— Я вам все скажу, только вы меня не торопите, — попросил Ионов. — Я должен все по порядку припомнить.
Локоткова по-прежнему била и корежила лихорадка. Доктор Знаменский, увидев Ивана Егоровича, хотел измерить ему температуру, но Локотков не дался, сказав, что после войны только и будем делать, что температуру измерять, а на сегодняшний день у него нет времени, да термометры и не лечат ни от чего. И уединился со своим накануне подстреленным вражиной.
— Расстрел мне будет? — осведомился Ионов.
— Как суд присудит, — вздохнул Иван Егорович.
— А не то что здесь сразу и шлепнут?
— Навряд ли здесь, — не слишком обнадежил шпиона Иван Егорович. — Теперь давай, освещай подробно все свое задание. Старшой ты?
— Я.
За дощатой перегородкой зашумел примус. Там была у Знаменского операционная. Керосин очень берегли, и если примус шумел, значит, Знаменский готовился оперировать.
— Кого привезли, Павел Петрович? — крикнул Локотков.
Но за шумом примуса ответа он не расслышал и стал записывать показания Ионова, держа свою видавшую виды папку на колене. Сопутствующих Ионову мужичков он уже попервоначалу допросил и сейчас испытывал от всего этого дела некоторое смешное чувство неловкости. Мужички порознь друг от друга сознались, зачем их сюда забросили, и Локоткову было и совестно, и вроде бы соромно копаться во всей этой глупой истории. Наверное, следовало бы передать всю тройку Игорю, но Игорь был занят, сидел на хуторе, поджидал ионовских дружков. Вообще, все складывалось до чрезвычайности глупо.
— Вопрос: кто с вами беседовал перед отправкой на выполнение задания?
— Сам господин Грейфе, — ответил пучеглазый Ионов. — Лично сам в своей резиденции в Ассари. Он нам сказал: убьете генерала — озабочусь вашей дальнейшей судьбой, потому что генерал этот…
— Вопрос, — поспешно перебил Ионова Иван Егорович, — кто вас экипировал, когда вы ждали отправления из Пскова?
— Это как?
— Одевал и снабжал кто?
— Хромой, — ответил Ионов. — Он всех провожает. С деревянной ногой, говорят — из матросов.
— Какой он с виду, этот «из матросов»?
— Конопатый — раз. Низкого росту — два. Старый…
— На сколько лет выглядит?
— Какого году?
— Ну, допустим.
— Году не менее как девяносто пятого. Люди говорят — с Эзеля он. Там и ногу потерял.
— Почему в такое доверие к немцам вошел, что один экипирует?
— Предполагаю, что из-за своей сильной искалеченности. Совсем едва ходит. И из каптерки своей никогда ни шагу. Ампутация у него слишком высокая…
— Старательно работает?
— А у него только и жизни что работа. Доложил вам, точно доложил, никогда не выходит. Деревяшку-то редко подвязывает. Все больше скачет. Скок-поскок. Да палкой упирается. Вообще-то очень внимательный господин. Одежда исключительно советская, трофейная, оружие там, прочая хурда-мурда, исподнее, ремень, шапка…
— Зажигалка, по-вашему, тоже советская?
— Зажигалки у него навалом на столе лежали. Я попросил.
— Вы понимали, что по этой зажигалке вас разоблачить могут?
Ионов помолчал.
— Зачем? — погодя спросил он. — Разве у солдата трофея быть не может?
— И таблетки он вам тоже дал после вашей просьбы?
— Таблетки сам отпустил. От простуды, сказал. Насыпал из банки в бумажку.
— Предупредил, что немецкие?
— А на них разве написано?
За перегородкой кто-то ухнул тяжело, как филин. Павел Петрович заругался: он не любил, когда ему мешали оперировать, а с наркозом в бригаде нынче было туго.
— Выполнение террористического акта кому лично было поручено? — стараясь говорить серьезно, спросил Локотков. — Вам, Серому или Козачкову?
— А это как случай выйдет, — с готовностью разъяснил Ионов. — Серый, например, был раньше поваром первой руки. У него имелось задание — взойти в доверие на кухне и самому генералу готовить ихние порционные блюда. А для того случая — ампулы, что вы отобрали. Яд, четыре сбоку — ваших нет.
Иван Егорович отвернулся, чтобы скрыть улыбку.
— У вас какая была задача?
— Я шофер, — произнес Ионов. — Первого класса шофер, генералы же часто в шоферах нуждаются. Это господин Грейфе нам разъяснил. Козачков же для связи предназначенный, чтобы сообщение дать, когда дело будет сделано.
— Ну, а остальные, те, кого вы поджидали?
— Мы людей не поджидали, — после паузы произнес Ионов, — мы груз поджидали. Взрывчатку и еще различные детали, чтобы взорвать этого генерала-разведчика.
— И взорвали бы?
— Если скажу «нет», не поверите, — угрюмо произнес Ионов. — Теперь хоть лопни, никто не поверит, этого мы недоучли.
— Зачем же вы тогда убежали, если действительно повиниться хотели?
За дощатой перегородкой густой голос попросил:
— Ты бы полегче, Павел Петрович, я тебе не лошадь!
— Руками не цапай! — опять заругался Знаменский. — Объяснял же: инфекцию внесешь…
— Еще вопрос, — сказал Локотков, — какое этому матросу имя и отчество?
Террорист Ионов подумал и пожал плечами.
— Ни к чему мне было, — ответил он, — одел, вооружил, пищу-питание выдал — и будь здоров, не кашляй…
Но Иван Егорович матросом интересовался всерьез. Он и лампадных мужичков про матроса выспрашивал, и других прежних своих клиентов и пациентов, как любил обозначать словесно агентуру противника. Уже давно возникла у Локоткова концепция, которая всегда подтверждалась. Матрос нарочно снабжал агентуру чем-либо немецким — часами ли, компасом ли, зажигалкой ли, а то и таблетками, и особой ампулкой немецкого происхождения: дескать, не зевайте там, други мои и кореши, за линией фронта, не сбежать мне, одноногому, а вот вам от меня знак — это агент, шпион, диверсант, обратите внимание на мелкую мелочь, не прозевайте, не прохлопайте!
С партизанами матрос связан не был, но имелись сведения, что связаться он желал. Но за той колючей проволокой, где было его обиталище и где находились немецкие каптерки и склады, за хромым следили во все глаза, о чем он даже дал понять человеку Локоткова, и на этом разговоре все вновь надолго оборвалось.
Обдумывая на ходу деятельность матроса, Иван Егорович направился к себе в землянку немного передохнуть. По пути услышал он голос Лазарева. Саша пел свою любимую, с коленцами и подсвистыванием, песню:
Прощайте, глазки голубые,
Прощайте, русы волоса…
Здесь Александр засвистал кенарем. Локотков оглянулся: Саша шел к строящейся баньке и пел:
Прощайте, кудри навитые,
Прощай, любимый, навсегда…
«Даст же природа одному человеку!» — подумал Локотков даже с удивлением. От этого звонкого, дерзкого, как все в Лазареве, голоса у Ивана Егоровича повеселело на душе, поганые террористы с их медовыми покаяниями словно бы растаяли и совсем уже неожиданно пришло в голову: «Непременно надо этому Лазареву человеком войну окончить. Ему бочком-петушком проскочить никак нельзя. Невозможно ему по среднему счету!»
Сам же Лазарев в это время как ни в чем не бывало, выбритый, стройный, очень красивый, даже немножко слишком для партизана щеголеватый, явился к своей «артели напрасный труд», как он довольно метко их назвал, потому что лагерь вечно переезжал и плотники опять начинали все с самого начала, осведомился, почему-де не приветствуют, и закурил. Ребята рубили сруб для баньки, жала топоров посверкивали на лесном нежарком солнце.
— Работать надо с огоньком, — сказал Лазарев. — Так и видно по вас, что нестроевой взвод! До смешного!
— Иди ты знаешь куда! — сказал ему рыжий плотник. — Учитель отыскался. Мы красные партизаны, и про нас былинники речистые ведут рассказ, а ты…
— Я, между прочим, вполне могу в морду врезать! — посулил Лазарев.
Плотник бросил топор, выпрямился.
Другой, огромный, бородатый, закричал старческим тенором:
— Эй, вы, ополоумели?
Рыжего ударила припадочная дрожь, ничего не слыша, он рванулся на Лазарева, тот отпихнул его одной рукой, но не сильно и попросил:
— Не вяжись. Прости, если не так сказал. Ты в моей шкуре не был, не знаешь!
Бородатый оттянул рыжего на себя, другие тоже ввязались, чтобы не проливать кровь. У рыжего фашисты спалили живьем всю семью, он не мог вдаваться ни в какие биографии. Лазарева же предупредили:
— Живи тише. На тебе печать, покуда не отмоешь — молчи в тряпочку.
— Это так, — согласился Лазарев, — я разве спорю? Про то и разговор. Обидно только бывает на свою судьбу. Моешь, моешь — никак не отстирать.
После замирения бородатый осведомился, за что Лазарев был подвергнут репрессии в виде ареста и содержания под стражей. Саша подумал и ответил: ввергли его в узилище за дело, позволил себе нарушить принятый тут порядок, так пусть же все видят на его печальном примере суровое предупреждение для себя. Хоть тут и партизаны, но дисциплина у них гвардейская, в чем Лазарев и убедился на собственной шкуре.
Ответ понравился, даже рыжий молча кивнул головой.
Погодя Лазарев заявил, что верхний венец срублен неправильно, потом высчитал на обороте своей предсмертной записки о доверии высоту трубы, после, хоть и не был тут старшим, нарядил людей за глиной к оврагу и, наконец, сам взял в сильные руки топор и с красивой легкостью, словно напоказ, принялся тесать могучий ствол сосны.
— Да ты что, в самом деле плотник? — спросил у Лазарева проходивший мимо подрывник Ерофеев, — Или кто ты?
— Я, товарищ командир, плотник-медник, злой жестянщик, — ответил Саша, — а если желаете знать для дела, то я лучший в мире мотоциклист, да вот война помешала в гонщики выйти…
— А давеча, я видел, автомат чинил, — сказал Ерофеев.
— И это могу, — воткнув топор в дерево, ответил Лазарев. — Я все могу. У меня руки золотые, зрение абсолютное, голова — другой такой не сыщешь и голосовые данные для Большого театра СССР.
— Вот дает! — удивился Ерофеев.
— Думаете, шучу? — осведомился Саша серьезно и даже печально. — Я не хвастаю, честное слово. Такой уж я человек, на все способный. Одна была неудача — в плен попал, больше не будет.
— Убить еще могут, — садясь на ствол сосны рядом с Лазаревым, вздохнул Ерофеев. — Война не завтра окончится.
— Теперь меня убить нельзя, — со странным и веселым блеском в глазах ответил Лазарев. — Не для того я сюда пришел, чтобы меня убили. Я на большие дела пришел, вот увидите…
— Ишь какой! — опять удивился Ерофеев.
— А что? Обо мне, может, и статьи напишут, и стихи, и песни…
— Скромен ты, парень!
— Был скромен, весь вышел, — опять загадочно ответил Саша. — Надоело! Погодите, еще прочитаете обо мне стишок.
Стишок не стишок, но документы о Саше Лазареве, документы малословные, точные, написанные жестким языком военного времени, положены на вечное хранение, а повесть эта пусть послужит памятью о жизни Александра Ивановича Лазарева, о котором мы ничего не знаем, кроме изложенного в этой повести. И очень будем благодарны тем читателям, которые вдруг что-либо вспомнят об этом примечательном человеке, родившемся в 1919 году в городе Павлове, Горьковской области, чем и исчерпываются все наши биографические данные…
…Пошабашив на строительстве бани, Лазарев съел котелок супу с глухарем, одернул на себе германский китель и отправился без приглашения к Ивану Егоровичу.
Локоткова опять крутила ненавистная злая лихорадка, но, несмотря на недомогание, встретил он Сашу приветливо и велел ему присесть.
— Слышал, раздал свои кулацкие запасы гранат? — спросил он.
— Было такое дело, — чинно садясь, ответил Лазарев.
— По зову сердца или под нажимом?
— Товарищ Шанина воспитательную работу провела, — сухо произнес Лазарев. — Разъяснила про коллектив…
Он вдруг вспыхнул:
— Будто я сам не знал, что такое коллектив. А здесь, когда все законные, все военные, всем оружие и боеприпасы положены…
— Не шуми! — попросил Иван Егорович. — У меня температура.
И, помолчав, осведомился:
— Слышно, после победы собираешься в артисты податься, на оперную сцену? Будто голос у тебя прорезывается исключительный?
— В артисты навряд ли сгожусь, — ответил Саша. — Уже совался. Говорят, у меня скованность движений. По радио петь буду, это возможно. А специальность себе изберу точную — дома людям строить, детясли там, больницы.
— В архитектуру прорвешься?
— Возможный вариант.
Отвечал на вопросы Лазарев тщательно, но что-то его тревожило.
— Ты за делом зашел? — спросил Локотков.
— Да вроде бы оно и не дело. Скорее, просьба. У меня, видите ли, товарищ Локотков, есть один друг…
— Девушка? — вдруг огорчившись за Ингу, спросил Иван Егорович.
— Зачем девушка? Мужчина, товарищ. Он ко мне хорош был, много мне дал, если так можно выразиться. И наверное, сильно переживал за меня… Это ведь называется «пропавший без вести». Так вот, хотел бы я отправить ему письмо.
— Письмо рано, — перемогшись от приступа озноба, произнес Иван Егорович. — Погоди с письмами…
— С чем же мне не погодить? — спросил Лазарев. — Разве есть хоть что-либо, с чем мне можно не годить?
Голос его задрожал.
— Фамилия-то давешнего подполковника — Петушков? — яростно осведомился Саша. — Точно, Петушков. Так знаете, как оно все называется? Петушковщина, — словно выругался он и тотчас же повторил: — Петушковщина. Один больше ею начинен, этой петушковщиной, другой меньше, но все едино — петушковщина, от которой уже и дышать вовсе невозможно. Сделайте рентген такой, просмотрите насквозь, ведь и мы люди, дайте нам полностью оправдать…
— Что ты именуешь «полностью оправдать»?
— Именую, если подвиг, но как его осуществить опять-таки без доверия? Как?
— Поживешь — увидишь.
— Живу, да не вижу.
— А тебе пока и не положено видеть Выйдет время, разглядишь, и стыдно тебе покажется, что ты меня петуховщиной какой-то попрекал. Письмо другу напишешь, а что в нем? Что? Ты его потом, после всего напиши, когда будет про что. Петушковщина… Дурак ты, вот кто! Я тебя на большое дело готовлю, а ты мне темную муру лопочешь про недоверие. Ты мне на серьезную работу необходим, а автоматчиков пока мы имеем не бедное число. Автомат ему не доверили! Петушковщина… или как там… Я тебе во втором эшелоне и вообще на подхвате не дам в люди выйти. И мелкими стычками с противником — не дам. Оно конечно, оно так, как ты в песне поешь, — жалко «солнышка на небе да любви на земле», но подлецу, Сашка, и солнышко не светит, и любовь вроде не в любовь. Так что я тебя из этого переплета иначе как с большим орденом не выпущу, и не надейся, тем более что хоть оно дело и не мое, но, как предполагаю, «любовь на земле» тоже у тебя на подходах…
— Это вы про что? — не оборачиваясь к Локоткову, спросил Саша.
— Может, и сам догадаешься? Только предупреждаю: шуточки тут места иметь не могут. Она девушка замечательная, ты в себе прежде разберись…
— А может, это мое личное дело? — показал зубы Лазарев. — В крайнем случае, мое да ее? Или теперь вся моя жизнь под рентгеном пройдет?
Они помолчали. Слишком уж крут сделался разговор.
— Что же касается подвига, — смягчившись, но все еще сурово произнес Лазарев, — то в нестроевом взводе его осуществить трудновато. Баньку, например, отстроим, попаримся, а дальше?
Локотков усмехнулся:
— У тебя другая банька будет! И не без пара.
Его опять стала выкручивать лихорадка, так, что даже он не сдюжил и со стоном накрылся старым полушубком. И ноги болели, и голова гудела, и холод проносился по всему телу…
— Может, покурите? — спросил Саша.
— Сверни.
Лазарев свернул, прикурил, затянулся и отдал козью ножку Ивану Егоровичу. Но себе свернуть постеснялся, хоть курить ему хотелось до одури.
— Свернул, так сам и кури, — распорядился Локотков. — И про полковника Кротова расскажи, какие вы там друзья-товарищи.
Саша даже закашлялся, услышав имя Кротова. Откуда Иван Егорович мог про Кротова дознаться?
— А он жив?
— Воюет, не то что просто жив. И хорошо воюет, даже в приказах, бывает, поминается.
Саша слегка присвистнул:
— И доверяют ему?
— Если командует, значит, доверяют.
— Ничего это еще не значит, — сказал Лазарев. — Вон царским военспецам не доверяли, однако же они командовали?
Локотков на это ничего не ответил. Спросил сам:
— Почему ты мне про полковника Кротова не заявил, что спас его?
— Потому что вы мне в ту пору все равно бы не поверили.
— А позже?
— Позже и без Кротова поверили, и тогда бы вышло, что я хвастун.
— А ты, ох скромник!
— Я чистосердечный. Что во мне положительное, то не скрываю, но и недостатки, конечно, имеются, с ними борюсь… Бороться с собственными недостатками труднее, чем с чужими, это все знают…
Иван Егорович слушал улыбаясь: совсем еще мальчик.
— Какие же у тебя, например, недостатки?
— Мало ли… В молодости, в школе, я их даже на бумажку записывал, чтобы, изучив себя, бороться со своими слабостями и недоработками в характере. Потом бросил, самокопание получалось, оставил эту затею…
— Ладно с самокопанием. Вернемся к Кротову. Ты ему свои костыли отдал, чтобы его приняли за тебя? Было это?
— Что-то было вроде этого. Потом сильно меня били, Иван Егорович. Памороки отбили. Долго и не помнил ничего, и руки дрожали, кушать не мог.
— А с Купейко со своим ты сильно дружен был?
— Был. А что? — напряженно осведомился Лазарев.
Голос Локоткова тоже напрягся. Но он готовил Лазарева, закалял его, и жалеть сейчас было неуместно.
— Сильно дружили?
— Как один человек! — воскликнул Лазарев. — У нас все напополам было. Я за него, как и он за меня…
Иван Егорович молча смотрел на Сашу. Такие раны не легко наносить. Но он должен был это сделать сейчас, а не после. Пусть идет к ним, вооруженный и этим горем: без горя какая ненависть! Чем больше горя, тем сильнее ненависть. А она поможет!
— Вы про Купейко узнали что-нибудь? — спросил Лазарев. — Да? Что? Только, если подлость, вы не верьте! Он подлость не мог сделать…
— Убили твоего дружка, — сурово и прямо произнес Иван Егорович, — застрелили за агитацию против фашистов. Перед строем застрелили.
Лазарев не шелохнулся.
— Где? — только и спросил он.
— В Печках, в школе, куда ты хотел с ним попасть. Давно уже убили…
— Так, значит, — тихо сказал Лазарев и поднялся.
— Нет, посиди, — велел Иван Егорович, — посиди, говорить будем о деле. Физически как себя чувствуешь?
Лазарев ответил с недоумением:
— Как? Нормально.
— Можешь задание выполнить?
Лазарев как бы даже задохнулся. Потом, словно бы опомнившись и испугавшись своей радости, сказал:
— Вроде насчет бани задание?
— Нет, задание настоящее.
Локотков сел на своем лежаке, попил из кружки воды и заговорил, видимо совсем справившись со своей хворью:
— Запоминай!
— Есть, запоминать, — с придыханием сказал Саша. — Все запомню.
— Шесть пунктов, — густым, как бы даже сердитым голосом, словно диктуя по книге, заговорил Иван Егорович. — Слушай внимательно, потом повторять станешь. Значит, первый пункт: направиться в город Псков и вместе с жителями Пскова эвакуироваться в Эстонию, где изучить обстановку. Второй пункт: после изучения обстановки в Эстонии проникнуть ближе к местечку Печки, устроиться на одном из хуторов работать и жить и при этом пройти регистрацию у немцев, как эвакуированному…
— Эвакуированному, — словно эхо повторил Лазарев.
— Третий пункт: зарекомендовав себя перед жителями и старостой, заручившись положительными отзывами о работе и поведении, поступить на службу в группу эстонской самообороны, затем в охрану гарнизона, располагающегося в Печках. Ясно?
— Пока ясно.
— Четвертый: проникнув на службу в охрану гарнизона, установить руководящий состав школы…
— Так это ж там они Зину и убили, — вдруг все понял и сообразил Лазарев. — Именно там?
— Какую еще Зину?
— Да Купейко. Его Зиновием звали. Значит, туда мне задание?
— Туда, где твоего друга убили, — ничего не смягчая и не «подрессоривая», жестким голосом Продолжал Локотков. — Установишь точно цель и задачи школы, состав слушателей, местожительство руководства. Ясно?
— Ясно.
— Пятое: изучишь режим охраны домов руководящих работников школы, пути подхода к жилым помещениям, расположение постов охраны. И шестое: установить пароль на каждый день при входе в расположение гарнизона и выходе из него. Запомнил?
— В общих чертах…
— Общие черты в нашем деле копейку стоят. Давай запоминай конкретно и слово в слово.
Через полчаса Лазарев все запомнил, По его словам, навечно. А запомнив, осведомился:
— И это все?
— Дальнейшие задания будешь получать на месте, через нашего человека, который назовется тебе Марусей.
Его опять тряхнул озноб, он плотнее укутался полушубком и добавил:
— Маруся укажет тебе лесной тайник, где будут конкретные задания. Шифр простой, займемся, обмозгуем…
К ночи и с шифром было покончено.
— Срок тебе до первого января сорок четвертого года, — сказал Локотков. — Управишься?
— Раньше управлюсь! — азартно ответил Лазарев. — Вы ни о чем даже не думайте. Все сделаю и с песней домой приду.
Иван Егорович внимательно и быстро взглянул в Сашино лицо, едва освещенное пламенем коптилки. Что это — молодость или просто радуется, что вырвался от чекиста Локоткова к своим хозяевам — абверу?
«Нет, так нельзя рассуждать, — сурово оборвал себя Иван Егорович. — С такими рассуждениями живо Петушковым станешь. Нет, это отчаянная молодость в Саше кипит, не иначе. Думать по-другому действительно петушковщина».
Но петушковщина не такой уж легко победимый враг. И не без труда отряхнул ее Иван Егорович, прощаясь с Сашей.
— О том, что уйду от вас, никто знать не должен? — уже поднявшись с лавки, осведомился Лазарев.
— Никто, конечно.
— Ни один человек?
— Ни один. Да ты что, шуточки шутишь? — вдруг рассердился Иван Егорович. — Ты как об этом рассуждаешь?
— А так я и рассуждаю, что имею право просить про одного лишь человека. Имею право, чтобы он не предположил, будто Лазарев сбежал обратно к фюреру. Или и этого права у меня нет?
— Надейся на меня, — ответил Локотков.
— Твердо?
— Надейся.
— Я и надеюсь, да только жутковато, товарищ Локотков: вдруг позабудете. Возьмете и позабудете. Все бывает…
— Закрой дверь с той стороны! — велел Локотков.
Саша вышел легкой походкой, а Иван Егорович, коря себя петушковщиной, все-таки стал дотошно и педантично умственным взором выверять все это время, все собеседования с Сашей, все проверки и перепроверки и все свои расчеты для грядущей рискованной и нисколько не одобренной подполковником Петушковым операции. А если бы осторожный Петушков еще подозревал, кто будет в этой затее главным действователем? На кого надежды? А если главный действователь вдруг как высочайшей награды ждет именно такое поручение, чтобы на блюде подать его немецкой разведке и получить за свою деятельность Железный рыцарский крест?
Вновь встряхнул тяжелой, усталой головой Иван Егорович. И опять с тоской и болью подумал о том, сколько не сделано того, что могло бы быть с пользой сделано, если бы не остерегались верить в тех людей, которые на поле славы и чести беззаветностью своего поведения заставляли раскаиваться неверящих, к сожалению тогда, когда все было совсем поздно. Был такой летчик, татарин Хайруллин, еще в те тягчайшие дни, когда выводил Локотков болотами окруженцев. Воевал Хайруллин в пехоте, самолет ему почему-то не доверили, было нечто за ним записано такое, что давило его, как петля, и, дабы эту петлю сбросить, он с дюжиной своих дружков внезапно кинулся на немецкий разъезд с ножами. Немцы от бешеного натиска опрокинулись и, как писалось в старину, наголову были разбиты, но на их стрельбу и вопли кинулись бронетранспортеры и побили очередями из автоматов всех смельчаков во главе с отстраненным летчиком. Быть бы и окруженцам кончеными в своем болоте, если бы не отчаянная, совсем уж невозможная храбрость Хайруллина, который, заливаясь кровью, один принял немецкое подкрепление на свой пулемет. Все это дело было совершеннейшим самоубийством, но, когда умирающему у него на руках Хайруллину Локотков это сказал, тот ответил:
— Пусть знает, сволочь, какой я пятьдесят восемь-десять.
— Кто? — спросил Иван Егорович, склоняясь в тоске к заливаемому смертной синевой лицу летчика. — Кто должен знать?
— Кто? Следователь мой…
Фамилию Иван Егорович уже не расслышал. А очень желал расслышать и запомнить, потому что понимал: придет время и не дрогнет его рука, когда вынесен будет справедливый приговор этим бабкиным внукам, позорящим звание «чекист», бабкиным внукам, один из которых мог измарать сотню честных и чистых духом людей.
Нет, не верить Локотков не мог!
В его вере поддержал Ивана Егоровича и старый Ряхичев.
И все же верить было совсем не так просто.
План операции похищения начальника разведывательно-диверсионной школы в Печках Иван Егорович разработал давно и со всеми подробностями. Некоторые детали он изменял, кое-что подвергал сомнению и перестраивал бессонными ночами, но одно было несомненно: риск. Риск человеческими жизнями, жизнями людей честных, отважных и чистых, риск такими людьми, которым Локотков доверял, как себе. Они еще ничего не знали, все те друзья-товарищи, которым надлежало осуществить операцию, но он-то знал, что у них есть и жены, и дети, и матери, и отцы. Он знал, как бесславно и жестоко могут они погибнуть, если «его» человек их предаст. Он-то знал, каким пыткам их подвергнут, если операция сорвется, да и свою судьбу он тоже предугадывал: сам Петушков со своими поддужными не оставит Ивана Егоровича милостивым вниманием, по первому классу будут его судить, и непременно осудят. Будучи, хоть по малости, юристом, Иван Егорович отлично знал, как судят, когда господствует формула «Пусть докажет свою невиновность». Вот и доказывай, что хотел как лучше, верил человеку…
— Верил?! — удивятся ему.
И не только он с боевыми своими друзьями расплатится за то, что поверил, расплатится и супруга, и даже сыны, несмотря на свое малолетство.
Так наступала петушковщина, а что делать? Что с ней, с проклятой, делать, какие от нее есть лекарства? Что сделать с собой, чтобы очистить мозги от приступов этой действительно болезни?
Если бы он сам был способен выполнить то задание, которое поручил Лазареву… Вот выход. Но Саша и поет, и мастер на все руки, и по-немецки знает, и связи там, конечно, имеет. Саша — проникнет.
А он?
Он сам, Локотков?
Он может только командовать прикрытием, руководить обеспечением максимальной безопасности этой операции, но какая, к черту, в таких делах безопасность?
Огонь на себя?
Красиво, да толку что? Что проку, когда их с возницей четверо, а в школе двести курсантов, да полсотни охраны, да ворота, да сигнализация, да проволока под током, да в километре батальон особых войск, которые обеспечивают безопасность фельдмаршала, когда тот приезжает охотиться…
Ночь была на исходе, когда Иван Егорович занялся подготовкой экипировки Лазарева. Делал он эту работу сам, ни на кого решительно не полагаясь не из природной недоверчивости, а лишь потому, что был в таких делах абсолютно педантичным, считая, что самая мелочная ошибка может погубить большое задание и людей обречь на смерть из-за рассеянности и совершенного пустяка.
В маленьком партизанском вещевом складе он долго рылся, навыбирал разного и отнес к себе, а у себя уже, запершись, из отобранного повыдергивал брюки полугалифе, бельишко, кирзовые побитые сапоги, отыскал пиджак москвошвеевского происхождения, выпущенный притом не ранее сорокового года и не позже сорок первого. Был и свитерочек поношенный, со штопкой.
Потом Локотков занялся документами.
Это уже была большая работа, требующая не только умения, но и знаний, и расчетливой аккуратности по той причине, что чистые немецкие бланки на полу не валялись и представляли собой огромную, ничем не выразимую ценность для разведчиков. Шли эти бланки разве что по цене человеческих жизней, и потому при заполнении их ошибиться было никак нельзя.
Лазарев в бумагах, изготовленных Локотковым, сделался Лизаревым, чтобы спросонья при проверке не оплошал; имя с отчеством Локотков ему сохранил прежние; на чистых драгоценных немецких бланках было тоже кое-что Иваном Егоровичем изображено; от усердия и мелкости работы Локотков даже взмок. Затем отсчитал он из казны сколько-то немецких марок и сколько-то советских сотенных, отметив дотошно в своем секретном талмуде сумму. Погодя пробежал усталыми глазами перечень дел по лазаревскому заданию, аккуратно сжег бумажку в печурке и занялся опять с утра надолго с Сашей и опять ни словом единым не обмолвился обо всей совокупной сути задания. О покраже начальника разведывательно-диверсионной школы майора Хорвата Лазарев должен был узнать через связного, совсем незадолго до самой операции, по плану — за сутки.