От автора
Эта книга написана по воспоминаниям Героя Советского Союза Ивана Румянцева, бывшего красногвардейца, участника Великой Отечественной войны.
Вернувшись с фронта, он много рассказывал о пережитом, и я записал то, что мне довелось услышать.
1. На Красной площади
Когда я рассказываю своему сыну, воспитаннику Суворовского училища, о том, что пережил на войне, он спрашивает:
— Скажи, папа, по правде: ты, наверное, все таки немного прибавляешь от себя?
— Рассказываю, как было, — говорю я.
— Даже чуточки не прибавляешь?
— Нет, я ничего не прибавляю.
Мне хочется рассказать ему о том, что было, так, как это действительно было. Но моему сыну всего тринадцать лет, и что бы он ни услышал о войне, все ему кажется необыкновенным.
Как и все мои товарищи, воевавшие в молодости за советскую власть, я не боялся войны, хотя знал о тех бедствиях, которые она приносит человеку; когда говорили, что война неизбежна, я не думал о том, что на войне могут убить, искалечить, что снова придется переносить всевозможные трудности и лишения. При одной мысли о войне я невольно подтягивался. И в мирной жизни я считал себя военным человеком, хотя по профессии не был им — работал на хозяйственных должностях.
На первомайских парадах в Москве я командовал знаменным отрядом полка ветеранов революции. Это полк стариков — партизан, красногвардейцев гражданской войны, дружинников 1905 года. Мы выходили на парад во главе корпуса вооруженных рабочих столицы. Наши славные бородачи выносили на Красную площадь сто шестнадцать боевых знамен революции.
Я был в полку самый молодой. Мне было уже под сорок, но среди бородачей я казался, должно быть, юношей. Рядом со мной шел Тихон Лаврентьевич, комиссар полка. Это известнейший красногвардеец, земляк Ворошилова, все москвичи знают его — старик с огромной бородой, вся грудь в орденах. Он вместе с Ворошиловым устанавливал в Луганске советскую власть, вместе с ним пошел биться против немцев в 1918 году.
Тихон Лаврентьевич часто рассказывал мне о молодом Ворошилове, о простом рабочем пареньке Климе.
Когда на параде Ворошилов подскакивал к нам на своем коне с серебряными подковами, здоровался: «Здравствуйте, ветераны революции!», я забывал, где нахожусь. Я смотрел на Ворошилова и улыбался, как будто видел старого, хорошего знакомого, товарища детства. Я думал, что в конце концов Ворошилов не вытерпит и спросит: «Почему это у вас, бородачи, командир всегда такой веселый?»
Когда я учился на курсах красных командиров — это было в конце гражданской войны, — мне говорили, что с виду я похож на Ворошилова.
— Только глаза у тебя, Ваня, не те — серые, а у Ворошилова карие.
Мне хотелось во всем быть похожим на тех людей, которыми гордится народ.
Я всегда думал: «Какие люди выросли в нашем народе! И ты должен быть таким». Моим любимым чтением были записки, письма, биографии старых большевиков, руководителей нашей партии, советского правительства. Читая о Ленине, Сталине, Дзержинском, Фрунзе, Кирове, Ладо Кецховели, я говорил себе: «Вот и ты большевик, значит должен держаться так же: упражняй ум, волю, физические силы». Думая о прочитанном, я часто спрашивал себя: «Ну, а ты мог бы поступить так, хватило бы у тебя мужества, воли, выдержки? Есть, может быть, предел для всех сил природы, но для ума и воли настоящего человека нет никаких пределов. Какая это чудесная сила — человек!»
Я так много размышлял о наших больших людях, что нередко видел их во сне, в кругу моих близких, родных. Один сон особенно врезался в память. Мне приснился Ворошилов вместе со Сталиным. Ворошилов был во френче времен гражданской войны, с двумя орденами, а Сталин — такой, каким я представлял его по одному старинному портрету. Этот портрет — Сталин ка нем в белой рубашке — сохранился у меня вместе с красногвардейскими и красноармейскими документами гражданской войны.
В запомнившемся мне сне Сталин и Ворошилов пришли будто бы в дом моего отца на Ярославщине, в городе Данилове. Папаша, разговаривая со Сталиным, рассказывал о моем старшем брате:
«Сашка из Питера письмо прислал, на конверте написано: „Тикай, а не то догоню“. Смысл, должно быть, такой: ждите, следом за письмом скоро сам приеду».
Потом Сталин взял моего папашу под руку, и они ушли в сад. Ворошилов же сидел за столом и разговаривал о чем-то с моей мамашей. А мы все, дети, — без Сашки пятнадцать нас, семь братьев и восемь сестер, — вокруг стола, смотрим на Ворошилова, смеемся. Он тоже смеется. Мамаша говорит про меня:
«Беда с ним, весь в Сашку — драчун».
* * *
Сашка был любимейший из семи моих братьев. Он ушел на первую мировую войну рядовым, а когда свергли царя, вернулся в Данилов прапорщиком, с георгиевскими крестами всех четырех степеней. По городу пошли разговоры: Сашка Румянцев — офицер. В Данилове все офицеры были сыновья купцов, а Сашка — сын плотника, мать на поденщину к купцам ходит, белье стирает. Даниловские офицеры не хотели его своим признать, сторонились, а товарищи говорили: «Снимай, Сашка, царские погоны». Сашка увидел, что у нас ему делать нечего, и укатил в Питер, где он еще до войны был на заработках. После Октябрьской революции приезжает из Питера один его приятель, сообщает:
— Сашка в Смольном у Ленина, в Красной гвардии, командир. Теперь к нему без пропуска не попадешь.
Вскоре мы и получили от Сашки это самое письмо с загадкой: «Тикай, а не то догоню». Ждали, ждали, думали, что приедет, но так и не дождались. Пришла весть: белые убили Сашку на станции Дно и так надругались над трупом, что товарищи опознали его только по особой примете: на правой руке у него был один палец сломан.
Мне шел тогда пятнадцатый год.
Уезжая из Данилова, брат оставил дома свою фронтовую шашку. Я взял ее и пошел сдавать советской власти.
В ревкоме военрук Петя Седавкин, товарищ Сашки, сказал мне:
— Оставь оружие себе, записывайся в Красную гвардию. Мсти за Сашку. Зачислим тебя на все виды довольствия и овсяным хлебом кормить будем досыта.
Я записался. В те дни я всюду записывался, куда приглашали. Говорят мне: «Ваня, организовался комсомол, иди записывайся». Иду и записываюсь. Говорю:
— Буду мстить за Сашку!
Мне дали купеческую лошадь Червончика и револьвер «бульдог». Я выполнял всевозможные задания ревкома: обижают бедного человека — «Ваня, выясни и доложи, что там за контрреволюция»; ночью надо у бывшего жандарма сделать обыск — «Ваня, идем, лампу подержишь»; заболел кто-нибудь в общежитии коммунаров — «Ваня, скачи в аптеку за лекарством». Меня называли «ревкомовский мальчик». Моим шефом был Петр Артемович, председатель ревкома, бывший политкаторжанин, по профессии портной. В общежитии коммунаров, где я тоже жил первое время, он был самый старший и по возрасту — высокий, лысый, седобровый старик. Он запомнился мне в брезентовом плаще, окрашенном корьем, в толстых солдатских зеленых обмотках. Народ называл его «праведным коммунистом».
Он поил меня морковным чаем и говорил:
— Ты, Ваня, золото не бери: цени революцию, а не золото.
В Данилове у купцов было много золота, и Петр Артемович боялся, как бы при обысках я не запачкал себя золотом. Он мне объяснял слова, которые я плохо понимал. Я спрашивал:
— Петр Артемович, что такое революция?
Он рассказывал мне о Ленине, царской каторге, говорил:
— Ты, Ваня, наверно, сам видел, как гнали людей в Сибирь.
Много партий каторжан прошло на моих глазах мимо Данилова. В городе говорили, что наш большак идет от одного края России до другого.
Мальчишкой, батрача у одного кулака, я пас возле большака свиней. По обе стороны его росли вековые березы, посаженные чуть ли не при Екатерине. Бывало никого не видно на большаке, а с берез этих чего-то вдруг с шумом поднимаются тучи встревоженного воронья. Потом видишь, кто-то бежит, пылит, и знаешь уже: гонят партию каторжан. У конвойных кровь играла, они резвились — бегали посменно вперегонки от одной версты к другой. Одни бегают, а другие арестантов ведут. Стою за березой, прижавшись к ней, смотрю на большак. Что это за люди идут, бренча кандалами? Чего их гонят с одного края земли на другой? Россия, говорят, огромная, сколько тысяч верст по большаку надо итти… И как это, думаю, конвойные не умаются вперегонки бегать!
Так вот, значит, кого это гнали! Такой хороший старик тоже в кандалах шел. Слушаешь Петра Артемовича и про чай забудешь, сидишь, раскрыв рот, а потом вздыхаешь: «Эх, Ванька, до чего же ты был темный, несознательный человек! Ничего — то ты не понимал, ничего не знал, что в России делается, одна только у тебя, дурака, мысль была — где бы чего поесть схватить».
В детстве я жил по соседству с гимназией. Гимназисты нанимали меня за кусок пирога в провожатые. Я дрался за них. со своими же ребятами, даниловской беднотой. Самый сильный парень был в городе Миша Поярков. Он всех бил и мне иногда-здорово подсыпал. Наймешься в провожатые к гимназисту, а тебя Миша Поярков по дороге так излупцует, — что хоть домой-не показывайся. В таких случаях впридачу к пирогу гимназисты давали мне еще две копейки.
Петр Артемович говорил мне:
— Теперь, Ваня, тебе доверено оружие, будь осторожен с ним. Смотри не ввязывайся в бытовые драки, контрреволюционеры этим пользуются.
С моим характером трудно было не ввязываться в драку, но-раз Петр Артемович сказал «нельзя», значит кончено. Его слово было для меня свято.
Я ходил по собраниям, слушал и удивлялся: какие все умные! Тогда все люди, выступавшие на собраниях и митингах, казались мне очень умными, хотя я плохо понимал, о чем она говорят.
Был у нас в Данилове комсомолец-активист Преснушкин. Он в гимназии учился, баки носил, его называли «Пушкин». «Вот это оратор!» думал я.
— Товарищи, революция требует жертв, классовый враг стучится в дверь. Что значит папа, что значит мама? — Это он возмущался на собрании, когда кто-то из ребят сказал, что родители не отпускают его на фронт.
Или вот Колька Девяткин, бывший прапорщик, забулдыга. Он въезжал верхом на коне на третий этаж трактира и с балкона, размахивая нагайкой, кричал на весь город:
— Да здравствует красный террор!
— Что такое «жертва революции», что такое «красный террор», что такое «свобода»? — спрашивал я у Петра Артемовича.
— Свобода, Ваня, это такая жизнь, когда у всех хлеба будет вдосталь, — говорил он.
И я думал: вот ведь: заживем тогда!
Потом моим шефом стал Петя Заломакин. Это было уже на фронте гражданской войны, в лесах Карелии. Ему было лет двадцать пять, из них, кажется, лет шесть-семь он воевал. Он ходил в лаптях, а сапоги, которые получил на курсах красных офицеров, носил за спиной, в вещевом мешке.
— Кожаную обувь надо экономить, — говорил он мне. — Мы, Ваня, служим народу.
Я у него в роте был самый молодой. Он очень любил меня. делился со мной всем, часто из одного котелка с ним солдатскую кашу ели. Вытрет свою ложку, сунет в мешок:
— Ешь, ешь, Ваня, насыщайся, дома-то ведь досыта, поди, никогда не ел.
— Семья у нас больно велика, — говорил я.
— Неужели правда — шестнадцать душ детей?' Ну куда же это, всех разве накормишь! Это же немыслимо рабочему человеку… Ешь, ешь, Ваня, досыта, досыта ешь!
Я уплетаю кашу своего командира, а он, глядя на меня, размечтается:
— Эх, Ваня, вот кончится война, перебьем гадов, и перед тобой все дороги открыты, выбирай жизнь, какую хочешь, какая душе твоей приглянется. Так ведь Ильич говорит, а, Ваня?.. Прежде всего, конечно, учиться пойдешь. Я сам думаю учиться, только вот стар уже, пожалуй, а ты попользуешься… Хороша будет жизнь в России!
И начнет рассказывать, как заживет народ в России после войны, какая Россия будет хорошая.
Сколько раз, беседуя с молодыми бойцами, я повторял слова своего любимого командира о том, как хорошо заживем мы после войны!
Как давно это было, а вспомнишь бывало на фронте Петю Заломакина и подумаешь: «Где он, почему не встречаю егo? Ведь, наверное, где-нибудь рядом воюет».
2. Тяжелые дни
Первые месяцы Отечественной войны я работал под Москвой, в штабе ПВО Внуковского аэродрома. Я провожал самолеты в бой, встречал возвращавшихся из боя, отправлял десантников в тыл врага, иногда сам вылетал на выполнение разных спецзаданий и время от времени подавал рапорты всё одного содержания: «Служу в авиации, в прошлом красногвардеец, полного применения себе не нахожу. Дальнейшее пребывание на аэродроме считаю для себя просто неудобным. Прошу высадить меня в тыл врага».
Я уже обдумал план действий в тылу врага. Я хотел, чтобы меня сбросили на парашюте возле города Первомайска, оккупированного немцами в первые недели войны. Меня спрашивали: «Почему именно у Первомайска?» Я мог сказать только, что в этом городе на Украине родилась и выросла моя жена, что я часто бывал там, что у меня там много связей. Но у меня были и особые основания проситься в Первомайск, о которых я стеснялся говорить. Дело в том, что за несколько лет до войны я случайно сделался в этом городе известным человеком.
Витя, сынишка мой, проводивший с матерью лето в Первомайске, заболел скарлатиной. Узнав об этом, я тотчас же на самолете вылетел к нему из Москвы с противоскарлатинозной сывороткой. Витя лежал в детской больнице. Я увидел его через зарешеченное окно, выходившее на тесный, захламленный дворик. Меня поразило: город весь в зелени, на горе, у слияния двух рек — сплошной парк, а больные дети видят в окно только груды мусора и стены каких-то полуразвалившихся построек. Я сейчас же побежал в горком партии, спросил там, неужели в таком красивом городе не нашлось лучшего места для детской больницы. Кто я такой? Рядовой коммунист. Почему я так волнуюсь? Как же мне не волноваться? Прочтите, что писал Дзержинский о детях, о восприимчивости и впечатлительности ума и сердца ребенка. В кабинете сидел какой-то человек — оказалось, что это приехавший в город секретарь обкома. Он вмешался в разговор и поддержал меня. Тут же был вызван заведующий горздравотделом. Он согласился, что верно, детская больница расположена не на месте, но ничего не поделаешь — все другие подходящие здания заняты. Я сказал:
— Хорошо. Сегодня же найду вам отличнейший дом для детей.
Была создана комиссия, меня включили в ее состав. Мы сели в бричку и поехали по городу искать новое помещение для: детской больницы. Мне понравился дом, стоявший при впадении речки Ольвиополь в Буг. Я сказал:
— Вот этот дом — разве его нельзя отдать детям?
Мне ответили, что этот дом и весь квартал заняты школой комбайнеров.
— Давайте-ка все-таки посмотрим, — предложил я.
Комиссия осмотрела все дома, занятые школой, и вынесла заключение, что комбайнеров можно безболезненно потеснить. Облюбованный мною дом требовал небольшого ремонта — надо было кое-что побелить, кое-что просто вымыть. Хотели начать эту работу на следующий день, но я настоял, чтобы сейчас же наняли женщин и чтобы к утру все было готово. Женщины за ночь справились с работой. На другой день все больные дети были перевезены в новое помещение. Придя на свидание к сыну, я застал его лежащим на кровати у окна, из которого видно было, как играет рыба на реке.
Об этом деле узнал весь город. Ко мне начали приходить люди со всякими просьбами и жалобами; в городе решили, что я вероятно, большой начальник в Москве, что я все могу сделать.
Вот почему я просил, чтобы меня сбросили на парашюте в Первомайск. Я думал: там меня знают, мне легко будет организовать в городе партизанский отряд. Я хотел, спустившись в Первомайске, сказать людям: «Мы ничего не жалели для своих детей, не пожалеем сейчас и своей жизни». Эта мысль не выходила у меня из головы. Не все, о чем мы мечтали, довелось бы нам самим увидеть, но мы знали, что дети наши это увидят. Когда я услыхал, что началась война, первая моя мысль была о сыне и вообще о наших детях. Увидишь ребенка — хороший бутуз, ползает по песку, знать ничего не хочет о войне — и подумаешь: что его ждет?
Немцы подходили к Москве. Вместо того чтобы лететь в тыл врага, мне пришлось всего-навсего заниматься эвакуацией из Москвы семей летчиков. Я стыдился ходить по улицам, я сгорал от стыда, встречая знакомых, я не мог понять, в чем дело, почему меня, старого вояку, держат в тылу. Как-то, проходя по Красной площади, я встретил молоденького лейтенанта. Он вел под руки двух девушек. Они глаз с него не сводили, а он, склонив голову, смотрел на золотую звезду, висевшую на груди. Я долго провожал его взглядом, думал, что, наверное, он только что вышел из Кремля и «звезду» вручил ему сам Михаил Иванович. Прохожие поглядывали на меня, удивлялись, чего я стою и улыбаюсь. Я представлял кремлевский зал, этого лейтенанта, принимающего награду из рук Калинина, и думал: вот счастливец! У меня не было никакой зависти, я радовался за него, но все-таки говорил себе: «Везет же людям! А ты сидишь в тылу, и тебе собственному сыну совестно в глаза смотреть».
Я решил, что меня-то уж не заставят эвакуироваться, в крайнем случае останусь под Москвой партизанить.
Дома у меня была припасена бутылка прекрасного старого вина. Я хранил ее к совершеннолетию сына. После проводов семей я пригласил двух своих товарищей распить эту бутылку.
Мы сидели втроем в моей комнате на Большом Сергиевском. Был воздушный налет, в квартире, кроме нас, никого не осталось — все ушли в бомбоубежище. В городе стреляли зенитки. Близко упала фугаска, задребезжали стекла, а мы сидели за столом, молча пили вино, и я думал, что, может быть, семьи уже больше не увижу и что эту комнату вижу последний раз. Я решил в случае чего уйти в лес — не будет оружия, так топором драться.
Вернувшись на аэродром, я получил новое назначение — политруком отряда по защите спецобъектов. Враг был так близко, что мы слышали разрывы снарядов, в воздухе не затихали гул моторов и стрельба.
Уже делались приготовления на случай прорыва немцев к аэродрому.
На аэродроме было много портретов и бюстов руководителей нашей партии и правительства. Я приказал собрать их и закопать, чтобы враг не надругался над ними.
Собрав бойцов своего отряда, я сказал им:
— Нам тяжело, товарищи. Смерть сейчас для нас самое легкое. Кто боится умереть — выходи из строя.
Потом меня за эту речь прорабатывали: нельзя было так говорить.
Мне казалось, что я прав. У меня была одна только цель: внушить людям мысль, что под Москвой надо стоять насмерть.
Мы заняли оборону, однако в бой вступать тогда не пришлось — немцы были отброшены от Москвы.
Прошло еще много времени, прежде чем я попал на фронт.
3. Просьба Садыка
В дни боев под Сталинградом мои просьбы были наконец приняты во внимание, но вместо направления в тыл врага я получил назначение в военно-политическое училище. Положение на фронте было настолько тяжелое, что я сначала думал: к чему мне, человеку, уже воевавшему, тратить сейчас время на учебу? Я и так могу быть полезен на фронте. Однако вскоре увидел, что учиться мне необходимо.
Одновременно со мной в училище прибыл из Ташкента узбек Садык Султанов. Мы с ним быстро подружились.
Садык, горный инженер, доцент, по некоторым предметам программы нашего училища оказался более подготовленным, чем я, особенно по топографии, дававшейся мне труднее всего, и он предложил мне свою помощь. Он тоже нуждался во мне.
Садык никогда раньше не воевал, плохо представлял себе, что такое война. Мы находились еще в тылу, но скоро должны были попасть на передний край. Садык думал только одно: на войне убивают. Эта проклятая мысль его не покидала, как камень лежала на душе. Я видел это по его глазам. Они сразу становились грустными, как только он вспоминал свою жену и дочь, оставшихся в Ташкенте. Мне было очень жаль его. «Разве может такой человек стать воином?» думал я и однажды высказал ему свое сомнение.
— А все-таки, Садык, мне сдается, что ты бы больше принес пользы в тылу, — сказал я.
Всегда спокойный, он так и вспыхнул.
— Почему ты так думаешь? — спросил он.
Я засмеялся:
— Ты слишком нежный для войны. Ты же ученый человек, Садык.
Он посмотрел на меня с обидой и сказал:
— Я, Ваня, такой же коммунист, как и ты.
Мне кажется, что Садык все-таки сам не очень был уверен, что из него выйдет хороший солдат, но он не хотел, чтобы в этом кто-нибудь сомневался, кроме него самого.
Садык льнул ко мне. Видимо, ему легче было со мной привыкать к мысли, что скоро придется итти в бой, все время находиться под огнем. Я прошел гражданскую войну, остался жив и невредим, значит не всех на войне убивают.
На полевых занятиях мы вместе с ним усердно ползали по-пластунски, в грязь и снег. Для обоих нас это было нелегко, возраст уже немолодой. Подбадривая, я говорил Садыку:
— Ползай, Садык, ползай, не жалей брюха, останешься живой, как я.
Садык спрашивал меня:
— Почему ты так уверен, что останешься жив?
— Сам не знаю почему, но уверен.
Я рассказывал ему о своем первом боевом крещении в гражданскую войну. Надо было снять неприятельский пулемет, закрывавший нам одну дорогу около Ладожского озера. Командир наш решил атаковать его в конном строю. «Кто пойдет?» крикнул он. И мы, двадцать человек, вскочили на коней. Садился я — сердце ёкнуло, а поскакал — разгорелось.
— Теперь, конечно, никакой командир так вести бой не стал бы, но все-таки хотя лошадь подо мной и убило, а вот остался же невредим, — говорил я Садыку, умалчивая о том, что из двадцати всадников, атаковавших пулемет, кроме меня, вернулся только один — командир Сашка Нападов, получивший тогда одиннадцать пулевых ранений и заслуживший орден Красного Знамени.
— Главное, не думай, что тебя убьют, а думай, сколько ты убьешь немцев, — внушал я Садыку.
Мы с ним так сдружились, что читали друг другу все письма, которые получали из дому. Садык получал письма реже, чем я.
— Моя жена очень занята. У нее столько работы! — говорил он.
Его жена работала врачом в больнице.
Выбившийся из бедности при советской власти, Садык гордился своим образованием, и ему приятно было, что и жена у него ученая. У всех моих товарищей по училищу жены были педагогами, инженерами, врачами, агрономами. А моя жена была просто домашняя хозяйка. И я соврал Садыку что-то насчет образования своей жены. На беду мою, Аленушка писала мне аршинными буквами. Сколько раз я просил ее: пиши, Аленушка, помельче, но как она ни старалась, почерк у нее был совсем не профессорский. Садык увидел одно ее письмо и покосился на меня с недоумением. Мне не хотелось сознаваться, и я сказал:
— Она у меня украинка и по-русски всегда пишет крупными буквами.
На фронт мы с Садыком попали в конце июня 1943 года, когда и фронт и тыл жили одной мыслью: не сегодня — завтра произойдут решающие события. Немцы с весны еще начали кричать на весь мир, что они готовят наступление, после которого все забудут про Сталинград. Мы знали, что и Красная Армия готова нанести врагу новый сокрушительный удар. Затишье в войне, продолжавшееся уже несколько месяцев, в тылу чувствовалось, может быть, еще больше, чем на фронте. Казалось, ни перед какой грозой воздух так не сгущался, как он сгустился тогда во всей стране в ожидании решающего сражения. Бывало подумаешь: что такое, почему все разговаривают вполголоса, как будто прислушиваются к чему-то? Казалось даже, что паровозы перекликаются на станции какими-то особенными, приглушенными голосами.
Еще в училище мы чувствовали, что сгущается гроза, а когда прибыли на Центральный фронт, сошли с поезда на маленькой станции у Малоархангельска, между Орлом и Курском, и стали пробираться где на попутных машинах, где пешком, от одного штаба к другому, я сразу сказал себе: вот где будет самое пекло. Я понял это по необыкновенной глубине фронта. Кажется, уже передовая — вот же траншеи, вот противотанковые рвы, проволочные заграждения, вот огневые позиции артиллерии, — а до передовой еще далеко, ни одного выстрела не слышно.
Садык, почти всю дорогу молчавший, взял меня вдруг за руку:
— Ваня, у меня к тебе просьба.
Он смотрел мне прямо в глаза, открыто, но я чувствовал, что он очень смущен.
— Я прошу тебя, Ваня, прикрепи меня к себе, сделай как-нибудь так, чтобы я был с тобой рядом. Я буду вести себя так, как ты. Ты же старый солдат, знаешь, как надо вести себя на войне.
Я обещал Садыку попросить, чтобы нас на первых порах не разлучали, пока он не освоится, не привыкнет к войне.
Нас посылали из одного штаба в другой, пониже. Мы прошли от штаба фронта до штаба полка, и повсюду происходило одно и то же: Садык первым не выступает, ждет, пока я скажу, что со мной друг и мы хотим с ним воевать вместе. Тогда он выскакивал вперед и начинал горячо доказывать, что нас нельзя разлучать, что мы чуть ли не братья, друг без друга жить не можем. Никто особенно и не пытался нас разъединить, но Садык все-таки каждый раз волновался, все говорил мне:
— А вдруг, Ваня, нас пошлют в разные части?
Еще в политуправлении фронта Садыку предложили остаться у них инструктором по работе среди бойцов нерусской национальности. Я отозвал его в сторону и тихонько сказал:
— Подумай, Садык, ты же, что там ни говори, все-таки не военный человек, здесь тебе будет легче, чем со мной. Меня ведь на передовую направят, в батальон, а там в первый же день могут убить.
Я думал, что Садык начнет колебаться, но у него оказался твердый характер: я пойду в батальон, значит и он пойдет в батальон, он должен убить хоть одного немца.
По дороге на фронт я вспоминал своего старшего брата Сашку, говорил о нем Садыку.
— Сашка стремился на войну, потому что в Данилове ему было скучно. Он думал, что на фронте все-таки веселее, — говорил я.
Садык улыбался — он не мог этого понять. Он стремился на передовую только потому, что просто не мог, так же как и я, в такое время оставаться в тылу.
Из штаба Центрального фронта нас направили в штаб армии генерала Пухова, оттуда в дивизию полковника Гудзя.
Слышна была стрельба, видны стали разрывы снарядов. Мы идем, думаем, что там вон, за зеленой дубравой, уже передовая. Где же штаб дивизии? Спрашиваем у людей, нам отвечают: на западной опушке этой самой дубравы. Не верим. Если там штаб дивизии, то где же штабы полков, штабы батальонов, где передовые траншеи? Люди смеются:
— Дивизия подпирает полки — это же дивизия полковника Гудзя.
До того как мы увидели его, мы уже наслышались о нем: неугомонный, воюет вместе со своим сыном — у него в адъютантах, лейтенант Далька. Рассказывали — вот как Гудзь наступает: «Далька, — говорит, — начнем жать, командный пункт выноси на западную опушку, дивизия подопрет полки, полки подопрут батальоны, батальоны — роты, и выжмем немцев из той лощины».
Мы встретили Гудзя в лесу, возле землянки политотдела. Он приехал на машине, увидел, что мы сидим на бревне, соскочил, подбежал, узнал, кто такие, и спрашивает:
— Слыхали уже о моей дивизии?
— Слышали, товарищ полковник.
— Ну, если слышали, тогда идите воевать.
Повернулся и пошел. Высокий, сухой, на фуражке авиационные очки, а по походке сразу видно, что раньше в кавалерии служил, казак.
— Ну, Садык, — говорю я, — чувствую, что попали мы с тобой куда надо, обстановка мне определенно нравится.
В политотделе дивизии мы получили назначение в стрелковый полк, которым командовал майор Шишков: я — на должность заместителя командира батальона по политчасти, Садык — парторга того же батальона.
О майоре Шишкове мы тоже услышали раньше, чем увидели его. Говорят: тамбовец, из рабочих, толкнет рукой лошадь — она упадет, а потом ругает командира конного взвода:
— Ты что за лошадь мне дал!
— Товарищ майор, лошадь выдающаяся.
— Какая там выдающаяся! Спит на ходу, чуть толкнешь — упадет.
Я подумал: «Богатырь!» Оказалось, совсем обыкновенный: роста небольшого, только крепкий, плотный.
Когда я представился ему, он меня прежде всего спросил:
— Добросовестно будешь воевать?
Я сказал, что воевать буду добросовестно, отсиживаться в укромных местах не собираюсь и мой друг — тоже.
— Тогда все в порядке.
Увидев на мне авиационную фуражку с крылатой эмблемой, он сказал:
— А эту бляху убери, не то и до батальона не дойдешь — убьют.
Кто-то из штабных, кажется кашевар, предложил мне в обмен на мою голубую фуражку свою старую, засаленную пилотку. Когда я напялил ее, командир полка махнул рукой:
— Ну, вот теперь — пехота. Иди привыкай со своим другом к окопной жизни. У меня быстро привыкают. Только помни: хоть ты и политработник, надо командовать, а не уговаривать. Терпеть не могу, когда уговаривают!
В блиндаже лежало несколько автоматов. Я взял один себе, другой дал Садыку, и мы пошли в свое подразделение. Нас сопровождал связной. Навстречу попадались раненые — кто шел, кто полз. Спустились в траншею и увидели убитых. Здесь вела бой рота капитана по фамилии Перебейнос. Мы сразу встретились с ним. Он стрелял из снайперской винтовки. «Давно воюет», подумал я, увидев его стоптанные сапоги. Все лицо Перебейноса было залеплено кусочками какого-то белого пластыря, таких заплаток на его лице было штук десять — на щеках, на подбородке, на носу, на лбу под самым шлемом, сбитым на затылок.
— Как дела? — спросил я, представившись ему.
— Какие дела? Еще только ждем дела, — ответил он.
— А это что? — я показал на трупы.
— Так, драчка маленькая. И меня вот осколками поцарапало, — сказал он, прижимая пальцем пластырь, плохо прилипавший к носу.
4. В траншеях
До войны я редко вспоминал прошлое, больше как-то думалось о будущем, а на фронте только выпадет свободная минутка, и в мыслях уже встает пережитое. Ночь и отдохнуть бы можно, но задумаешься, и сон не идет.
О чем только не передумаешь на войне, особенно перед боем! Иной раз приходят в голову такие чисто ребяческие мысли, что взрослому человеку и сознаваться в них просто неловко. Как-то вот, усомнившись, действительно ли я такой мужественный, волевой человек, каким стремлюсь быть, я стал припоминать, какого цвета глаза у людей, в волевых качествах которых нельзя сомневаться, и был очень удручен тем, что у всех у них, кто только на ум ни приходил, глаза темные. А потом вспомнил, что у Николая Щорса, одного из тех героев, похожим на которых мне хотелось быть, глаза такого же цвета, как и у меня, — светлосерые, и сразу повеселел.
С молодых лет я, как говорится, выковывал себя и, кажется, достаточно уже испытал себя и на войне, знал, что не трус. Бывало, конечно, что засосет под сердцем, но это только перед боем, когда ждешь его, а тут еще кто-нибудь затянет тоскливо:
Где же ты, милая, где, дорогая…
Хоть раз бы услышать тебя перед боем,
Увидеть сиянье очей…
Перед боем нервы у всех натянуты; кто песни поет, думая о доме, кто письма пишет домой, в голове тысячи мыслей — и все об одном. Увидишь в траншее могильного жука и начнешь с ним разговаривать: «Смотри, какой пострел, явился уже! А ну-ка кругом, шагом марш из траншеи, чтоб тут и духу твоего не было! Нечего ко мне подбираться, паршивец ты этакий, я еще, жучок, живой, ты меня, пожалуйста, не пугай, я тебя нисколько не боюсь. Вот положу тебя в карман и отправлю в письме к сыну, напишу ему: „Ты, Витя, посади этого паршивца на булавку. Вернусь с войны, тогда мы поговорим с ним как следует, будет знать, как пугать нас“».
Было у нас в батальоне два неразлучных бойца-дружка. Один совсем молодой, курносый паренек, другой пожилой, кажется многосемейный, похожие друг на друга, как отец и сын. Кто-то из них был родом из Калуги, кто-то из Костромы. Одного звали Кострома, другого — Калуга. Перед боем сядут рядом и заголосят, как слепцы:
Я знаю, что больше не встану,
В глазах непроглядная тьма…
Весь взвод притихнет, пока не раздастся чей-нибудь голос:
А ну-ка дай жизни, Калуга!
Ходи веселей, Кострома!
И кажется, сразу словно солнце из-за туч проглянуло, все вокруг посветлело, заиграло — на душе легко, весело. Где они, Кострома моя, где Калуга? Думал, далеко-далеко, увидимся ли когда, а они тут, родные мои, вот они.
На войне очень приятно, когда услышишь о знакомом городе, а земляка встретишь — кажется родным человеком. Я сразу решил, что в ординарцы возьму обязательно земляка. В батальоне у нас кого только не было — и узбеки, и татары, и казахи, — и ярославец, конечно, нашелся, Сашка Иванов. Услышал, что кто-то говорит в нос, растягивая слова, как резину, ну, думаю, наверное наш, ярославский. Так и оказалось. Спрашиваю его:
— Грибы любишь?
— Люблю.
— Ну так вот, сковородочка у тебя чтобы всегда была: попадутся в лесу грибы — соберешь, поджаришь по-нашему, по-ярославскому.
Сначала он ленивый был. Скажешь:
— Саша, будем спать, тащи соломы.
Он вздыхает:
— Сырость от нее только, товарищ старший лейтенант. Может, лучше без соломы?
— Ну, не разговаривай, живо!
Покрутится около, вернется без соломы:
— Нет соломы, всю разобрали.
— Чего ты мне врешь? Вон в поле целый стог стоит!
— Так это ж далеко.
— Я тебе дам — далеко. Бегом марш!
Пойдет бывало и пропадет. Потом я его воспитал. Мы с ним договорились: кричу — Сашка, Сашка, Сашка — до трех раз, не откликнулся — тащи сейчас же ведро холодной воды и обливайся при мне. Метод нельзя сказать, чтобы правильный, и Сашке, конечно, не понравился, но зато он быстро резвый стал, забегал.
* * *
В Москве на одном физкультурном параде я командовал головной колонной. Мы должны были пройти по Красной площади и пронести стену ковров с гербами шестнадцати республик. Народ был подобран один к одному. Уже чувствовалась угроза войны. Я думал, мысленно обращаясь кое к кому из иностранных атташе, стоявших на трибунах: «Смотрите, какие мы!» Вдруг сильно дунул ветер, стена ковров, которая двигалась вместе с нашей колонной, колыхнулась, мои ребята, державшие ее, взглянули вверх, на гербы — не упадут ли им на головы. Гербы выглядели, как бронзовые, казались тяжелыми. Кто-то растерялся, попятился… «Ни с места, держись!» крикнул я, с ужасом представив, что будет, если наша ковровая стена с гербами рухнет на виду у всей площади. Мне казалось, что если это произойдет, все мы навечно будем опозорены. У меня тогда в глазах темно стало, круги пошли. Все окончилось благополучно, ребята удержали ковры, а я все не могу успокоиться. Иду через площадь во главе колонны, четко отбиваю шаг, но ничего не вижу, иду, как слепой, думаю, что для меня теперь все потеряно, что какое же теперь доверие может быть ко мне, если я в таком деле чего-то недоучел, чего-то не предусмотрел.
Когда в дни парадов я выходил на Красную площадь, мной овладевало чувство величайшей ответственности — как будто ты стоишь на горе и весь мир смотрит на тебя. Такое же чувство охватило меня и на Курской дуге.
В крупном сражении не только тебя подпирают со всех сторон — артиллерия, танки, авиация, вторые и третьи эшелоны, — но и ты сам все время как бы подпираешь себя. Нет-нет да и промелькнет мысль: пройдут века — люди всё будут говорить об этом сражении, а что они будут говорить, это вот тут сейчас решится. Ну, держись же!
В первые дни своего наступления, начавшегося 5 июля, немцам удалось сбить с позиций соседнюю с нами часть, и мы были брошены в образовавшийся прорыв. Тут я сразу увидел, что нынешняя война вовсе не то, что прежние. По правде говоря, я даже не представлял, что может быть огонь такой плотности. И мне тоже пришлось привыкать к войне, хотя я был участником гражданской войны и считался ветераном.
Несколько дней мы сдерживали бешеные атаки немцев. Все эти дни слились в один. Я все время думал: только бы выдержать! Я подумал об этом, когда началась бомбежка с воздуха: выдержим как-нибудь, а там уже легче будет. Потом под прикрытием артиллерийского огня на нас двинулись немецкие танки, эти самые «тигры», которыми Гитлер запугивал мир — мы увидели их здесь впервые, — и у меня опять мысль о том же: вот выдержим это, а потом уже не страшно будет. Пошла в атаку пехота немцев — снова думаю: только бы выдержать, только бы никто не дрогнул.
Еще в тылу, во время воздушной бомбардировки, я видел, как один человек разбился насмерть, прыгнув с третьего этажа дома, рядом с которым упала бомба. Ему, вероятно, показалось, что дом рушится, и, прыгая в окно, он хотел спасти свою жизнь. Об этом случае я рассказывал бойцам, убеждая их, что трусы на войне всегда гибнут.
На фронте в первые же дни немецкого наступления на моих глазах произошел подобный случай. На левом фланге нашего батальона была маленькая рощица. Два немецких снайпера как-то проникли сюда и стали бить по нашей траншее в тот момент, когда мы отражали очередную атаку противника. Ощущение, надо сказать, было отвратительное. Все твое внимание устремлено вперед, на тебя катится лавина танков, бегут автоматчики, а тут вдруг в спину начинают бить, и кто бьет — не видно. Пришлось мне с несколькими бойцами отвлечься от атакующего-противника и заняться охотой за этими проклятыми кукушками.
Я подымал на палке каску, чтобы засечь выстрел снайпера. В этот момент один боец вылез из траншеи. Красивый молодой парень, чернобровый, румяный. Очень запомнился он мне. Боевой был, а вот тут не выдержал. Перед этим был ранен один, другой, третьего убило, и он, наверно, подумал, что сейчас в этой щели всех нас перебьют, и в испуге выскочил на верную смерть. Он прополз назад всего несколько метров, и его настигла пуля. Его труп потом долго лежал позади траншеи. Тяжело было смотреть на него, обидно за человека; такое чувство, будто и тебя он опоганил. У меня был лозунг, который я всегда пропагандировал: «И храбрость и трусость человек проявляет во имя жизни, но только храбрость сохранит ему жизнь». Однако обстановка могла потребовать и другого: биться не на жизнь, а на смерть. Тогда я говорил: «Смерть в бою не такая уж страшная участь, все равно когда-нибудь придется умирать, это закон жизни. Умрем же, если придется, так, чтобы дети наши были нам благодарны».
Когда на фронте мне приходила мысль, что нет, не останусь в живых, я представлял себе сына взрослым и именно таким, каким сам мечтал быть. Думал, что он будет гордиться мною, и смерть в бою казалась совсем не страшной. Меня не покидало чувство, что сын постоянно находится где-то тут, рядом со мной, смотрит на меня, глазенки его так и горят: как-то, мой папка, воюешь?
Что подумает обо мне мой сын, будет ли он гордиться мною перед своими товарищами, стараться быть похожим на меня, — это казалось мне тогда самым важным, как будто в лице моего Вити было все будущее нашей страны, всех советских людей, все, за что мы боролись в молодости и за что боремся сейчас, за что легко и умереть.
Бои не затихали. Налеты авиации и артиллерии чередовались с атаками танков и пехоты. Один шквал следовал за другим. Только успеешь подготовить патроны и вытащить из траншей убитых и раненых, как, смотришь, немцы уже снова лезут. Опять бегаешь по траншее с одного края в другой, подбадриваешь людей, думаешь: «Выдержать бы!»
У меня имелась тетрадка, в которую я много лет подряд делал выписки из прочитанных книг. Я выписывал в нее мысли, которые мне особенно понравились и которые я хотел запомнить на всю жизнь. Захватил я ее с собой и на войну.
Перезаряжая автомат, я говорил бойцу, стрелявшему рядом:
— Помнишь, что сказал Сталин про рыбаков на Енисее, попавших в буран?
Сколько раз в те дни, бегая по траншее, мокрый от пота, черный от копоти, под вой, визг и грохот пролетающих над головой и рвущихся вокруг авиабомб, снарядов, мин я повторял слова товарища Сталина о том, что не страшна никакая буря, если смело идешь ей навстречу. О рыбаках, которых товарищ Сталин во время сибирской ссылки видел на Енисее, знал весь наш батальон. Когда немцы поднимались в атаку, в наших траншеях то тут, то там раздавались возгласы:
— Держись, ребята, крепче за руль, режь волны, наша возьмет!
Каких только выписок, сделанных мною еще задолго до войны, не вспомнил я в эти дни!
Еще по пути на фронт, в вагоне, я читал Садыку из своей тетрадки слова Ладо Кецховели из его письма брату Сандро, выписанные мной откуда-то в начале войны: «Для меня нет пути для отступления, и даже если бы был такой, уверен, ты бы первый плюнул в меня, если бы я хоть в мыслях допустил отступить и попрать свою святыню».
За Садыка я боялся больше, чем за себя. «Никогда человек не нюхал пороха и вдруг сразу в такое пекло попал! Не выдержит», думал я. Но Садык отлично держался. Я и не заметил, как он стал в эти дни настоящим солдатом. В тылу, думая о войне, он страшился смерти, но оказалось, что для него, как и для меня, куда страшнее смерти была мысль, что кто-нибудь может сказать или подумать только: «Вот — коммунист, а не выдержал».
Мы воевали с ним, как у нас говорили, «впритирку». Не успевал я крикнуть: «Держись, ребята, крепче за руль!», как сейчас же где-нибудь в траншее раздавался голос моего Садыка. Он повторял эти слова по-узбекски, бегая от одного узбека к другому, стреляя рядом с ними или бросая гранаты под гусеницы немецких танков.
Мы ни разу не сменили позиции: никто не подвел. Отдельные танки прорвались в глубину обороны, но пехота немцев ближе чем на сто метров не приближалась к нашим траншеям. На этой дистанции был рубеж смерти, перейти через который не смог ни один из многих тысяч немцев, валившихся на нас вал за валом, как будто их все время кто-то подсыпал из чудовищного мешка. Здесь образовалась гряда трупов, и с каждой немецкой атакой она становилась все выше и выше. Дни стояли очень жаркие, трупы быстро разлагались, и в воздухе распространялось такое зловоние, что дышать трудно было.
Когда я стрелял, я видел, что двигающиеся на нас фигуры имеют головы, руки, ноги, но я не думал, что это люди, они мне казались только похожими на людей, и меня страшно злило, что сколько их ни убиваешь, они всё лезут и лезут. Во время короткого затишья в наши траншеи доносился стон раненых немцев, лежавших среди трупов. Кто-то кричал на ломаном русском языке, умоляя, чтобы его подобрали. Это поразило меня. «Вот, — подумал я, — тоже кричит, как человек».
Все вокруг горело — и леса и деревни. От дыма не было видно неба. Когда мы заняли оборону, впереди желтели хлеба, зеленели рощицы, лужайки. За несколько дней боев все это стало одним черным развороченным полем, по которому шныряли немецкие «тигры» и «пантеры». Но вот вышли наши КВ и стали расшвыривать «тигров», как щенят. Не могу передать чувства радости, которое охватило всех нас, когда немцы выдохлись и мы получили приказ о наступлении. По всей границе бойцы бросали вверх пилотки, подымали над головой винтовки и кричали на разных языках — по-русски, по-украински, по-узбекски:
— Ура! Да здравствует Сталин!
Вдруг на мертвом, выжженном поле я услышал чириканье. Оглядываюсь — кто это чирикает? Оказывается, на одном обгоревшем кустике сохранилась веточка. Птичка пристроилась на ней. Поглядит на нас и — чирик-чирик.
— Ах ты, дорогая моя! — говорю я ей ласково. — Как же это ты уцелела? Такая маленькая и такой большой бой перенесла!
Зову бойцов, показываю на нее.
— Смотрите, — говорю, — даже такая маленькая птичка ни черта не боится: сидит себе и чирикает. Ну и смелая же птичка!
Бойцы столпились возле меня, слушают, улыбаются. А я как будто сам с собой разговариваю:
— Поживем еще, птичка, повоюем. Освободим свою землю, будь уверена. Можешь не сомневаться — снова зазеленеют поля, зацветут деревья.
Целую речь произнес я тогда. Бойцы потом часто вспоминали, как я разговаривал с этой храброй птичкой.
5. В разведке
Когда началось наше наступление, командир полка майор Шишков приказал мне остаться с несколькими бойцами хоронить убитых. Это было ночью. Я боялся, что отстану от полка, ушедшего вперед, торопил людей, но все-таки мы задержались, и я потерял след полка. У меня не было карты.
Когда мы двинулись вдогонку за полком, кругом в небе горели ракеты, отовсюду доносилась редкая стрельба, но никого не было видно, и я вскоре уже не знал, в какую сторону итти, закружился меж каких-то высоток. Со мной был радист. Мы блуждали ночью по полю среди трупов немцев и их разбитой техники, и мой радист с каждой высотки взывал голосом отчаяния: «Люстра, Люстра, я Сара, со мной хозяин, мы заблудились». Все было тщетно, ибо в полку радист, как только услышал, что кто-то там заблудился, сейчас же выключил станцию — решил, что в эфире появился немецкий шпион.
Какой бы ни был тяжелый бой, ты знаешь: там — противник, там — наши петеэровцы, там — артиллерия, там — соседний батальон, сзади второй эшелон, дивизия подпирает полк. А тут вдруг сразу все исчезло, никого нет, и ты один с несколькими бойцами блуждаешь в темноте по полю боя. Вот когда я почувствовал себя неуверенно. До самого рассвета бродили мы под взлетавшими к небу ракетами, пока наконец не наткнулись на штаб дивизии. В эту ночь я еще раз убедился, что самое трудное испытание для человека на войне — это когда он остается один, предоставленный самому себе. Я стал думать, что, может, все-таки у меня недостаточно храбрости, что я не такой мужественный человек, каким мне хотелось быть, и каким должен быть коммунист.
В бою, как я уже говорил, сознание долга, приказ вытесняют из головы все копошащиеся в ней мысли, всего тебя заполняет чувство ответственности, страху некуда закрасться, все переполнено, все силы напряжены и все мысли устремлены на одно: выполнить приказ. Но тут, думал я, может быть, больше дает себя знать дисциплина, сознание ответственности, чем настоящее мужество. Мне казалось, что по-настоящему храбрость человека узнается только тогда, когда он встречается с врагом с глазу на глаз, когда только от него самого зависит, от его желания, вступить в смертную схватку или уклониться от нее.
У меня характер такой: если я начну сомневаться в себе — не успокоюсь, пока не испытаю себя в деле. В разведке — вот где лучше всего проверяется человек на войне, решил я.
Как заместитель командира батальона я не должен был ходить в разведку, но я чувствовал; что мне надо до конца проверить себя, и пошел.
Дело было под Орлом, у села Кошелевка. Немцы пытались здесь удержать в своих руках дорогу и укрепились в селе так, что с хода выбить нам их не удалось. Крепко запомнилась мне эта Кошелевка. В стороне — лесок, впереди — огромное поле высокой конопли, за ним — ручеек, луг, дальше — огороды, дворовые постройки.
Я взял с собой нескольких бойцов и пополз коноплей в. сторону села. Я никак не предполагал, что Садык тоже вздумает ползти со мной. И вдруг вижу: он ползет рядом. Следовало бы, конечно, немедленно отослать его назад — итти в разведку двум офицерам в данном случае было просто недопустимо, — ,но мне было приятно, что Садык тоже ползет. Я подумал: «Посмотрим теперь, Садык, на что мы с тобой годны», и ничего не сказал ему.
Это было ночью. Немцы непрестанно освещали поле, поджигая в селе постройки одну за другой, и почти непрерывно вели заградительный огонь дневной наводкой из пулемета. Когда ярко вспыхивающее пламя озаряло колеблемые при нашем движении метелки конопли, мы прижимались к земле и замирали. Переждав, пока пожар немного утихнет, поле потемнеет, мы ползли дальше. Из села доносились какие-то крики, потом стали слышны отдельные голоса. Кто-то истошно кричал: «Помогите!» Вероятно, немцы подожгли дом, в котором кто-то находился, и человек, может быть, метался в огне, может быть, мать бегала у пожарища, умоляла спасти ребенка.
Достигнув края конопляного поля и оглядевшись, я решил выдвинуть сюда одну роту, послал бойца с приказом к Перебей-носу и стал поджидать его здесь. По ясно доносившимся голосам, плачу можно было представить все, что происходит в селе. На ближнем дворе ребенок долго звал мать. То тихо так: «Мама, мама, мама», то как вскрикнет: «Ма!», и опять плачущим голосом: «Мама, мама, мама». И вдруг на полуслове затих. Я приподнял голову, прислушиваясь, не заплачет ли опять, но нет, не плачет больше. Слышу только, как рядом Садык тяжело дышит, и у самого сердце колотится. Садык несколько раз посматривал на меня, а я на него. Видим, что оба прислушиваемся, но ничего не говорим друг другу. Одна мысль только: заплачет ребенок или нет? Так хочется, чтобы заплакал, все, кажется, на свете отдал бы за это. Но он не заплакал.
Донеслось только несколько слов на немецком языке, потом чей-то смех…
Перебейнос приполз с одним взводом, занял оборону на краю траншеи и стал подтягивать всю роту. Я сказал ему, что. поползу с разведчиками еще немного к тому краю села, откуда, бьет пулемет, но когда пополз, не в силах был остановиться, меня стало затягивать. Обидно очень, и такая злость накипает, когда ползешь вот так, крадучись, ночью, прячась от света, по своей родной земле, а тут еще в ушах этот плач: «Мама, мама, мама». Какая-то неодолимая сила несла нас вперед, я даже не заметил, как мы перебрались через ручеек. На задах села в высоких лопухах лежало старое толстое бревно. Мы натолкнулись на него и стали отсюда осматриваться. За углом сарая стоял, немецкий пулемет, стрелявший по полю. Весь его расчет был на виду у нас. Я приготовил гранаты и замер. Думаю, только бы проскочить до угла сарая, оттуда — гранатой. Садык со мной рядом. Я чувствую, что он сейчас вскочит, смотрю на него: замри, Садык. Он не понимает, чего я жду, дрожит весь.
Впереди бездымно горела какая-то большая постройка. Стены ее, должно быть плетеные, уже сгорели, остался только черный остов. Пылающие стропила скосились, вот-вот рухнут. He может быть, чтобы немецкий пулеметчик не вздрогнул, не оглянулся! Когда крыша горящей постройки обвалилась, посыпались искры. Я тотчас вскочил на ноги, прыгнул к сараю и метнул одну за другой две гранаты. Почти одновременно у немецкого пулемета разорвалось еще несколько гранат, брошенных моими разведчиками, тоже перебежавшими к сараю.
В нескольких шагах от меня упала и зазвенела на камне немецкая каска, я услышал чей-то хрип и тут же увидел в свете пожара падающего немца с запрокинутой головой, красными, вытаращенными, бешеными глазами. На нем сидел вцепившийся ему в горло обеими руками Садык. Он упал вместе с немцем. Когда немец затих, Садык встал, посмотрел на свои ладони, растопыренные пальцы и побежал куда-то, не видя меня, расставив руки, как слепой. Я крикнул:
— Садык, куда?
Он сейчас же повернулся и побежал назад.
— Ты чего, Садык, нервничаешь? — сказал я.
Он посмотрел на меня с какой-то сумасшедшей улыбкой:
— Я… я задушил его.
По огородам уже бежали наши бойцы, перескакивали через изгороди. Перебейнос, услышав взрывы гранат, сейчас же поднял в атаку все свои взводы, выдвинутые на край конопляного поля. Немцы, наверное, подумали, что нас много, растерялись, и мы легко заняли село. Не успел я еще понять, что произошло, как меня и Садыка, выбежавших с группой бойцов на улицу, уже окружил народ.
* * *
Мне кажется, что не может быть в жизни человека большего счастья, чем то, которое ты испытываешь при виде освобожденных тобой людей, особенно когда тебя, освободителя, окружают дети, только что пережившие ужас. Какая-то молоденькая девушка схватила меня обеими руками за голову и поцеловала в губы. На глазах у нее были слезы радости.
В это время я увидел бойца, ведущего теленка. Меня целуют, обнимают, а я смотрю на него и не пойму, куда он этого телка тащит, зачем. И вдруг подумал: не на кухню ли? А что, если сейчас, чорт его побери, подойдет и ляпнет при всем народе: «Разрешите, товарищ старший лейтенант, ничейного теленка на кухню свести?»
А теленок этот, может быть, принадлежит кому-нибудь из людей, стоящих вокруг меня и не знающих, как выразить свою радость нашему возвращению. У меня холодный пот на лбу выступил при одной мысли, что колхозники могут подумать — боец тянет теленка на кухню, в котел.
— Товарищи! — крикнул я, вырываясь из объятий. — Чей-то теленок прибился к нам. Вон боец его ведет, хозяина ищет.
Старик один стал проталкиваться:
— Дай-ка погляжу, немцы у меня вчера бычка увели.
Боец говорит:
— Это, дедушка, не бычок, а телка.
— Какая там телка! — кричу я в ярости. — Бычок и есть. Бери, дед, — твой!
Я очень взволновался. Боец отдал телку и пошел. Догоняю его, спрашиваю:
— Где телку взял?
— Трофей, — говорит. — Немец тащил и бросил, ну я и взял.
Меня страшно возмутило это слово: «трофей». Я закричал:
— Да понимаешь ли ты, что говоришь?
Потом собрания не проходило, чтобы я не прорабатывал этого «трофейщика».
6. Первая награда
Еще в молодости я часто спрашивал себя: правильно ли ты то-то сделал, правильно ли ты то-то сказал. Помню, двадцатилетним парнем я впервые выступил на собрании. Это было в день смерти Ильича. Я говорил минут десять, с жаром. Что говорил, не помню, но никогда не забуду слова председателя, сказанные после моего выступления: «Правильно говорил молодой рабочий». Ничто не могло меня так обрадовать, как то, что я говорил правильно. Мне всегда казалось, что самое главное в жизни — говорить и делать все правильно. Я иногда перебирал в памяти всех знакомых людей и разделял их на «правильных» и «неправильных». Вскоре после моего первого выступления на собрании в железнодорожных мастерских, где я работал, произошел пожар. Вредители подожгли. Я бросился тушить, на мне загорелась одежда, я сорвал ее и продолжал тушить огонь. Мне нисколько не было страшно, меня всего переполняло сознание, что я поступаю правильно. Мне кажется, что страшно бывает только тогда, когда нет уверенности, что делаешь то, что должно.
На войне я особенно часто задавал себе этот вопрос: правильно или неправильно, сравнивал себя с другими — как бы они поступили на моем месте. Мне говорили, что я слишком горячий, иногда по пустякам волнуюсь — надо, мол, спокойнее относиться ко всему. Я сам знал это, старался переломить свой характер. Мне очень нравились такие спокойные, хладнокровные люди, как наш Перебейнос. Характером мы с ним далеко не сходились, но меня всегда тянуло к нему.
Капитан, казалось, так привык к войне, что она уже не производит на него никакого впечатления, что его уже ничто не может удивить, ничто не испугает, что он все заранее знает, хотя насчет каких-либо предположений Перебейнос был более чем осторожен и обыкновенно говорил: «Поживем — увидим». Он всегда был одинаков: опасность его нисколько не возбуждала, в самом пекле боя он отдавал приказания таким же тоном, каким, вероятно, разговаривал у себя дома, в селе, плотно пообедав. О нем трудно было сказать, храбрый это человек или нет. Если судить по его поведению в бою, то можно было подумать, что война и не требует от человека никакой храбрости, что это обычная работа. В нем не было и малейшего тщеславия. Он лучше других ползал по-пластунски, а когда приходилось итти под огнем, брал винтовку, и его нельзя было отличить от бойцов. Перебейноса считали осторожным командиром. Действительно, наобум, очертя голову он никогда бы не бросился со своей ротой. Разведка, охранение у него были гораздо более надежны, чем в других ротах. Иногда это даже раздражало: казалось бы, все совершенно ясно, надо действовать, а Перебейнос медлит, чего-то еще выясняет, уточняет, проверяет. Осторожный был, а воевал с увлечением, неутомимо. Идем мы с Сады-ком как-то ночью передним краем, приближаемся к опушке леса. Садык вдруг присел, показывает рукой — немцы! У Садыка зрение хорошее — поверил ему, кидаю туда, куда он показывает, гранату. Оказалось, что там не немцы, а Перебейнос. Обошлось счастливо. Перебейнос только ругнул нас за то, что мы помешали ему охотиться на фрицев. Он со своей снайперской винтовкой и ночью не расставался: рота отдыхает, а он притаится и поджидает рассвета.
Поговоришь с ним и думаешь: ну и вялый же, медлительный человек! А он никогда не упустит случая дерзко прорваться вперед, нанести врагу неожиданный удар. У Кошелевки, как я уже говорил, получив приказание выдвинуть свою роту вперед, он не положился на меня — по осторожности сначала пополз коноплей с одним только взводом, но когда был снят вражеский пулемет, он моментально воспользовался этим, атаковал село, не ожидая, пока подтянется вся рота.
Один недостаток только находили у него. Наш командир полка майор Шишков, ныне полковник, Герой Советского Союза, говорил: «И в окопной жизни привыкают не только к тому, к чему надо привыкать, но и к тому, к чему привыкать вовсе не надо. Вот Перебейнос: загони его в болото, он и там не почувствует никакого неудобства». Действительно, он жил на войне кое-как, просто даже забывал, что живет. Каблуки стоптаны — ну и ладно, ходить можно. А чтобы о сене позаботиться на ночь для подстилки, это ему и в голову не приходило.
На утро после взятия Кошелевки мне передали, что командир полка майор Шишков немедленно требует меня к себе. Я был еще в роте Перебейноса, окопавшейся на западной окраине села, на его наблюдательном пункте — крыше сарая. Настроение у меня было возбужденное, радовал успех. Все поздравляли меня и Садыка, говорили о нас. Только один Перебейнос и словом не обмолвился по поводу нашего успеха. Лежит на крыше сарая, смотрит в бинокль, наблюдает за передним краем противника, и, кажется, ничего на свете его больше не интересует. Но, услышав, что меня вызывает Шишков, он обернулся, опустил бинокль и со своей невозмутимой улыбкой сказал:
— Ты не волнуйся! Поругает тебя, так за дело.
Я так и вспыхнул. Простые слова Перебейноса почему-то показались мне страшно обидными. По правде сказать, меня самого, несмотря на успех и поздравления, смущало, что я действовал по-партизански. Меня одолевали сомнения, я боялся, что меня могут спросить: чего ты сунулся в разведку? твое это дело? чего на пулемет полез? храбрость свою хотел показать? Но мне все-таки казалось, что раз Кошелевка взята, все это уже не имеет значения.
Идя на командный пункт Шишкова, я думал: «Для порядка, возможно, выругает, а потом сам же скажет: „Добросовестно воюешь, Румянцев“».
— Что там у тебя в батальоне происходит? — спросил меня Шишков.
Я стал докладывать, где располагаются роты. Он перебил:
— Знаю.
Я решил, что надо доложить, как была взята Кошелевка — может быть, командир полка не все знает, — и стал докладывать об этом.
Он опять перебил:
— И это знаю. Не своим делом занимаешься. Так воевать нельзя.
Я не понимал, чего он от меня хочет, стоял и молчал.
— Ты душу солдата знаешь? — спросил он.
Этот вопрос меня озадачил.
— Мне еще не было пятнадцати, товарищ майор, а я уже воевал.
— Тоже знаю, — сказал Шишков. — Ты что же, и сейчас хочешь так воевать, как тогда, когда тебе не было пятнадцати? Ты обедал ли? — спросил вдруг Шишков.
— Нет, не успел еще, товарищ майор, — сказал я и подумал: «Ну конечно, это он все только для формы, а сейчас сам же похвалит, пригласит пообедать».
— А люди обедали уже?
— Кажется, обедали, товарищ майор, — сказал я.
— И ничего ты не знаешь, что у тебя в батальоне происходит. Никто не обедал, люди голодные. Бурду сварили. Я приказал вылить. Почему бурдой кормишь людей?
— Товарищ майор, не я же варю обед.
Он разговаривал со мной все время спокойно, не повышая голоса, а тут закричал:
— Да кто ты такой — ефрейтор или заместитель командира батальона? Чтоб через полтора часа был сварен новый обед! Мне нет никакого дела, кто у тебя варит обед, отвечать будешь ты. Понятно?
— Понятно, — сказал я.
А потом, уже у себя в батальоне, все думал: в чем дело? Конечно, я действовал не так, как мне полагалось бы по должности; особенно плохо то, что я и Садыку разрешил ползти со мной. Но ведь Кошелевка взята неполной ротой и мы не потеряли при этом ни одного бойца! Победителей, говорят, не судят.
Вот с обедом — это, действительно, получилось довольно-таки некрасиво. Выходит, что командир полка лучше меня знает, что делается в батальоне.
Чем больше я раздумывал, тем больше был недоволен собой. И все-таки, когда я услышал разговоры о том, что я представлен за Кошелевку к ордену, у меня мелькнула мысль: а может быть, действительно Шишков представил? Накричал, а потом представил. Оказалось несколько иначе, не так, как я ожидал: все участники разведки, в числе их и я, были награждены одинаково — медалями «За отвагу». Имел ли я право обижаться? Конечно, нет. Я действовал, как рядовой боец, и награжден, как рядовой, а как офицер получил нагоняй.
7. Песни Нора
Майор Шишков говорил: «Хочешь узнать душу солдата — послушай, о чем он поет». У нас в батальоне было много узбеков и казахов, певших песни только на родном языке. Приду в роту — сидит боец где-нибудь уединенно и поет что-то грустное. Никто его не слушает, сам себе поет. Я не понимаю его языка, прошу Садыка:
— Переведи мне, что он поет.
Садык говорит:
— Он тоскует по дому. Содержание такое: «Жена пошла налево, я пошел направо. Как бы нам снова встретиться и поговорить!»
Подойдешь, спросишь:
— Дети есть?
Знаешь, что не поймет, а скажешь: «Вот такие маленькие», покажешь рукой, какие бывают маленькие, — сразу заулыбается, закивает головой:
— Есть, есть!
— А сколько у тебя маленьких? — и по пальцам считаешь: один, два, три, четыре…
— Четыре, — говорит, — маленькие-маленькие.
Поговоришь, узнаешь, как зовут его маленьких, скажешь:
— У всех нас, голубчик, маленькие есть. Скорее, скорее надо воевать — и по домам. Долго возиться с немцами не станем, дома маленькие ждут.
Идешь дальше и слышишь: запел человек другую песню, веселее.
Лучше всех пел один молодой кудрявый узбек, пулеметчик Наруб Нор. Когда он пел, вокруг него собиралось всегда много бойцов и командиров. Послушать его песни приходили и те, кто не понимал по-узбекски. Услышав его первый раз, я спросил Садыка:
— А этот молодой боец о чем поет?
Садык сказал:
— Он поет песню девушки: «Милый мой, если ты любишь меня, то должен вернуться ко мне со славой. Прежде чем ты пройдешь по моей улице, я своими косами вымету ее; если подымется пыль, я своими слезами смочу ее».
У этого бойца был такой звонкий и нежный голос, что если закроешь глаза, кажется, что действительно поет девушка.
Не всегда на фронте можно петь, иногда приходилось запрещать, но если запоет Нор, я забывал, что сам только что запретил пение, шел к нему и слушал песни Нора вместе со всей ротой. Ничто так не воодушевляет людей перед боем, как хорошая песня.
Бывало один, другой, третий затянут про тоску-разлуку, засосет под сердцем, крикнешь Садыку:
— А ну-ка попроси Нора спеть!
Запоет Нор о том, как на родине встречают героев, возвращающихся с войны, и все в окопах замолкнут, все слушают, закрыв глаза, а узбеки покачивают головой в такт песне и подпевают Нору.
Однажды я увидел, что он без пилотки, и спросил:
— Нор, где твоя пилотка?
Он провел рукой по затылку и, как будто удивившись, что действительно пилотки нет, сказал:
— Вот беда! Опять пилотка упал!
— Куда упал?
— Совсем упал — пропал. Ходим в атаку — моя голова не держит пилотку. Я — вперед беги, моя пилотка — назад упал.
— А ты, — говорю, — подними, надень.
Нор качает головой, смеется:
— Как — подыми! Нельзя. Пилотка назад лети, а командир: вперед, Нор, вперед — на Запад!
Я тоже смеюсь:
— Ничего, Нор, найдем тебе шапку, которую еще ни один солдат не носил, — шапку с золотым околышем.
Всем это очень понравилось — золотой околыш. Потом бойцы шутили:
— Ну, где же, Нор, твоя шапка с золотым околышем?
Он встряхивал своими черными кудрями, смеялся и говорил, показывая вперед:
— Там ищи, товарищ. Шире шаг, вперед — на Запад!
Некоторые бойцы у нас в батальоне по-русски знали очень мало, поэтому для каждого времени имелась какая-нибудь ходовая фраза. Когда началось наступление, все сразу выучили по-русски: «Шире шаг, вперед — на Запад!»
* * *
На фронт приходило много писем от жен погибших бойцов. Каких только вопросов не задавали солдатские вдовы: при каких обстоятельствах погиб муж, где похоронен, не говорил ли чего перед смертью, не наказывал ли чего сыну или дочери, не оставил ли какой записки. Вызовешь парторга и комсорга, расспрашиваешь их о погибшем человеке, и как обидно за него, если никто о нем ничего хорошего вспомнить не может, и как приятно бывает, если после этого человека слава осталась. Солдату слава очень нужна, с нею легче воевать, нет-нет да и подумаешь: хотя ты и погибнешь, а что-то от тебя все-таки останется, будет жить среди людей, вспомнят тебя люди — тебе слава, а им честь, кто-нибудь да скажет: «А вот как воевали у нас…»
Был у нас в батальоне комсорг, младший лейтенант Вася Болдырев, из лесного техникума на войну пришел. Недели, кажется, не провоевал, а сколько вспоминали бойцы, как он боевые листки выпускал! Не успеет человек отличиться, как о нем уже боевой листок по окопу передают — комсорг тут же, в окопе, написал.
— Вот, — говорили потом бойцы, — комсорг Болдырев агитационно воевал. Его осколком снаряда чуть ли не надвое перебило, а он еще встал и шага два-три вперед сделал.
Мы так именно и ставили задачу перед коммунистами: агитатор — значит воюй агитационно.
Отличился боец — говорю ему:
— Будешь агитатором.
Боец смеется:
— Да какой я агитатор!
— Хороший, — говорю, — агитатор: воюешь агитационно.
У нас были такие агитаторы, как сержант Давлетханов. Замешкается взвод — Давлетханов вырвется вперед и, пока взвод не догонит его, дерется один, как лев. Думаешь: «Ну, на этот раз Давлетханов пропал — немцы окружили уже его». Нет, взвод рванется к Давлетханову, и не раз бывало приносили Давлетханова на носилках — весь в ранах, но живой.
Отправят его в санбат, пройдет немного дней, смотришь — он опять в окопе. Давно ли его на носилках унесли, а он уже бегает. Никогда не ходил, всегда бегал.
— Ты чего прибежал? Смотри, у тебя раны кровоточат.
Прикажешь немедленно возвращаться в медсанбат — пойдет беспрекословно, а завтра опять прибежит. Если услышит, что полк в наступление идет, его хоть веревками привязывай, а все равно не удержат в медсанбате.
Немцы угнали как-то ночью две упряжки санитарных собак, вывозивших на тележках раненых с поля боя.
— Рус, — кричали они, — не догонишь своих собак!
— Врешь, фриц, догоню! — крикнул Давлетханов и один скрылся куда-то в потемках.
Всю ночь пропадал, утром вернулся едва живой — отбил собак, и собаки сами привезли его, раненного, на тележке.
— Наш сержант сам для себя санитарных собак у немцев достал, — говорили о нем бойцы.
Другим общим любимцем был Ни — «русский китаец», как он говорил о себе, студент медфака, юноша исполинского роста. Я часто пел ему песенку о китайчонке Ли. Поэтому его стали называть не Ни, а Ли. Бойцы жаловались, что он демаскирует их своим ростом:
— Встанет, как копна, и немец сейчас же начинает бить методическим огнем.
Его ругали:
— Чорт тебя возьми, Ли! Спрятался бы ты хоть куда-нибудь, что ли.
Ли добродушно улыбался:
— Да куда я спрячусь? С моим ростом не спрячешься.
Когда мы шли в бой, я говорил ему:
— Будешь со мной.
С Ли в рукопашной не пропадешь. Он хватал немцев на штык и перебрасывал их чуть ли не через себя, как щенят.
Бойцы ему кричали:
— Бей их в левую сторону, там их сердце собачье!
Он увлекался и бил куда попало — и штыком и кулаком. Хватит немца кулаком по голове, тот и не охнет.
Я особенно любил таких, которые увлекаются, хотя самому же приходилось их одергивать. Поработаешь с таким и смотришь — выработался настоящий боец.
Вижу однажды, стоит кто-то во весь рост под огнем метрах в двухстах от немцев и размахивает плащ-палаткой. Не пойму, что случилось, чего он машет.
Потом спрашиваю:
— Что это за сумасшедший махал плащ-палаткой? Неужели жив остался?
Докладывают:
— Это боец Хамсашвили. Увидел какую-то цель, разволновался, что пулеметчики не стреляют по ней, выскочил и давай на виду у немцев вызывать огонь плащ-палаткой. Так поразил немцев, что они стрельбу прекратили, стали из окопов высовываться.
С орловским пополнением к нам пришел замечательный рисовальщик, карикатурист Сережа Орловский. Его рисунки мы передавали из взвода во взвод, из роты в роту, как боевые листки. Я сказал ему:
— А ну-ка изобрази, как Хамсашвили вызывал огонь плащ-палаткой.
Это был самый замечательный рисунок его. Весь батальон хохотал.
Про Хамсашвили говорили:
— Чудак, ничего не признает, по-своему воюет.
А он все-таки одним из первых в своей роте заслужил боевой орден.
8. На кромке
Когда у нас пели «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек…», я думал про себя: хоть бы поменьше было рек. В наступлении на водных рубежах нам было труднее всего, так как большинство бойцов нашего батальона, уроженцы южных степей, плохо плавали, некоторые совсем не умели, боялись воды.
Первая водная преграда на нашем пути была река Кромка у города Кромы. Мы наступали тогда из района Малоархангельска на Орел с лозунгом, повторявшимся в каждой листовке политотдела: «Наш путь на Орел только через Кромы!» Этот лозунг так засел у меня в памяти, что и сейчас иногда выкрикиваю его во сне. Жена будит и ворчит:
— Ну и дались же тебе эти Кромы! Надоел ты мне с ними!
Речка там была небольшая, чепуховая по сравнению с теми, которые нам пришлось форсировать потом, но намучились мы на этой Кромке действительно страшно. Мы вырвались вперед без всяких переправочных средств — хотели первыми водрузить в городе давно приготовленный для него красный флаг.
Майор Шишков подгонял нас:
— Чего топчетесь на этом берегу — все уже на том. Тащите связь через реку.
Командир батальона отвечал:
— Румянцев с разведчиками поплыл на тот берег. Противник ведет огонь.
Шишков опять вызывал к телефону:
— Ну, как там Румянцев?
— Вернулся. Вот он стоит мокрый. На том берегу одна наша разведка, больше никого нет. Противник пытается сбросить разведку в воду. Соседи справа еще на этом берегу.
— Как на этом берегу! — кричал Шишков. — Ваш сосед справа уже форсировал реку и наступает на город! Тащите связь.
Комбат смеется, говорит мне:
— Сосед, как всегда, поторопился донести.
— Мы будем первыми в Кромах, — говорю я и бегу перебрасывать роты на тот берег вплавь.
Бойцы толпились у воды, подталкивали друг друга. Некоторые раздевались, теряли в реке обмундирование, потом бегали по берегу голышом. Вовсе не умевшие плавать пытались перейти вброд, захлебывались, тонули, их вытаскивали из воды. Один маленький толстый боец — Куценко, бывший буфетчик, раздевшись, долго бегал у реки с обмундированием в руках и кричал:
— Я без лодки не могу!
Я сказал ему:
— Лодки остались в Парке культуры и отдыха. Садись верхом на пушку.
Мне пришлось тогда раз шесть переплывать с одного берега на другой и обратно: первый раз — с разведчиками, последний — когда тащили пушки на канатах по дну реки и вместе с пушками — захлебывающегося Куценко.
Майор Шишков, приехавший на берег в разгар переправы, сказал:
— Ну что, все еще бултыхаетесь в этой луже?
Потом посмотрел на меня, вылезавшего из воды, и приказал комбату:
— Дай Румянцеву стакан водки, а то он свалится с ног.
Мне налили полный стакан.
— Скорей пей, — сказал Шишков, — и тащите связь через реку.
Я выпил стакан до дна залпом и снова поплыл на тот берег. Все-таки мы не сумели первыми вступить в Кромы. Когда, мокрые, мы ворвались в город, там уже был поднят красный флаг.
Батальон капитана Баюка, наступавший с другой стороны, опередил нас. Правда, он поднял флаг, еще ведя бой на окраине, и мы с ним потом спорили, говорили, что он уж слишком поторопился.
9. Червонная Береза
После взятия Кром мы подошли к самому Орлу, но тут не повезло всей нашей дивизии. Только мы приготовили красные флаги, как дивизии была дана команда: «Кругом!» Мы думали, что пойдем Брянскими лесами. Я надеялся встретить там кое-кого из своих бородачей-знаменщиков, командовавших партизанскими отрядами. Очень хотелось повидать их, посмотреть, как наши старики воюют. Но Брянские леса остались в стороне. Дивизию повернули к Десне, Днепру, на Украину. Политотдел сменил старый лозунг новым, общим для всех: «Вперед — на Запад!» Мы сразу взяли шире шаг.
Преследуя разгромленных на Курской дуге немцев, мы проходили в день по сорок-шестьдесят километров. До Десны все было одно и то же. Противник поспешно отступал от одного рубежа к другому и встречал нас с новых позиций артиллерийским огнем. Если огонь был сильный, мы окапывались, ждали, пока подтянется наша артиллерия, прилетит авиация и обработает глубину немецкой обороны, и снова прорывались вперед на сорок-шестьдесят километров.
На Орловщине мы не видели ни одного целого села — все было опустошено, сожжено немцами. Жители, при нашем приближении выходившие из лесов, возвращались на пепелища. Потом, когда под нашим натиском немцам пришлось бежать, они уже не успевали уничтожать все дотла. На нашем пути стали попадаться уцелевшие деревни. Помню одно село под названием Червонная Береза. Это было уже на Украине.
Когда мы вошли в него под вечер, все черные от пыли, я не верил своим глазам — никаких следов войны: белые мазанки, цветы перед окнами, в хатах квашонки с тестом, горшки со сметаной, хозяйки зовут к блинам, ребятишки бегут в сады, трясут яблони. Откусишь яблоко — оно все пенится соком. И думаешь: «Что за чудо? Сколько мы уже прошли и нигде не видели ничего, кроме огня, дыма, смерти, горя, бедствий народа, а тут вдруг точно сон наяву!»
Всю жизнь не забыть этого вечера. Как будто сама Родина, принарядившись, встретила нас здесь, в этой Червонной Березе, и говорит:
«Посмотри, сын мой, какая я хорошая, красивая, давай сядем с тобой у плетня тут, на бревнах под яблоней, и поговорим о жизни. Не думай, сын мой, о смерти, посмотри вокруг — все сожжено, разрушено, мертво, а я живая, и смерть меня никогда не коснется».
Однажды при виде огромной массы нашей боевой техники, нескончаемых колонн танков и артиллерии, мчавшихся по дороге, обгоняя пехоту, я воскликнул:
Страшись, о рать иноплеменных,
России двинулись сыны…
Садык спросил меня:
— Чьи это стихи?
Я не знал ни автора, ни всего стихотворения, не мог вспомнить, где прочел. Я думал, что это написал кто-нибудь в наше время. Спустя несколько дней в каком-то селе я нашел в одной хате томик стихов Пушкина и, перелистывая его, увидел эти строчки. Как обрадовался я тогда, что это было сказано еще Пушкиным, а речь шла как будто о нас.
Сыны России! Сыны Родины! Сколько раз мы произносили эти слова! Казалось, нет в них ничего особенного, а в Червонной Березе, когда я сидел с Садыком на бревнах, грыз яблоки и Садык говорил: «Ну и замечательный же вечер, Ваня! Какая чудная природа!», я подумал: «Родина!», и меня охватило такое чувство, как будто Родина действительно сидит рядом со мной и говорит мне: «Сын мой!»
Много есть слов, которые люди произносят, забывая об их: смысле. В Червонной Березе мы долго сидели с Садыком на бревнах под яблоней и рассуждали о том, что такое Родина, Солдат, Долг, Честь. Садык любил пофилософствовать. Он говорил мало, но если уж скажет что-нибудь, значит он это хорошо продумал. Он и на фронте быстро освоился, может быть потому, что заранее перечувствовал, пережил войну в душе. Когда Садык говорил бойцам, что — судьба Родины сейчас в наших руках, он понимал эти слова по-настоящему, чувствовал их огромный смысл. У него было очень высокое понятие о солдате, о воинском долге.
— Хочешь честно выполнить долг солдата, так надо, Ваня, чтоб душа была чистая, без соринки, — говорил он мне.
На войне иные любят прихвастнуть. Слушаешь человека, думаешь: «Ну, брат, и заврался же ты!», посмеешься над ним, и все. А Садык никогда никому не прощал и чуточки неправды.
Был у нас в полку один командир батальона — не назову его фамилии, его потом разжаловали. Как-то немцы предприняли на его участке разведку боем небольшими силами пехоты с двумя танками. Мы с Садыком случайно зашли в его блиндаж в тот момент, когда он докладывал по телефону обстановку командиру полка. Два средних танка у него превратились в четыре тяжелых. Садык, услышав это, тихонько спросил меня:
— Ваня, что он говорит? У него, наверное, в глазах двоится.
Я тогда только посмеялся про себя, а сейчас и вспоминать не хочется об этом командире — форсун, трепач, хвастунишка. Из-за него однажды чуть не погиб весь наш батальон: донес преждевременно, что занял такой-то населенный пункт, мы рванулись вперед и поставили под удар противника свой фланг.
Побудешь на фронте, строже станешь относиться и к себе и к другим. Правильно говорил Шишков:
— На войне самый маленький недостаток человека становится большим.
Приглядываешься к человеку и думаешь иногда: «Зачем он это делает, нужно ли это? А может, он только показать себя хочет?»
Мне очень нравился капитан Баюк, и все его любили. Это был один из самых молодых офицеров нашего полка. Мы всегда называли его просто по имени — Петя. Он воевал щегольски. Невольно сравниваешь его с Перебейносом: полная противоположность. На Петю только взгляни — сразу скажешь: храбрец! Перебейнос, идя в бой, надевал обычно плащ-палатку, не пренебрегал такой хорошей защитой, как каска. Меня тоже немец не отличил бы в бою от рядового, а Баюк всегда выделялся: фасонистая фуражка, все ордена на виду, планшетка, портупея, бинокль. Его и представить трудно было ползущим. Он под огнем ходил всегда во весь рост, как на прогулке.
— Каждой пуле не накланяешься, — говорил он.
Садык возмущался:
— Он щеголяет своей храбростью, как иная девушка — красотой.
Я тоже по-дружески поругивал Петю.
— Кому ты показываешь себя? — говорил я. — Немцу? Чтобы он охотился за тобой?
— Ничего, — говорил Баюк. — Зато девушки меня издалека видят.
Я возражал ему:
— Нет, Петя, жизнь дорога. Отдать ее за то только, чтобы покрасоваться в бою, чтобы люди говорили — вот это храбрец, я несогласен.
Мы часто говорили Пете Баюку, что нельзя так пренебрегать маскировкой, как делает это он.
— Если ты еще молод, не понимаешь, какая на тебе лежит ответственность перед Родиной, так подумай хоть о своей матери-старушке, — говорил Садык.
Никогда не забуду, как погиб наш любимый Петя. Ему долго везло, он погиб уже за Днепром. С кучкой бойцов он оторвался там от своего батальона метров на двести, как вдруг выскочили немецкие танки. Бойцы залегли, стали бросать под гусеницы гранаты, а он бегал по пригорку между танками и бил из пистолета по смотровым щелям. Танков было шестнадцать. Он прыгал среди них и палил из пистолета во все стороны, пока один танк не подмял его гусеницей.
Это произошло на глазах чуть ли не всего полка, но спасти Петю не было никакой возможности. Люди смотрели, как он сражался, восхищались и плакали.
10. По пути Щорса
На Черниговщине у нас был лозунг: «Мы идем по пути Щорса!» Тогда в полк непрерывно вливались пополнения из освобожденных районов. К нам прямо на передний край приходили люди в гражданском, с котомками за плечами. Мы обмундировывали их и тут же вручали им оружие, приводили молодых бойцов к присяге. Люди были всякие. Одних спросишь, какая у кого специальность, — отвечают прямо:
— Я стрелок.
— А я пулеметчик.
Но были такие, что говорили:
— Стреляю плохо, но повар хороший.
Или спрашивали сами:
— А парикмахера вам, случайно, не надо?
Я говорил:
— О том, кто повар, кто парикмахер, кто какую работу может выполнять, речь будет после того, как войну кончим, а сейчас немцев надо выбить вон из того села, видите?
— Видим, чего же тут — расстояние небольшое.
— Ну, раз видите, значит все в порядке. Получайте оружие — и в бой.
Присяга была у нас первым идейным вооружением бойца. Если не успеваешь привести молодого бойца к присяге до боя, делаешь это во время боя, иногда уже на рубеже атаки. Говоришь:
— Читай текст присяги. Только внятно, вникай в смысл слов, не отвлекайся.
Если немец близко и ведет сильный огонь, берешь из рук бойца винтовку, бьешь из нее, прикрывая молодого бойца, а он читает текст присяги. Прочтет, спросишь его:
— Все ясно? Вникнул в смысл слов? Если вникнул, подписывай. Вступаешь в ряды Красной Армии.
Боец подписывает, получает обратно винтовку, а ты ползешь дальше.
В одной роте так вот ползаю я, в другой — парторг, в третьей — комсорг.
Где-то меня засыпало землей — снаряд ахнул рядом. Откопали меня, и я ищу планшетку, текст присяги, а они у меня в руке.
Это было в самый разгар наступления, когда дивизия непрерывно подпирала полки и майор Шишков по нескольку раз в день передвигал вперед свой КП, чтобы не оказаться позади полковника Гудзя.
Когда я говорил с прибывшими в батальон молодыми, необстрелянными бойцами, я прежде всего предупреждал:
— Больше всего бойтесь испугаться.
На войне все дело в том, чтобы всегда думать, что хотя враг и силен и хитер, что хотя он ежеминутно ищет случая убить тебя, но ты все-таки и хитрее и сильнее его и если только не оплошаешь, то ты его убьешь, а не он тебя.
Я сам по-настоящему почувствовал себя на войне свободно только после того, как однажды в трудную минуту у меня возникла мысль: «А, так ты думаешь, фашистская гадина, что сейчас убьешь меня? Хорошо же, посмотрим, кто кого!»
Часто какой-нибудь маленький случай на фронте помнишь дольше, чем большой бой. Я расскажу об одном таком случае.
Как-то ночью, перед рассветом, я отправился в роту Перебейноса, которая занимала тогда оборону на фланге полка. Я пошел один, без ординарца. Сашка, полагавший, как всякий уважающий себя ординарец, что ничего не может быть позорнее, чем потерять своего командира хоть на полчаса, проспал мой уход. Я представлял себе, как он будет переживать это, но решил: если проспал, пусть помается, когда проснется, поищет меня.
Рота Перебейноса окопалась на опушке леса. Чтобы добраться туда, мне надо было пройти большое вспаханное поле в нескольких стах метрах от противника. Когда я вышел в поле, еще только чуть серело. Я предполагал, что успею проскочить открытое место до рассвета, но рассвело как-то неожиданно быстро, я был застигнут на полпути. Мне надо было пробежать еще метров двести-триста, когда наш снайпер, выстрелив из леса, разбудил немцев, и они подняли стрельбу по всему участку роты Перебейноса.
Капитан Перебейнос, как я уже говорил, по характеру своему был самым спокойным человеком из офицеров нашего полка, но на его участке всегда было беспокойнее, чем где-либо. Этот самый хладнокровный офицер был в то же время и самым драчливым. В других ротах тишина, а у Перебейноса всегда стрельба, всегда «драчка», как он выражался, и зачинщиком ее чаще всего был сам Перебейнос. Заляжет ночью со снайперской винтовкой и, чуть развиднеется, начнет щелкать фрицев. Иной по наивности думает: «Я первый не начну, и противник меня не тронет», а Перебейнос, наоборот, думал: «Все равно, подлец, ты начнешь, так уж лучше я первый тебя щелкну».
Мне и нравился Перебейнос больше всего за это, но тут я мысленно выругал его: уж очень не во-время растревожил он немцев.
Перебейноса они не видели, он был в лесу, а я бежал открытым полем на виду у них — весь огонь противника обрушился на меня.
Посреди поля стоял сгоревший трактор и рядом с ним — разбитый комбайн. Война застала их, видимо, на работе, они попали под бомбежку или артиллерийский обстрел и так и остались в борозде. Когда пули засвистели мимо моих ушей, я, чтобы укрыться от огня, нырнул за комбайн. Да какой это был уже комбайн! Один остов и несколько покореженных, заржавевших листов жести, которые валялись на заросшей сорняком прошлогодней пашне. Один лист стоял торчком, и я укрылся за него.
Как я ругал себя потом за эту оплошность! Нужно же было так испугаться, чтоб самому кинуться в ловушку! А этот комбайн был настоящей ловушкой: лучшей мишени в открытом поле и представить нельзя было. Немцы, видимо, уже пристрелялись по этому месту: как только я упал, десятки пуль сразу изрешетили тонкий лист жести, издали казавшийся мне надежной защитой.
В гражданскую войну мы вели однажды бой на кладбище. Вражеский огонь заставил меня залечь между двух могилок. Несколько раз я пытался вскочить, но каждый раз снова падал, так как все время был на прицеле у врага. Я решил, что все кончено, что мне уж не вырваться отсюда живым, представил себя трупом, лежащим среди могилок, и так мне стало жалко себя, что я заплакал. Тогда мне было шестнадцать лет.
На этот раз, когда несколько пуль сразу щелкнуло по каске и рикошетировало, я тоже подумал: «Ну, старый дурак, попался!» Но это только промелькнуло в голове, а следующей мыслью уже было: «Нет, гады, меня так легко не возьмете!» Я стал зарываться в землю, орудуя, за неимением лопаты, ложкой и ножом.
Никогда раньше мне не приходило в голову, что столовая алюминиевая ложка и финский нож могут заменить лопату, но я выхватил их из-за голенища сапога мгновенно, как будто и носил их всегда именно для этого, а не для чего-либо другого.
«Ну что, взяли?» думал я, уткнувшись носом в землю. Я лежал уже в довольно глубокой ямке, но продолжал еще, как крот, зарываться в мягкую землю пашни.
Вдруг кто-то шлепнулся совсем рядом со мной. Не поднимая головы, я покосился одним глазом и увидел молодого бойца, телефониста, с катушкой провода.
Так же как и меня, его застал рассвет посреди поля, и, попав под обстрел, он совершил ту же ошибку, что и я, правда более простительную, так как он уже следовал моему примеру. Никогда не забуду его смертельно бледного лица, как сыпью покрытого крупными капельками пота, широко раскрытых, как будто готовых в ужасе выскочить из орбит глаз.
Как, должно быть, я был похож на него тогда, в молодости, когда лежал на кладбище между двух могилок! Но об этом я подумал уже после, а в тот момент лежавший рядом боец вызывал во мне только раздражение своей глупостью. Вместо того чтобы окапываться, он лежал и дергался под пулями, как подстреленный заяц. От страха совершенно потеряв рассудок, он вдруг взмолился со слезами на глазах:
— Товарищ командир, меня сейчас убьют. Похороните, пожалуйста, меня, я вас очень прошу, а то меня тут не найдут, я буду валяться, как собака.
Я встречал на фронте людей, которые как бой, так готовились к смерти — одни спокойно, без особого страха, другие с ужасом, бледнея и потея. Меня раздражали и те и другие — на фронте ничего нет противнее человека, который заранее хоронит себя. А этот телефонист меня особенно возмутил, я готов был его избить.
— Скажи, пожалуйста, нашелся какой умный — хоронить я его буду! — закричал я. — Что я тебе, могильщик? Очень мне нужно возиться с тобой, если сам жить не хочешь!
Я так на него кричал, что он испугался меня больше, чем засвистевших мимо ушей пуль, и в один миг окопался. Проворный оказался парень.
Обоих нас выручила тогда кухня. Был у нас один отчаянно смелый повар. Он вез в роту Перебейноса завтрак и, несмотря на стрельбу, решил проскочить по дороге через открытое поле, метрах в шестистах от немцев. Немцы перенесли огонь на него, и, воспользовавшись этим, я выскочил из ловушки, в которой они меня держали. Телефонист тоже успел выскочить.
Мы добежали с ним до первого бугорка и поползли дальше. Перебейнос заметил нас из лесу и прикрыл огнем. Потом он меня спрашивал, как всегда с улыбочкой:
— Чего это ты там волновался у комбайна, руками махал? С немцами митинговал, что ли?
— На тебя страшно обозлился, — сказал я: — не вовремя немцев растревожил.
Телефониста я не хотел выдавать, парень он был еще очень молодой.
11. Смерть Садыка
Первое время мы воевали с Садыком «впритирку», как уже было сказано. Я иду в роту — и он со мной под каким-нибудь предлогом. Один предлог у него всегда был:
— У тебя, Ваня, зрение слабое — на немцев еще наскочишь, а я ночью вижу, как кошка.
Нас так часто встречали в ротах вместе, что бойцы стали путать наши фамилии, хотя они совсем не схожие. Знали, что это Румянцев и Султанов, а кто Румянцев, кто Султанов — не могли почему-то запомнить. Садык сначала хохотал, когда ко мне обращались: «Товарищ старший лейтенант Султанов», потом мы не обращали на это внимания. Я сам часто в шутку называл Садыка «товарищ Румянцев». Когда письмоносец нас путал, давал мне письма Садыка, а мои ему, мы молча обменивались ими. Я так привык к этому, что однажды в бою, услышав чей-то крик: «Румянцева убило!», сразу не поняв еще как следует, что случилось, бросился в ту сторону, куда ушел с ротой Садык.
Это было на подходе к Десне, у высоты 177,7. Здесь мы вели ожесточенный бой. Сосредоточившись в лесу, полк лощинами и балками прорывался к переправам, упорно оборонявшимся противником. Высота была, кажется, только на карте, на местности я ее не помню. Ротам нашего батальона приказано было двигаться заболоченной лощиной, переходившей в озеро. Немцы обстреливали эту лощину сильным артиллерийским огнем, но лощина была очень узкая, почти овраг, снаряды рвались по обе стороны ее, редко какой попадал в центр. Роты двигались без потерь, хотя справа и слева от них снаряды подымали землю дыбом.
На этот раз мы с Садыком пошли порознь. Я со своей ротой благополучно прошел лощиной к озеру. Озеро буквально кипело под артиллерийским огнем, но мы оказались тут под защитой довольно высокого берега, прикрывающего нас со стороны немцев.
Командир роты, с которой пошел Садык, совершил непростительную ошибку, уклонившись от указанного ему маршрута. Он подумал: зачем итти лощиной под огнем, когда можно проскочить напрямик открытым полем, которое не обстреливается? Его сбило с толку то, что разведка прошла этим полем и немцы не сделали по ней ни одного выстрела. Он не сообразил, что противник мог нарочно пропустить разведку. Так это, вероятно, и было. Как только рота вышла в открытое поле, немецкая артиллерия накрыла ее здесь беглым огнем.
Когда я прибежал, Садык лежал в крови. Он получил одиннадцать тяжелых осколочных ранений. Я упал рядом с ним, так как вокруг продолжали рваться снаряды. Он лежал на спине, солнце светило ему прямо в глаза. Они были закрыты.
Я подумал, что он уже мертвый, но только взял за руку, как он открыл глаза. Солнце его ослепило, он зажмурился. Я осторожно оттащил его в борозду, повернул голову. Он посмотрел на меня потускневшим взглядом, не удивился, что я тут.
— Ваня, я не выживу, — сказал он.
Я видел это сам и не стал его обнадеживать.
— Да, Садык, с такими ранениями нельзя остаться живым, — невольно вырвалось у меня.
Он устал держать голову повернутой вбок, и солнце опять ударило ему в глаза. Он закрыл их и сказал:
— Жаль, Ваня, что мне не придется довоевать с тобой до конца.
— Да, Садык, очень жаль, — сказал я, стараясь положить его голову так, чтобы солнце не ослепляло его.
Когда Садык смог открыть глаза, он спросил:
— Ты не забыл адрес?
Мы давно уже обменялись с ним домашними адресами и обещали друг другу, что если с одним что-нибудь случится, другой сейчас же напишет его жене. Я прочитал ему на память записанный в моем блокноте адрес его жены. Он сказал:
— Правильно. Напиши ей, что я не сержусь на нее.
Незадолго до этого он получил от жены письмо, в котором она сообщала, что переехала из дома матери на другую квартиру, поближе к больнице, в которой работала. Садыка очень огорчило, что мать-старушка осталась одна. Я ему тогда говорил, что нельзя сердиться на жену, что ей действительно трудно ходить на работу через весь город, но он все-таки ответил жене так, что она, наверно, обиделась.
Сейчас, вспомнив мои слова, он повторил их:
— Конечно, ей удобнее жить поближе к работе, я зря ее обидел.
В это время совсем близко разорвался снаряд на нас посыпалась земля, засвистели осколки. Я прижался к Садыку.
Когда я приподнял голову, он опять лежал с закрытыми глазами. Лицо его было запорошено землей. Я сдул ее. Он открыл глаза и оказал:
— Если бы я пошел с тобой, меня бы не убило.
Сердце у меня сжалось.
— Что делать! — сказал я. — Нельзя же нам всю войну ходить вместе.
— Нельзя, — сказал он, — я понимаю, нам и так замечания делали.
Его взгляд помутнел, голос становился все слабее.
Последние слова Садыка я едва расслышал.
— Спасибо, Ваня, — сказал он, — что ты помогал мне.
Он умер от потери крови. Под страшным огнем мы перенесли Садыка в лес и вырыли здесь могилу. Похоронив его, я побежал на батарею.
Когда я прощался с Садыком, целовал его, я не плакал, глаза мои были сухи, но, подбежав к орудию, я заплакал.
— Что с вами? — спросил меня наводчик.
— Я хочу стрелять, — сказал я. — У меня убили Садыка.
Командир батареи не возражал. Артиллеристы стали подавать мне снаряды, я закрывал замок и стрелял и стрелял. Я был в каком-то исступлении, кричал при каждом удачном попадании.
Потом тут же, на батарее, я написал письмо жене Садыка.
12. Ночь на Десне
К вечеру наш батальон прорвался к Десне. Мы вышли к месту назначения для общей переправы на паромах и десантных баржах. Здесь было, огромное скопление техники и людей, грохотали зенитки, отгонявшие немецкую авиацию.
Я подумал: «Не стоит нам лезть в толчею общей переправы, лучше форсировать реку самостоятельно, где-нибудь в стороне». Хотелось на этот раз переправиться на тот берег первым. Комбат одобрил мой план. Командир полка разрешил, и я отправился с двумя бойцами на поиски подсобных средств переправы. Нам не очень повезло — удалось найти на берегу только старую и худую, наполовину затонувшую лодку с одним веслом. В нее могло сесть пять бойцов. Я подсчитал, сколько ездок надо сделать, чтобы на одной этой лодке перевезти через Десну весь батальон, решил, что все-таки мы будем на том берегу раньше, чем другие батальоны, приказал готовить плоты для пушек и послал связного к комбату передать, что можно переправляться.
Тут был небольшой лесок, к нему вела лощина. По этой лощине начали повзводно подтягиваться ко мне роты. Бойцы вытащили на берег найденную лодку, проконопатили ее и для прочности оплели ивовыми прутьями.
Когда все было готово, я спросил у бойцов, пришедших для переправы, кто умеет грести. Грести умел только один боец. Это был сухопутный, как у нас говорили, матрос Дорохов, человек пожилой, служивший во флоте чуть ли не во времена Порт-Артура. Он ходил всегда какой-то взъерошенный, присматривался, приглядывался ко всему с большим любопытством, будто был удивлен, что на войне сейчас совсем не так, как было в его времена: и пушки другие и люди не те. Каким образом попал он в армию, не знаю — возраст его был уже не призывной; может быть, он как-нибудь перехитрил военкомат. Мы всё собирались отправить его в тыл, по закону его надо было демобилизовать, но поговоришь с ним и махнешь рукой:
— Ладно, оставайся, отец, посмотри, как народ сейчас воюет.
С тех пор как началось наступление, Дорохов больше всего боялся, как бы ему не отстать от части. Никто так не следил за своими ногами, как этот бывший матрос. Объявляется привал, другие тут же, где остановились, ложатся и — минуты не пройдет — храпят уже, а Дорохов прежде всего разуется, развесит на кустике портянки и давай поглаживать да потирать ноги.
— Эх, ребята, мне бы велосипед достать! — говорил он. — Мечта моя — на велосипеде воевать.
Как-то мы захватили у немцев несколько офицерских велосипедов. Один из них решили подарить Дорохову. Большей радости для него не могло быть.
— Теперь, — говорил он, — я уж, ребята, от вас не отстану.
К Десне Дорохов прикатил на велосипеде, раньше всех из всей роты был на переправе.
Когда я спросил, кто умеет грести, Дорохов на радостях, что он оказался тут самым необходимым человеком, забыл про воинский порядок, закричал:
— Иван Николаевич, я могу!
— Если можешь, вози, — сказал я. — Потом тебя кто-нибудь сменит.
На берегу началась подготовка плотов для пушек, а Дорохов стал возить бойцов. Противник не ожидал нас здесь. Дорохов перевез на тот берег около взвода с двумя пулеметами раньше, чем немцы заметили нашу переправу. Потом он возил уже под огнем артиллерии и минометов, поднявших на Десне бурю. Некоторые бойцы, не умевшие плавать, впервые попавшие на большую реку, да еще в утлой лодочке, ночью, изрядно струхнули — хватались друг за друга, мешали грести. Дорохов, перекидывая весло с одного борта на другой, покрикивал:
— Ниже головы, ниже!
Лодку сильно сносило течением. Бойцы с берега кричали:
— Отец, давай лодку сюда!
Несмотря на сильное течение и обстрел реки, старик, как за пятачок на переправе, давал лодку всегда к одному месту. После десятка с лишним ездок Дорохов вылез из лодки, задыхаясь сел на берег.
— Ну что, старик, хватит с тебя? — спросил я.
— Больше не могу, сил нет, — с трудом сказал он.
Я тут же написал характеристику для представления его к ордену и опять спросил бойцов, ожидавших своей очереди на переправу:
— Кто умеет грести?
Так как и на этот раз умеющих грести не было, я сказал:
— Буду перевозить сам, только предупреждаю: канителиться не люблю.
Чтобы ускорить переправу, я не стал подъезжать к определенному месту, как Дорохов; бойцы бегали за мной по берегу, влезали по грудь в воду, хватали лодку, подтягивали и отталкивали ее.
Не знаю, кто это сказал, что Десна тихая река. Она мне показалась совсем не тихой. С каждой ездкой течение относило нас все ближе к общей переправе, к центру боя. Луна светила вовсю. Я поглядывал на небо — хоть бы одно облачко прикрыло ее! Противник видел нас, обстрел усиливался.
Лодку сильно качнуло. Один боец вывалился, другой хотел его поддержать и тоже вывалился. Я вижу, что они держатся на воде, гребу дальше. Они плывут за мной, кричат, просятся в лодку, я отвечаю:
— Привыкайте, впереди еще много рек.
Когда я перевез на тот берег полбатальона, с моих рук лилась кровь. Нервы были взвинчены. Какой-то незнакомый офицер подбегает к лодке, спрашивает:
— Товарищ старший лейтенант, как ваша фамилия?
Меня это обозлило: тоже нашел время спрашивать фамилию!
— Что, вам нечего больше делать? — вспылил я.
Это был товарищ из армейской газеты, и он прибежал сюда, чтобы меня проинтервьюировать.
Лодку уже оттолкнули, я не мог с ним разговаривать, крикнул:
— Возьмите интервью у Дорохова!
Не помню, кто меня сменил. Выйдя из лодки, я выпил ковш воды, свалился и тут же заснул. Перед этим я не спал несколько ночей. Когда я проснулся, луны уже не было, ярко светило солнце. Комбат увидел меня, сказал:
— Ну, вот ты и прославился. Прочти, что про тебя в газете написано.
Он показал мне армейскую газету с заметкой обо мне.
* * *
Эта заметка оказалась для меня как нельзя более кстати. Дело в том, что еще на пути к Десне Шишков как-то оставил меня в одной дубовой роще встречать пополнение. Пока я ожидал это пополнение, полк ушел далеко вперед. Надо было догонять его.
На фронтовых дорогах в то время происходило что-то невозможное. Все спешили на фронт, как на пожар. Машина лезла на машину, танкисты рвались вперед, артиллеристы не уступали им дорогу, повара с кухнями старались обогнать штабные «виллисы». На перекрестках было такое столпотворение, что генералы сходили с машин, становились на место регулировщиков. Когда мы, выйдя из рощи, влились в этот грохочущий поток техники и обозов, я назвал бойцам свою фамилию, сказал, что в случае, если кто отстанет, пусть спрашивает Румянцева, регулировщики будут знать, куда я пошел. Я все время пересчитывал бойцов, поджидал отстававших и все-таки за ночь юз двадцати пяти бойцов потерял пятнадцать.
Сначала я не очень беспокоился, пошел дальше, предупредив регулировщиков, что тут бойцы будут спрашивать Румянцева, так пусть идут туда-то. Но уже следующий регулировщик меня напугал. Он сказал мне, что уже был какой-то Румянцев, тоже, кажется, старший лейтенант и тоже кого-то потерял. Не пойму, как мне не пришло раньше в голову, что фамилия моя очень распространенная, что по этой фронтовой дороге, наверно, сотни Румянцевых идут и среди них, конечно, немало старших лейтенантов.
Уже двигались обозы нашего полка. Я ждал на дороге отставших и, отчаявшись дождаться их, стал разыскивать командира полка. Я знал, что Шишков, у которого каждый человек был на вес золота, не простит мне, что я больше половины людей растерял, и думал: «Ну и будет же мне баня!» Но Шишков сказал только:
— Я полк веду и ни одного человека не потерял, а ты из двадцати пяти бойцов ухитрился пятнадцать потерять! — отвернулся и не пожелал больше разговаривать со мной.
Когда я вышел от него, я не знал, куда итти, что делать. Мне казалось, что я так опозорился, что мне нельзя оставаться в полку. Тогда Садык был еще жив. Он выскочил откуда-то на коне и увидел меня. Садык сразу понял, что со мной что-то неладное.
— Ваня, что такое? — спросил он, спрыгнув с коня.
Я рассказал ему, в чем дело, и он пришел в полное отчаяние. Эта неприятность расстроила его не меньше, чем меня. Он шел рядом со мной, ведя коня в поводу, и поминутно твердил:
— Вот беда, Ваня, вот беда! Теперь у тебя не будет авторитета. Теперь тебе никогда не дождаться ордена!
Садык дорожил моим авторитетом больше, чем своим, ему очень хотелось, чтобы я скорее получил орден. Видя, что он так огорчен, я стал уверять его, что это все пустяки, что с каждым такое могло случиться. Я успокаивал его, а сам готов был итти и по всему фронту разыскивать отставших бойцов. И вдруг они являются. Это было на второй или третий день после форсирования Десны.
Сашка докладывает мне:
— Тут пришли какие-то бойцы, спрашивают вас.
Выхожу из блиндажа. Стоит группа бойцов не нашего батальона, но лица знакомые.
Увидев меня, обрадовались:
— Думали, что не найдем, а вот все-таки нашли! По газетке на ваш след напали.
Пересчитал — все пятнадцать. Оказалось, что они уже было пристроились к соседнему полку, командир которого в таких случаях не зевал и не очень считался с формальностями. Думали, все равно, в каком полку служить, но когда прочли обо мне в газете, решили, что нет, надо меня искать.
— А как вы догадались, что это обо мне написано? — спрашиваю их. — Мало ли Румянцевых в нашей армии!
— Мы, — говорят, — сразу догадались, что это вы первый через Десну переправились.
«Вот что значит слава, — подумал я: — народ сразу потянулся ко мне».
13. Витин орден
Жены и матери погибших бойцов нашего батальона, с которыми я переписывался, думали почему-то, что я молодой офицер. Помню, одна из них написала мне: «Товарищ командир, вы молодой, вы поймете мое состояние». Прочтешь письмо, задумаешься, спросишь Сашку:
— Скажи, Сашка, только откровенно: молодой я еще или уже старый?
Сашка начнет хитрить, увиливать. Это такой человек, что прямо на вопрос никогда не ответит.
— Вы, — говорит, — сегодня усталый, измученный.
— Это другое дело, — говорю. — Ты прямо отвечай на вопрос: молодой или старый?
Сашка думает, морщит лоб.
— Ну, говори же, что тут думать!
— По званию вы молодой, — объявляет он вдруг.
Меня это уже начинает раздражать:
— Фу ты, чудак! Это я и без тебя знаю. Ты скажи, какой я с виду.
Сашка притворяется, что ничего не понимает:
— Я же вам сказал, что вид у вас очень усталый. Вам бы спать надо, а вы опять придираетесь ко мне!
Сколько раз задавал я Сашке этот вопрос, но ни разу не добился от него вразумительного ответа.
Мне казалось, что до войны я был совсем другой — моложе лет на двадцать. В Москве жена меня часто корила тем, что я вместе с сыном увлекаюсь его детскими играми.
У моего сына была целая игрушечная армия оловянных солдатиков.
— Папка, давай сыграем, — просил он меня.
— Сыграем, только играть по-правдашнему, — говорил я.
— Да, да, — папка, будем по-правдашнему, — подтверждал Витя.
Он играл со своим приятелем, а я был у них за посредника. Мы втроем ползали на коленях по полу. Когда сын нарушал правила игры, я с ним ссорился.
— Этот взвод вышел из строя — складывай его в ящик, — говорил я.
Витя не хотел убирать в ящик целый взвод, он протестовал:
— Нет, папка, я с тобой несогласен, так мы играть скоро кончим — солдат не останется.
Я сердился:
— Как хочешь, но я иначе играть не буду, играйте сами.
Витя просил:
— Знаешь, папка, согласись, пусть это будет не в счет, а теперь начнем по-правдашнему.
Я не уступал:
— Нет уж, сказал — по-правдашнему будем играть, так нечего тут вилять! Складывай этот взвод в ящик, а то никогда больше играть не стану.
Сыну приходилось соглашаться.
— Ну, ладно, папка, раз ты такой, давай по-правдашнему, — говорил он, вздыхая, и складывал взвод в ящик.
На фронте я получал от сына письма, в которых он просил меня: «Напиши, папка, как ты на фронте по-правдашнему воюешь, и, главное, не забудь, напиши, какие у тебя ордена и за что ты их получил, а то товарищи спрашивают меня, а я ничего не могу им ответить, и мне очень неловко». Пока мне нечем было похвастаться, я на этот вопрос сына отмалчивался, но когда в армейской газете появилась заметка о том, как я форсировал Десну, я сейчас же вырезал ее и послал домой.
Вскоре я получил от сына толстое письмо. Мы вели тогда тяжелые бои на пути к Днепру. Конверт был в крови: письмоносца убило по дороге в батальон. У меня было очень неприятное чувство, когда я вскрывал письмо. Из конверта выпало что-то тяжелое. Я не сразу понял, что это такое. Разглядываю — орден Отечественной войны, совсем как настоящий. Этого ордена я еще не видел, он был учрежден недавно, и у нас в полку его еще никто не имел.
Витя догадался, почему я отмалчивался на его вопросы об орденах, и, видимо, захотел меня утешить. Посылая мне орден-самоделку, он писал: «Дорогой папка! Статейку, которую ты вырезал для меня из газеты, я прочел всем своим товарищам, и мы решили, что самый подходящий для тебя будет орден Отечественной войны. Я считаю, что это самый лучший из всех орденов — очень красивый. Обязательно напиши мне, согласен ли ты со мной или нет, а то некоторые ребята спорят со мной».
Орден был сделан точь-в-точь по рисунку и по описанию, которые были опубликованы в газетах. Было удивительно, как удалось Вите подобрать нужный материал. Но больше всего меня растрогала его приписка в конце письма: «Носи, папка, этот орден, пока не получил взаправдашнего. Мне все говорят, что он здорово сделан. Если смотреть не близко, не отличишь от настоящего».
Весь полк узнал об этом подарке сына. Соберутся в блиндаже офицеры, и кто-нибудь уж обязательно попросит:
— А ну-ка, Румянцев, покажи Витин орден.
Потом, когда я получил настоящий орден Отечественной войны — я был представлен к нему за форсирование Десны, — товарищи шутили, что это Витя подсказал Шишкову, к какому ордену представить меня, и весь полк так и называл мой первый орден «Витиным орденом».
Вспоминая сына на фронте, я часто думал: «Дорогой мой сынишка, солдатик ты мой маленький! Придется ли тебе воевать по-правдашнему? Лучше все-таки, чтобы не пришлось, а если придется, то как хорошо, что ты у меня такой — не испугает тебя солдатская доля».
На войне все мы хвастались друг перед другом своими детьми, все стали такими нежными отцами, такими семьянинами, какими раньше не всегда бывали. Каждый думал: останусь живой, вернусь с фронта — месяц из дому не выйду, с рук не спущу Мишку или Юрика, Леночку или Наташку.
14. Домик над Днепром
На одном пепелище я видел, как старик партизан на глазах всего населения, вернувшегося из леса, казнил какого-то немецкого наймита. Автомат у старика висел на шее, он бил предателя своей стариковской рукой. Размахнется, ударит, скажет:
— Это тебе за Игната!
Отдышится, опять размахнется и ударит:
— Это тебе за Степана!
— Это за его жинку!
— Это за его ребятишек!
Он понимал буквально: око за око, зуб за зуб. И у нас в батальоне многие вели счет мести немцам за детей, за родных, за друзей или за душевную муку, подобную той, какую испытывал Перебейнос: вся семья его осталась в оккупированном немцами районе, он ничего не знал о ее судьбе и глаз не мог сомкнуть ночью, все думал — живы или нет. Но у нас был еще счет другого рода.
После форсирования Десны политотдел выбросил лозунг: «Десна позади, но Днепр впереди!»
У одного пленного фрица мы нашли неотправленное письмо. Больше всех рек на свете понравился этому фрицу наш Днепр, особенно при лунном свете, и размечтался негодяй: дадут, мол, ему после войны дачу над самым Днепром, поселится он в этой дачке со всем своим семейством, в садике у него сирень будет цвести и соловьи по ночам будут петь. Оказывается, больше всего он мечтал на войне о соловьях.
Прочитали мне это письмо по-русски, посмотрел я на этого фрица — маленький такой, плюгавый, плешивый.
Чувствую, что не в силах сдержаться — рука сама разворачивается, прошу:
— Уберите скорее с глаз долой, а то не ручаюсь за себя!
Потом я часто читал письмо этого фрица бойцам. Выберу из партии пленных самого паршивого, самого завалящего, грязного, вонючего, соберу людей и покажу его:
— Вот он, ариец, смотрите! Это тот самый, что облюбовал уже себе дачку на Днепре. Ему, видите ли, понравился там очень один домик с садиком, и он решил, что этот домик уже его. Кто хозяин этого домика, это его нисколько не интересует. Эту обезьяну интересуют только соловьи…
Фриц дрожит, думает, что сейчас его уродовать начнут. А на него и смотреть-то не хочется.
Иной какой-нибудь плешивый мозгляк взвоет от страха и давай кубарем кататься по земле. Охватит омерзение, прикажешь увести.
Полковник Гудзь спрашивает раз у Шишкова:
— Что это там у тебя пленные благим матом орут?
Шишков смеется:
— Это Румянцев показывает их для агитации.
— Для агитации можно, — говорит Гудзь, — но осторожно. Смотри, чтобы руками не трогали:
* * *
Кто не умел плавать на Кромке, на Десне научился, но Днепр не Кромка, не Десна, и многие, конечно, подумывали, что трудно придется, если и на этот раз вырвемся вперед, не станем ждать переправочных средств. Так и произошло. Полк подпирал батальон, дивизия — полки, и мы опять вырвались вперед. Но теперь уже опыт имелся. Как только подошли к Днепру, севернее Киева, вблизи устья Припяти, остановились под ночь в лесу — каждый, не дожидаясь команды, сам сразу стал готовить себе переправочные средства.
Светила луна, и выйти на Днепр всем полком не представлялось возможности. Немцы, укрепившиеся на правом берегу, чтобы зимовать тут, из амбразур своих дотов видели все вокруг километра на три. Немецкие орудия были наведены днем и всю ночь били с этой наводкой.
Наш, родной Днепр, а страшным он казался. Его еще не видно, не слышно, он где-то там, за лесом, и неизвестно еще, когда придется переправляться на тот берег, а боец уже думает: «Только бы не утонуть посреди Днепра — широкий-то ведь он какой! Только бы течением не снесло — течение-то быстрое! За что бы только рукой ухватиться на воде?» И один бежит, лошадиную кормушку откуда-то тащит, другой мастерит поплавок из плащ-палатки, соломой ее набивает, а там, смотришь, плот уж вяжут прутьями, и каждый хочет помочь: кто ремнями подкручивает, кто лямки с вещевого мешка срывает.
В эту ночь Шишков несколько раз вызывал к себе комбатов и их заместителей. Я бежал в штаб и думал: «Сейчас получим приказ на форсирование». Но встречал адъютант и говорил:
— Явка отменяется, оставайтесь на своих местах, ждите вызова.
Идешь с комбатом обратно, поглядывая на луну: ну что ты будешь делать с ней! Вот же каверзное светило, нет от него никакого спасения! Осточертела нам эта луна за войну ужасно. Прямо хоть плачь: только приготовимся форсировать водный рубеж, как она уже тут как тут, выйдет из-за туч и устроит тебе иллюминацию на всю ночь.
Я думал, что явка отменяется из-за этой проклятой луны, висевшей над Днепром, как осветительная бомба, но вот опять вызывают нас в штаб и на этот раз пропускают к Шишкову. У него в землянке находился полковник Гудзь с адъютантом — своим сыном Далькой. Они никогда не разлучались и так знали друг друга, что глазами разговаривали: Гудзь только покосится — и Далька уже бежит выполнять приказание.
— Вот где надо взять Днепр, — сказал Гудзь и показал на карту.
Он не говорил «форсировать», а говорил «взять» — любил короткие слова.
На карте была уже проведена через Днепр красная стрелка. Я смотрел на эту стрелку— она мне как-то особенно запомнилась, с сильным нажимом проведена была, — думал: «Наконец-то!» А Гудзь говорит:
— Всем сразу итти нельзя, нужно отобрать отчаянных людей, которые ни черта не боятся.
— Прикажете отобрать — отберу, своих людей я знаю, — говорю я.
— Что ж, Ваня, — говорит Шишков, — я тебя бранил за то, что ходишь в разведку, когда не надо, а сейчас надо пойти, дорогой мой. Отберешь тридцать девять человек из своего интернационала, а ты — сороковой. Задача такая: переправиться через Днепр, уничтожить орудийный расчет, два пулемета и закрепиться на правом берегу.
Начальник штаба тут же взял у меня карту и обозначил на ней все эти вражеские огневые точки. Красная стрела пронзила их своим острием.
Когда прощались, Гудзь ничего не сказал, тряхнул руку — и все, а Шишков обнял, поцеловал. С комбатом я прощался уже в батальоне. У него слезы на глазах появились.
— Пожалуйста, только загодя не хорони, терпеть этого не могу, — сказал я.
— Ну чего уж там, Ваня! Ты же сам знаешь, на что идешь, — сказал комбат. — Не чужой же ты мне человек, мы с тобой все-таки хорошо сработались.
Верно, мы с ним неплохо сработались, но характеры наши были совсем разные: он думает, что я на верную смерть иду, а меня охватывает такое нетерпение, что я думаю только одно: «Скорее, скорее!» Если возвращаешься домой и видишь, что в твой дом грабитель залез, ты же не станешь тут раздумывать, опасно это или нет, а подкрадешься тихонечко и схватишь грабителя за шиворот.
Сколько мы говорили о Днепре! У одного нашего бойца любимая девушка работала в аптеке, и он горевал, что она ученая и, наверно, не захочет пойти за него замуж.
— А ты не горюй, — говорил я ему. — Вот возьмем Днепр, получишь медаль или орден, и за тебя пойдет тогда любая девушка, не только из аптеки, даже из райкома комсомола.
Казалось, только бы форсировать Днепр, и тогда уже все, тогда хватай немца за горло. И вот пришли. Даже не верилось как-то, что это уже Днепр, что вон на том берегу этот негодяй, эта лысая арийская обезьяна дачку себе облюбовала. Тащим лесом к Днепру плот, плащ-палатки, набитые соломой, лошадиные кормушки, и перед глазами эта дачка над Днепром стоит. Так ясно вижу ее, как будто сам в ней жил.
Все тридцать девять бойцов и сержантов, которые пошли со мной, вызвались на дело сами, агитировать их не пришлось. Это были те, кто больше всех песен любил песни Нора о славе вернувшихся домой героями, кто мечтал на войне найти чудесную шапку с небывалым золотым околышем.
Только один, самый молодой из тридцати девяти, веселый художник Сережа Орловский, увидев Днепр, испугался. Подходит ко мне, дрожит. Я спрашиваю его:
— Что с тобой, дурачок?
— Не могу, — говорит. — Хоть убейте меня — не могу.
— Что же это ты? — шепчу. — Сам вызвался, а теперь боишься.
— Я, — говорит, — сперва совсем не боялся.
— Чего же ты теперь испугался? — спрашиваю его ласково.
— Очень большая река. Я думал, что поменьше.
И смешно мне и жалко его.
— Дурачок! — говорю. — Конечно, большая. Это же Днепр. Переправимся, и тогда уже легко будет: останутся только маленькие речки. Если боишься, плыви впритирку ко мне. Сорок человек нас. Если тридцать девять ни черта не боятся, а один боится, так это же пустяки, никто и не заметит.
Он согласился:
— Хорошо, Иван Николаевич, я буду впритирку к вам.
Нас прикрывала артиллерия. Немцы отвечали, били по берегу. Мы долго лежали в воде, совсем окоченели — луна мешала, и мы проклинали ее на чем свет стоит. Потом тучка прикрыла луну, и мы поплыли, толкая перед собой плот, на котором стояло два пулемета и лежали гранаты. Лошадиные кормушки стало сносить, их пришлось бросить. Они поплыли вниз по реке.
Плащ-палатки с соломой хорошо держали нас на воде. Впереди плыли Давлетханов и Нор, по бокам от меня — Ли и мой Сашка. Сережа Орловский плыл сзади. На середине Днепра луна опять вышла из-за тучи. Она была какая-то красная, как будто крови напилась. Немцы стали из пулеметов стрелять. Сережа Орловский подплывает ко мне, шепчет:
— Товарищ старший лейтенант, смотрите, какое красное, кровавое солнце взошло!
— Дурачок, — говорю, — солнце еще не взошло, еще ночь, это луна опять высунулась.
— Идет какая-то борьба, — говорит он: — луна за немцев, а солнце за нас.
— Да, — говорю, — борьба действительно идет.
Днепр шумел, мы боролись с течением, выбивались из сил. Плот относило вниз, на камни, надо было толкать его вверх, против напора воды. У меня самого, должно быть, немного помутнело сознание, тоже стало казаться, что светят и солнце и луна, мелькнула даже мысль: как же это так — солнце уже взошло, а луна еще не зашла. «Что-то неладное происходит в природе, — подумал я. — Вот и вода какая бурая! А может, это от крови?»
Ориентиром служил нам бугор, темневший на том берегу. В этот бугор упиралась своим острием красная стрела, проведенная на моей карте начальником штаба полка. На бугре в кустарнике стояло немецкое орудие, и оттуда же били пулеметы, которые нам приказано было уничтожить. Этот бугор все время был перед глазами, передвигался из стороны в сторону, и я не мог понять, приближаемся мы к нему или удаляемся от него.
Я боялся, что отнесет течением слишком далеко и тогда все будет напрасно.
Сколько мы плыли, не помню. Нас все время прикрывали ураганным огнем, над головой разными голосами пели снаряды и пули.
Наконец, измучившись, потеряв на воде шесть человек, мы добрались до берега, у лощины левее бугра. Там было много острых камней и в реке и на самом берегу среди кустов, куда мы выползли из воды. Все обмундирование порвалось, мокрые клочья висели, руки были расцарапаны до крови.
Мы карабкались кустарником по склону, на бугор, к орудийному расчету немцев, и мне казалось, что вместе с нами ползет красная стрелка на карте. Вот совсем уже уперлась в бугор, остановилась у дороги. Теперь мы были в темноте, а немцы в свете луны. Мы видели их офицера. Он ходил выше нас по берегу туда и назад и чем-то махал.
Сквозь кусты блестели вспышки орудийных выстрелов, но орудия не было видно. Поближе к нам стреляли пулеметы. Их тоже не было видно. Я видел только офицера: скроется за кустиком и снова появится. Наши пулеметы были наготове, но мне хотелось взять его живьем.
Я сказал Давлетханову:
— Брось камень.
Давлетханов размахнулся, и тяжелый камень шлепнулся позади офицера. Немец повернулся к нам спиной. Я показал на него Ли:
— Бей прикладом полегче, я заткну ему глотку.
Мы были от него на расстоянии двадцати-тридцати шагов, когда поднялись во весь рост. Ли прыгнул и наотмашь ударил офицера прикладом. Немец не успел упасть, только закачался, повернулся ко мне своей белесой мордой, полумертвый от страха.
Нельзя было удержаться, действовала чудовищная сила — я рванул его на себя, и когда отбросил, он уже был мертв.
* * *
Потом мы читали в газете, что за эту ночь немецкая авиация совершила сто девяносто два налета на Днепр. Это всех поразило. Сами мы сосчитать, конечно, не могли. Мы не заметили даже, когда наступил день, когда снова началась ночь. Мы бились без передышки, потеряв всякий счет времени. Я был ранен осколком гранаты в руку. Перевязал рану и забыл о ней. В сознания было только одно: надо зацепиться за берег, на нас вся дивизия смотрит. Мы бились на бугре и видели, как по Днепру плыли большие и малые лодки, плыли бойцы на плотах, плащ-палатках и кормушках. Потом через Днепр был протянут трос, и одни бойцы, сидевшие в лодках, перехватывали его руками, а другие тянули на поводу коней, плывущих за лодками. Наконец появились и баржи. Сверху била немецкая авиация, с берега — орудия. Баржи разламывались, и люди бросались вплавь. Нас билось лишь семь человек, остальные были убиты или ранены, когда рядом появились новые люди. Я увидел комбата и подумал: здесь уже батальон, значит зацепились. Увидел Шишкова, и первой же мыслью было: через Днепр шагнул уже полк, значит зацепились крепко. Появился Гудзь, и я сказал себе: «Ну, теперь уже не сковырнешь нас — дивизия подпирает полки».
Раненых стали перевозить назад через Днепр. Я был ранен легче других и мог остаться. Меня бы и насильно не перевезли назад. Если бы меня тащили, я бы руками уцепился за что-нибудь. Я и представить себе не мог, как это так: после всего, что было, сесть в лодку и спокойно плыть назад через Днепр! Я бы выпрыгнул из лодки и опять кинулся вплавь, чтобы вышибить немцев из этих домиков над Днепром.
Я северянин, жил на Волге, а не на Днепре, но когда мы переплыли Днепр, мне казалось, что я где-то долго странствовал и пришел наконец домой.
Возле одного домика стояла большая скирда хлеба. Кто-то из пулеметчиков, прострочив по сараю, в котором засели немцы, задел эту скирду зажигательной пулей. Я увидел, что скирда загорелась, подскочил к пулеметчику и закричал:
— Ты что делаешь? В гражданскую войну мы целым полком бились, чтобы отбить у белых такую скирду, а ты поджег ее. Иди сейчас же гаси!
Он побежал со своим расчетом, но пока они добежали, пламя охватило всю скирду. Сколько хлеба уничтожили немцы на нашей земле, сколько добра пожрал огонь, но тут вид загоревшейся скирды меня потряс. Эта первая скирда, которую мы увидели за Днепром, казалась какой-то священной. Такое же чувство было у всех. Вся дивизия переполошилась, начальство к телефонам кинулось. Гудзь кричит Шишкову:
— Кто это у тебя скирду поджег?
Требует сейчас же выяснить и доложить ему.
Шишков на меня накидывается:
— Кто поджег?
Ругается, что мы собственный хлеб сжигаем, кричит:
— Для чего мы свою кровь смешали с днепровской водой? Для того, чтобы хлеб свой сжигать?
Я подумал, что пулеметчик-то ведь не нарочно поджег скирду, сжалился над ним, сказал:
— Товарищ майор, это немецкие пули из правого сарая подожгли.
15. Чудесный тайник
Дней десять бились мы, выковыривая немцев из их зимних квартир на Днепре, потом рванулись вперед, вышли на Припять, и здесь противник, подтянув резервы, навалился на нас большими силами пехоты и танков и окружил дивизию у станции Янов. Полевые укрепления противника вдоль железной дороги отрезали нас от большого леса, в котором действовали партизанские отряды, шедшие нам навстречу. Зажатые в тиски, на пологом берегу Припяти, у разрушенного немецкой авиацией моста, мы держали оборону в песках и маленьком лесу, который назвали лесом Шишкова, потому что в этом лесу был КП Шишкова.
Это было уже совсем неподалеку от родины Перебейноса. Когда мы подходили к Припяти, он говорил:
— Я уже почти дома.
Он все спрашивал меня:
— Как ты думаешь, Ваня, пройдем мы через мое село или оно останется в стороне?
Я думал: «Ох, и трудно ему сейчас! Больше двух лет воюет человек, тысячи километров прошел с фронтом, сначала уходил все дальше и дальше от своего села, потом приближаться к нему стал, все беспокоился о семье, ничего не знал о ней, и вот уже за рекой его село, завтра-послезавтра он узнает, живы ли жена, дети».
Был у Перебейноса ординарец Бойко. Я никогда их вместе не видел. Только рота завяжет бой, как Бойко уже шагает в тыл.
— Где капитан?
— Капитан из ротой в бою.
— А ты куда?
— Меня капитан в командировку послал насчет боепитания.
Это у него был постоянный ответ: «капитан из ротой», а он «в командировке».
Я часто возмущался, ругал Перебейноса за то, что он как бой, так сейчас же отсылает от себя ординарца, но Перебейнос только улыбался, как будто он знал о каких-то неоценимых качествах своего ординарца, а говорить о них не хотел. В таких случаях с ним ничего нельзя было поделать: молчит с невозмутимым спокойствием и улыбается.
И вот на Припяти, обходя оборону, встречаю Бойко. Сидит под кустиком и плачет. Чую беду, кричу:
— Где капитан?
— Убило, — говорит.
Я поднял его на ноги и стал трясти за плечи.
— А ты где был? Почему не закрыл своей грудью?
Я готов был убить его, как будто он был виноват, что вражеская пуля настигла Перебейноса в тот момент, когда ему труднее всего было умирать. У меня это просто в голове не укладывалось: как же так — убило? Ведь его каждый должен был грудью закрыть!
Обстановка была такая, что мне не пришлось даже проститься с телом Перебейноса. В те дни погибло много наших людей. Немцы рвались к Припяти, наш батальон, пополненный партизанами, не пускал их. Я держал оборону на левом фланге, комбат — на правом. У каждого было по полбатальона. Ночью со всех сторон взлетали немецкие ракеты, противник держал нас в огненном кругу, и вдруг в этом кругу появлялись на «виллисе» Гудзь с Далькой и аккордеонистом. Гудзь веселил уставших бойцов музыкой. «Виллис» мчался к передовой, аккордеонист играл:
И кто его знает,
Чего он моргает…
Остановится машина у самых окопов, за кустиком, выпрыгнет Гудзь, за ним — Далька, а аккордеонист сидит, играет:
И кто его знает,
На что намекает…
Гудзь сдвинет на лоб авиационные очки, посмотрит на взлетающие к небу ракеты немцев, скажет:
— Знаем, фриц, на что намекаешь. Думаешь: «Попался Гудзь со своей дивизией», — и подморгнет, засмеется.
И все в окопах повеселеют, заговорят:
— Ну, ну, моргай, фриц, моргай, а мы поддадим жару.
Гудзь поговорит и помчится дальше, музыка разносится по полю, по батальонам. Противник даст по машине артогонь — Гудзь развернет «виллис» и помчится в другую сторону.
А ракеты всё взлетают и взлетают со всех сторон, ни на минуту не гаснет огневой круг. Иногда в этом кругу появлялся наш армейский самолет «У-2». Он снижался с выключенным мотором, бесшумно проносился над окопами, и летчик высовывался из кабины, махал нам пилоткой и кричал:
— Товарищи, вы не одни — Родина с вами! Привет доблестной дивизии полковника Гудзя!
Мы знали, что это привет от командарма, от генерала Пухова, а, провожая взглядом исчезающий в темноте самолет, все-таки думали: «Родина!» Вот так же бывало получишь открытку. От руки написано только: «Товарищу Румянцеву», а текст:
«Приказом номером таким-то от такого-то числа, месяца и года товарищ Сталин объявляет вам благодарность» — в типографии напечатан. И знаешь, что такие открытки вся армия получила, что рассылает их политотдел, а все-таки подумаешь: «Сталин! Сам Сталин тебе руку пожал».
Вот здесь-то, на Припяти, узнал я, что представлен к званию Героя Советского Союза. Первый сказал мне это мой Сашка. Пошел на кухню, возвращается и говорит:
— Вас представили к Герою.
Я накинулся на него:
— Что ты болтаешь?
— Это не я, товарищ старший лейтенант, это на кухне болтают, — оправдывался он.
— Смотри, Сашка, держи язык за зубами, — говорю, a сам думаю: «А вдруг правда? Только за что? Нет, конечно, глупости болтают».
Мне казалось, что это что-то необыкновенное, то, о чем только можно мечтать. Трудно было охватить весь смысл этих, слов, таким казался он огромным: Герой Советского Союза. Говорят: герой нашего полка, герой нашей дивизии, герой нашей армии, а тут — всего Советского Союза. Подумать только — всего! Я боялся поверить этим разговорам. И вот ночью получаю от комбата записку со связным: «На правом фланге подбили десять танков. Держись, Ваня. За Днепр ты представлен к Герою Советского Союза». Читаю эту записку, перечитываю и думаю: «Неужели действительно такое счастье?» И вдруг вбегает один боец, пулеметчик. Лицо у него совершенно белое.
— Немцы! — кричит.
Я не сразу понял, в чем дело.
— Как немцы? — спрашиваю. — А вы на что?
— Туман, ничего не видно, пролезли где-то.
Это была самая тяжелая ночь в обороне на Припяти. Перед этим несколько суток мы не вылезали из окопов, ведя бой. Потом противник притих, и на смену нам пришло какое-то подразделение из резерва дивизии. Не успел я подписать акт, что такой-то сдал оборону, такой то принял, и шепнуть: «Сниматься с обороны», как все моментально были в лощине. Нам надо было пройти несколько километров песками, но измученным людям так хотелось скорее отдохнуть, что они летели, не чувствуя усталости. Думали, только бы дойти до Припяти, переправиться на тот берег, откуда били наши «катюши», упасть на землю и заснуть. Но пришлось возвращаться назад. Прибежал связной с командой:
— Отставить!
Противник снова стал напирать, сбил сменившее нас подразделение и занял хутор, который мы обороняли. Нам приказано было вернуться и восстановить положение.
У людей окончательно иссякли силы. Они брели назад, едва вытягивая ноги из песка, особенно пулеметчики и минометчики, тащившие на себе материальную часть. Некоторые падали от усталости и с трудом подымались. Не знаю уж как, не силой, должно быть, а злостью, но все-таки мы выбили противника из хутора.
Под утро я обошел роты, занявшие свои старые окопы, предупредил всех:
— Только не засните, дорогие, видите — туман.
Но люди не выдержали — заснули, немцы подкрались в тумане и захватили пулеметы. Обе роты отступали к хутору. Выскочив из окопа, я слышал топот бегущих мимо меня, но никого не видел в тумане. «Сейчас, — думал я, — добегут до комбата — он с резервной ротой находился на хуторе, — поднимут панику, увлекут всех за собой».
— Стой! — кричу, размахивая пистолетом.
Первым оказался возле меня старшина, не помню фамилии — украинец, боевой парень. Появился и говорит так, как будто мы стоим с ним тут давно и разговариваем:
— Товарищ старший лейтенант, вы не беспокойтесь, мы сейчас им покажем.
Я собрал группу бойцов, человек сорок, и с криком: «Ура! За Родину! За Сталина!» кинулся к окопам, чтобы прежде всего отбить у немцев наши пулеметы. Если не отобьем, весь полк узнает, что мои бойцы проспали немецкую атаку. Шишков скажет: «Эх ты, а мы тебя еще к Герою представили!» Эта мысль не выходила у меня из головы. Навстречу из тумана высовывались немецкие морды с белой свастикой на касках. Я шел прямо на них. У меня было такое чувство, что вот сейчас они увидят меня и испугаются, что я страшнее самого чорта. Все силы мои были так напряжены, что мне казалось: нет на свете ничего такого, чего бы я не мог сделать. Я шел, и мне чудилось, что я одет в броню. Один немец выстрелил в меня из парабеллума, но не попал. «Ну, — думаю, — стреляй теперь сколько хочешь, сади пулю за пулей, все равно не попадешь, рука уже у тебя задрожала, испугался, сволочь». И пошел прямо на него. Он пятился от меня и «открещивался» пистолетом — стрелял вверх, вниз, вправо, влево, как будто с закрытыми глазами тыкал парабеллумом в воздух вокруг своей головы. Раз шесть выстрелил — и все мимо. Я застрелил его почти в упор. В это время другой немец выстрелил в меня из автомата и попал в ногу. Я качнулся вперед, и тут же у меня мелькнула мысль: «Если упадешь лицом вниз, пропал». Стараясь удержаться, я откинул руки назад и забалансировал на одной ноге. «Только бы не упасть лицом вниз!» Вернее, это была не мысль, а инстинкт бойца, подсказавший мне, что, и падая, нельзя спускать глаз с врага, терять боевую позицию. Немцы выскочили из тумана толпой. Я бросил в них гранату и, откинувшись назад, упал на локоть. Граната почему-то не разорвалась, но немцы замешкались. У меня была еще одна противотанковая граната. Я кинул ее и остался с голыми руками. Лежу, опираясь на локоть, смотрю на высовывающиеся из тумана немецкие морды и думаю: «Все равно живым не дамся». Вторая граната разорвалась удачно, в куче немцев. Я не сразу понял, почему взрыв был сильнее обычного, а потом сообразил, что вторая граната упала рядом с первой, что обе они разорвались одновременно, и захохотал от счастья. Это была разрядка страшного нервного напряжения. Никогда я не испытывал такой радости, такого удовлетворения, как в этот момент. Все немцы, которых я видел перед собой, или лежали убитыми, или отползали, видимо раненные.
Бойцы, услышав мой хохот, подумали, что я сошел с ума.
— Что с вами? — спросил меня кто-то из бойцов.
Но я уже успокоился, смотрю на рану, не могу оторвать от нее глаз, думаю: что это такое, почему кровь так льется?
* * *
Положение было восстановлено, пулеметы отбиты. Меня вынесли из боя, перевязали, и Шишков приказал мне отправляться в медсанбат и забрать с собой раненых бойцов, которые не могли уже держаться на ногах. Медсанбат находился на том берегу Припяти, а до Припяти было несколько километров, из них половину надо было ползти открытым полем — узкой, насквозь простреливаемой горловиной, соединявшей наши окруженные части с тылами дивизии. Со мной ползли люди, раненные в грудь, в голову. У меня было два ранения: старое, осколочное, в предплечье, полученное на Днепре, оно давало себя чувствовать — рука распухла и страшно ныла, — и новое, сквозное пулевое ранение в ногу. Я полз, действуя только одной рукой и одной ногой.
Мы отправились на рассвете, а когда добрались до поля, спускавшегося к Припяти, перевалило уже за полдень. Иногда темнело в глазах, голова становилась такой тяжелой, что я не мог ее поднять, но я боялся отдыхать, боялся, что если мускулы хоть на мгновение ослабнут, я сейчас же засну и все раненые, ползущие за мной, тоже заснут. Это было самое страшное. Немцы могли появиться здесь каждую минуту. Я полз, прижимаясь щекой к мокрой траве. У меня, должно быть, поднялся уже сильный жар, приятно было, что трава холодит лицо. Я поднимал голову, только чтобы посмотреть, не отстал ли кто-нибудь, и это стоило мне огромных усилий. Впереди было еще почти полпути. «Нет, — думал я, — не доползти до Припяти». Тут я увидел неподалеку от себя в поле лошадь. По мелким белым пятнам, похожим на звездочки, я узнал ее. Это была лошадь из приданной нам батареи. Она медленно брела по полю, опустив морду, почти волочила ее по земле. Сделает несколько шагов, едва переступая, постоит, снова пойдет. Жалко мне ее стало. «Раненная, куда она идет? — подумал я. — Вот так и будет бродить по полю, пока шальная пуля не добьет. Хорошо нам: мы выбиваемся из сил, но ползем и будем ползти — руки сведет, зубами будем цепляться за траву, потому что у нас есть цель. А какая у нее цель? Болталась на войне, не понимая, что тут происходит, почему такой грохот, огонь, дым, почему люди бегают, кричат, стреляют. Ранило ее, чувствует, что больно, а почему вдруг стало больно, наверно и не знает, так и свалится где-нибудь, околеет, ничего не поняв. А что, если бы в таком положении очутился здесь человек, не имел никакой цели, не знал, к чему все это, — как бы ему страшно было!»
— Смотрите, — говорю ползущим за мной бойцам, — лошадь идет, а спросите ее: куда она идет, чего идет?
Совсем близко раздался сильный взрыв. Когда я оглянулся, лошадь уже лежала с развороченным брюхом. Я понял, что она подорвалась на мине. Но откуда здесь мины? Вчера мы здесь проходили — никаких мин не было. Может быть, какая-нибудь случайная, а может быть, немцы ночью заминировали это поле?
Я стал приглядываться, не подрезан ли где дерн. В одном подозрительном месте потянул за траву, и дерн поднялся. Под ним оказалась мина нажимного действия. Вытаскиваю взрыватель, бросаю его в сторону и говорю своим бойцам:
— Благодарите лошадь — она нас спасла. Если бы эта глупая не болталась тут, на минном поле, кого-нибудь из нас разорвало бы в клочки.
Пусть это случайность, но если на войне видишь, что тебе повезло, сразу как-то смелей становишься, и сил у тебя прибавляется. «Ну, — думаю, — теперь уже все от тебя самого зависит — счастье на твоей стороне, ты только не упускай его, держи покрепче». Я полз вперед, осматривая вокруг себя дерн, вынимал из-под него мины, а бойцы ползли за мной по одному, гуськом. Только остановлюсь, позади уже спрашивают:
— Что, мина?
«Вот, — думаю, — хорошо — ожили люди, заговорили, а то-все молча ползли, сил не было разговаривать».
Всю вторую половину дня мы ползли среди мин, не чувствуя: усталости, а когда добрались до Припяти, свалились под кручу прямо в воронки от авиабомб; несколько бойцов тут же заснуло.
Под кручей, в воронках, спокойно было, но рядом, на участке соседа, противник, должно быть, прорывался к берегу, и там бушевал огонь. С той стороны Припяти били наши «катюши». Увидишь из воронки, как под лесом полыхнет пламя «катюши», и кажется, что из родного дома огонь мигнул, уютно там так, хорошо — только бы добраться до этого огонька. Недалеко, уже, одна Припять отделяет, но средств переправы не видно.
Я подумал: сколько рек уже переплыл, и опять плыви; куда ни сунешься — река. И откуда их столько понабралось! Теперь вот, раненному, придется на тот берег вплавь переправляться. Злость какая-то поднялась на все реки, и я решил: чорт с ней, с Припятью, не погибать же тут — как-нибудь переплывем; все-таки Припять поменьше Днепра.
Бойцы уже отдохнули немного, и я сказал:
— Кто там заснул, будите, поплывем. Не ночевать же тут!
Мне труднее всех плыть — только одна рука и одна нога действуют. И бойцы сразу сообразили: если Румянцев хочет плыть, значит все могут доплыть. Растолкали спящих, вылезли из воронок и поплыли.
Был у нас ярославец из города Любима, где родилась моя мать, землячок мой, — рыжеватенький, худосочный, звали его дядя Коля. В одном бою на Припяти он стоял с пулеметом на правом фланге, на стыке. Немцы пытались здесь прорваться, поднимались в атаку, а у него пулемет отказал. Бегу к нему:
— Что случилось?
— Утык патрона, товарищ старший лейтенант.
Открываю крышку. О ужас! Песок, грязь. Я не выдержал: схватил своего землячка за плечо, сжал так, что он присел.
Кричу:
— С левого фланга двадцать автоматчиков! Живо ко мне! — У самого в глазах потемнело, круги пошли.
Немцы идут прямо на пулемет, а я не вижу их, слышу только крик и топот.
— Ты что же это, землячок? — Не отпускаю его, жму все сильнее, готов в землю втиснуть.
Землячок мой только охает.
Уже автоматчики, прибежавшие с левого фланга, отбили немцев, а у меня сердце все еще, как колокол, гудит. Как же это случилось, что в батальоне оружие в таком состоянии!
Когда успокоился, подошел к дяде Коле, спрашиваю:
— Ну как, землячок, будешь теперь пулемет чистить?
— Да, «землячок»! — говорит. — А сами чуть не убили.
Этот дядя Коля на Припяти плыл рядом со мной. Плыл и чего-то все поглядывал на меня из-под повязки одним глазом — он был ранен в голову. Думаю: худосочный, всегда в чиреях — не вытянет, потонет. И чего он так смотрит на меня? Я-то доплыву. И вдруг чувствую, что и вторая рука не сгибается, тоже одеревянела, и обе ноги отнялись, как будто отдельно плывут.
Есть где-то у каждого человека внутри такой тайный запасный склад, который открывается только тогда, когда ты исчерпал уже все физические силы, использовал до конца все, что дано тебе природой. Он всегда на крепких запорах, и для того, чтобы хоть раз в жизни открыть его, использовать его богатства, надо многие годы упражнять свою волю. Если у тебя хоть на мгновение ослабнет воля к жизни, если ты скажешь: все кончено, больше нет сил, — тайник не откроется, ты погибнешь, так и не прикоснувшись к его огромным запасам. А если ты борешься со смертью, не мысля уступить ей, если она хватает тебя, а ты не испугался, сам норовишь схватить ее за глотку, вот тут-то и наступает момент такого напряжения, что все запоры лопаются, тайник распахивает свои двери, и поток новых сил вливается в твои ослабевшие, изнемогшие в борьбе мускулы.
Я боролся до последнего, не мысля уступать смерти, но когда на середине реки судороги свели и руки и ноги, решил, что больше канителиться нечего, что ничего не поделаешь, никакая воля тебе не поможет уже — надо погибать. Я давно решил, что если придется погибать, то буду погибать весело, агитационно, чтобы другим не тяжело было смотреть на меня, чтобы они думали: вот Румянцев не испугался смерти, видно не такая уж она и страшная.
— Ну, товарищи, я пошел, — говорю.
Меня тянуло ко дну. Но только голова погрузилась в воду, как кто-то схватил меня за волосы и потянул назад. Открыл глаза, дышу и слышу у самого уха голос моего землячка:
— Отдохните, Иван Николаевич, рука отойдет.
Я вспомнил, что у него пятеро детей.
— Пусти, — говорю, — все равно не удержишь, куда тебе!
Не пускает, говорит:
— Если поплывете — пущу, а на дно ни за что не пущу.
Он попридержал меня за волосы, я отдохнул и снова схватился со смертью. Вот когда мой чудесный склад заработал, распахнул свои двери. «Ну, — думаю, — посмотрим теперь, кто кого. Теперь уже я тебя, проклятую, не выпущу!» И поплыл. Это была страшная борьба со смертью. Я словно зубами впился в чью-то глотку и не выпускал ее, пока не доплыл до берега, а как только вылез из воды, почувствовал под собой землю, увидел рядом «катюшу», понял, что спасен, и тут же свалился, потеряв сознание.
* * *
Очнулся я уже в госпитале. Кто-то ставит диагноз:
— Малярия.
А другой говорит:
— Тиф.
«Сейчас, — думаю, — скажут, что скарлатина, и отправят в инфекционный барак».
Вдруг я услышал голос комбата. Он говорил кому-то про меня:
— Какой у него тиф! Разве только от тифа температура подымается!
У меня мелькнула мысль: и он здесь! Как же так? Кто же в батальоне остался? И сознание сразу прояснилось.
Комбат лежал на койке рядом со мной. Он тоже был ранен, но позже меня. Я узнал от него, что немецкие контратаки отбиты, дивизия прорвала окружение, вышла в большой лес и встретилась с главными силами партизан.
Я уже находился в другом госпитале, чувствовал себя лучше, когда начальник госпиталя пришел в палату и спросил:
— Здесь лежит Герой Советского Союза Румянцев?
В палате лежало сорок шесть офицеров, и, конечно, кроме меня, здесь могли быть еще Румянцевы. Приподнявшись с подушки, я смотрел на всех и ждал, не отзовется ли кто. Сердце у меня замерло. Но никто не отозвался, все смотрели на меня и улыбались. Тогда я сказал:
— Это я, — хотя все еще не верил такому счастью и думал: «А вдруг еще кто-нибудь скажет, что это он?»
Начальник госпиталя поздравил меня и дал мне газету с правительственным указом. Читаю указ, нахожу свою фамилию, свое имя и отчество — все правильно — и представляю, как мой сынок выходит во двор, разговаривает с товарищами о разных пустяках и как будто между прочим спрашивает:
— Газету читали?
— А что такое?
— Мой папа Героя получил.
— Честное пионерское? Не врешь?
— Вот тоже, надо мне очень врать! — говорит Витя. — Прочтите сами, — и достает из кармана газету.
Больше всего я за сына был рад. Уж очень хотелось ему, чтобы у его папки было много орденов и медалей.
* * *
Когда я выписался из госпиталя, признанный ограниченно годным к военной службе, сын мой уже учился в Новочеркасском суворовском училище. В письмах ко мне он подписывался: «Твой суворовец-сын В. И. Румянцев». Он очень гордился, что ходил в сапогах, «и не в каких-нибудь, папа, а в настоящих солдатских», как он писал мне, упрашивая приехать к нему поскорее. Я поехал в Новочеркасск тотчас по получении награды из рук Михаила Ивановича Калинина, охваченный теми необыкновенными чувствами, которые вызвал во мне прием в Кремле. Разглядывая кремлевский зал в ожидании выхода Калинина, я подумал: «Какое счастье, что мы не дали врагу опоганить эти величественные стены!»
Нас предупреждали, чтобы мы не жали сильно руку Михаилу Ивановичу, но я, наверно, пожал все-таки крепко — удержаться совершенно невозможно было. Я вспомнил о предупреждении, когда уже пожал руку, вспомнил и растерялся. Михаил Иванович вручает мне награду — много предметов: грамота, документы, коробочки с орденом и медалью, — а я говорю ему:
— Ой, сколько! Как же я это все возьму? — и показываю свои руки.
Одна рука у меня была на перевязи, а другой я прижимал подмышкой палочку, на которую опирался, когда ходил.
Увидев, что я совсем растерялся, Михаил Иванович взял меня под руку, проводил к креслу и передал мои награды на сохранение летчику, сидевшему рядом со мной.
Я ехал в Новочеркасск и думал: «Что произошло?» У меня было такое чувство, как будто все в вагоне знают, что я еду к сыну после получения награды в Кремле, смотрят на меня и говорят: «Вот выпало человеку счастье!»