиться. Хотелось мне и повидать кое-кого из моих холмских друзей. Монастыри Красностокский и Турковицкий были эвакуированы в Москву. Здесь им отвели помещения: Красностокскому — в Нескучном; Турковицкому — в одном из корпусов Марфо-Мариинской обители, где я и поселился. Тут же проживали теперь епископ Серафим (Вельский) и о. Сергий, мои холмские сотрудники и настоятели Яблочинского монастыря.

Поначалу меня лечил профессор Зыков, заведовавший великолепно оборудованной раковой клиникой на Девичьем поле. Его лечение пользы мне не принесло. Боли усилились, появилась краснота. В конце концов я лег в лазарет Великой Княгини Елизаветы Федоровны. Лежал я там среди раненых, в палате со стеклянными дверями прямо в церковь. Это давало возможность лежа на койке присутствовать на церковных службах. В чистоте и покое я пролежал некоторое время, и мне стало лучше.

Во время пребывания в Марфо-Мариинской обители мне довелось беседовать с Великой Княгиней Елизаветой Федоровной. В беседе со мной Великая Княгиня откровенно и неодобрительно отзывалась о Государыне.

— Как это может быть, что Государыня, образованный человек, доктор философии, а нас не понимает? — спросил я.

— Какая она образованная! Она решительно ничего не понимает, — сказала Великая Княгиня.

Я узнал, что незадолго до нашей беседы Великой Княгине Елизавете Федоровне было предложено покинуть Царское Село, потому что ее критическое отношение к тому, что при Дворе происходило, не понравилось…

На Покров я служил, в храмовой праздник, в Марфо-Мариинской обители. В проповеди говорил о православном почитании Божией Матери, отличном от католического. Для католиков Божия Матерь — Мадонна, недосягаемый идеал чистоты и девственности; для нас Богоматерь — нежная, любящая мать; мы целуем икону, чувствуем доступность ее, несмотря на наше недостоинство. Католикам такое восприятие Богоматери чуждо.

Поздней осенью (1916 г.) я вернулся из Москвы на Волынь. Дорогой мне случилось разговориться с двумя спутниками. Это были молодые люди, ехавшие в соседнем купе. Мы познакомились, они предложили мне выпить с ними чаю, стали меня расспрашивать, как я работал в Галиции, как я смотрел на свою миссию и т. д. Между прочим задали и такой вопрос: не нахожу ли я, что православная моя деятельность в Галиции была преждевременна? Я сказал, что, оглядываясь теперь назад, признаю, что надо было действовать осторожнее… В результате мимолетного разговора, через несколько дней в левых газетах — заявление: "Архиепископ Евлогий признает миссию в Галиции бесполезной и вредной…"

В Житомире я пробыл недолго и в начале декабря выехал в Луцк. К тому времени сформировалась особая армия — под командой генерала Балуева, объединявшая гвардейские полки. Балуев командовал раньше 17-й дивизией, расквартированной в Холме и мы с ним были приятели. Я посылал его дивизии подарки на фронт. Теперь он просил меня объехать полки особой армии. Я прибыл в Луцк, где находился ее штаб.

Город был переполнен ранеными. Лазаретов было множество (как вообще во всех городах на третий год войны). Я начал объезжать их, обходил раненых, раздавал им крестики, беседовал с ними, случалось, шутил. Помню, как-то раз подъезжаю я к лазарету, смотрю, германский аэроплан над головою кружится… Едва успел войти — раздался оглушительный удар. На улице разорвалась сброшенная с аэроплана бомба. Взрывом убило двух солдат, которые везли воз сена, а моему шоферу-солдату все лицо засыпало осколками. Я получил Георгиевскую медаль за опасность, которой подвергся.

В одном из лазаретов со мной произошел смешной эпизод. Я дал крестик молодому красивому солдатику. Беседую с ним, глажу по голове, целую, стараюсь его ободрить, а кругом все смеются… В чем дело? Оказалось, что солдатик — женщина-доброволец.

После лазаретов я объехал полки; видел атаки аэропланов и обстрел их из пушек.

Отъезд мой из Луцка совпал со следующим обстоятельством. Я приехал на вокзал, купил газету, развернул ее — и вижу заголовок: "Убийство Распутина"… Первое впечатление, которое не изгладилось и впоследствии, — вздох облегчения. Темная сила отошла…

По возвращении в Житомир я стал готовить рождественские подарки для фронта. Повез их преосвященный Аверкий, сменивший епископа Гавриила. Во время моих галицийских поездок наши отношения с преосвященным Гавриилом натянулись. Он был самолюбив, это создавало вечные конфликты, затруднявшие работу. В Петрограде я говорил о создавшемся невыносимом положении, и епископа Гавриила назначили в Челябинск. Его место занял ректор нашей Житомирской семинарии, милейший, кроткий, добрый архимандрит Аверкий. Смена произошла в то время, когда я жил в г. Дубно. Хиротония состоялась в Житомире. Я возглавлял это торжество. Прошло оно тихо, почти без гостей. Присутствовали лишь епископ Фаддей и старший брат архимандрита Аверкия — епископ Пахомий (викарий в Чернигове), которого приятели прозвали "циклопом". Будучи студентом Казанской Духовной Академии, в припадке фанатического исступления он обжег себе глаз на лампадке. Этот порыв изуверской ревности о спасении обезобразил его физически, лишил его на этот глаз зрения, но душа у него осталась по-прежнему прекрасная. Прямолинейный, добрый человек, он добродушно отшучивался, когда кто-нибудь напоминал ему о причиненном себе увечье.

Преосвященный Аверкий, возивший подарки на фронт, получил награду: "Владимира с мечами". Он лазал по окопам, подвергся обстрелу, проявил много мужества.

После Рождества я решил вновь полечить ноги. Мне посоветовали обратиться к опытному молодому хирургу Истомину, доценту Харьковского университета. Он предложил удаление пораженных вен. Я согласился. Операцию произвели в Житомире, в Общине Красного Креста. Во главе ее стояла Наталия Ивановна Оржевская, рожденная княжна Шаховская (сестра Дмитрия Ивановича Шаховского). Это была святая женщина, она умела так поставить свой лазарет, что всякий, кто в него попадал, чувствовал себя, словно в Царствии Небесном. Она состояла членом "Христианского Движения Молодежи" (УМСА), центром которого в Петрограде был "Маяк". Архиепископ Антоний Волынский с нею воевал, обличал в "еретических воззрениях". Наша Церковь вообще относилась к "Движению" отрицательно, считая его сектантским. Меня не раз приглашали на собрания "Движения", но митрополит Киевский Владимир меня всякий раз энергично отговаривал: "Что вы! ведь это сектанты!" В Петрограде я все же на некоторых собраниях побывал. Помню одно из них, в зале Калашниковской биржи. Выступал в тот вечер профессор Калькуттского университета и говорил о значении Евангелия. Зал был набит молодежью. В аудитории стояла тишина сосредоточенного глубокого внимания. Искренность религиозной настроенности слушателей тронула меня. Речь оратора сводилась к тому, что люди Евангелия не знают; в области науки готовы признать истину, подтвержденную опытом, а в области духовной они отвергают истину без опыта; между тем сделать опыт надо. "У меня много случаев, — сказал оратор, — когда люди, отбросив всякое предубеждение, принимались читать Евангелие и делались христианами… Я вам Евангелия не навязываю, а лишь говорю: возьмите, почитайте…"

Предстоящая мне операция взволновала всех моих друзей. Одна игуменья, в тревоге за ее исход, горячо молилась. Ей приснился сон: я иду в лазарете по коридору — направляюсь в палату, за мной идет Царица Небесная… лишь только Она переступила порог палаты — двери захлопнулись. Игуменья почла сон за указание, что операция пройдет благополучно. И действительно, я перенес хлороформ хорошо (операция длилась 40 минут), и выздоровление протекало без всяких осложнений.

Во время болезни я ближе познакомился с моим хирургом, доктором Истоминым. По политическим убеждениям он был левый. Ежедневно он приносил мне новости одна другой ужасней, одна другой позорней… Так, например, сообщил о поезде Императрицы, прибывшем с фронта пустым: офицеры предпочитали лучше лежать в теплушках, нежели пользоваться поездом Царицы, настолько имя ее на фронте было скомпрометировано. Возражать Истомину мне становилось все труднее.

В феврале (1917 г.) я покинул лазарет. Приближалась "великая, бескровная…".