От автора
Эта книга написана по воспоминаниям Героя Советского Союза Ивана Румянцева, бывшего красногвардейца, участника Великой Отечественной войны.
Вернувшись с фронта, он много рассказывал о пережитом, и я записал то, что мне довелось услышать.
1. На Красной площади
Когда я рассказываю своему сыну, воспитаннику Суворовского училища, о том, что пережил на войне, он спрашивает:
— Скажи, папа, по правде: ты, наверное, все таки немного прибавляешь от себя?
— Рассказываю, как было, — говорю я.
— Даже чуточки не прибавляешь?
— Нет, я ничего не прибавляю.
Мне хочется рассказать ему о том, что было, так, как это действительно было. Но моему сыну всего тринадцать лет, и что бы он ни услышал о войне, все ему кажется необыкновенным.
Как и все мои товарищи, воевавшие в молодости за советскую власть, я не боялся войны, хотя знал о тех бедствиях, которые она приносит человеку; когда говорили, что война неизбежна, я не думал о том, что на войне могут убить, искалечить, что снова придется переносить всевозможные трудности и лишения. При одной мысли о войне я невольно подтягивался. И в мирной жизни я считал себя военным человеком, хотя по профессии не был им — работал на хозяйственных должностях.
На первомайских парадах в Москве я командовал знаменным отрядом полка ветеранов революции. Это полк стариков — партизан, красногвардейцев гражданской войны, дружинников 1905 года. Мы выходили на парад во главе корпуса вооруженных рабочих столицы. Наши славные бородачи выносили на Красную площадь сто шестнадцать боевых знамен революции.
Я был в полку самый молодой. Мне было уже под сорок, но среди бородачей я казался, должно быть, юношей. Рядом со мной шел Тихон Лаврентьевич, комиссар полка. Это известнейший красногвардеец, земляк Ворошилова, все москвичи знают его — старик с огромной бородой, вся грудь в орденах. Он вместе с Ворошиловым устанавливал в Луганске советскую власть, вместе с ним пошел биться против немцев в 1918 году.
Тихон Лаврентьевич часто рассказывал мне о молодом Ворошилове, о простом рабочем пареньке Климе.
Когда на параде Ворошилов подскакивал к нам на своем коне с серебряными подковами, здоровался: «Здравствуйте, ветераны революции!», я забывал, где нахожусь. Я смотрел на Ворошилова и улыбался, как будто видел старого, хорошего знакомого, товарища детства. Я думал, что в конце концов Ворошилов не вытерпит и спросит: «Почему это у вас, бородачи, командир всегда такой веселый?»
Когда я учился на курсах красных командиров — это было в конце гражданской войны, — мне говорили, что с виду я похож на Ворошилова.
— Только глаза у тебя, Ваня, не те — серые, а у Ворошилова карие.
Мне хотелось во всем быть похожим на тех людей, которыми гордится народ.
Я всегда думал: «Какие люди выросли в нашем народе! И ты должен быть таким». Моим любимым чтением были записки, письма, биографии старых большевиков, руководителей нашей партии, советского правительства. Читая о Ленине, Сталине, Дзержинском, Фрунзе, Кирове, Ладо Кецховели, я говорил себе: «Вот и ты большевик, значит должен держаться так же: упражняй ум, волю, физические силы». Думая о прочитанном, я часто спрашивал себя: «Ну, а ты мог бы поступить так, хватило бы у тебя мужества, воли, выдержки? Есть, может быть, предел для всех сил природы, но для ума и воли настоящего человека нет никаких пределов. Какая это чудесная сила — человек!»
Я так много размышлял о наших больших людях, что нередко видел их во сне, в кругу моих близких, родных. Один сон особенно врезался в память. Мне приснился Ворошилов вместе со Сталиным. Ворошилов был во френче времен гражданской войны, с двумя орденами, а Сталин — такой, каким я представлял его по одному старинному портрету. Этот портрет — Сталин ка нем в белой рубашке — сохранился у меня вместе с красногвардейскими и красноармейскими документами гражданской войны.
В запомнившемся мне сне Сталин и Ворошилов пришли будто бы в дом моего отца на Ярославщине, в городе Данилове. Папаша, разговаривая со Сталиным, рассказывал о моем старшем брате:
«Сашка из Питера письмо прислал, на конверте написано: „Тикай, а не то догоню“. Смысл, должно быть, такой: ждите, следом за письмом скоро сам приеду».
Потом Сталин взял моего папашу под руку, и они ушли в сад. Ворошилов же сидел за столом и разговаривал о чем-то с моей мамашей. А мы все, дети, — без Сашки пятнадцать нас, семь братьев и восемь сестер, — вокруг стола, смотрим на Ворошилова, смеемся. Он тоже смеется. Мамаша говорит про меня:
«Беда с ним, весь в Сашку — драчун».
* * *
Сашка был любимейший из семи моих братьев. Он ушел на первую мировую войну рядовым, а когда свергли царя, вернулся в Данилов прапорщиком, с георгиевскими крестами всех четырех степеней. По городу пошли разговоры: Сашка Румянцев — офицер. В Данилове все офицеры были сыновья купцов, а Сашка — сын плотника, мать на поденщину к купцам ходит, белье стирает. Даниловские офицеры не хотели его своим признать, сторонились, а товарищи говорили: «Снимай, Сашка, царские погоны». Сашка увидел, что у нас ему делать нечего, и укатил в Питер, где он еще до войны был на заработках. После Октябрьской революции приезжает из Питера один его приятель, сообщает:
— Сашка в Смольном у Ленина, в Красной гвардии, командир. Теперь к нему без пропуска не попадешь.
Вскоре мы и получили от Сашки это самое письмо с загадкой: «Тикай, а не то догоню». Ждали, ждали, думали, что приедет, но так и не дождались. Пришла весть: белые убили Сашку на станции Дно и так надругались над трупом, что товарищи опознали его только по особой примете: на правой руке у него был один палец сломан.
Мне шел тогда пятнадцатый год.
Уезжая из Данилова, брат оставил дома свою фронтовую шашку. Я взял ее и пошел сдавать советской власти.
В ревкоме военрук Петя Седавкин, товарищ Сашки, сказал мне:
— Оставь оружие себе, записывайся в Красную гвардию. Мсти за Сашку. Зачислим тебя на все виды довольствия и овсяным хлебом кормить будем досыта.
Я записался. В те дни я всюду записывался, куда приглашали. Говорят мне: «Ваня, организовался комсомол, иди записывайся». Иду и записываюсь. Говорю:
— Буду мстить за Сашку!
Мне дали купеческую лошадь Червончика и револьвер «бульдог». Я выполнял всевозможные задания ревкома: обижают бедного человека — «Ваня, выясни и доложи, что там за контрреволюция»; ночью надо у бывшего жандарма сделать обыск — «Ваня, идем, лампу подержишь»; заболел кто-нибудь в общежитии коммунаров — «Ваня, скачи в аптеку за лекарством». Меня называли «ревкомовский мальчик». Моим шефом был Петр Артемович, председатель ревкома, бывший политкаторжанин, по профессии портной. В общежитии коммунаров, где я тоже жил первое время, он был самый старший и по возрасту — высокий, лысый, седобровый старик. Он запомнился мне в брезентовом плаще, окрашенном корьем, в толстых солдатских зеленых обмотках. Народ называл его «праведным коммунистом».
Он поил меня морковным чаем и говорил:
— Ты, Ваня, золото не бери: цени революцию, а не золото.
В Данилове у купцов было много золота, и Петр Артемович боялся, как бы при обысках я не запачкал себя золотом. Он мне объяснял слова, которые я плохо понимал. Я спрашивал:
— Петр Артемович, что такое революция?
Он рассказывал мне о Ленине, царской каторге, говорил:
— Ты, Ваня, наверно, сам видел, как гнали людей в Сибирь.
Много партий каторжан прошло на моих глазах мимо Данилова. В городе говорили, что наш большак идет от одного края России до другого.
Мальчишкой, батрача у одного кулака, я пас возле большака свиней. По обе стороны его росли вековые березы, посаженные чуть ли не при Екатерине. Бывало никого не видно на большаке, а с берез этих чего-то вдруг с шумом поднимаются тучи встревоженного воронья. Потом видишь, кто-то бежит, пылит, и знаешь уже: гонят партию каторжан. У конвойных кровь играла, они резвились — бегали посменно вперегонки от одной версты к другой. Одни бегают, а другие арестантов ведут. Стою за березой, прижавшись к ней, смотрю на большак. Что это за люди идут, бренча кандалами? Чего их гонят с одного края земли на другой? Россия, говорят, огромная, сколько тысяч верст по большаку надо итти… И как это, думаю, конвойные не умаются вперегонки бегать!
Так вот, значит, кого это гнали! Такой хороший старик тоже в кандалах шел. Слушаешь Петра Артемовича и про чай забудешь, сидишь, раскрыв рот, а потом вздыхаешь: «Эх, Ванька, до чего же ты был темный, несознательный человек! Ничего — то ты не понимал, ничего не знал, что в России делается, одна только у тебя, дурака, мысль была — где бы чего поесть схватить».
В детстве я жил по соседству с гимназией. Гимназисты нанимали меня за кусок пирога в провожатые. Я дрался за них. со своими же ребятами, даниловской беднотой. Самый сильный парень был в городе Миша Поярков. Он всех бил и мне иногда-здорово подсыпал. Наймешься в провожатые к гимназисту, а тебя Миша Поярков по дороге так излупцует, — что хоть домой-не показывайся. В таких случаях впридачу к пирогу гимназисты давали мне еще две копейки.
Петр Артемович говорил мне:
— Теперь, Ваня, тебе доверено оружие, будь осторожен с ним. Смотри не ввязывайся в бытовые драки, контрреволюционеры этим пользуются.
С моим характером трудно было не ввязываться в драку, но-раз Петр Артемович сказал «нельзя», значит кончено. Его слово было для меня свято.
Я ходил по собраниям, слушал и удивлялся: какие все умные! Тогда все люди, выступавшие на собраниях и митингах, казались мне очень умными, хотя я плохо понимал, о чем она говорят.
Был у нас в Данилове комсомолец-активист Преснушкин. Он в гимназии учился, баки носил, его называли «Пушкин». «Вот это оратор!» думал я.
— Товарищи, революция требует жертв, классовый враг стучится в дверь. Что значит папа, что значит мама? — Это он возмущался на собрании, когда кто-то из ребят сказал, что родители не отпускают его на фронт.
Или вот Колька Девяткин, бывший прапорщик, забулдыга. Он въезжал верхом на коне на третий этаж трактира и с балкона, размахивая нагайкой, кричал на весь город:
— Да здравствует красный террор!
— Что такое «жертва революции», что такое «красный террор», что такое «свобода»? — спрашивал я у Петра Артемовича.
— Свобода, Ваня, это такая жизнь, когда у всех хлеба будет вдосталь, — говорил он.
И я думал: вот ведь: заживем тогда!
Потом моим шефом стал Петя Заломакин. Это было уже на фронте гражданской войны, в лесах Карелии. Ему было лет двадцать пять, из них, кажется, лет шесть-семь он воевал. Он ходил в лаптях, а сапоги, которые получил на курсах красных офицеров, носил за спиной, в вещевом мешке.
— Кожаную обувь надо экономить, — говорил он мне. — Мы, Ваня, служим народу.
Я у него в роте был самый молодой. Он очень любил меня. делился со мной всем, часто из одного котелка с ним солдатскую кашу ели. Вытрет свою ложку, сунет в мешок:
— Ешь, ешь, Ваня, насыщайся, дома-то ведь досыта, поди, никогда не ел.
— Семья у нас больно велика, — говорил я.
— Неужели правда — шестнадцать душ детей?' Ну куда же это, всех разве накормишь! Это же немыслимо рабочему человеку… Ешь, ешь, Ваня, досыта, досыта ешь!
Я уплетаю кашу своего командира, а он, глядя на меня, размечтается:
— Эх, Ваня, вот кончится война, перебьем гадов, и перед тобой все дороги открыты, выбирай жизнь, какую хочешь, какая душе твоей приглянется. Так ведь Ильич говорит, а, Ваня?.. Прежде всего, конечно, учиться пойдешь. Я сам думаю учиться, только вот стар уже, пожалуй, а ты попользуешься… Хороша будет жизнь в России!
И начнет рассказывать, как заживет народ в России после войны, какая Россия будет хорошая.
Сколько раз, беседуя с молодыми бойцами, я повторял слова своего любимого командира о том, как хорошо заживем мы после войны!
Как давно это было, а вспомнишь бывало на фронте Петю Заломакина и подумаешь: «Где он, почему не встречаю егo? Ведь, наверное, где-нибудь рядом воюет».
2. Тяжелые дни
Первые месяцы Отечественной войны я работал под Москвой, в штабе ПВО Внуковского аэродрома. Я провожал самолеты в бой, встречал возвращавшихся из боя, отправлял десантников в тыл врага, иногда сам вылетал на выполнение разных спецзаданий и время от времени подавал рапорты всё одного содержания: «Служу в авиации, в прошлом красногвардеец, полного применения себе не нахожу. Дальнейшее пребывание на аэродроме считаю для себя просто неудобным. Прошу высадить меня в тыл врага».
Я уже обдумал план действий в тылу врага. Я хотел, чтобы меня сбросили на парашюте возле города Первомайска, оккупированного немцами в первые недели войны. Меня спрашивали: «Почему именно у Первомайска?» Я мог сказать только, что в этом городе на Украине родилась и выросла моя жена, что я часто бывал там, что у меня там много связей. Но у меня были и особые основания проситься в Первомайск, о которых я стеснялся говорить. Дело в том, что за несколько лет до войны я случайно сделался в этом городе известным человеком.
Витя, сынишка мой, проводивший с матерью лето в Первомайске, заболел скарлатиной. Узнав об этом, я тотчас же на самолете вылетел к нему из Москвы с противоскарлатинозной сывороткой. Витя лежал в детской больнице. Я увидел его через зарешеченное окно, выходившее на тесный, захламленный дворик. Меня поразило: город весь в зелени, на горе, у слияния двух рек — сплошной парк, а больные дети видят в окно только груды мусора и стены каких-то полуразвалившихся построек. Я сейчас же побежал в горком партии, спросил там, неужели в таком красивом городе не нашлось лучшего места для детской больницы. Кто я такой? Рядовой коммунист. Почему я так волнуюсь? Как же мне не волноваться? Прочтите, что писал Дзержинский о детях, о восприимчивости и впечатлительности ума и сердца ребенка. В кабинете сидел какой-то человек — оказалось, что это приехавший в город секретарь обкома. Он вмешался в разговор и поддержал меня. Тут же был вызван заведующий горздравотделом. Он согласился, что верно, детская больница расположена не на месте, но ничего не поделаешь — все другие подходящие здания заняты. Я сказал:
— Хорошо. Сегодня же найду вам отличнейший дом для детей.
Была создана комиссия, меня включили в ее состав. Мы сели в бричку и поехали по городу искать новое помещение для: детской больницы. Мне понравился дом, стоявший при впадении речки Ольвиополь в Буг. Я сказал:
— Вот этот дом — разве его нельзя отдать детям?
Мне ответили, что этот дом и весь квартал заняты школой комбайнеров.
— Давайте-ка все-таки посмотрим, — предложил я.
Комиссия осмотрела все дома, занятые школой, и вынесла заключение, что комбайнеров можно безболезненно потеснить. Облюбованный мною дом требовал небольшого ремонта — надо было кое-что побелить, кое-что просто вымыть. Хотели начать эту работу на следующий день, но я настоял, чтобы сейчас же наняли женщин и чтобы к утру все было готово. Женщины за ночь справились с работой. На другой день все больные дети были перевезены в новое помещение. Придя на свидание к сыну, я застал его лежащим на кровати у окна, из которого видно было, как играет рыба на реке.
Об этом деле узнал весь город. Ко мне начали приходить люди со всякими просьбами и жалобами; в городе решили, что я вероятно, большой начальник в Москве, что я все могу сделать.
Вот почему я просил, чтобы меня сбросили на парашюте в Первомайск. Я думал: там меня знают, мне легко будет организовать в городе партизанский отряд. Я хотел, спустившись в Первомайске, сказать людям: «Мы ничего не жалели для своих детей, не пожалеем сейчас и своей жизни». Эта мысль не выходила у меня из головы. Не все, о чем мы мечтали, довелось бы нам самим увидеть, но мы знали, что дети наши это увидят. Когда я услыхал, что началась война, первая моя мысль была о сыне и вообще о наших детях. Увидишь ребенка — хороший бутуз, ползает по песку, знать ничего не хочет о войне — и подумаешь: что его ждет?
Немцы подходили к Москве. Вместо того чтобы лететь в тыл врага, мне пришлось всего-навсего заниматься эвакуацией из Москвы семей летчиков. Я стыдился ходить по улицам, я сгорал от стыда, встречая знакомых, я не мог понять, в чем дело, почему меня, старого вояку, держат в тылу. Как-то, проходя по Красной площади, я встретил молоденького лейтенанта. Он вел под руки двух девушек. Они глаз с него не сводили, а он, склонив голову, смотрел на золотую звезду, висевшую на груди. Я долго провожал его взглядом, думал, что, наверное, он только что вышел из Кремля и «звезду» вручил ему сам Михаил Иванович. Прохожие поглядывали на меня, удивлялись, чего я стою и улыбаюсь. Я представлял кремлевский зал, этого лейтенанта, принимающего награду из рук Калинина, и думал: вот счастливец! У меня не было никакой зависти, я радовался за него, но все-таки говорил себе: «Везет же людям! А ты сидишь в тылу, и тебе собственному сыну совестно в глаза смотреть».
Я решил, что меня-то уж не заставят эвакуироваться, в крайнем случае останусь под Москвой партизанить.
Дома у меня была припасена бутылка прекрасного старого вина. Я хранил ее к совершеннолетию сына. После проводов семей я пригласил двух своих товарищей распить эту бутылку.
Мы сидели втроем в моей комнате на Большом Сергиевском. Был воздушный налет, в квартире, кроме нас, никого не осталось — все ушли в бомбоубежище. В городе стреляли зенитки. Близко упала фугаска, задребезжали стекла, а мы сидели за столом, молча пили вино, и я думал, что, может быть, семьи уже больше не увижу и что эту комнату вижу последний раз. Я решил в случае чего уйти в лес — не будет оружия, так топором драться.
Вернувшись на аэродром, я получил новое назначение — политруком отряда по защите спецобъектов. Враг был так близко, что мы слышали разрывы снарядов, в воздухе не затихали гул моторов и стрельба.
Уже делались приготовления на случай прорыва немцев к аэродрому.
На аэродроме было много портретов и бюстов руководителей нашей партии и правительства. Я приказал собрать их и закопать, чтобы враг не надругался над ними.
Собрав бойцов своего отряда, я сказал им:
— Нам тяжело, товарищи. Смерть сейчас для нас самое легкое. Кто боится умереть — выходи из строя.
Потом меня за эту речь прорабатывали: нельзя было так говорить.
Мне казалось, что я прав. У меня была одна только цель: внушить людям мысль, что под Москвой надо стоять насмерть.
Мы заняли оборону, однако в бой вступать тогда не пришлось — немцы были отброшены от Москвы.
Прошло еще много времени, прежде чем я попал на фронт.
3. Просьба Садыка
В дни боев под Сталинградом мои просьбы были наконец приняты во внимание, но вместо направления в тыл врага я получил назначение в военно-политическое училище. Положение на фронте было настолько тяжелое, что я сначала думал: к чему мне, человеку, уже воевавшему, тратить сейчас время на учебу? Я и так могу быть полезен на фронте. Однако вскоре увидел, что учиться мне необходимо.
Одновременно со мной в училище прибыл из Ташкента узбек Садык Султанов. Мы с ним быстро подружились.
Садык, горный инженер, доцент, по некоторым предметам программы нашего училища оказался более подготовленным, чем я, особенно по топографии, дававшейся мне труднее всего, и он предложил мне свою помощь. Он тоже нуждался во мне.
Садык никогда раньше не воевал, плохо представлял себе, что такое война. Мы находились еще в тылу, но скоро должны были попасть на передний край. Садык думал только одно: на войне убивают. Эта проклятая мысль его не покидала, как камень лежала на душе. Я видел это по его глазам. Они сразу становились грустными, как только он вспоминал свою жену и дочь, оставшихся в Ташкенте. Мне было очень жаль его. «Разве может такой человек стать воином?» думал я и однажды высказал ему свое сомнение.
— А все-таки, Садык, мне сдается, что ты бы больше принес пользы в тылу, — сказал я.
Всегда спокойный, он так и вспыхнул.
— Почему ты так думаешь? — спросил он.
Я засмеялся:
— Ты слишком нежный для войны. Ты же ученый человек, Садык.
Он посмотрел на меня с обидой и сказал:
— Я, Ваня, такой же коммунист, как и ты.
Мне кажется, что Садык все-таки сам не очень был уверен, что из него выйдет хороший солдат, но он не хотел, чтобы в этом кто-нибудь сомневался, кроме него самого.
Садык льнул ко мне. Видимо, ему легче было со мной привыкать к мысли, что скоро придется итти в бой, все время находиться под огнем. Я прошел гражданскую войну, остался жив и невредим, значит не всех на войне убивают.
На полевых занятиях мы вместе с ним усердно ползали по-пластунски, в грязь и снег. Для обоих нас это было нелегко, возраст уже немолодой. Подбадривая, я говорил Садыку:
— Ползай, Садык, ползай, не жалей брюха, останешься живой, как я.
Садык спрашивал меня:
— Почему ты так уверен, что останешься жив?
— Сам не знаю почему, но уверен.
Я рассказывал ему о своем первом боевом крещении в гражданскую войну. Надо было снять неприятельский пулемет, закрывавший нам одну дорогу около Ладожского озера. Командир наш решил атаковать его в конном строю. «Кто пойдет?» крикнул он. И мы, двадцать человек, вскочили на коней. Садился я — сердце ёкнуло, а поскакал — разгорелось.
— Теперь, конечно, никакой командир так вести бой не стал бы, но все-таки хотя лошадь подо мной и убило, а вот остался же невредим, — говорил я Садыку, умалчивая о том, что из двадцати всадников, атаковавших пулемет, кроме меня, вернулся только один — командир Сашка Нападов, получивший тогда одиннадцать пулевых ранений и заслуживший орден Красного Знамени.
— Главное, не думай, что тебя убьют, а думай, сколько ты убьешь немцев, — внушал я Садыку.
Мы с ним так сдружились, что читали друг другу все письма, которые получали из дому. Садык получал письма реже, чем я.
— Моя жена очень занята. У нее столько работы! — говорил он.
Его жена работала врачом в больнице.
Выбившийся из бедности при советской власти, Садык гордился своим образованием, и ему приятно было, что и жена у него ученая. У всех моих товарищей по училищу жены были педагогами, инженерами, врачами, агрономами. А моя жена была просто домашняя хозяйка. И я соврал Садыку что-то насчет образования своей жены. На беду мою, Аленушка писала мне аршинными буквами. Сколько раз я просил ее: пиши, Аленушка, помельче, но как она ни старалась, почерк у нее был совсем не профессорский. Садык увидел одно ее письмо и покосился на меня с недоумением. Мне не хотелось сознаваться, и я сказал:
— Она у меня украинка и по-русски всегда пишет крупными буквами.
На фронт мы с Садыком попали в конце июня 1943 года, когда и фронт и тыл жили одной мыслью: не сегодня — завтра произойдут решающие события. Немцы с весны еще начали кричать на весь мир, что они готовят наступление, после которого все забудут про Сталинград. Мы знали, что и Красная Армия готова нанести врагу новый сокрушительный удар. Затишье в войне, продолжавшееся уже несколько месяцев, в тылу чувствовалось, может быть, еще больше, чем на фронте. Казалось, ни перед какой грозой воздух так не сгущался, как он сгустился тогда во всей стране в ожидании решающего сражения. Бывало подумаешь: что такое, почему все разговаривают вполголоса, как будто прислушиваются к чему-то? Казалось даже, что паровозы перекликаются на станции какими-то особенными, приглушенными голосами.
Еще в училище мы чувствовали, что сгущается гроза, а когда прибыли на Центральный фронт, сошли с поезда на маленькой станции у Малоархангельска, между Орлом и Курском, и стали пробираться где на попутных машинах, где пешком, от одного штаба к другому, я сразу сказал себе: вот где будет самое пекло. Я понял это по необыкновенной глубине фронта. Кажется, уже передовая — вот же траншеи, вот противотанковые рвы, проволочные заграждения, вот огневые позиции артиллерии, — а до передовой еще далеко, ни одного выстрела не слышно.
Садык, почти всю дорогу молчавший, взял меня вдруг за руку:
— Ваня, у меня к тебе просьба.
Он смотрел мне прямо в глаза, открыто, но я чувствовал, что он очень смущен.
— Я прошу тебя, Ваня, прикрепи меня к себе, сделай как-нибудь так, чтобы я был с тобой рядом. Я буду вести себя так, как ты. Ты же старый солдат, знаешь, как надо вести себя на войне.
Я обещал Садыку попросить, чтобы нас на первых порах не разлучали, пока он не освоится, не привыкнет к войне.
Нас посылали из одного штаба в другой, пониже. Мы прошли от штаба фронта до штаба полка, и повсюду происходило одно и то же: Садык первым не выступает, ждет, пока я скажу, что со мной друг и мы хотим с ним воевать вместе. Тогда он выскакивал вперед и начинал горячо доказывать, что нас нельзя разлучать, что мы чуть ли не братья, друг без друга жить не можем. Никто особенно и не пытался нас разъединить, но Садык все-таки каждый раз волновался, все говорил мне:
— А вдруг, Ваня, нас пошлют в разные части?
Еще в политуправлении фронта Садыку предложили остаться у них инструктором по работе среди бойцов нерусской национальности. Я отозвал его в сторону и тихонько сказал:
— Подумай, Садык, ты же, что там ни говори, все-таки не военный человек, здесь тебе будет легче, чем со мной. Меня ведь на передовую направят, в батальон, а там в первый же день могут убить.
Я думал, что Садык начнет колебаться, но у него оказался твердый характер: я пойду в батальон, значит и он пойдет в батальон, он должен убить хоть одного немца.
По дороге на фронт я вспоминал своего старшего брата Сашку, говорил о нем Садыку.
— Сашка стремился на войну, потому что в Данилове ему было скучно. Он думал, что на фронте все-таки веселее, — говорил я.
Садык улыбался — он не мог этого понять. Он стремился на передовую только потому, что просто не мог, так же как и я, в такое время оставаться в тылу.
Из штаба Центрального фронта нас направили в штаб армии генерала Пухова, оттуда в дивизию полковника Гудзя.
Слышна была стрельба, видны стали разрывы снарядов. Мы идем, думаем, что там вон, за зеленой дубравой, уже передовая. Где же штаб дивизии? Спрашиваем у людей, нам отвечают: на западной опушке этой самой дубравы. Не верим. Если там штаб дивизии, то где же штабы полков, штабы батальонов, где передовые траншеи? Люди смеются:
— Дивизия подпирает полки — это же дивизия полковника Гудзя.
До того как мы увидели его, мы уже наслышались о нем: неугомонный, воюет вместе со своим сыном — у него в адъютантах, лейтенант Далька. Рассказывали — вот как Гудзь наступает: «Далька, — говорит, — начнем жать, командный пункт выноси на западную опушку, дивизия подопрет полки, полки подопрут батальоны, батальоны — роты, и выжмем немцев из той лощины».
Мы встретили Гудзя в лесу, возле землянки политотдела. Он приехал на машине, увидел, что мы сидим на бревне, соскочил, подбежал, узнал, кто такие, и спрашивает:
— Слыхали уже о моей дивизии?
— Слышали, товарищ полковник.
— Ну, если слышали, тогда идите воевать.
Повернулся и пошел. Высокий, сухой, на фуражке авиационные очки, а по походке сразу видно, что раньше в кавалерии служил, казак.
— Ну, Садык, — говорю я, — чувствую, что попали мы с тобой куда надо, обстановка мне определенно нравится.
В политотделе дивизии мы получили назначение в стрелковый полк, которым командовал майор Шишков: я — на должность заместителя командира батальона по политчасти, Садык — парторга того же батальона.
О майоре Шишкове мы тоже услышали раньше, чем увидели его. Говорят: тамбовец, из рабочих, толкнет рукой лошадь — она упадет, а потом ругает командира конного взвода:
— Ты что за лошадь мне дал!
— Товарищ майор, лошадь выдающаяся.
— Какая там выдающаяся! Спит на ходу, чуть толкнешь — упадет.
Я подумал: «Богатырь!» Оказалось, совсем обыкновенный: роста небольшого, только крепкий, плотный.
Когда я представился ему, он меня прежде всего спросил:
— Добросовестно будешь воевать?
Я сказал, что воевать буду добросовестно, отсиживаться в укромных местах не собираюсь и мой друг — тоже.
— Тогда все в порядке.
Увидев на мне авиационную фуражку с крылатой эмблемой, он сказал:
— А эту бляху убери, не то и до батальона не дойдешь — убьют.
Кто-то из штабных, кажется кашевар, предложил мне в обмен на мою голубую фуражку свою старую, засаленную пилотку. Когда я напялил ее, командир полка махнул рукой:
— Ну, вот теперь — пехота. Иди привыкай со своим другом к окопной жизни. У меня быстро привыкают. Только помни: хоть ты и политработник, надо командовать, а не уговаривать. Терпеть не могу, когда уговаривают!
В блиндаже лежало несколько автоматов. Я взял один себе, другой дал Садыку, и мы пошли в свое подразделение. Нас сопровождал связной. Навстречу попадались раненые — кто шел, кто полз. Спустились в траншею и увидели убитых. Здесь вела бой рота капитана по фамилии Перебейнос. Мы сразу встретились с ним. Он стрелял из снайперской винтовки. «Давно воюет», подумал я, увидев его стоптанные сапоги. Все лицо Перебейноса было залеплено кусочками какого-то белого пластыря, таких заплаток на его лице было штук десять — на щеках, на подбородке, на носу, на лбу под самым шлемом, сбитым на затылок.
— Как дела? — спросил я, представившись ему.
— Какие дела? Еще только ждем дела, — ответил он.
— А это что? — я показал на трупы.
— Так, драчка маленькая. И меня вот осколками поцарапало, — сказал он, прижимая пальцем пластырь, плохо прилипавший к носу.
4. В траншеях
До войны я редко вспоминал прошлое, больше как-то думалось о будущем, а на фронте только выпадет свободная минутка, и в мыслях уже встает пережитое. Ночь и отдохнуть бы можно, но задумаешься, и сон не идет.
О чем только не передумаешь на войне, особенно перед боем! Иной раз приходят в голову такие чисто ребяческие мысли, что взрослому человеку и сознаваться в них просто неловко. Как-то вот, усомнившись, действительно ли я такой мужественный, волевой человек, каким стремлюсь быть, я стал припоминать, какого цвета глаза у людей, в волевых качествах которых нельзя сомневаться, и был очень удручен тем, что у всех у них, кто только на ум ни приходил, глаза темные. А потом вспомнил, что у Николая Щорса, одного из тех героев, похожим на которых мне хотелось быть, глаза такого же цвета, как и у меня, — светлосерые, и сразу повеселел.
С молодых лет я, как говорится, выковывал себя и, кажется, достаточно уже испытал себя и на войне, знал, что не трус. Бывало, конечно, что засосет под сердцем, но это только перед боем, когда ждешь его, а тут еще кто-нибудь затянет тоскливо:
Где же ты, милая, где, дорогая…
Хоть раз бы услышать тебя перед боем,
Увидеть сиянье очей…
Перед боем нервы у всех натянуты; кто песни поет, думая о доме, кто письма пишет домой, в голове тысячи мыслей — и все об одном. Увидишь в траншее могильного жука и начнешь с ним разговаривать: «Смотри, какой пострел, явился уже! А ну-ка кругом, шагом марш из траншеи, чтоб тут и духу твоего не было! Нечего ко мне подбираться, паршивец ты этакий, я еще, жучок, живой, ты меня, пожалуйста, не пугай, я тебя нисколько не боюсь. Вот положу тебя в карман и отправлю в письме к сыну, напишу ему: „Ты, Витя, посади этого паршивца на булавку. Вернусь с войны, тогда мы поговорим с ним как следует, будет знать, как пугать нас“».
Было у нас в батальоне два неразлучных бойца-дружка. Один совсем молодой, курносый паренек, другой пожилой, кажется многосемейный, похожие друг на друга, как отец и сын. Кто-то из них был родом из Калуги, кто-то из Костромы. Одного звали Кострома, другого — Калуга. Перед боем сядут рядом и заголосят, как слепцы:
Я знаю, что больше не встану,
В глазах непроглядная тьма…
Весь взвод притихнет, пока не раздастся чей-нибудь голос:
А ну-ка дай жизни, Калуга!
Ходи веселей, Кострома!
И кажется, сразу словно солнце из-за туч проглянуло, все вокруг посветлело, заиграло — на душе легко, весело. Где они, Кострома моя, где Калуга? Думал, далеко-далеко, увидимся ли когда, а они тут, родные мои, вот они.
На войне очень приятно, когда услышишь о знакомом городе, а земляка встретишь — кажется родным человеком. Я сразу решил, что в ординарцы возьму обязательно земляка. В батальоне у нас кого только не было — и узбеки, и татары, и казахи, — и ярославец, конечно, нашелся, Сашка Иванов. Услышал, что кто-то говорит в нос, растягивая слова, как резину, ну, думаю, наверное наш, ярославский. Так и оказалось. Спрашиваю его:
— Грибы любишь?
— Люблю.
— Ну так вот, сковородочка у тебя чтобы всегда была: попадутся в лесу грибы — соберешь, поджаришь по-нашему, по-ярославскому.
Сначала он ленивый был. Скажешь:
— Саша, будем спать, тащи соломы.
Он вздыхает:
— Сырость от нее только, товарищ старший лейтенант. Может, лучше без соломы?
— Ну, не разговаривай, живо!
Покрутится около, вернется без соломы:
— Нет соломы, всю разобрали.
— Чего ты мне врешь? Вон в поле целый стог стоит!
— Так это ж далеко.
— Я тебе дам — далеко. Бегом марш!
Пойдет бывало и пропадет. Потом я его воспитал. Мы с ним договорились: кричу — Сашка, Сашка, Сашка — до трех раз, не откликнулся — тащи сейчас же ведро холодной воды и обливайся при мне. Метод нельзя сказать, чтобы правильный, и Сашке, конечно, не понравился, но зато он быстро резвый стал, забегал.
* * *
В Москве на одном физкультурном параде я командовал головной колонной. Мы должны были пройти по Красной площади и пронести стену ковров с гербами шестнадцати республик. Народ был подобран один к одному. Уже чувствовалась угроза войны. Я думал, мысленно обращаясь кое к кому из иностранных атташе, стоявших на трибунах: «Смотрите, какие мы!» Вдруг сильно дунул ветер, стена ковров, которая двигалась вместе с нашей колонной, колыхнулась, мои ребята, державшие ее, взглянули вверх, на гербы — не упадут ли им на головы. Гербы выглядели, как бронзовые, казались тяжелыми. Кто-то растерялся, попятился… «Ни с места, держись!» крикнул я, с ужасом представив, что будет, если наша ковровая стена с гербами рухнет на виду у всей площади. Мне казалось, что если это произойдет, все мы навечно будем опозорены. У меня тогда в глазах темно стало, круги пошли. Все окончилось благополучно, ребята удержали ковры, а я все не могу успокоиться. Иду через площадь во главе колонны, четко отбиваю шаг, но ничего не вижу, иду, как слепой, думаю, что для меня теперь все потеряно, что какое же теперь доверие может быть ко мне, если я в таком деле чего-то недоучел, чего-то не предусмотрел.
Когда в дни парадов я выходил на Красную площадь, мной овладевало чувство величайшей ответственности — как будто ты стоишь на горе и весь мир смотрит на тебя. Такое же чувство охватило меня и на Курской дуге.
В крупном сражении не только тебя подпирают со всех сторон — артиллерия, танки, авиация, вторые и третьи эшелоны, — но и ты сам все время как бы подпираешь себя. Нет-нет да и промелькнет мысль: пройдут века — люди всё будут говорить об этом сражении, а что они будут говорить, это вот тут сейчас решится. Ну, держись же!
В первые дни своего наступления, начавшегося 5 июля, немцам удалось сбить с позиций соседнюю с нами часть, и мы были брошены в образовавшийся прорыв. Тут я сразу увидел, что нынешняя война вовсе не то, что прежние. По правде говоря, я даже не представлял, что может быть огонь такой плотности. И мне тоже пришлось привыкать к войне, хотя я был участником гражданской войны и считался ветераном.
Несколько дней мы сдерживали бешеные атаки немцев. Все эти дни слились в один. Я все время думал: только бы выдержать! Я подумал об этом, когда началась бомбежка с воздуха: выдержим как-нибудь, а там уже легче будет. Потом под прикрытием артиллерийского огня на нас двинулись немецкие танки, эти самые «тигры», которыми Гитлер запугивал мир — мы увидели их здесь впервые, — и у меня опять мысль о том же: вот выдержим это, а потом уже не страшно будет. Пошла в атаку пехота немцев — снова думаю: только бы выдержать, только бы никто не дрогнул.
Еще в тылу, во время воздушной бомбардировки, я видел, как один человек разбился насмерть, прыгнув с третьего этажа дома, рядом с которым упала бомба. Ему, вероятно, показалось, что дом рушится, и, прыгая в окно, он хотел спасти свою жизнь. Об этом случае я рассказывал бойцам, убеждая их, что трусы на войне всегда гибнут.
На фронте в первые же дни немецкого наступления на моих глазах произошел подобный случай. На левом фланге нашего батальона была маленькая рощица. Два немецких снайпера как-то проникли сюда и стали бить по нашей траншее в тот момент, когда мы отражали очередную атаку противника. Ощущение, надо сказать, было отвратительное. Все твое внимание устремлено вперед, на тебя катится лавина танков, бегут автоматчики, а тут вдруг в спину начинают бить, и кто бьет — не видно. Пришлось мне с несколькими бойцами отвлечься от атакующего-противника и заняться охотой за этими проклятыми кукушками.
Я подымал на палке каску, чтобы засечь выстрел снайпера. В этот момент один боец вылез из траншеи. Красивый молодой парень, чернобровый, румяный. Очень запомнился он мне. Боевой был, а вот тут не выдержал. Перед этим был ранен один, другой, третьего убило, и он, наверно, подумал, что сейчас в этой щели всех нас перебьют, и в испуге выскочил на верную смерть. Он прополз назад всего несколько метров, и его настигла пуля. Его труп потом долго лежал позади траншеи. Тяжело было смотреть на него, обидно за человека; такое чувство, будто и тебя он опоганил. У меня был лозунг, который я всегда пропагандировал: «И храбрость и трусость человек проявляет во имя жизни, но только храбрость сохранит ему жизнь». Однако обстановка могла потребовать и другого: биться не на жизнь, а на смерть. Тогда я говорил: «Смерть в бою не такая уж страшная участь, все равно когда-нибудь придется умирать, это закон жизни. Умрем же, если придется, так, чтобы дети наши были нам благодарны».
Когда на фронте мне приходила мысль, что нет, не останусь в живых, я представлял себе сына взрослым и именно таким, каким сам мечтал быть. Думал, что он будет гордиться мною, и смерть в бою казалась совсем не страшной. Меня не покидало чувство, что сын постоянно находится где-то тут, рядом со мной, смотрит на меня, глазенки его так и горят: как-то, мой папка, воюешь?
Что подумает обо мне мой сын, будет ли он гордиться мною перед своими товарищами, стараться быть похожим на меня, — это казалось мне тогда самым важным, как будто в лице моего Вити было все будущее нашей страны, всех советских людей, все, за что мы боролись в молодости и за что боремся сейчас, за что легко и умереть.
Бои не затихали. Налеты авиации и артиллерии чередовались с атаками танков и пехоты. Один шквал следовал за другим. Только успеешь подготовить патроны и вытащить из траншей убитых и раненых, как, смотришь, немцы уже снова лезут. Опять бегаешь по траншее с одного края в другой, подбадриваешь людей, думаешь: «Выдержать бы!»
У меня имелась тетрадка, в которую я много лет подряд делал выписки из прочитанных книг. Я выписывал в нее мысли, которые мне особенно понравились и которые я хотел запомнить на всю жизнь. Захватил я ее с собой и на войну.
Перезаряжая автомат, я говорил бойцу, стрелявшему рядом:
— Помнишь, что сказал Сталин про рыбаков на Енисее, попавших в буран?
Сколько раз в те дни, бегая по траншее, мокрый от пота, черный от копоти, под вой, визг и грохот пролетающих над головой и рвущихся вокруг авиабомб, снарядов, мин я повторял слова товарища Сталина о том, что не страшна никакая буря, если смело идешь ей навстречу. О рыбаках, которых товарищ Сталин во время сибирской ссылки видел на Енисее, знал весь наш батальон. Когда немцы поднимались в атаку, в наших траншеях то тут, то там раздавались возгласы:
— Держись, ребята, крепче за руль, режь волны, наша возьмет!
Каких только выписок, сделанных мною еще задолго до войны, не вспомнил я в эти дни!
Еще по пути на фронт, в вагоне, я читал Садыку из своей тетрадки слова Ладо Кецховели из его письма брату Сандро, выписанные мной откуда-то в начале войны: «Для меня нет пути для отступления, и даже если бы был такой, уверен, ты бы первый плюнул в меня, если бы я хоть в мыслях допустил отступить и попрать свою святыню».
За Садыка я боялся больше, чем за себя. «Никогда человек не нюхал пороха и вдруг сразу в такое пекло попал! Не выдержит», думал я. Но Садык отлично держался. Я и не заметил, как он стал в эти дни настоящим солдатом. В тылу, думая о войне, он страшился смерти, но оказалось, что для него, как и для меня, куда страшнее смерти была мысль, что кто-нибудь может сказать или подумать только: «Вот — коммунист, а не выдержал».
Мы воевали с ним, как у нас говорили, «впритирку». Не успевал я крикнуть: «Держись, ребята, крепче за руль!», как сейчас же где-нибудь в траншее раздавался голос моего Садыка. Он повторял эти слова по-узбекски, бегая от одного узбека к другому, стреляя рядом с ними или бросая гранаты под гусеницы немецких танков.
Мы ни разу не сменили позиции: никто не подвел. Отдельные танки прорвались в глубину обороны, но пехота немцев ближе чем на сто метров не приближалась к нашим траншеям. На этой дистанции был рубеж смерти, перейти через который не смог ни один из многих тысяч немцев, валившихся на нас вал за валом, как будто их все время кто-то подсыпал из чудовищного мешка. Здесь образовалась гряда трупов, и с каждой немецкой атакой она становилась все выше и выше. Дни стояли очень жаркие, трупы быстро разлагались, и в воздухе распространялось такое зловоние, что дышать трудно было.
Когда я стрелял, я видел, что двигающиеся на нас фигуры имеют головы, руки, ноги, но я не думал, что это люди, они мне казались только похожими на людей, и меня страшно злило, что сколько их ни убиваешь, они всё лезут и лезут. Во время короткого затишья в наши траншеи доносился стон раненых немцев, лежавших среди трупов. Кто-то кричал на ломаном русском языке, умоляя, чтобы его подобрали. Это поразило меня. «Вот, — подумал я, — тоже кричит, как человек».
Все вокруг горело — и леса и деревни. От дыма не было видно неба. Когда мы заняли оборону, впереди желтели хлеба, зеленели рощицы, лужайки. За несколько дней боев все это стало одним черным развороченным полем, по которому шныряли немецкие «тигры» и «пантеры». Но вот вышли наши КВ и стали расшвыривать «тигров», как щенят. Не могу передать чувства радости, которое охватило всех нас, когда немцы выдохлись и мы получили приказ о наступлении. По всей границе бойцы бросали вверх пилотки, подымали над головой винтовки и кричали на разных языках — по-русски, по-украински, по-узбекски:
— Ура! Да здравствует Сталин!
Вдруг на мертвом, выжженном поле я услышал чириканье. Оглядываюсь — кто это чирикает? Оказывается, на одном обгоревшем кустике сохранилась веточка. Птичка пристроилась на ней. Поглядит на нас и — чирик-чирик.
— Ах ты, дорогая моя! — говорю я ей ласково. — Как же это ты уцелела? Такая маленькая и такой большой бой перенесла!
Зову бойцов, показываю на нее.
— Смотрите, — говорю, — даже такая маленькая птичка ни черта не боится: сидит себе и чирикает. Ну и смелая же птичка!
Бойцы столпились возле меня, слушают, улыбаются. А я как будто сам с собой разговариваю:
— Поживем еще, птичка, повоюем. Освободим свою землю, будь уверена. Можешь не сомневаться — снова зазеленеют поля, зацветут деревья.
Целую речь произнес я тогда. Бойцы потом часто вспоминали, как я разговаривал с этой храброй птичкой.
5. В разведке
Когда началось наше наступление, командир полка майор Шишков приказал мне остаться с несколькими бойцами хоронить убитых. Это было ночью. Я боялся, что отстану от полка, ушедшего вперед, торопил людей, но все-таки мы задержались, и я потерял след полка. У меня не было карты.
Когда мы двинулись вдогонку за полком, кругом в небе горели ракеты, отовсюду доносилась редкая стрельба, но никого не было видно, и я вскоре уже не знал, в какую сторону итти, закружился меж каких-то высоток. Со мной был радист. Мы блуждали ночью по полю среди трупов немцев и их разбитой техники, и мой радист с каждой высотки взывал голосом отчаяния: «Люстра, Люстра, я Сара, со мной хозяин, мы заблудились». Все было тщетно, ибо в полку радист, как только услышал, что кто-то там заблудился, сейчас же выключил станцию — решил, что в эфире появился немецкий шпион.
Какой бы ни был тяжелый бой, ты знаешь: там — противник, там — наши петеэровцы, там — артиллерия, там — соседний батальон, сзади второй эшелон, дивизия подпирает полк. А тут вдруг сразу все исчезло, никого нет, и ты один с несколькими бойцами блуждаешь в темноте по полю боя. Вот когда я почувствовал себя неуверенно. До самого рассвета бродили мы под взлетавшими к небу ракетами, пока наконец не наткнулись на штаб дивизии. В эту ночь я еще раз убедился, что самое трудное испытание для человека на войне — это когда он остается один, предоставленный самому себе. Я стал думать, что, может, все-таки у меня недостаточно храбрости, что я не такой мужественный человек, каким мне хотелось быть, и каким должен быть коммунист.
В бою, как я уже говорил, сознание долга, приказ вытесняют из головы все копошащиеся в ней мысли, всего тебя заполняет чувство ответственности, страху некуда закрасться, все переполнено, все силы напряжены и все мысли устремлены на одно: выполнить приказ. Но тут, думал я, может быть, больше дает себя знать дисциплина, сознание ответственности, чем настоящее мужество. Мне казалось, что по-настоящему храбрость человека узнается только тогда, когда он встречается с врагом с глазу на глаз, когда только от него самого зависит, от его желания, вступить в смертную схватку или уклониться от нее.
У меня характер такой: если я начну сомневаться в себе — не успокоюсь, пока не испытаю себя в деле. В разведке — вот где лучше всего проверяется человек на войне, решил я.
Как заместитель командира батальона я не должен был ходить в разведку, но я чувствовал; что мне надо до конца проверить себя, и пошел.
Дело было под Орлом, у села Кошелевка. Немцы пытались здесь удержать в своих руках дорогу и укрепились в селе так, что с хода выбить нам их не удалось. Крепко запомнилась мне эта Кошелевка. В стороне — лесок, впереди — огромное поле высокой конопли, за ним — ручеек, луг, дальше — огороды, дворовые постройки.
Я взял с собой нескольких бойцов и пополз коноплей в. сторону села. Я никак не предполагал, что Садык тоже вздумает ползти со мной. И вдруг вижу: он ползет рядом. Следовало бы, конечно, немедленно отослать его назад — итти в разведку двум офицерам в данном случае было просто недопустимо, — ,но мне было приятно, что Садык тоже ползет. Я подумал: «Посмотрим теперь, Садык, на что мы с тобой годны», и ничего не сказал ему.
Это было ночью. Немцы непрестанно освещали поле, поджигая в селе постройки одну за другой, и почти непрерывно вели заградительный огонь дневной наводкой из пулемета. Когда ярко вспыхивающее пламя озаряло колеблемые при нашем движении метелки конопли, мы прижимались к земле и замирали. Переждав, пока пожар немного утихнет, поле потемнеет, мы ползли дальше. Из села доносились какие-то крики, потом стали слышны отдельные голоса. Кто-то истошно кричал: «Помогите!» Вероятно, немцы подожгли дом, в котором кто-то находился, и человек, может быть, метался в огне, может быть, мать бегала у пожарища, умоляла спасти ребенка.
Достигнув края конопляного поля и оглядевшись, я решил выдвинуть сюда одну роту, послал бойца с приказом к Перебей-носу и стал поджидать его здесь. По ясно доносившимся голосам, плачу можно было представить все, что происходит в селе. На ближнем дворе ребенок долго звал мать. То тихо так: «Мама, мама, мама», то как вскрикнет: «Ма!», и опять плачущим голосом: «Мама, мама, мама». И вдруг на полуслове затих. Я приподнял голову, прислушиваясь, не заплачет ли опять, но нет, не плачет больше. Слышу только, как рядом Садык тяжело дышит, и у самого сердце колотится. Садык несколько раз посматривал на меня, а я на него. Видим, что оба прислушиваемся, но ничего не говорим друг другу. Одна мысль только: заплачет ребенок или нет? Так хочется, чтобы заплакал, все, кажется, на свете отдал бы за это. Но он не заплакал.
Донеслось только несколько слов на немецком языке, потом чей-то смех…
Перебейнос приполз с одним взводом, занял оборону на краю траншеи и стал подтягивать всю роту. Я сказал ему, что. поползу с разведчиками еще немного к тому краю села, откуда, бьет пулемет, но когда пополз, не в силах был остановиться, меня стало затягивать. Обидно очень, и такая злость накипает, когда ползешь вот так, крадучись, ночью, прячась от света, по своей родной земле, а тут еще в ушах этот плач: «Мама, мама, мама». Какая-то неодолимая сила несла нас вперед, я даже не заметил, как мы перебрались через ручеек. На задах села в высоких лопухах лежало старое толстое бревно. Мы натолкнулись на него и стали отсюда осматриваться. За углом сарая стоял, немецкий пулемет, стрелявший по полю. Весь его расчет был на виду у нас. Я приготовил гранаты и замер. Думаю, только бы проскочить до угла сарая, оттуда — гранатой. Садык со мной рядом. Я чувствую, что он сейчас вскочит, смотрю на него: замри, Садык. Он не понимает, чего я жду, дрожит весь.
Впереди бездымно горела какая-то большая постройка. Стены ее, должно быть плетеные, уже сгорели, остался только черный остов. Пылающие стропила скосились, вот-вот рухнут. He может быть, чтобы немецкий пулеметчик не вздрогнул, не оглянулся! Когда крыша горящей постройки обвалилась, посыпались искры. Я тотчас вскочил на ноги, прыгнул к сараю и метнул одну за другой две гранаты. Почти одновременно у немецкого пулемета разорвалось еще несколько гранат, брошенных моими разведчиками, тоже перебежавшими к сараю.
В нескольких шагах от меня упала и зазвенела на камне немецкая каска, я услышал чей-то хрип и тут же увидел в свете пожара падающего немца с запрокинутой головой, красными, вытаращенными, бешеными глазами. На нем сидел вцепившийся ему в горло обеими руками Садык. Он упал вместе с немцем. Когда немец затих, Садык встал, посмотрел на свои ладони, растопыренные пальцы и побежал куда-то, не видя меня, расставив руки, как слепой. Я крикнул:
— Садык, куда?
Он сейчас же повернулся и побежал назад.
— Ты чего, Садык, нервничаешь? — сказал я.
Он посмотрел на меня с какой-то сумасшедшей улыбкой:
— Я… я задушил его.
По огородам уже бежали наши бойцы, перескакивали через изгороди. Перебейнос, услышав взрывы гранат, сейчас же поднял в атаку все свои взводы, выдвинутые на край конопляного поля. Немцы, наверное, подумали, что нас много, растерялись, и мы легко заняли село. Не успел я еще понять, что произошло, как меня и Садыка, выбежавших с группой бойцов на улицу, уже окружил народ.
* * *
Мне кажется, что не может быть в жизни человека большего счастья, чем то, которое ты испытываешь при виде освобожденных тобой людей, особенно когда тебя, освободителя, окружают дети, только что пережившие ужас. Какая-то молоденькая девушка схватила меня обеими руками за голову и поцеловала в губы. На глазах у нее были слезы радости.
В это время я увидел бойца, ведущего теленка. Меня целуют, обнимают, а я смотрю на него и не пойму, куда он этого телка тащит, зачем. И вдруг подумал: не на кухню ли? А что, если сейчас, чорт его побери, подойдет и ляпнет при всем народе: «Разрешите, товарищ старший лейтенант, ничейного теленка на кухню свести?»
А теленок этот, может быть, принадлежит кому-нибудь из людей, стоящих вокруг меня и не знающих, как выразить свою радость нашему возвращению. У меня холодный пот на лбу выступил при одной мысли, что колхозники могут подумать — боец тянет теленка на кухню, в котел.
— Товарищи! — крикнул я, вырываясь из объятий. — Чей-то теленок прибился к нам. Вон боец его ведет, хозяина ищет.
Старик один стал проталкиваться:
— Дай-ка погляжу, немцы у меня вчера бычка увели.
Боец говорит:
— Это, дедушка, не бычок, а телка.
— Какая там телка! — кричу я в ярости. — Бычок и есть. Бери, дед, — твой!
Я очень взволновался. Боец отдал телку и пошел. Догоняю его, спрашиваю:
— Где телку взял?
— Трофей, — говорит. — Немец тащил и бросил, ну я и взял.
Меня страшно возмутило это слово: «трофей». Я закричал:
— Да понимаешь ли ты, что говоришь?
Потом собрания не проходило, чтобы я не прорабатывал этого «трофейщика».
6. Первая награда
Еще в молодости я часто спрашивал себя: правильно ли ты то-то сделал, правильно ли ты то-то сказал. Помню, двадцатилетним парнем я впервые выступил на собрании. Это было в день смерти Ильича. Я говорил минут десять, с жаром. Что говорил, не помню, но никогда не забуду слова председателя, сказанные после моего выступления: «Правильно говорил молодой рабочий». Ничто не могло меня так обрадовать, как то, что я говорил правильно. Мне всегда казалось, что самое главное в жизни — говорить и делать все правильно. Я иногда перебирал в памяти всех знакомых людей и разделял их на «правильных» и «неправильных». Вскоре после моего первого выступления на собрании в железнодорожных мастерских, где я работал, произошел пожар. Вредители подожгли. Я бросился тушить, на мне загорелась одежда, я сорвал ее и продолжал тушить огонь. Мне нисколько не было страшно, меня всего переполняло сознание, что я поступаю правильно. Мне кажется, что страшно бывает только тогда, когда нет уверенности, что делаешь то, что должно.
На войне я особенно часто задавал себе этот вопрос: правильно или неправильно, сравнивал себя с другими — как бы они поступили на моем месте. Мне говорили, что я слишком горячий, иногда по пустякам волнуюсь — надо, мол, спокойнее относиться ко всему. Я сам знал это, старался переломить свой характер. Мне очень нравились такие спокойные, хладнокровные люди, как наш Перебейнос. Характером мы с ним далеко не сходились, но меня всегда тянуло к нему.
Капитан, казалось, так привык к войне, что она уже не производит на него никакого впечатления, что его уже ничто не может удивить, ничто не испугает, что он все заранее знает, хотя насчет каких-либо предположений Перебейнос был более чем осторожен и обыкновенно говорил: «Поживем — увидим». Он всегда был одинаков: опасность его нисколько не возбуждала, в самом пекле боя он отдавал приказания таким же тоном, каким, вероятно, разговаривал у себя дома, в селе, плотно пообедав. О нем трудно было сказать, храбрый это человек или нет. Если судить по его поведению в бою, то можно было подумать, что война и не требует от человека никакой храбрости, что это обычная работа. В нем не было и малейшего тщеславия. Он лучше других ползал по-пластунски, а когда приходилось итти под огнем, брал винтовку, и его нельзя было отличить от бойцов. Перебейноса считали осторожным командиром. Действительно, наобум, очертя голову он никогда бы не бросился со своей ротой. Разведка, охранение у него были гораздо более надежны, чем в других ротах. Иногда это даже раздражало: казалось бы, все совершенно ясно, надо действовать, а Перебейнос медлит, чего-то еще выясняет, уточняет, проверяет. Осторожный был, а воевал с увлечением, неутомимо. Идем мы с Сады-ком как-то ночью передним краем, приближаемся к опушке леса. Садык вдруг присел, показывает рукой — немцы! У Садыка зрение хорошее — поверил ему, кидаю туда, куда он показывает, гранату. Оказалось, что там не немцы, а Перебейнос. Обошлось счастливо. Перебейнос только ругнул нас за то, что мы помешали ему охотиться на фрицев. Он со своей снайперской винтовкой и ночью не расставался: рота отдыхает, а он притаится и поджидает рассвета.
Поговоришь с ним и думаешь: ну и вялый же, медлительный человек! А он никогда не упустит случая дерзко прорваться вперед, нанести врагу неожиданный удар. У Кошелевки, как я уже говорил, получив приказание выдвинуть свою роту вперед, он не положился на меня — по осторожности сначала пополз коноплей с одним только взводом, но когда был снят вражеский пулемет, он моментально воспользовался этим, атаковал село, не ожидая, пока подтянется вся рота.
Один недостаток только находили у него. Наш командир полка майор Шишков, ныне полковник, Герой Советского Союза, говорил: «И в окопной жизни привыкают не только к тому, к чему надо привыкать, но и к тому, к чему привыкать вовсе не надо. Вот Перебейнос: загони его в болото, он и там не почувствует никакого неудобства». Действительно, он жил на войне кое-как, просто даже забывал, что живет. Каблуки стоптаны — ну и ладно, ходить можно. А чтобы о сене позаботиться на ночь для подстилки, это ему и в голову не приходило.
На утро после взятия Кошелевки мне передали, что командир полка майор Шишков немедленно требует меня к себе. Я был еще в роте Перебейноса, окопавшейся на западной окраине села, на его наблюдательном пункте — крыше сарая. Настроение у меня было возбужденное, радовал успех. Все поздравляли меня и Садыка, говорили о нас. Только один Перебейнос и словом не обмолвился по поводу нашего успеха. Лежит на крыше сарая, смотрит в бинокль, наблюдает за передним краем противника, и, кажется, ничего на свете его больше не интересует. Но, услышав, что меня вызывает Шишков, он обернулся, опустил бинокль и со своей невозмутимой улыбкой сказал:
— Ты не волнуйся! Поругает тебя, так за дело.
Я так и вспыхнул. Простые слова Перебейноса почему-то показались мне страшно обидными. По правде сказать, меня самого, несмотря на успех и поздравления, смущало, что я действовал по-партизански. Меня одолевали сомнения, я боялся, что меня могут спросить: чего ты сунулся в разведку? твое это дело? чего на пулемет полез? храбрость свою хотел показать? Но мне все-таки казалось, что раз Кошелевка взята, все это уже не имеет значения.
Идя на командный пункт Шишкова, я думал: «Для порядка, возможно, выругает, а потом сам же скажет: „Добросовестно воюешь, Румянцев“».
— Что там у тебя в батальоне происходит? — спросил меня Шишков.
Я стал докладывать, где располагаются роты. Он перебил:
— Знаю.
Я решил, что надо доложить, как была взята Кошелевка — может быть, командир полка не все знает, — и стал докладывать об этом.
Он опять перебил:
— И это знаю. Не своим делом занимаешься. Так воевать нельзя.
Я не понимал, чего он от меня хочет, стоял и молчал.
— Ты душу солдата знаешь? — спросил он.
Этот вопрос меня озадачил.
— Мне еще не было пятнадцати, товарищ майор, а я уже воевал.
— Тоже знаю, — сказал Шишков. — Ты что же, и сейчас хочешь так воевать, как тогда, когда тебе не было пятнадцати? Ты обедал ли? — спросил вдруг Шишков.
— Нет, не успел еще, товарищ майор, — сказал я и подумал: «Ну конечно, это он все только для формы, а сейчас сам же похвалит, пригласит пообедать».
— А люди обедали уже?
— Кажется, обедали, товарищ майор, — сказал я.
— И ничего ты не знаешь, что у тебя в батальоне происходит. Никто не обедал, люди голодные. Бурду сварили. Я приказал вылить. Почему бурдой кормишь людей?
— Товарищ майор, не я же варю обед.
Он разговаривал со мной все время спокойно, не повышая голоса, а тут закричал:
— Да кто ты такой — ефрейтор или заместитель командира батальона? Чтоб через полтора часа был сварен новый обед! Мне нет никакого дела, кто у тебя варит обед, отвечать будешь ты. Понятно?
— Понятно, — сказал я.
А потом, уже у себя в батальоне, все думал: в чем дело? Конечно, я действовал не так, как мне полагалось бы по должности; особенно плохо то, что я и Садыку разрешил ползти со мной. Но ведь Кошелевка взята неполной ротой и мы не потеряли при этом ни одного бойца! Победителей, говорят, не судят.
Вот с обедом — это, действительно, получилось довольно-таки некрасиво. Выходит, что командир полка лучше меня знает, что делается в батальоне.
Чем больше я раздумывал, тем больше был недоволен собой. И все-таки, когда я услышал разговоры о том, что я представлен за Кошелевку к ордену, у меня мелькнула мысль: а может быть, действительно Шишков представил? Накричал, а потом представил. Оказалось несколько иначе, не так, как я ожидал: все участники разведки, в числе их и я, были награждены одинаково — медалями «За отвагу». Имел ли я право обижаться? Конечно, нет. Я действовал, как рядовой боец, и награжден, как рядовой, а как офицер получил нагоняй.
7. Песни Нора
Майор Шишков говорил: «Хочешь узнать душу солдата — послушай, о чем он поет». У нас в батальоне было много узбеков и казахов, певших песни только на родном языке. Приду в роту — сидит боец где-нибудь уединенно и поет что-то грустное. Никто его не слушает, сам себе поет. Я не понимаю его языка, прошу Садыка:
— Переведи мне, что он поет.