Епископ Ириней встретил меня озабоченный и с недоумением: «Как мне с вами быть? Как вас постригать? Вы и ступить в монашестве не умеете. Надо вас послать в какой-нибудь общежительный монастырь. Под Киев… в Выдубицкий монастырь. Нет, лучше под Тулой. Я вам дам отпуск. Неудобно вступать в должность в светском виде, чтобы через несколько дней явиться монахом. Когда пострижетесь, тогда и войдете в класс».
Несколько дней до моего отъезда в Щегловский Богородицкий монастырь, куда преосвященный Ириней меня направил, я провел в Туле, навещая знакомые тульские семьи, которые гостеприимно звали меня к себе. От этих встреч в голове была одна муть. Всюду меня жалели, разубеждали, увещевали от своего решения отказаться: «За отказ архиерей с земного шара вас не сбросит…» Я был рад, когда мой отъезд этим бесполезным разговорам положил конец.
Щегловский Богородицкий монастырь находился в 3–4 верстах от Тулы: там же была и архиерейская дача. Один из епископов тульских выписал несколько монахов Глинской Пустыни (Курской губернии), дабы они укоренили в новой обители дух и традиции их славного родного монастыря. Глинская Пустынь хранила духовные заветы основоположника старчества Паисия Величковского и дала русскому монашеству много великих подвижников.
Щегловский монастырь был небольшой, но довольно благоустроенный. Скромность, бедность, простота, какая-то непритязательность, добрые, ласковые монахи… — вот отличительные его черты. Мне было полезно пожить в хорошем монастыре.
В коридорах пахнет щами, капустой… Поскрипывают лестницы, некрашеные, давно неремонтированные половицы… Я — в келье. Все ново, все непривычно. И немало затруднений. Как помыться? Как усвоить режим?
Заутреня в 3–4 часа утра. По коридору — звонок… Звонит он пронзительно. Учиненный брат (послушник) стучит в дверь. Проснешься — тьма и холод. За дверью возглас: «Пенью время, молитве час, Господи Иисусе Христе, помилуй нас!» Крикнешь: «Аминь!», но будилыцик не уходит. Надо вскочить и свою свечу зажечь от его свечки, а если потом ее задуть, то будет большая неприятность с благочинным. Я старался все делать, как положено. В келье холодно: на дворе мороз… Идти надо куда-то далеко по коридору в умывальню. С непривычки все кажется неудобным, а устройство — примитивным.
Гляжу в окно. Луна светит… сугробы… деревья в снегу… По прокопанным среди сугробов дорожкам спешат в церковь монахи: мантии ловко через левую руку перекинуты… Я наблюдаю, как в лунном свете торопливо пробираются по снегу черные фигуры, и невольно любуюсь тем, что вижу… «Точно летучие мыши…» — говорил я потом монахам; они добродушно смеялись…
В храме тихо, темно. Кое-где мерцают лампады, свечи. Монахов немного. Читают кафизмы. Монотонное чтение сливается в сплошное та-та-та… та-та-та… В ушах у меня шорохи… Я дремлю. Подходит монашек — и сострадательно: «Вам непривычно, — посидите, посидите, вот табуреточка…»
За полунощницей следует утреня, часы и ранняя обедня. Ночная служба кончается лишь к рассвету. Теперь можно и чаю выпить. Меня подзывает монах-старец:
— Трапеза у нас сегодня скудная… будний день, без рыбы… Заходи, заходи ко мне, закуси…
(По монашескому уставу в большие праздники полагается — две рыбы; в малые — одна рыба; в будни — без рыбы.)
Он угощает меня чаем, булкой и достает из шкапика, вделанного в стене, селедочку с лучком; к поздней обедне идешь уже подкрепившись.
И другие монахи тоже радушно меня угощали по своим кельям. Кажется, поначалу они предполагали, что я под епитимьей, и жалели меня. Хорошие они были, добрые.
С теплой попечительностью относился ко мне и старый купец Николай Федорович Муратов, живший при монастыре, подготовляясь к монашеству. У него при монастыре был свой домик, слуга-послушник, и стол у него был тоже свой. Он меня полюбил, охотно со мной беседовал и старался повкуснее угостить.
Помню ласкового старца Дометиана, монастырского духовника. Увидит меня — и радушно: «Чайку! чайку! Идите ко мне…» Беседы с ним были назидательны, хотя он никогда прямо не назидал, а либо совет какой-нибудь даст, либо что-нибудь из монашеского быта расскажет. Давал он мне и книжки читать, приоткрывал тайну монашеской жизни и учил молиться.
В монастыре я пробыл около месяца. Монахи научили меня многому. Мечтать о монашестве — это одно, реальность его — другое. Монахи показали мне внутреннюю, скрытую красоту монашества, ту тонкую красоту духовных состояний, которая раскрывается лишь на путях духовных. Этим они меня успокоили и привели к гармонии противоречие мечты и реальности.
В конце января, в морозный, ясный день, подкатили к монастырю санки: архиерейский эконом за мной приехал.
— Владыка благословил вас на пострижение…
Поехали в город по морозцу, по скрипучему снегу, в тех же санках, на хорошей лошадке.
Преосвященный Ириней встретил меня вопросом: «Ну что — пожили в монастыре?» И тут же сразу: «Готовьтесь…»
Поселили меня в архиерейском доме. В женском монастыре начали мне шить рясы, изготовлять клобук… Одна дама, родственница моя, взялась сшить мне «власяницу» — сорочку до полу, которую надевают для пострига (в ней монахов и хоронят). Дама эта шила и плакала. Пропадает парень!
Духовное мое приуготовление к постригу было возложено на иеромонаха о. Илариона. Он был духовником епископа и всех «ставленников», т. е. лиц, ищущих священства. Ему они исповедовались за всю жизнь, и от него зависело заключение: «Никаких канонических препятствий к рукоположению нет». В молодости он был учителем духовного училища, женился, «породил дочь по образу своему и подобию» (по его выражению). Жена и дочь умерли, наступило одиночество. В таких случаях — окончить Академию и принять монашество было традицией, и он поехал в Петербург подавать прошение. Ректором Петербургской Академии был тогда преосвященный Иоанн Соколов, замечательный ученый и канонист (впоследствии он был епископом Смоленским). Человек суровый, он встретил неприветливо о. Илариона, скромного провинциального учителя.
— Хочешь богословскую науку изучать? — строго спросил его ректор. И дальше уже грозно: — А ты знаешь, что для этого нужно? Надо для этого распять себя, жизнь отдать! Есть ли у тебя такая готовность?
— Да нет, я так… — смутился смиренный искатель науки и, забрав документы, поспешил исчезнуть.
Проездом через Тулу он обратился к своему земляку-рязанцу, епископу Димитрию (Муретову), впоследствии знаменитому архиепископу Одессы, который принял в нем участие. Преосвященный Димитрий взял его к себе в архиерейский дом послушником и возложил на него секретарские обязанности, потом послушник Мажаров (такова была его мирская фамилия) был пострижен и рукоположен в иеромонахи. Участливое отношение епископа Димитрия было лишь очередным проявлением необыкновенной доброты этого святителя. Любовь, смирение, кротость и беспредельная доброта — вот его духовный облик. Преосвященный Димитрий раздавал все, что имел, а когда не хватало, закладывал свою митру и панагии; когда ему дали новую епархию, он перед отъездом из Тулы роздал все прогонные.
Такова была его проповедь делом; проповедовать живым словом ему было трудно от крайней застенчивости. Он смущался говорить перед толпой. Был случай, когда, будучи инспектором Киевской Духовной Академии, он вышел в Великую Пятницу сказать «слово», растерялся, покраснел — и ничего сказать не мог; потом он выходил уже с тетрадкой.
О.Иларион пробыл в архиерейском доме много лет, пережил несколько архиереев; особенно был близок к архиепископу Никандру, у которого также был секретарем. Владыка не очень любил заниматься консисторскими делами. «Принесу, бывало, ему большой портфель с бумагами, — рассказывал о. Иларион, — а он стоит с газетой и внимательно смотрит на стенную карту Европы. „Что ты, Иларион, каждый день таскаешь мне бумаги?“ и потом: „Вот, Галицию бы нам!“, а я ему: „Владыка, там мужички пришли“. — „Ну вот, твои мужички, а архиерея тебе совсем не жалко…“ Я ему сочиняю: семинаристы смеются, что „нашему архиерею подай прошение и иди на заработки в Астрахань“. — „Во грехах ты, Иларион, родился и ты ли нас учишь?“, а потом: „Ну давай, давай; неужели семинаристы так говорят?“ В другой раз жалуется: „Эх, Иларион, беззвездие, беззвездие… (отсутствие орденов); впрочем, если бы не наш земляк в Петербурге митрополит Исидор, нас с тобой давно бы прогнали…“ Когда впоследствии кафедру занял епископ Питирим, о. Иларион стал томиться в атмосфере двуличности, интриг, лицеприятия и политиканства. Стоило приехать какому-либо сановнику синодскому, — в архиерейской церкви службы были долгие, а без него — краткие и т. д. Все это было ему невыносимо. В то время я уже был ректором семинарии в Холме и я взял его в духовники семинарии. Молодежь его любила. Встретят семинаристы его, бывало, в коридоре после лекции, и затеется у них оживленный спор по какому-нибудь религиозному вопросу, все его окружат, не отпускают. Его мудрая простота привлекала их юные души».
О.Иларион имел огромное значение для моего монашеского формирования. Добрый, ласковый, склонный к юмору, он был чужд ложного аскетического пафоса или мистического надрыва, любил прямоту, простоту, искренность, предостерегал от неестественности, от соблазна корчить из себя святого. Был он начитан, умен и человека понимал сразу. Это не мешало ему быть беспомощным в практических делах. Когда решили дать ему повышение и сделать настоятелем Жабынского (преподобного Макария) монастыря, он не мог разобраться в докладах монастырского казначея, все путал и оказался неспособным к административным обязанностям. Главное значение о. Иларион придавал внутренним душевным состояниям и намерениям человека, — не формальному исполнению моральных предписаний. Помню, уже после пострига, я сокрушался, что люблю покушать. «А ты покушай да и укори себя», — просто сказал он, тем самым поучая, что слабость в смирении — меньшее зло, чем ее преодоление в гордыне. Или еще другое, как будто даже соблазнительное, наставление: «Не будь вельми правдив», которым он предостерегал меня от увлечения внешней формальной правдой, которая легко переходит в фарисейское законничество.
Зайдешь, бывало, в его келью — пахнет лампадным маслом, одеколоном (он считал одеколон верным лечебным средством от всяких недугов). Много книг… Аскетическая литература: «Добротолюбие» и др. И всегда знаешь, когда к нему можно и когда нельзя. О.Иларион очень просто разрешал этот щепетильный для посетителя вопрос: «Есть ключ (в двери) — докучь, нет ключа — не докучай». Принимал он посетителей охотно, хотя весьма ценил уединение, полагая, что на монаха оно действует благотворно. «Монах всегда из кельи выходит лучше, чем возвращается», — говорил он.
Иногда о. Иларион сам заходил ко мне. Придет веселый, жизнерадостный: «Ну что? Как дела? Я книжку принес…» Поднимет какой-нибудь богословский спор, ободрит, успокоит, укрепит. Мне это было необходимо.
Переживания мои в те дни — спутанные и смутные состояния. Воспоминания светской жизни ефремовского периода еще были свежи, душе близки, еще манили прелестью… Свобода, беспрепятственное взаимообщение с людьми, образы минувших идеалистических моих мечтаний… — все это от сердца с легкостью не отдерешь. И чем ближе к постригу, тем воспоминания становились ярче. Их пронизывало какое-то особое, острое прощальное чувство: вот это — навсегда… вот этого уже не будет… этого уже нельзя… Припоминалось все, до мелочей. И кусочка мяса больше нельзя. Со стороны это может показаться пустяком, а между тем, если человек к чему-то привык и это стало его житейской потребностью, отказаться от этого ему труднее, чем он предполагает. О.эконом рассказывал мне, как он 10 лет тщетно пытался принять постриг. Жил он белым священником в монастыре в отделении непостриженных, где монашеский пост обязателен не был; стоило ему ощутить запах мясных щей — он вновь постриг откладывал…
Смутное душевное мое состояние сопровождалось тревожным чувством приближения какой-то неизведанности, точно мне предстоит пережить смерть…
Я исповедался о. Илариону за целую жизнь. Он все понимал, делал свои замечания. Я совсем после исповеди успокоился.
Незадолго до пострига возник вопрос о моем монашеском имени. Мне хотелось носить имя «Тихона», и я попросил эконома сказать об этом преосвященному Иринею (сказать сам я боялся). «Ну и подвели же вы меня! — пояснял мне потом о. эконом. — Изругал меня владыка: „Не в свое дело лезешь! Монашество — второе крещение, ребенка разве об имени спрашивают?“
Постриг был назначен на пятницу 3 февраля, вечером. В этот день служили парастас накануне Родительской субботы перед масленицей. Меня отвели в архиерейскую моленную при церкви. По уставу мне надлежало быть в одной „власянице“, но по случаю зимнего времени мне разрешили надеть белье.
Я стою в моленной. Чувство одиночества, оставленности… Я иду к Богу, а люди отдалились, я на расстоянии от них. Стройно и торжественно идет богослужение. Льются звуки заупокойных песнопений… И вдруг издали — веселая музыка.[5] Кто-то бойко играет на рояле… Музыка того мира врывается в этот, вливается в церковные напевы, мешает, искушает… Хоть бы кто-нибудь догадался сказать, чтобы перестали играть!..
Духовная помощь пришла внезапно. Раскрылась дверь, и на пороге — весь овеянный свежестью мороза, с прекрасной иконой Преподобного Сергия в руках — иеродиакон Никон… Это наш ректор архимандрит Антоний (Храповицкий) послал из Московской Духовной Академии делегата от братии ученых монахов на мой постриг. Как я ему обрадовался! Один из „своих“, из тех, с которыми вместе в Академии мечтали о монашестве…
Запели „Слава в вышних Богу…“ (после этого песнопения обычно постриг). Двумя рядами грядут монахи с зажженными свечами, посреди — духовник с крестом. Я приложился ко кресту и последовал за ними… Хор запел: „Объятия Отча отверсти ми потщися…“ — трогательнейший кондак недели „Блудного Сына“: исповедание перед Богом, перед Святой Церковью покаяние, содержало „богатства неизживаемые“ и моление о принятии меня, „блудного сына“, в Отчий дом… Много раз потом я слышал это чудное песнопение, многих монахов сам постригал, но никогда не могу слышать эту песнь без глубокого волнения… Минута пострижения — незабываемое, исключительное по напряженности душевное состояние. Колебаний как не бывало, — одно радостное чувство жертвоприношения, отдания себя в „объятия Отча…“. И вот я впервые слышу троекратно: „Возьми ножницы и подаждь ми я“, а затем: „Брат наш Евлогий постригает власы главы своея“. Я?.. Я — Евлогий?..[6] Новое имя слуху чуждо, а сознанию мгновенно не усвоить символики того, что со мною происходит…
Постриг сопровождается „словом“. Некоторые его фразы запомнились навсегда. „Ты будешь идти по узкой, крутой тропинке… Справа скалы, слева бездна, иди прямо, благословенный сын мой. Поведет тебя Мать Церковь, ей будешь служить, согласно с учением святоотеческих писаний…“
Пострижение окончено. Церковь полна народу. Постриг преподавателя семинарии — целое событие в провинциальном городе. В полумраке колышется толпа. Меня окружают знакомые и незнакомые лица, на меня со всех сторон наседают поздравители, обнимают, приветствуют. Наконец поздравления окончены, и меня уводят. По монашескому уставу я дней пять должен был провести в церкви, но преосвященный Ириней позволил мне удалиться в келью. „Прочти монашеское правило и ложись спать“.
В ту ночь я заснул мирно, безмятежно. Наутро пробудился — и сразу понял: проснулся новый человек… На вешалке мой вицмундир с серебряными пуговицами, еще какое-то штатское платье, но точно и вицмундир и вещи не мои, а кого-то другого. Между прошлым и настоящим — стена…
Я оделся и пошел в церковь. Меня сопровождал о. Никон. В душе была спокойная, тихая радость. Чувство полного удовлетворения. Колебания отошли в отдаленное прошлое, даже вспоминать о них не хотелось. Душа была полна настоящим…
Вся суббота прошла в подъеме. Вечером за всенощной меня заставили читать шестопсалмие. Я привык читать его с детства. „Умеет, умеет читать…“ — одобрительно отозвались монахи.
На следующее утро, в воскресенье, за обедней, я был рукоположен в диаконы. Преосвященный Ириней пригласил о. Никона и меня к трапезе, а вечером позвал к себе побеседовать, а одновременно, по-видимому, и поэкзаменовать.
Как я уже сказал, епископ Ириней был ученым „киевской складки“, до тонкости осведомленный в схоластике, а мы, питомцы Московской Академии, этих тонкостей не изучали. Когда владыка спросил нас, чем отличаются заповеди Божии от заповедей церковных и какие заповеди церковные, — ответить мы не сумели.
На сырной неделе я уже принимал участие в богослужениях. Один семинарист был рукоположен в священники в тот же день, когда меня рукоположили в диаконы, и теперь нас обоих о. Иларион учил служить.
Всю неделю я никуда не выходил. Занятый службами, я в часы досуга усердно читал святых отцов и занимался греческим языком, освежая в памяти свои познания в греческой грамматике.
В Прощеное воскресенье, 12 февраля, я был рукоположен в иеромонахи в кафедральном соборе. Когда священнослужители вышли из алтаря и народ бросился под благословение, я пережил странное состояние: чувство неловкости, смущения, что мне 27-летнему молодому человеку, целуют руку. И одновременно новое восприятие людей и ощущение, что отношения мои к ним стали иными. Таинство священства дало мне душевную крепость, сознание ответственности, внутренней устойчивости, чувство помазанности, обязывающее к крайней строгости к себе.
Помню первое таинство Евхаристии. Величайшее потрясение… Недостойной, нечистой руке дается сила Божия, ею совершается величайшая тайна спасения мира… Я служил в архиерейской церкви. Голосовые средства у меня были большие, и возгласы мои раздавались на весь храм. Епископ Ириней так отозвался о моем служении: „Слышал, слышал, как вы кричите: „Приложи, Господи, зла славным земли“… А что это значит?“ Я объяснил. Эконому обо мне он сказал: „Ничего, славный парень“.
Светлое состояние — медовый месяц монашества. Действительно, оно „второе крещение“: человеку дается новое сознание, раскрывается новое восприятие мира. Не надо, однако, думать, что монашество какой-то особый идеал, предназначенный только для монахов; и для монахов и не для монахов идеал один — Христос и жизнь во Христе; иночество есть лишь путь покаяния, который ведет человека в светлую отчизну — в дом Отчий и обители Христовы. Пострижение есть обет доброй христианской жизни, бесповоротного и ревностного устремления воли и утверждения на этом пути. Обеты, данные монахами, и самые одежды — вспомогательные средства для достижения этой цели. Однако новый путь жизни меняет не только всю психологию человека, но и формы его внешнего поведения. В ранние годы моего монашества мне не раз припоминались слова преосвященного Иринея, который мне говорил, что монах, даже в житейских мелочах, проявляет себя иначе, чем прежде, когда он был человеком светским. Мое новое имя лишь символизировало глубокое изменение всего моего существа. И невольно с грустной улыбкой вспоминал я, как в ранней юности монастыри (особенно почему-то женские) мне представлялись чем-то вроде кладбищ, где обитают заживо погребенные; не понимал я тогда, что смерть светского человека есть духовное рождение в новую жизнь, воскресение.
После пострига я спросил епископа Иринея, почему мне дали имя Евлогий, и от него узнал, что на этом имени он остановился, вспомнив своего доброго приятеля — настоятеля Выдубицкого монастыря, под Киевом, архимандрита Евлогия. Это был монах строгой и подвижнической жизни, сорок лет не выезжавший за пределы Киева; только один раз вместе с Киевским митрополитом Иоанникием и по его предложению он ездил в Чернигов на открытие мощей святителя Феодосия Черниговского. Он любил науку и занимался астрономией. Когда я спросил епископа Иринея, какого „Евлогия“ мне праздновать, он мне предоставил свободу выбора, и я решил праздновать ближайшего к постригу — святого Евлогия архиепископа Александрийского (память его 13 февраля).