Дней десять бились мы, выковыривая немцев из их зимних квартир на Днепре, потом рванулись вперед, вышли на Припять, и здесь противник, подтянув резервы, навалился на нас большими силами пехоты и танков и окружил дивизию у станции Янов. Полевые укрепления противника вдоль железной дороги отрезали нас от большого леса, в котором действовали партизанские отряды, шедшие нам навстречу. Зажатые в тиски, на пологом берегу Припяти, у разрушенного немецкой авиацией моста, мы держали оборону в песках и маленьком лесу, который назвали лесом Шишкова, потому что в этом лесу был КП Шишкова.

Это было уже совсем неподалеку от родины Перебейноса. Когда мы подходили к Припяти, он говорил:

— Я уже почти дома.

Он все спрашивал меня:

— Как ты думаешь, Ваня, пройдем мы через мое село или оно останется в стороне?

Я думал: «Ох, и трудно ему сейчас! Больше двух лет воюет человек, тысячи километров прошел с фронтом, сначала уходил все дальше и дальше от своего села, потом приближаться к нему стал, все беспокоился о семье, ничего не знал о ней, и вот уже за рекой его село, завтра-послезавтра он узнает, живы ли жена, дети».

Был у Перебейноса ординарец Бойко. Я никогда их вместе не видел. Только рота завяжет бой, как Бойко уже шагает в тыл.

— Где капитан?

— Капитан из ротой в бою.

— А ты куда?

— Меня капитан в командировку послал насчет боепитания.

Это у него был постоянный ответ: «капитан из ротой», а он «в командировке».

Я часто возмущался, ругал Перебейноса за то, что он как бой, так сейчас же отсылает от себя ординарца, но Перебейнос только улыбался, как будто он знал о каких-то неоценимых качествах своего ординарца, а говорить о них не хотел. В таких случаях с ним ничего нельзя было поделать: молчит с невозмутимым спокойствием и улыбается.

И вот на Припяти, обходя оборону, встречаю Бойко. Сидит под кустиком и плачет. Чую беду, кричу:

— Где капитан?

— Убило, — говорит.

Я поднял его на ноги и стал трясти за плечи.

— А ты где был? Почему не закрыл своей грудью?

Я готов был убить его, как будто он был виноват, что вражеская пуля настигла Перебейноса в тот момент, когда ему труднее всего было умирать. У меня это просто в голове не укладывалось: как же так — убило? Ведь его каждый должен был грудью закрыть!

Обстановка была такая, что мне не пришлось даже проститься с телом Перебейноса. В те дни погибло много наших людей. Немцы рвались к Припяти, наш батальон, пополненный партизанами, не пускал их. Я держал оборону на левом фланге, комбат — на правом. У каждого было по полбатальона. Ночью со всех сторон взлетали немецкие ракеты, противник держал нас в огненном кругу, и вдруг в этом кругу появлялись на «виллисе» Гудзь с Далькой и аккордеонистом. Гудзь веселил уставших бойцов музыкой. «Виллис» мчался к передовой, аккордеонист играл:

И кто его знает,
Чего он моргает…

Остановится машина у самых окопов, за кустиком, выпрыгнет Гудзь, за ним — Далька, а аккордеонист сидит, играет:

И кто его знает,
На что намекает…

Гудзь сдвинет на лоб авиационные очки, посмотрит на взлетающие к небу ракеты немцев, скажет:

— Знаем, фриц, на что намекаешь. Думаешь: «Попался Гудзь со своей дивизией», — и подморгнет, засмеется.

И все в окопах повеселеют, заговорят:

— Ну, ну, моргай, фриц, моргай, а мы поддадим жару.

Гудзь поговорит и помчится дальше, музыка разносится по полю, по батальонам. Противник даст по машине артогонь — Гудзь развернет «виллис» и помчится в другую сторону.

А ракеты всё взлетают и взлетают со всех сторон, ни на минуту не гаснет огневой круг. Иногда в этом кругу появлялся наш армейский самолет «У-2». Он снижался с выключенным мотором, бесшумно проносился над окопами, и летчик высовывался из кабины, махал нам пилоткой и кричал:

— Товарищи, вы не одни — Родина с вами! Привет доблестной дивизии полковника Гудзя!

Мы знали, что это привет от командарма, от генерала Пухова, а, провожая взглядом исчезающий в темноте самолет, все-таки думали: «Родина!» Вот так же бывало получишь открытку. От руки написано только: «Товарищу Румянцеву», а текст:

«Приказом номером таким-то от такого-то числа, месяца и года товарищ Сталин объявляет вам благодарность» — в типографии напечатан. И знаешь, что такие открытки вся армия получила, что рассылает их политотдел, а все-таки подумаешь: «Сталин! Сам Сталин тебе руку пожал».

Вот здесь-то, на Припяти, узнал я, что представлен к званию Героя Советского Союза. Первый сказал мне это мой Сашка. Пошел на кухню, возвращается и говорит:

— Вас представили к Герою.

Я накинулся на него:

— Что ты болтаешь?

— Это не я, товарищ старший лейтенант, это на кухне болтают, — оправдывался он.

— Смотри, Сашка, держи язык за зубами, — говорю, a сам думаю: «А вдруг правда? Только за что? Нет, конечно, глупости болтают».

Мне казалось, что это что-то необыкновенное, то, о чем только можно мечтать. Трудно было охватить весь смысл этих, слов, таким казался он огромным: Герой Советского Союза. Говорят: герой нашего полка, герой нашей дивизии, герой нашей армии, а тут — всего Советского Союза. Подумать только — всего! Я боялся поверить этим разговорам. И вот ночью получаю от комбата записку со связным: «На правом фланге подбили десять танков. Держись, Ваня. За Днепр ты представлен к Герою Советского Союза». Читаю эту записку, перечитываю и думаю: «Неужели действительно такое счастье?» И вдруг вбегает один боец, пулеметчик. Лицо у него совершенно белое.

— Немцы! — кричит.

Я не сразу понял, в чем дело.

— Как немцы? — спрашиваю. — А вы на что?

— Туман, ничего не видно, пролезли где-то.

Это была самая тяжелая ночь в обороне на Припяти. Перед этим несколько суток мы не вылезали из окопов, ведя бой. Потом противник притих, и на смену нам пришло какое-то подразделение из резерва дивизии. Не успел я подписать акт, что такой-то сдал оборону, такой то принял, и шепнуть: «Сниматься с обороны», как все моментально были в лощине. Нам надо было пройти несколько километров песками, но измученным людям так хотелось скорее отдохнуть, что они летели, не чувствуя усталости. Думали, только бы дойти до Припяти, переправиться на тот берег, откуда били наши «катюши», упасть на землю и заснуть. Но пришлось возвращаться назад. Прибежал связной с командой:

— Отставить!

Противник снова стал напирать, сбил сменившее нас подразделение и занял хутор, который мы обороняли. Нам приказано было вернуться и восстановить положение.

У людей окончательно иссякли силы. Они брели назад, едва вытягивая ноги из песка, особенно пулеметчики и минометчики, тащившие на себе материальную часть. Некоторые падали от усталости и с трудом подымались. Не знаю уж как, не силой, должно быть, а злостью, но все-таки мы выбили противника из хутора.

Под утро я обошел роты, занявшие свои старые окопы, предупредил всех:

— Только не засните, дорогие, видите — туман.

Но люди не выдержали — заснули, немцы подкрались в тумане и захватили пулеметы. Обе роты отступали к хутору. Выскочив из окопа, я слышал топот бегущих мимо меня, но никого не видел в тумане. «Сейчас, — думал я, — добегут до комбата — он с резервной ротой находился на хуторе, — поднимут панику, увлекут всех за собой».

— Стой! — кричу, размахивая пистолетом.

Первым оказался возле меня старшина, не помню фамилии — украинец, боевой парень. Появился и говорит так, как будто мы стоим с ним тут давно и разговариваем:

— Товарищ старший лейтенант, вы не беспокойтесь, мы сейчас им покажем.

Я собрал группу бойцов, человек сорок, и с криком: «Ура! За Родину! За Сталина!» кинулся к окопам, чтобы прежде всего отбить у немцев наши пулеметы. Если не отобьем, весь полк узнает, что мои бойцы проспали немецкую атаку. Шишков скажет: «Эх ты, а мы тебя еще к Герою представили!» Эта мысль не выходила у меня из головы. Навстречу из тумана высовывались немецкие морды с белой свастикой на касках. Я шел прямо на них. У меня было такое чувство, что вот сейчас они увидят меня и испугаются, что я страшнее самого чорта. Все силы мои были так напряжены, что мне казалось: нет на свете ничего такого, чего бы я не мог сделать. Я шел, и мне чудилось, что я одет в броню. Один немец выстрелил в меня из парабеллума, но не попал. «Ну, — думаю, — стреляй теперь сколько хочешь, сади пулю за пулей, все равно не попадешь, рука уже у тебя задрожала, испугался, сволочь». И пошел прямо на него. Он пятился от меня и «открещивался» пистолетом — стрелял вверх, вниз, вправо, влево, как будто с закрытыми глазами тыкал парабеллумом в воздух вокруг своей головы. Раз шесть выстрелил — и все мимо. Я застрелил его почти в упор. В это время другой немец выстрелил в меня из автомата и попал в ногу. Я качнулся вперед, и тут же у меня мелькнула мысль: «Если упадешь лицом вниз, пропал». Стараясь удержаться, я откинул руки назад и забалансировал на одной ноге. «Только бы не упасть лицом вниз!» Вернее, это была не мысль, а инстинкт бойца, подсказавший мне, что, и падая, нельзя спускать глаз с врага, терять боевую позицию. Немцы выскочили из тумана толпой. Я бросил в них гранату и, откинувшись назад, упал на локоть. Граната почему-то не разорвалась, но немцы замешкались. У меня была еще одна противотанковая граната. Я кинул ее и остался с голыми руками. Лежу, опираясь на локоть, смотрю на высовывающиеся из тумана немецкие морды и думаю: «Все равно живым не дамся». Вторая граната разорвалась удачно, в куче немцев. Я не сразу понял, почему взрыв был сильнее обычного, а потом сообразил, что вторая граната упала рядом с первой, что обе они разорвались одновременно, и захохотал от счастья. Это была разрядка страшного нервного напряжения. Никогда я не испытывал такой радости, такого удовлетворения, как в этот момент. Все немцы, которых я видел перед собой, или лежали убитыми, или отползали, видимо раненные.

Бойцы, услышав мой хохот, подумали, что я сошел с ума.

— Что с вами? — спросил меня кто-то из бойцов.

Но я уже успокоился, смотрю на рану, не могу оторвать от нее глаз, думаю: что это такое, почему кровь так льется?

* * *

Положение было восстановлено, пулеметы отбиты. Меня вынесли из боя, перевязали, и Шишков приказал мне отправляться в медсанбат и забрать с собой раненых бойцов, которые не могли уже держаться на ногах. Медсанбат находился на том берегу Припяти, а до Припяти было несколько километров, из них половину надо было ползти открытым полем — узкой, насквозь простреливаемой горловиной, соединявшей наши окруженные части с тылами дивизии. Со мной ползли люди, раненные в грудь, в голову. У меня было два ранения: старое, осколочное, в предплечье, полученное на Днепре, оно давало себя чувствовать — рука распухла и страшно ныла, — и новое, сквозное пулевое ранение в ногу. Я полз, действуя только одной рукой и одной ногой.

Мы отправились на рассвете, а когда добрались до поля, спускавшегося к Припяти, перевалило уже за полдень. Иногда темнело в глазах, голова становилась такой тяжелой, что я не мог ее поднять, но я боялся отдыхать, боялся, что если мускулы хоть на мгновение ослабнут, я сейчас же засну и все раненые, ползущие за мной, тоже заснут. Это было самое страшное. Немцы могли появиться здесь каждую минуту. Я полз, прижимаясь щекой к мокрой траве. У меня, должно быть, поднялся уже сильный жар, приятно было, что трава холодит лицо. Я поднимал голову, только чтобы посмотреть, не отстал ли кто-нибудь, и это стоило мне огромных усилий. Впереди было еще почти полпути. «Нет, — думал я, — не доползти до Припяти». Тут я увидел неподалеку от себя в поле лошадь. По мелким белым пятнам, похожим на звездочки, я узнал ее. Это была лошадь из приданной нам батареи. Она медленно брела по полю, опустив морду, почти волочила ее по земле. Сделает несколько шагов, едва переступая, постоит, снова пойдет. Жалко мне ее стало. «Раненная, куда она идет? — подумал я. — Вот так и будет бродить по полю, пока шальная пуля не добьет. Хорошо нам: мы выбиваемся из сил, но ползем и будем ползти — руки сведет, зубами будем цепляться за траву, потому что у нас есть цель. А какая у нее цель? Болталась на войне, не понимая, что тут происходит, почему такой грохот, огонь, дым, почему люди бегают, кричат, стреляют. Ранило ее, чувствует, что больно, а почему вдруг стало больно, наверно и не знает, так и свалится где-нибудь, околеет, ничего не поняв. А что, если бы в таком положении очутился здесь человек, не имел никакой цели, не знал, к чему все это, — как бы ему страшно было!»

— Смотрите, — говорю ползущим за мной бойцам, — лошадь идет, а спросите ее: куда она идет, чего идет?

Совсем близко раздался сильный взрыв. Когда я оглянулся, лошадь уже лежала с развороченным брюхом. Я понял, что она подорвалась на мине. Но откуда здесь мины? Вчера мы здесь проходили — никаких мин не было. Может быть, какая-нибудь случайная, а может быть, немцы ночью заминировали это поле?

Я стал приглядываться, не подрезан ли где дерн. В одном подозрительном месте потянул за траву, и дерн поднялся. Под ним оказалась мина нажимного действия. Вытаскиваю взрыватель, бросаю его в сторону и говорю своим бойцам:

— Благодарите лошадь — она нас спасла. Если бы эта глупая не болталась тут, на минном поле, кого-нибудь из нас разорвало бы в клочки.

Пусть это случайность, но если на войне видишь, что тебе повезло, сразу как-то смелей становишься, и сил у тебя прибавляется. «Ну, — думаю, — теперь уже все от тебя самого зависит — счастье на твоей стороне, ты только не упускай его, держи покрепче». Я полз вперед, осматривая вокруг себя дерн, вынимал из-под него мины, а бойцы ползли за мной по одному, гуськом. Только остановлюсь, позади уже спрашивают:

— Что, мина?

«Вот, — думаю, — хорошо — ожили люди, заговорили, а то-все молча ползли, сил не было разговаривать».

Всю вторую половину дня мы ползли среди мин, не чувствуя: усталости, а когда добрались до Припяти, свалились под кручу прямо в воронки от авиабомб; несколько бойцов тут же заснуло.

Под кручей, в воронках, спокойно было, но рядом, на участке соседа, противник, должно быть, прорывался к берегу, и там бушевал огонь. С той стороны Припяти били наши «катюши». Увидишь из воронки, как под лесом полыхнет пламя «катюши», и кажется, что из родного дома огонь мигнул, уютно там так, хорошо — только бы добраться до этого огонька. Недалеко, уже, одна Припять отделяет, но средств переправы не видно.

Я подумал: сколько рек уже переплыл, и опять плыви; куда ни сунешься — река. И откуда их столько понабралось! Теперь вот, раненному, придется на тот берег вплавь переправляться. Злость какая-то поднялась на все реки, и я решил: чорт с ней, с Припятью, не погибать же тут — как-нибудь переплывем; все-таки Припять поменьше Днепра.

Бойцы уже отдохнули немного, и я сказал:

— Кто там заснул, будите, поплывем. Не ночевать же тут!

Мне труднее всех плыть — только одна рука и одна нога действуют. И бойцы сразу сообразили: если Румянцев хочет плыть, значит все могут доплыть. Растолкали спящих, вылезли из воронок и поплыли.

Был у нас ярославец из города Любима, где родилась моя мать, землячок мой, — рыжеватенький, худосочный, звали его дядя Коля. В одном бою на Припяти он стоял с пулеметом на правом фланге, на стыке. Немцы пытались здесь прорваться, поднимались в атаку, а у него пулемет отказал. Бегу к нему:

— Что случилось?

— Утык патрона, товарищ старший лейтенант.

Открываю крышку. О ужас! Песок, грязь. Я не выдержал: схватил своего землячка за плечо, сжал так, что он присел.

Кричу:

— С левого фланга двадцать автоматчиков! Живо ко мне! — У самого в глазах потемнело, круги пошли.

Немцы идут прямо на пулемет, а я не вижу их, слышу только крик и топот.

— Ты что же это, землячок? — Не отпускаю его, жму все сильнее, готов в землю втиснуть.

Землячок мой только охает.

Уже автоматчики, прибежавшие с левого фланга, отбили немцев, а у меня сердце все еще, как колокол, гудит. Как же это случилось, что в батальоне оружие в таком состоянии!

Когда успокоился, подошел к дяде Коле, спрашиваю:

— Ну как, землячок, будешь теперь пулемет чистить?

— Да, «землячок»! — говорит. — А сами чуть не убили.

Этот дядя Коля на Припяти плыл рядом со мной. Плыл и чего-то все поглядывал на меня из-под повязки одним глазом — он был ранен в голову. Думаю: худосочный, всегда в чиреях — не вытянет, потонет. И чего он так смотрит на меня? Я-то доплыву. И вдруг чувствую, что и вторая рука не сгибается, тоже одеревянела, и обе ноги отнялись, как будто отдельно плывут.

Есть где-то у каждого человека внутри такой тайный запасный склад, который открывается только тогда, когда ты исчерпал уже все физические силы, использовал до конца все, что дано тебе природой. Он всегда на крепких запорах, и для того, чтобы хоть раз в жизни открыть его, использовать его богатства, надо многие годы упражнять свою волю. Если у тебя хоть на мгновение ослабнет воля к жизни, если ты скажешь: все кончено, больше нет сил, — тайник не откроется, ты погибнешь, так и не прикоснувшись к его огромным запасам. А если ты борешься со смертью, не мысля уступить ей, если она хватает тебя, а ты не испугался, сам норовишь схватить ее за глотку, вот тут-то и наступает момент такого напряжения, что все запоры лопаются, тайник распахивает свои двери, и поток новых сил вливается в твои ослабевшие, изнемогшие в борьбе мускулы.

Я боролся до последнего, не мысля уступать смерти, но когда на середине реки судороги свели и руки и ноги, решил, что больше канителиться нечего, что ничего не поделаешь, никакая воля тебе не поможет уже — надо погибать. Я давно решил, что если придется погибать, то буду погибать весело, агитационно, чтобы другим не тяжело было смотреть на меня, чтобы они думали: вот Румянцев не испугался смерти, видно не такая уж она и страшная.

— Ну, товарищи, я пошел, — говорю.

Меня тянуло ко дну. Но только голова погрузилась в воду, как кто-то схватил меня за волосы и потянул назад. Открыл глаза, дышу и слышу у самого уха голос моего землячка:

— Отдохните, Иван Николаевич, рука отойдет.

Я вспомнил, что у него пятеро детей.

— Пусти, — говорю, — все равно не удержишь, куда тебе!

Не пускает, говорит:

— Если поплывете — пущу, а на дно ни за что не пущу.

Он попридержал меня за волосы, я отдохнул и снова схватился со смертью. Вот когда мой чудесный склад заработал, распахнул свои двери. «Ну, — думаю, — посмотрим теперь, кто кого. Теперь уже я тебя, проклятую, не выпущу!» И поплыл. Это была страшная борьба со смертью. Я словно зубами впился в чью-то глотку и не выпускал ее, пока не доплыл до берега, а как только вылез из воды, почувствовал под собой землю, увидел рядом «катюшу», понял, что спасен, и тут же свалился, потеряв сознание.

* * *

Очнулся я уже в госпитале. Кто-то ставит диагноз:

— Малярия.

А другой говорит:

— Тиф.

«Сейчас, — думаю, — скажут, что скарлатина, и отправят в инфекционный барак».

Вдруг я услышал голос комбата. Он говорил кому-то про меня:

— Какой у него тиф! Разве только от тифа температура подымается!

У меня мелькнула мысль: и он здесь! Как же так? Кто же в батальоне остался? И сознание сразу прояснилось.

Комбат лежал на койке рядом со мной. Он тоже был ранен, но позже меня. Я узнал от него, что немецкие контратаки отбиты, дивизия прорвала окружение, вышла в большой лес и встретилась с главными силами партизан.

Я уже находился в другом госпитале, чувствовал себя лучше, когда начальник госпиталя пришел в палату и спросил:

— Здесь лежит Герой Советского Союза Румянцев?

В палате лежало сорок шесть офицеров, и, конечно, кроме меня, здесь могли быть еще Румянцевы. Приподнявшись с подушки, я смотрел на всех и ждал, не отзовется ли кто. Сердце у меня замерло. Но никто не отозвался, все смотрели на меня и улыбались. Тогда я сказал:

— Это я, — хотя все еще не верил такому счастью и думал: «А вдруг еще кто-нибудь скажет, что это он?»

Начальник госпиталя поздравил меня и дал мне газету с правительственным указом. Читаю указ, нахожу свою фамилию, свое имя и отчество — все правильно — и представляю, как мой сынок выходит во двор, разговаривает с товарищами о разных пустяках и как будто между прочим спрашивает:

— Газету читали?

— А что такое?

— Мой папа Героя получил.

— Честное пионерское? Не врешь?

— Вот тоже, надо мне очень врать! — говорит Витя. — Прочтите сами, — и достает из кармана газету.

Больше всего я за сына был рад. Уж очень хотелось ему, чтобы у его папки было много орденов и медалей.

* * *

Когда я выписался из госпиталя, признанный ограниченно годным к военной службе, сын мой уже учился в Новочеркасском суворовском училище. В письмах ко мне он подписывался: «Твой суворовец-сын В. И. Румянцев». Он очень гордился, что ходил в сапогах, «и не в каких-нибудь, папа, а в настоящих солдатских», как он писал мне, упрашивая приехать к нему поскорее. Я поехал в Новочеркасск тотчас по получении награды из рук Михаила Ивановича Калинина, охваченный теми необыкновенными чувствами, которые вызвал во мне прием в Кремле. Разглядывая кремлевский зал в ожидании выхода Калинина, я подумал: «Какое счастье, что мы не дали врагу опоганить эти величественные стены!»

Нас предупреждали, чтобы мы не жали сильно руку Михаилу Ивановичу, но я, наверно, пожал все-таки крепко — удержаться совершенно невозможно было. Я вспомнил о предупреждении, когда уже пожал руку, вспомнил и растерялся. Михаил Иванович вручает мне награду — много предметов: грамота, документы, коробочки с орденом и медалью, — а я говорю ему:

— Ой, сколько! Как же я это все возьму? — и показываю свои руки.

Одна рука у меня была на перевязи, а другой я прижимал подмышкой палочку, на которую опирался, когда ходил.

Увидев, что я совсем растерялся, Михаил Иванович взял меня под руку, проводил к креслу и передал мои награды на сохранение летчику, сидевшему рядом со мной.

Я ехал в Новочеркасск и думал: «Что произошло?» У меня было такое чувство, как будто все в вагоне знают, что я еду к сыну после получения награды в Кремле, смотрят на меня и говорят: «Вот выпало человеку счастье!»