Когда я рассказываю своему сыну, воспитаннику Суворовского училища, о том, что пережил на войне, он спрашивает:
— Скажи, папа, по правде: ты, наверное, все таки немного прибавляешь от себя?
— Рассказываю, как было, — говорю я.
— Даже чуточки не прибавляешь?
— Нет, я ничего не прибавляю.
Мне хочется рассказать ему о том, что было, так, как это действительно было. Но моему сыну всего тринадцать лет, и что бы он ни услышал о войне, все ему кажется необыкновенным.
Как и все мои товарищи, воевавшие в молодости за советскую власть, я не боялся войны, хотя знал о тех бедствиях, которые она приносит человеку; когда говорили, что война неизбежна, я не думал о том, что на войне могут убить, искалечить, что снова придется переносить всевозможные трудности и лишения. При одной мысли о войне я невольно подтягивался. И в мирной жизни я считал себя военным человеком, хотя по профессии не был им — работал на хозяйственных должностях.
На первомайских парадах в Москве я командовал знаменным отрядом полка ветеранов революции. Это полк стариков — партизан, красногвардейцев гражданской войны, дружинников 1905 года. Мы выходили на парад во главе корпуса вооруженных рабочих столицы. Наши славные бородачи выносили на Красную площадь сто шестнадцать боевых знамен революции.
Я был в полку самый молодой. Мне было уже под сорок, но среди бородачей я казался, должно быть, юношей. Рядом со мной шел Тихон Лаврентьевич, комиссар полка. Это известнейший красногвардеец, земляк Ворошилова, все москвичи знают его — старик с огромной бородой, вся грудь в орденах. Он вместе с Ворошиловым устанавливал в Луганске советскую власть, вместе с ним пошел биться против немцев в 1918 году.
Тихон Лаврентьевич часто рассказывал мне о молодом Ворошилове, о простом рабочем пареньке Климе.
Когда на параде Ворошилов подскакивал к нам на своем коне с серебряными подковами, здоровался: «Здравствуйте, ветераны революции!», я забывал, где нахожусь. Я смотрел на Ворошилова и улыбался, как будто видел старого, хорошего знакомого, товарища детства. Я думал, что в конце концов Ворошилов не вытерпит и спросит: «Почему это у вас, бородачи, командир всегда такой веселый?»
Когда я учился на курсах красных командиров — это было в конце гражданской войны, — мне говорили, что с виду я похож на Ворошилова.
— Только глаза у тебя, Ваня, не те — серые, а у Ворошилова карие.
Мне хотелось во всем быть похожим на тех людей, которыми гордится народ.
Я всегда думал: «Какие люди выросли в нашем народе! И ты должен быть таким». Моим любимым чтением были записки, письма, биографии старых большевиков, руководителей нашей партии, советского правительства. Читая о Ленине, Сталине, Дзержинском, Фрунзе, Кирове, Ладо Кецховели, я говорил себе: «Вот и ты большевик, значит должен держаться так же: упражняй ум, волю, физические силы». Думая о прочитанном, я часто спрашивал себя: «Ну, а ты мог бы поступить так, хватило бы у тебя мужества, воли, выдержки? Есть, может быть, предел для всех сил природы, но для ума и воли настоящего человека нет никаких пределов. Какая это чудесная сила — человек!»
Я так много размышлял о наших больших людях, что нередко видел их во сне, в кругу моих близких, родных. Один сон особенно врезался в память. Мне приснился Ворошилов вместе со Сталиным. Ворошилов был во френче времен гражданской войны, с двумя орденами, а Сталин — такой, каким я представлял его по одному старинному портрету. Этот портрет — Сталин ка нем в белой рубашке — сохранился у меня вместе с красногвардейскими и красноармейскими документами гражданской войны.
В запомнившемся мне сне Сталин и Ворошилов пришли будто бы в дом моего отца на Ярославщине, в городе Данилове. Папаша, разговаривая со Сталиным, рассказывал о моем старшем брате:
«Сашка из Питера письмо прислал, на конверте написано: „Тикай, а не то догоню“. Смысл, должно быть, такой: ждите, следом за письмом скоро сам приеду».
Потом Сталин взял моего папашу под руку, и они ушли в сад. Ворошилов же сидел за столом и разговаривал о чем-то с моей мамашей. А мы все, дети, — без Сашки пятнадцать нас, семь братьев и восемь сестер, — вокруг стола, смотрим на Ворошилова, смеемся. Он тоже смеется. Мамаша говорит про меня:
«Беда с ним, весь в Сашку — драчун».
* * *
Сашка был любимейший из семи моих братьев. Он ушел на первую мировую войну рядовым, а когда свергли царя, вернулся в Данилов прапорщиком, с георгиевскими крестами всех четырех степеней. По городу пошли разговоры: Сашка Румянцев — офицер. В Данилове все офицеры были сыновья купцов, а Сашка — сын плотника, мать на поденщину к купцам ходит, белье стирает. Даниловские офицеры не хотели его своим признать, сторонились, а товарищи говорили: «Снимай, Сашка, царские погоны». Сашка увидел, что у нас ему делать нечего, и укатил в Питер, где он еще до войны был на заработках. После Октябрьской революции приезжает из Питера один его приятель, сообщает:
— Сашка в Смольном у Ленина, в Красной гвардии, командир. Теперь к нему без пропуска не попадешь.
Вскоре мы и получили от Сашки это самое письмо с загадкой: «Тикай, а не то догоню». Ждали, ждали, думали, что приедет, но так и не дождались. Пришла весть: белые убили Сашку на станции Дно и так надругались над трупом, что товарищи опознали его только по особой примете: на правой руке у него был один палец сломан.
Мне шел тогда пятнадцатый год.
Уезжая из Данилова, брат оставил дома свою фронтовую шашку. Я взял ее и пошел сдавать советской власти.
В ревкоме военрук Петя Седавкин, товарищ Сашки, сказал мне:
— Оставь оружие себе, записывайся в Красную гвардию. Мсти за Сашку. Зачислим тебя на все виды довольствия и овсяным хлебом кормить будем досыта.
Я записался. В те дни я всюду записывался, куда приглашали. Говорят мне: «Ваня, организовался комсомол, иди записывайся». Иду и записываюсь. Говорю:
— Буду мстить за Сашку!
Мне дали купеческую лошадь Червончика и револьвер «бульдог». Я выполнял всевозможные задания ревкома: обижают бедного человека — «Ваня, выясни и доложи, что там за контрреволюция»; ночью надо у бывшего жандарма сделать обыск — «Ваня, идем, лампу подержишь»; заболел кто-нибудь в общежитии коммунаров — «Ваня, скачи в аптеку за лекарством». Меня называли «ревкомовский мальчик». Моим шефом был Петр Артемович, председатель ревкома, бывший политкаторжанин, по профессии портной. В общежитии коммунаров, где я тоже жил первое время, он был самый старший и по возрасту — высокий, лысый, седобровый старик. Он запомнился мне в брезентовом плаще, окрашенном корьем, в толстых солдатских зеленых обмотках. Народ называл его «праведным коммунистом».
Он поил меня морковным чаем и говорил:
— Ты, Ваня, золото не бери: цени революцию, а не золото.
В Данилове у купцов было много золота, и Петр Артемович боялся, как бы при обысках я не запачкал себя золотом. Он мне объяснял слова, которые я плохо понимал. Я спрашивал:
— Петр Артемович, что такое революция?
Он рассказывал мне о Ленине, царской каторге, говорил:
— Ты, Ваня, наверно, сам видел, как гнали людей в Сибирь.
Много партий каторжан прошло на моих глазах мимо Данилова. В городе говорили, что наш большак идет от одного края России до другого.
Мальчишкой, батрача у одного кулака, я пас возле большака свиней. По обе стороны его росли вековые березы, посаженные чуть ли не при Екатерине. Бывало никого не видно на большаке, а с берез этих чего-то вдруг с шумом поднимаются тучи встревоженного воронья. Потом видишь, кто-то бежит, пылит, и знаешь уже: гонят партию каторжан. У конвойных кровь играла, они резвились — бегали посменно вперегонки от одной версты к другой. Одни бегают, а другие арестантов ведут. Стою за березой, прижавшись к ней, смотрю на большак. Что это за люди идут, бренча кандалами? Чего их гонят с одного края земли на другой? Россия, говорят, огромная, сколько тысяч верст по большаку надо итти… И как это, думаю, конвойные не умаются вперегонки бегать!
Так вот, значит, кого это гнали! Такой хороший старик тоже в кандалах шел. Слушаешь Петра Артемовича и про чай забудешь, сидишь, раскрыв рот, а потом вздыхаешь: «Эх, Ванька, до чего же ты был темный, несознательный человек! Ничего — то ты не понимал, ничего не знал, что в России делается, одна только у тебя, дурака, мысль была — где бы чего поесть схватить».
В детстве я жил по соседству с гимназией. Гимназисты нанимали меня за кусок пирога в провожатые. Я дрался за них. со своими же ребятами, даниловской беднотой. Самый сильный парень был в городе Миша Поярков. Он всех бил и мне иногда-здорово подсыпал. Наймешься в провожатые к гимназисту, а тебя Миша Поярков по дороге так излупцует, — что хоть домой-не показывайся. В таких случаях впридачу к пирогу гимназисты давали мне еще две копейки.
Петр Артемович говорил мне:
— Теперь, Ваня, тебе доверено оружие, будь осторожен с ним. Смотри не ввязывайся в бытовые драки, контрреволюционеры этим пользуются.
С моим характером трудно было не ввязываться в драку, но-раз Петр Артемович сказал «нельзя», значит кончено. Его слово было для меня свято.
Я ходил по собраниям, слушал и удивлялся: какие все умные! Тогда все люди, выступавшие на собраниях и митингах, казались мне очень умными, хотя я плохо понимал, о чем она говорят.
Был у нас в Данилове комсомолец-активист Преснушкин. Он в гимназии учился, баки носил, его называли «Пушкин». «Вот это оратор!» думал я.
— Товарищи, революция требует жертв, классовый враг стучится в дверь. Что значит папа, что значит мама? — Это он возмущался на собрании, когда кто-то из ребят сказал, что родители не отпускают его на фронт.
Или вот Колька Девяткин, бывший прапорщик, забулдыга. Он въезжал верхом на коне на третий этаж трактира и с балкона, размахивая нагайкой, кричал на весь город:
— Да здравствует красный террор!
— Что такое «жертва революции», что такое «красный террор», что такое «свобода»? — спрашивал я у Петра Артемовича.
— Свобода, Ваня, это такая жизнь, когда у всех хлеба будет вдосталь, — говорил он.
И я думал: вот ведь: заживем тогда!
Потом моим шефом стал Петя Заломакин. Это было уже на фронте гражданской войны, в лесах Карелии. Ему было лет двадцать пять, из них, кажется, лет шесть-семь он воевал. Он ходил в лаптях, а сапоги, которые получил на курсах красных офицеров, носил за спиной, в вещевом мешке.
— Кожаную обувь надо экономить, — говорил он мне. — Мы, Ваня, служим народу.
Я у него в роте был самый молодой. Он очень любил меня. делился со мной всем, часто из одного котелка с ним солдатскую кашу ели. Вытрет свою ложку, сунет в мешок:
— Ешь, ешь, Ваня, насыщайся, дома-то ведь досыта, поди, никогда не ел.
— Семья у нас больно велика, — говорил я.
— Неужели правда — шестнадцать душ детей?' Ну куда же это, всех разве накормишь! Это же немыслимо рабочему человеку… Ешь, ешь, Ваня, досыта, досыта ешь!
Я уплетаю кашу своего командира, а он, глядя на меня, размечтается:
— Эх, Ваня, вот кончится война, перебьем гадов, и перед тобой все дороги открыты, выбирай жизнь, какую хочешь, какая душе твоей приглянется. Так ведь Ильич говорит, а, Ваня?.. Прежде всего, конечно, учиться пойдешь. Я сам думаю учиться, только вот стар уже, пожалуй, а ты попользуешься… Хороша будет жизнь в России!
И начнет рассказывать, как заживет народ в России после войны, какая Россия будет хорошая.
Сколько раз, беседуя с молодыми бойцами, я повторял слова своего любимого командира о том, как хорошо заживем мы после войны!
Как давно это было, а вспомнишь бывало на фронте Петю Заломакина и подумаешь: «Где он, почему не встречаю егo? Ведь, наверное, где-нибудь рядом воюет».