Мое назначение инспектором во Владимирскую семинарию меня очень удивило. Не только удивило избрание меня, молодого неопытного педагога — мне было 27 лет — на ответственную должность, но назначение именно во Владимирскую семинарию, которая только что пережила бурные и тяжелые события.
Семинария была огромная (500 человек семинаристов). Дух в ней был "бурсацкий" и в то же время крайне либеральный. Дисциплину начальство поддерживало строжайшую, но это не мешало распущенности семинарских нравов и распространению в среде учащихся революционных идей. У семинаристов была своя нелегальная библиотека, которой они пользовались в течение многих лет. Прятали они ее где-то в городе, а когда ей грозила опасность, перевозили в более надежное место; о том, где она находится, знали всегда лишь два семинариста-библиотекаря. Каждый ученик после летних каникул делал свой взнос и пользовался весь учебный год запретными плодами. Писарев, Чернышевский, Златовратский, Решетников, Ключевский (лекции его были запрещены), социал-революционная "Земля и Воля"… ходили по рукам. Начальство перехватывало отдельные экземпляры, конфисковало их, обрушивалось репрессиями на провинившихся, лишая их стипендий, но зла искоренить не могло. Отнятые экземпляры заменялись новыми, тем дело и кончалось. Семинаристы проявляли редкую товарищескую дисциплину, друг друга никогда не выдавали, и библиотека оставалась неуловимой.
Во главе семинарии стоял архимандрит Никон (из вдовых священников). Это был красивый, здоровый, могучий человек, монашества не любивший. "Мне бы не монахом, а крючником на Волге быть…" — говорил он. О.Никон принял постриг не по влечению, а по необходимости, дабы как-нибудь устроить свою горемычную судьбу вдового священника. Вдовство бездетного священника — подлинная трагедия. Люди, склонные к семейной жизни, обрекались на безысходное одиночество. Сколько вдовых священников не могли его вынести — и спивались! Сколько поневоле принимали постриг! О.Никон тоже мучительно переживал навязанное ему внешними обстоятельствами монашество и периодами впадал в мрачное уныние, близкое к отчаянию… Он сам сознавал, что в монахи он не годится. "Из попа да из солдата хорошего монаха не выкроишь", — говорил он. Архимандрит Антоний (Храповицкий) был того же мнения о монахах из белого духовенства и отзывался о них с насмешкой: "Сразу их узнаешь: уши наружу — значит, из попов[7]. А соберутся такие монахи вместе, сейчас же начинается: "Вот покойница Анна Ивановна говорила то-то…"
Тяжелая участь о. Никона наложила на него след. Честный, умный, способный (хорошо окончил Петербургскую Академию), он замкнулся в рамках строгой законности, чуждой любви и идеализма. Дисциплину он поддерживал жестокими мерами: устрашением и беспощадными репрессиями. В семинарии создалась тяжелая атмосфера, столь насыщенная злобой, страхом и ненавистью по отношению к начальству, что весной 1895 года (за полгода до моего приезда) произошел взрыв давно уже клокотавшего негодования.
В Николин день, 9 мая, великовозрастный ученик 2-го класса, 17-летний С. выждал, когда о. Никон после обедни ушел в свой цветник (о. ректор очень любил цветы и сам за ними ухаживал); воспользовавшись мгновением, когда тот наклонился над клумбой, подбежал — и с размаху ударил его топором по голове… Размахнулся вторично: топор сорвался, в руке осталось топорище… Клобук оказался "шлемом спасения", о. Никон отделался сравнительно легкой раной — задеты были лишь внешние покровы головы; но все же из-под клобука хлынула кровь. Он упал… Приподнявшись, успел еще крикнуть: "За что ты меня?.." — "Простите, Христа ради"… — пролепетал С. Со всех сторон сбежались семинаристы и схватили преступника. Прибыл доктор, нагрянула полиция, собралась большая толпа народу, поднялся крик… Одни ругали начальство, другие — семинаристов. Кто-то кричал "бей!". Возбуждение росло… Пришлось пригнать солдат, жандармов… Приехала прокуратура.
Вид крови и зловещие признаки предстоящей расправы ожесточили семинаристов: они озверели и на следующую ночь чуть было не закололи вилами помощника инспектора…
Семинарию спешно закрыли.
Ректору было предложено уйти, но он заявил, что уйдет лишь по постановлению суда. Началось следствие. Из Петербурга приехал В.К.Саблер. В квартире местного архиепископа преосвященного Сергия шло разбирательство дела. Расследование установило, что между ректором и инспектором был раздор; выяснилась роль молодой жены старого многодетного инспектора; она вела себя бестактно, пользовалась казенным выездом для своих личных надобностей, натравливала мужа на ректора, впутывалась не в свое дело. Инспектора уволили, ректора оставили, хотя архиепископ Сергий его недолюбливал и высказался за его удаление: о. Никона защитила сильная протекция в Петербурге.
Расправа с семинаристами была суровая. Убийцу посадили в сумасшедший дом (через несколько месяцев его выпустили), 75 семинаристов исключили: одних — без права поступления в какое-либо учебное заведение ("волчий паспорт"); других — с правом поступить в другую семинарию (в их числе был ныне блаженнейший Дионисий, митрополит Православной Церкви в Польше); третьих — с правом вернуться через год экстерном, т. е. выдержав соответствующие экзамены.
На суде ректор доказывал, что подсудимые — "революционная банда", составившая против него заговор. Был заговор или нет, но из показаний убийцы выяснилось, что он был озлоблен против ректора: дня за два-три до преступления о. Никон не пустил его в отпуск; накануне рокового дня мальчишка напился, купил топор и совершил злодеяние, по-видимому, еще не протрезвившись. Его умственная неразвитость (17-ти лет во 2 классе!) тоже скорей свидетельствовала о поступке неуравновешенного субъекта, нежели о покушении заговорщика.
Такова была семинария, куда меня назначили. О том, что там произошло, было известно далеко за пределами г. Владимира; я тоже знал об этом и своему назначению ужасался… Неужели не могли найти более подходящего человека? Какой же я руководитель молодежи — 27-летний, только что постриженный монах! И какую молодежь мне предстояло воспитывать! 500 юношей, разъяренных суровым режимом и репрессиями… Будущая служба казалась мне погибелью.
Я вернулся в Тулу. Епископ Ириней мое назначение приветствовал.
— Поздравляю. Я очень рад. Это я вас расхвалил…
— Но у меня нет опыта, мне не справиться… — волновался я.
— Ничего, ничего… — успокаивал меня епископ Ириней..
Я узнал, что уволенный инспектор его приятель, что он духовный писатель и неплохой администратор.
— Я надеюсь, вы из квартиры его семью пока не выселите… — вскользь заметил владыка.
К Успенью пришел указ о моем назначении. Я сделал прощальные визиты. Большинство лиц — в том числе и ректор семинарии, тот самый, который так резко отозвался о семинаристах[8], — поздравляли меня с улыбочкой, смысл ее был ясен: во мне видели удачливого карьериста.
Я съездил проститься с родителями. Благорасположение ко мне преосвященного Иринея сказалось и на положении моего отца — ему дали приход получше. Семья моя жила теперь под г. Серпуховом (Каширского уезда) в селе Никольском, на родине известного Санкт-Петербургского митрополита Исидора.
Отец и мать были в ужасе от моего назначения.
Во Владимир я ехал через Москву и воспользовался этим обстоятельством, чтобы повидаться с братом-священником (он тоже окончил Московскую Духовную Академию).
Всю дорогу до самого Владимира меня не покидала гнетущая мысль: на мои плечи взвалена непосильная тяжесть…
И вот — я во Владимире… Внешний вид семинарии мрачный, унылый. Три огромных корпуса казарменной архитектуры — старые, обветшалые постройки[9]. Даже благоустроенного сада нет, который хоть немного скрашивал бы эти неприглядные строения.
Инспекторская квартира оказалась большая (6–7 комнат), а мебели было мало. Например, в огромном зале, настоящей "бальной" зале пар на двадцать, — лишь несколько стульев. Впоследствии, когда в семинарию приехал Саблер, он обратил внимание на недостаток мебели.
— Ну и пустыня же у вас… — заметил он.
С непривычки я терялся в этих просторных покоях. Семья инспектора ютилась теперь в двух комнатах и впредь до устройства ее судьбы я разрешил ей остаться.
По приезде я тотчас отправился к ректору. Предполагал, что встречу либо поникшего, раздавленного пережитой катастрофой человека, либо мрачного, возмущенного учиненной над ним расправой, озлобленного начальника. Вхожу, подымаюсь во второй этаж… и вдруг слышу раскаты хохота. Открываю дверь — и мне навстречу идет веселый, красивый архимандрит — и приветливо:
— А… отец инспектор! Пожалуйте!..
Тут же и его собеседник, какой-то священник.
Встретить ректора в столь благодушном настроении я никак не ожидал. Завязалась беседа. Я узнал, что он уже успел побывать в Петербурге и решил по отношению к семинарии взять курс решительный и крутой.
Мне хотелось знать, чем он объясняет трагическое событие: был ли это акт безумия или проявление коллективного недовольства. О.Никон мне доказывал, что всему виной старая, скверная закваска, гниль, которая проела семинарские порядки; он обвинял жену инспектора, которая поселила раздор между главными начальствующими лицами, что отразилось и на настроении семинаристов. По мнению о. Никона, надлежало приняться без промедления за выкорчевывание зла. Исключение 75 семинаристов и было началом этого "выкорчевывания".
Суд над "бунтовщиками" состоялся до моего приезда, и это было большим для меня облегчением. Тяжесть соучастия в нем Господь от меня отвел, но все же мне предстояло пережить мучительное испытание — объявлять осужденным семинаристам состоявшиеся о них приговоры. С этого испытания моя инспекторская служба и началась.
Я приехал 16 августа, 17-18-го стали съезжаться семинаристы. Проскрипционные списки у меня в руках… Ученики вручают мне свои отпускные билеты. Я заглядываю в списки…
— Вы уже не состоите…
От этих слов одни бледнеют, другие краснеют… У всех вид затравленных зайцев.
— За что? Почему?..
— Я новый человек. Я ничего не знаю, — говорю я.
Некоторые семинаристы уходят, с озлоблением хлопнув дверью.
Не найдешь фамилии в списках, скажешь "идите", — и просияет юноша, за минуту до того дрожавший от страха.
За этой пыткой моей последовала другая: просьбы, слезы, рыдания родителей, провинившихся учеников. Знаешь, что исключение из семинарии для семьи ужас, слезы… — и в растерянности недоумеваешь, что сказать какой-нибудь бедной диаконице, издалека притащившейся в город, когда все ее мольбы и плач напрасны…
Хотя я был лишь исполнителем чужих постановлении, а недоброе чувство ко мне у родителей и учеников все же возникало.
Городское общество тоже меня встретило недоброжелательно. Виною всех трагических событий оно считало монашеское начало в системе управления. Если бы во главе семинарии стоял семейный протоиерей, ничего бы не случилось! А тут — еще один монах… Мало нам ректора!
Такова была "теснота", в которой я поначалу очутился. Сознавал, что детям и обществу я лицо чуждое, враждебное, и этим мучился. "Ах, как трудно! как мне трудно…" — писал я епископу Иринею.
Молодой, неопытный педагог, я сначала не знал, как к моим воспитанникам и подойти, и, признаюсь, их побаивался. Потом увидал, что они, запуганные строгой расправой, меня тоже боятся. Тогда я поставил себе задачей найти путь сближения. Мне хотелось понять их юные души.
Пошутишь, бывало, поговоришь с ними, скажешь ласковое слово — сначала смотрят волчатами, а потом, убедившись, что ничего страшного их не ждет, понемногу робко идут навстречу. Молодежь поддается, когда к ней подходишь с добрым чувством. Были трудности, но не столько ученики их создавали, сколько установившиеся формы семинарского режима. Очень скоро я убедился, что одной строгостью и страхом воспитывать юношество нельзя. В этом основном вопросе метода воспитания сразу обнаружились несогласованность и расхождение с теми лицами, от которых зависело направление всей педагогической работы.
Общий контроль над семинарией был в ведении местного архиепископа — преосвященного Сергия (Спасского). Это был муж умнейший, ученейший, доктор богословия, иерарх Филаретовской формации. Он пошел в монахи, тоже потеряв жену, и в молодости, кажется, страдал нервным расстройством; последствиями болезни остались странности, неуравновешенность, крайняя недоверчивость. Его долго продержали в архимандритах Знаменского монастыря, прежде чем дать ответственную должность. Не злой, но ненормально подозрительный, он считал железную дисциплину единственно действенным педагогическим методом и причину всех бед видел в недостатке строгости.
— Не распустите мне семинарию. Будьте строги! — говорил он мне и заканчивал тоже строгим предупреждением: — Если вы мне ее распустите, вы потеряете службу.
Он никому не доверял — ни дальним, ни близким, ни начальству, ни подчиненным. Всюду видел злой умысел, козни, тайное недоброжелательство. Этим объяснялась, вероятно, и его нелюдимость.
В день его именин (5 июля) едет ректор его поздравлять и в недоумении возвращается обратно: поперек дороги, при въезде к архиерейскому дому, бревно — знак, что владыка поздравителей не принимает.
Коридоры его дома были загромождены сухими дровами. Он боялся, что злоумышленники забьют взрывчатое вещество в какое-нибудь полено, и потому сам осматривал все поленья перед топкой. Его подозрительность граничила с манией.
К нам он приезжал 1–2 раза в неделю. Вся семинария, бывало, трепещет, узнав, что подъехала его карета. Войдет — и сразу ко мне:
— Инспектор, ведите меня… (туда-то).
Список уроков, на которых он хотел присутствовать, он составлял дома. По его требованию учителя должны были полчаса спрашивать учеников и полчаса давать урок. Это им не всегда удавалось с точностью выполнить, а главное, они робели, чувствуя себя перед ним школьниками: его ученость подавляла. Но какова была растерянность учителя, когда либо он сам, либо кто-нибудь из учеников… начинал кашлять! Кашля архиепископ Сергий не выносил, потому что сам постоянно покерхивал и подозревал, что его передразнивают. Возникали смешные, а иногда и грустные инциденты.
У одного преподавателя, пристрастного к вину, постоянно в горле першило, откашляться в присутствии архиерея он не смел, сдержаться — не мог. И вот он срывается со стула и бежит из класса вон… Архиепископ в недоумении: "Что случилось?" Ему объясняют. Он одобрительно: "Вот это вежливый человек".
Другой преподаватель, давая урок, несколько раз откашлялся. Архиепископ почел это дерзким издевательством, никакого движения по службе с тех пор не давал, и учителю пришлось уйти в податные инспектора.
По той же причине архиепископ Сергий не разрешал семинаристам ходить в Успенский собор, где сам служил. "Семинаристы керхают, не смейте их пускать в собор…" Это распоряжение ставило меня в трудное положение. Случалось, что в соборе посвящают брата или родственника ученика; он упрашивает меня пустить его на посвящение, а я недоумеваю, что мне делать. Спрашиваю: "Ты не будешь кашлять?" Мальчик уверяет, что не будет, и я его отпускаю, оставаясь сам под дамокловым мечом обвинения в неподчинении начальству.
Помню неудовольствие архиепископа Сергия по поводу одного моего урока. Я объяснял ученикам Евангелие о Рождестве Христовом и говорил о поклонении волхвов, Вифлеемской звезде… Мне хотелось блеснуть своими академическими познаниями, и я избрал из числа теорий, объясняющих яркий блеск звезды, астрономическую теорию сочетания трех планет на одной прямой.
— А что говорит Иоанн Златоуст? — после урока спросил меня владыка.
Слава Богу, на этот вопрос я мог ответить.
— Ну вот видите, какие там теории! — сказал он. — Ангел вел, вот и все…
Потом в разговоре с ректором он обвинил меня в рационализме и велел меня вызвать для объяснения.
— Вы рационализм разводите! — упрекнул он меня.
— Я священник и монах, какой же может быть у меня рационализм… — возразил я.
— Ну, я сам когда-то в молодости дураком был.
О.ректор и я говорили проповеди в соборе. За неделю я подавал ее текст на просмотр архиепископу Сергию. Одна моя проповедь ему понравилась (в подобных случаях проповедь могла быть напечатана в "Епархиальных Ведомостях"), однако на рукописи оказалась его надпись: "Печатать не рекомендую". Потом мне было сказано: "Когда ректор печатает, инспектор должен молчать".
Я чувствовал, что архиепископ Сергий ко мне не благоволит, считая меня недостаточно строгим инспектором, но так как в семинарии никаких серьезных скандалов не возникало, его неблаговоление неприятных последствий пока для меня не имело. Однако весной 1896 года я дал ему повод быть мною весьма недовольным.
Ученик Д. упросил меня отпустить его в собор на посвящение его зятя, а оттуда к нему на семейную трапезу. Прихожу к ужину, спрашиваю Д.: "Ну, как пировали?" — и вижу — он пьянехонек… При новых порядках во Владимирской семинарии не только выгоняли семинаристов, появившихся в нетрезвом виде, но достаточно было одного запаха водки для обвинения в пьянстве. Мои помощники — их было у меня 4–5 человек — необыкновенно искусно умели улавливать этот запах. В данном случае вина была столь очевидна для всех 200 семинаристов, собравшихся в столовой, что она не могла не получить огласки на всю семинарию.
— После ужина приходите ко мне, — сказал я Д.
Мое положение было трудное. Скрыть проступок Д. было невозможно, довести его до сведения ректора — Д. безоговорочно подлежал исключению, а до окончания семинарии ему оставалось лишь несколько месяцев. Мое объяснение с Д. было кратким. Несмотря на его просьбы о прощении, я ему сказал, что подам рапорт в Правление, а ему советую просить о. ректора о снисхождении; быть может, ректор, приняв во внимание, что он скоро кончает семинарию, сочтет возможным его пожалеть. Через несколько дней приехала его мать-диаконица, кланялась мне в ноги и горько плакала.
— Своего голоса за увольнение вашего сына я не подам, — сказал я. — Идите к ректору, его просите.
Ректор был этим крайне недоволен.
— Вы все сваливаете на меня! — возмущался он. — Вы меня подводите, а сами ни при чем… Я доложу Правлению!
Действительно, доклад Правлению он начал с обвинения меня в безответственности: я взваливаю всю тяжесть репрессий на чужие плечи, а сам остаюсь в стороне и т. д. В Правлении кроме преподавателей состояли и представители епархиального духовенства. Священники оказались мягче, они заступились и за меня, и за Д.; было решено его не исключать, а в аттестате поставить ему за поведение низкий балл. Эта мера была равносильна окончанию учебного заведения с "волчьим паспортом", но все же самое ужасное — исключение — миновало. Бедный Д. очень мучился. "Неужели мне дадут "волчий билет"? — в отчаянии спрашивал он меня. По натуре добрый малый, он вряд ли заслуживал общественной отверженности. Мне было его очень жаль, но я ему ничего не обещал. Окончились выпускные экзамены. Инспектор должен давать сводку отметок всех семинаристов и свой отзыв о каждом из них. В ту весну (14 мая) была коронация, она-то мне и помогла. Я написал обстоятельный доклад и закончил отзывом о Д. приблизительно в следующих выражениях: "Если бы вы знали, как он страдал, как мучился! Нынешний выпуск совпал с коронацией. Милостивые манифесты, амнистии… Раскрылись двери для многих. Неужели для Д. нет амнистии? Ознаменуем коронацию актом милосердия!.." Ректор сидит весь красный, многие преподаватели растеряны, но никто не смеет возразить. А священники рады, что я хоть и схитрил, а Д. все же отстоял. Записали постановление в журнал. Оно было действительно лишь при условии, если архиерей скрепит его подписью "Утверждается". Узнав о постановлении, архиепископ Сергий был вне себя, он позвал меня и очень резко говорил со мной.
— Вы все испортите! Вы не понимаете, что вы делаете! Я могу написать, и вас в двадцать четыре часа вон из семинарии!
— Как хотите… Я действовал по велению моей совести.
Тон его разговора со мной был таков, что я думал: мне — конец!
Не знаю, осуществил он свою угрозу или нет, а "Утверждается" в журнале скрепя сердце все же написал.
С архиепископом Сергием мне было тяжело. Отношения с ректором тоже не налаживались. Мое сближение с воспитанниками он толковал превратно: я потакаю их слабостям, ищу популярности… Мое стремление приручить молодежь, добиться каких-то человеческих взаимоотношений он не только не поддерживал, но, по-видимому, видел в нем одно пагубное умаление авторитета начальства.
В ноябре 1896 года у меня уже не было сомнений: оба мои начальника — архиепископ и ректор — мною недовольны.
В первых числах ноября неожиданно из Петербурга прибыл ревизор, важный петербургский чиновник (Докучаев). Ревизия должна была выяснить, насколько к лучшему изменился дух Владимирской семинарии после "чистки" и каких благих результатов добился новый инспектор.
Ректор и сейчас отзывался о семинарии дурно, а я представил ревизору ее состояние несколько в ином освещении. Ревизор выслушал меня и недоверчиво улыбнулся: молодой монах…
— Вы в Петербурге были? — спросил он меня.
— Нет. Зачем?
— Ну так… себя показать, людей посмотреть.
Я понял, что вопрос не праздный, а поставлен сознательно, дабы выяснить, имею ли я в Петербурге связи, а также чтобы пощупать, нет ли у меня относительно Петербурга каких-нибудь честолюбивых планов. Было ясно, что ректор дал обо мне неблагоприятный отзыв: я инспектор мягкий, слабый, либерального уклона, склонный скорей ученикам мирволить, нежели их подтягивать.
Ревизор пришел на мой урок. Я был в тот день в нервном состоянии: накануне у меня засела в горле рыбья кость, и хоть доктор и вытащил ее щипцами, но я провел бессонную ночь, и у меня все еще болело горло.
После уроков ревизор пожелал посмотреть, чем семинаристов кормят, и попросил провести его в столовые.
Они помещались под моей квартирой — мрачное помещение, соединенное с лестницей длинными, неприглядными коридорами. Пищу семинаристы получали однообразную: круглый год по будням щи и каша с маслом, по праздникам мясной суп и иногда кусочек жареного мяса. Хлеб выпекался в семинарии. Два семинариста старших классов дежурили на кухне, это был единственный способ предупреждать кражи продуктов служащими, а также избегать нареканий семинаристов на недоброкачественность пищи. Дежурные могли жаловаться эконому или мне, если находили непорядки или были недовольны продуктами. От однообразия пищи у мальчиков развивался особо изощренный вкус: чуть мясо было не совсем свежее или горчило масло — они отказывались есть. Масло доставляли в липовых кадках, а потому иногда оно имело привкус древесины.
В тот день в столовой собрался весь ареопаг: ревизор, ректор, я. Первое блюдо прошло благополучно. Порядок подачи блюд был таков: суп разливали всем по тарелкам, а кашу подавали в эмалированных чашках, по одной на четыре едока; ученики сами ее солили и замешивали масло. Это обычно сопровождалось громким стуком ложек.
Стук ревизору не понравился.
— Как, отец инспектор, ваши нервы этот стук выносят! — заметил он.
Но тут произошло нечто похуже стука… Ребята попробовали кашу… — и положили ложки. Я это мгновенно заметил. Иду в другую столовую — та же история.
— В чем дело?
— Масло скверное!
— Что ж дежурные вовремя не предупредили?
Я стараюсь их потихоньку образумить, обещаю к чаю дать булок, напоминаю о важности момента: приехал ревизор, надо исправить репутацию семинарии, надо, чтобы все сошло гладко. Ученики как будто соглашаются. Однако после молитвы, когда, накинув свои шинельки (они в них походили на почтовых чиновников), они направились по коридору к лестнице, вдруг чей-то бас на весь коридор:
— Мы голодны!..
Ревизор испугался:
— Что это… — бунт?
Ему объяснили: они не ели кашу.
— Как не ели?
— Масло плохое…
Ревизор вернулся в столовую и попробовал недоеденную кашу.
— Чудное масло! В Петербурге такое — за обе щеки…
Я стараюсь заступиться, ссылаюсь на однообразие пищи, на изощренный вкус: может быть, масло отдает кадкой?..
Я собрал потом семинаристов и долго их отчитывал: неужели они не понимают, что я хотел их поднять в глазах ревизора? Почему они все испортили?..
Семинаристы растерялись.
— Что делать?
— Наделаете глупостей, а потом "что делать?"
Я посоветовал отправить к ректору делегацию — просить прощенье за глупую выходку.
Неприятность как-то улеглась, но неблагоприятное впечатление обо мне у ревизора, вероятно, осталось. Отзывы архиепископа Сергия и о. Никона тоже не могли быть в мою пользу. Как это отразится на моей судьбе, я еще не знал: ревизор уехал на ревизию в Муромский уезд и должен был вернуться лишь через месяц. Но еще до его возвращения произошло событие, определившее мою дальнейшую судьбу. Об этом я расскажу после.
Владимирский период моей жизни был тяжел и труден. Я изнемогал под бременем возложенной на меня ответственности, не знал, как и справиться со сложной задачей воспитания молодежи.
Мне хотелось внести в юные души луч света, их согреть, возбудить любовь к добру. Приходилось действовать осторожно: дети чутки к малейшей несправедливости, их обижает пристрастность. Надо было внимательно относиться к каждому своему шагу, каждому слову; быть щепетильно справедливым; выработать в себе такт. Иногда случалось, что грубому прощаешь больше, дабы его приручить, а кроткого, нежного мальчика, если и приласкаешь, то крайне сдержанно во избежание нареканий, что у тебя есть "любимчики". Нужно было находить какую-то меру и в строгости, и в мягкости. Я отнимал водку у семинаристов и строго им выговаривал, но без огласки. Когда в епархиальном общежитии сторожа, передвигая столы, обнаружили подделанную снизу полку (оттуда вывалилась охапка запрещенных книг)[10], я дело расследовал в частном порядке. Бывало, вечером обходишь в туфлях дортуары и вдруг слышишь: "Ах, если бы я тебе туза подсунул!" Явно — семинаристы потихоньку играют в карты. А я и окликну их: "Да, да, хороший ход!" Смятение…
Если была возможность за мальчиков заступиться, отвести жестокую репрессивную меру, я это делал. Популярности я не искал, говорю это вполне сознательно, а только молодежь очень жалел.
Под влиянием тяжелых воспоминаний детства озлобленные сердца, исковерканные характеры, страстный, слепой протест против окружающей жизни — вот с какими душами приходилось иметь дело. Случалось, в семинарию поступали неиспорченные, хорошие мальчики, но как быстро они подпадали под влияние старших товарищей, усваивали их вкусы и нравы, заражались революционными идеями… И все же в глубине их юных душ таилось стремление к добру. Я понимал, почему они хватаются за Успенского, Златовратского… В нелегальной литературе они находили удовлетворение потребности, хоть в воображении, прикоснуться к какой-то справедливой, светлой жизни. Скрытую сложную причину их настроений я улавливал, моя жалость ею и объяснялась.
Через несколько месяцев по приезде во Владимир мне довелось встретиться по долгу службы с тем самым С., который чуть было не зарубил ректора топором.
Однажды вечером сижу у себя, что-то читаю — и вдруг звонок. Открываю дверь — на пороге незнакомый человек.
— Я — С….Меня выпустили, мне нужен документ из семинарии, где я учился…
Сначала мне было с ним жутко, а потом вижу — ничего злого в нем нет. Я выдал документ. В рубрике "Поведение" было написано, как в таких случаях полагается: "Без поведения".
Была коренная фальшь в участи моих воспитанников. Молодежь, в большинстве своем стремившаяся на простор светской школы, втискивалась в учебное заведение, весь строй которого был церковный. Придешь, бывало, на молитву — в огромном зале стоят человек триста-четыреста, и знаешь, что 1/2 или 1/3 ничего общего с семинарией не имеют: ни интереса, ни симпатии к духовному призванию. Поют хором молитвы, а мне слышится, что поют не с религиозным настроением, а со злым чувством; если бы могли, разнесли бы всю семинарию…
Дети, забота о них, были единственным смыслом моей жизни. Постепенно я с ними сживался, мы сближались, они заменили мне семью. Чувствуя мою заботу, стремление их защитить, им помочь, некоторые юноши поддавались влиянию, выпрямлялись. Когда случалось видеть, что наши добрые взаимоотношения приносят хорошие плоды, я испытывал радость нравственного удовлетворения.
Вне этих проблесков моя жизнь была непрерывным, всепоглощающим трудом. Бесконечные, серенькие будни…
Проснешься, бывало, — торопишься к утренней молитве (в 7 часов утра); потом наблюдаешь за утренним чаепитием, сам наскоро пьешь; после чая надо давать уроки или выяснять, кто не пришел и почему; заменяешь отсутствующего преподавателя, а там обед — и краткий роздых; с 4-х часов, смотришь, снова завертелась машина: приготовление семинаристами уроков… нужно осведомиться, кто какое сочинение пишет… выслушать помощников, дать им распоряжения… Потом ужин, вечерняя молитва, обход дортуаров… Так изо дня в день.
К концу года я совсем измотался. Даже архиерей мое состояние заметил и посоветовал:
— Ешьте больше рису. Прекрасная пища и варится один час.
Наш доктор настоял, чтобы я съездил в Москву к профессору А.А.Остроухову; тот нашел крайнее переутомление и предписал отдых. Я едва до каникул дотянул.
Второй год моего инспекторства был значительно легче. С семинаристами установились, в общем, доброжелательные отношения. Они мне доверяли и, кажется, любили. Сошелся я ближе и с преподавателями; с некоторыми из них даже завязалась дружба. Помню одного преподавателя математики Рудольфа (из русских немцев, окончивших русский университет), он все меня утешал и успокаивал, советуя не бояться гнева архиепископа Сергия и уверяя, что он и на него наскакивал, "как Чингисхан"; вскоре мне пришлось хоронить этого свободолюбивого преподавателя. Познакомился я и с некоторыми представителями владимирского духовенства. Иногда вечером я выезжал в город к какому-нибудь протоиерею или преподавателю чайку попить. Но это случалось очень редко: трудно было оторваться от семинарии.
Инспекторская служба во Владимире — первые годы моего монашества. Наслаждаться его ароматом приходилось мало. И углубляться душою в монашеский идеал тоже не удавалось. Не хватало ни времени, ни сил, чтобы прийти в себя, подумать, сосредоточиться. Со своим монашеством наедине я оставался лишь перед сном. Придешь, бывало, подумаешь, но усталой, не свежей, мыслью; начнешь молиться — сказывается утомление. Может быть, я чрезмерно усердствовал в работе, мог кое-что поручить и помощникам, чтобы иметь часы досуга, но уж очень мне хотелось семинарию поднять…
Обстановка была не монашеская, хотя внешний уклад был церковный. Ректор — монах поневоле — духовно помочь мне не мог. Оставалось одно богослужение. Церковные службы давали мне много, они оживляли самое чувство духовного единства со Святой Церковью, укрепляли, утешали… Как я скорбел, когда в самые-то страстные дни тяжко занемог! Лежу в 40-градусном жару, внизу спевка, поют "Чертог…", "Благообразный Иосиф…", "Се жених грядет в полуночи…", а я лишен единственной моей радости… Я даже всплакнул. Умолил доктора позволить мне встать к заутрене. Служил весь в испарине от слабости, едва держась на ногах. После службы в изнеможении дотащился к себе и опять слег. Проболел всю Пасхальную неделю.
Казенный уклад жизни томил меня и физически и нравственно, зато когда случайно мне удавалось из него вырваться, — какой это был светлый праздник!
Таким чудным днем оказались как-то раз мои именины (13 февраля). Накануне ректор спросил меня:
— Будете именины справлять?
— Отпустите меня на этот день в Боголюбов монастырь… — попросил я.
И вот я еду на семинарской лошадке. Чувствую себя вольной птицей, дышу полной грудью… Тяжелую ношу точно кто-то с плеч снял!
Боголюбов монастырь (в 10 верстах от Владимира) большой, богатый, благообразный. Настоятелем его был епископ Платон, викарий преосвященного Сергия. Простой, добрый человек, он так боялся архиерея, что не смел и шагу ступить без его благословения.
Я пробыл в монастыре два дня. Сразу слился с монастырской жизнью, погрузился в любимую религиозную стихию. Я чувствовал себя в раю…
Летом 1896 года я воспользовался каникулами (мне полагался 1 месяц) и побывал на Всероссийской выставке в Нижнем и в Киеве. Мне хотелось познакомиться с киевскими монастырями и встретиться с моим тезкой, архимандритом Евлогием, настоятелем Выдубицкого монастыря. В Киеве я никогда не был, а в то лето прожил там две недели. Чудный край! Чудные монастыри!
Архимандрит Евлогий, осведомленный, что я назван в его память, встретил меня радушно. Жил я в Киево-Печерской Лавре. Меня в ней поразило необычайное разнообразие проявлений монастырской жизни. Монашество с золотыми крестами, важное, заслуженное, занимало административные посты, заведовало типографией и издательством, а подлинные подвижники — цвет киево-печерского монашества — трудились в пещерах. Они приводили в порядок подземные ходы, протирали и промывали стены: на них постоянно проступала вода, заводилась плесень. Тяжелый подвиг несли пещерные монахи…
В Лавре были прекрасные духовники-старцы; с ними приезжие спешили побеседовать.
Киев и киевские монастыри оставили на мне глубокий след.
Закончил я каникулы поездкой по Днепру, в Чернигов. В тот год (1896) были открыты мощи святителя Феодосия Черниговского, и мне захотелось побывать у его гробницы.
Это летнее паломничество по монастырям показало мне, что живая струя монашества в душе моей не иссякла. Я чувствовал себя плохим монахом — монахом в миру, без подвигов созерцания, но все же за четки я держался и монашеский идеал в душе своей хранил…
В те годы все мое монашеское служение сводилось к отречению от личной воли, личной жизни, к самоотдаче порученному мне делу.
Случалось мне принимать некоторое участие и в культурно- просветительной деятельности города. Предубеждение против меня городского общества со временем исчезло. Ко мне приехала губернаторша и просила меня вести "душеспасительные беседы" в Доме трудолюбия. Аудиторией моей там были волжские грузчики. После закрытия навигации они разбредались по ближайшим к Волге городам и эту буйную вольницу, праздную и гулливую, губернская администрация старалась привлечь в Дома трудолюбия. Слушатели мои на "беседах" дремали, и скоро я убедился, что душеспасительным словом их не проймешь.
После отъезда ревизора (в первых числах ноября 1896 г.) потянулась обычная будничная жизнь. Доклад о ревизии еще закончен не был, и какие она будет иметь для меня последствия, предугадать было трудно.
Ранней осенью я получил письмо от преподавателя Холмской семинарии иеромонаха Антонина, которому не придал никакого значения. "Ваше назначение в ректоры Холмской семинарии состоялось 8 сентября…" — писал он. Далее он рассказывал, что на праздник Рождества Богородицы в Холм приехали Саблер и архиепископ Варшавский Флавиан и было решено сделать ректора архимандрита Тихона[11] епископом Люблинским, викарием Холмско-Варшавской епархии, а на освободившееся место назначить меня. Саблер и архиепископ Флавиан якобы высказались за мою кандидатуру. Так как Саблер видел меня всего один раз (правда, при посещении нашей семинарии он отнесся ко мне доброжелательно и ласково), а архиепископ Флавиан никогда меня не встречал, — письмо показалось мне несерьезным. Я решил, что о. Антонин надо мной подшутил, и про письмо совсем позабыл.
Каково было мое удивление, когда 22 ноября в 8 часов утра я вдруг получаю телеграмму от Саблера: "Поздравляю ректором Холмской семинарии". Тут только вспомнилось письмо о. Антонина.
В полдень все мы, преподаватели, собрались в учительской — обсуждаем необычайную новость. Меня спрашивают: где же Холм? А я, инспектор семинарии, сам не знаю, где он. Мой помощник уверяет, что в телеграмме опечатка: надо читать не "Холмской", а "Ковенской". Кто-то принес географическую карту, и мы принялись разыскивать неизвестный город. В эту минуту вошел ректор с бумагой в руке.
— Отец инспектор, я к вам с новостью… Вы назначаетесь ректором Холмской семинарии.
Одновременно узнаю, что по распоряжению архиепископа Сергия завтра в Рождественском монастыре[12] меня посвящают в архимандриты.
У меня нет ни креста, ни митры. Я еду в Рождественский монастырь примерять старые митры; нашел более или менее по голове, но тяжеленнейшую. А крест мне продал настоятель Боголюбского монастыря епископ Платон.
Архиепископ Сергий, по-видимому, хотел от меня как можно скорей отделаться и поторопился с посвящением. Назначением моим был недоволен.
— Мальчишку — в ректоры!
Прощание с семинарией было трогательное. Семинаристы плакали… поднесли икону, Евангелие на четырех языках, умоляли перед отъездом навестить их товарищей в больнице… Преподаватели устроили большой обед. Было много теплых речей. Вскоре вернулся во Владимир после обозрения уездных духовных училищ ревизор. Встретить меня архимандритом, да еще ректором Холмской семинарии он никак не ожидал и говорил со мною с холодком, с легкой усмешкой…
Ректор о. Никон, ко мне не благоволивший, теперь стал жалеть, что я покидаю семинарию.
— Не лучше ли было бы вам остаться, а придет время — меня бы заменили?[13]
Я к делу своему привык, к детям привязался, расставаться с ними было тяжело, но в Холм мне ехать было нужно, впоследствии я это понял ясно.
Перед отъездом я сказал семинаристам в церкви "слово". Вот основная его мысль: они — моя семья, мои друзья; одинокий человек, без семьи и знакомств, я лишь в них находил смысл и полноту моей монашеской жизни… — Так это и было, упрекнуть себя в рисовке не могу.
Я сделал прощальные визиты преподавателям и духовенству — и выехал через Москву в Петербург.