С утра царя-шхипера не было видно, бояре — побогаче и постарше — ушли во дворец, прочие свитские полдничали на солнечном припеке: резали копченого гуся, выпивали из склянницы по кругу. Один, тощий, подобрав колени, уперся в них бородою, нехотя жевал пироги, тоскливо глядел на двинский простор. Другой, сидя рядом с ним, негромко говорил:
— Ну, край! Распротак его и так. Занесло нас, закинуло, забросило. Птица, и та, что порося, визжит. О, господи!
Тощий кивал головой, жевал сухой пирог, бранился скучным голосом.
Подалее у досок сидели потешные, — Рябов уже знал, каковы они с виду: в кургузых кафтанчиках, поджарые, с дублеными крепкими лицами. Они круто опрокидывали стаканы, нюхали корочку, судили здешних беломорских женок, ржали как жеребцы. Возле них стоял Апраксин — невысокий, прибранный иначе, чем вчера, — поколачивал тростинкой по голенищу блестящего ботфорта, смотрел вдаль, втягивал тонкими ноздрями запах Двины, едва уловимый, солоновато-горький дух далекого моря.
Увидев Рябова, что-то сказал потешным. Один из них, почерневший на солнце, как перепечь, — после кормщик узнал, что звать его Якимкой Ворониным, — громко, сипло крикнул:
— Кормщик, водку пьешь?
— Кормщик, водку пьешь? — передразнил тонкий писклявый голос.
Рябов слегка подался назад, посмотрел под ноги тут крутился маленький старичок в бубенцах, звенел, прыгал, босое сморщенное лицо его кривилось гримасой, изо рта торчал, как пень, один кривой зуб.
Сдерживая дрожь омерзения, кормщик перешагнул через карлика и тогда увидел другого шута: тот сидел в кругу потешных, смотрел круглыми печальными глазками, утирал рот колпаком с бубенцами.
— Иди, водки выпей! — сказал Якимка Воронин. — Воевода ваш Апраксин вот сказывает, что ты здесь первеющий мореход. Садись, гостем будешь!
Он подвинулся на бревне, давая место подле себя. Другие тоже потеснились, и Рябов сразу заметил, что потеснились с уважением, не без любопытства вглядываясь в него. Только Апраксин стоял попрежнему, не меняя позы, глядел на Двину.
— Здорово, — молвил Рябов и принял из рук Якимки тяжелый, до краев налитый стакан. — А что до того, каков я мореход, то насупротив некоторых иных мне и выходить нельзя. Я перед ними вроде как зуек.
— Что за зуек? — спросил Воронин, поддевая на нож ломоть ветчины и протягивая его Рябову.
Рябов принял мясо, сказал с расстановкой:
— Зуек, господин, по-нашему, по-морскому, чайка называется, — малая, робкая. Она сама вроде бы ничего не схватит, боится добычу брать, а норовит взять, что бросовое, ненужное: потроха там, когда рыбину рыбак пластает, али еще что. Вот мы промежду себя ребятишек, которые с нами в море ходят, так называем — зуйками. Доля ихняя вроде бы и никакая, — чего рыбаки не берут, то им годится. Ученики, словом. Меж себя мы и говорим по-нашему: зуек, мол.
Он посмотрел на свет желтого стекла стакан, понюхал и, под перекрестными взглядами потешных, через зубы влил в глотку холодную можжевеловую. Потом выдохнул воздух и деликатно откусил кусочек ветчины.
— Хорош корабль-то? — спросил другой потешный с веселым, покрытым веснушками лицом и с крепкими сочными губами. — Для вашего моря ничего корабль? «Святой Петр»?
— Корабль ваш ничего, — ответил Рябов, — седловат, коли отсюдова глядеть, — вон кормушка горбылем торчит. А так ничего. Баженин-то Осип мужик головатый, коли чего затеет — значит, дело будет. Нынче на корабли его повело, а ведь ранее он этим делом нисколько не занимался. Мельник он, зерно молол. И доски тер — на продажу. Богатеющий мужик.
— А ветры у вас здесь какие? — спросил Воронин.
— Ветры у нас есть, не жалуемся, — ответил Рябов, косясь на карлу, который громко зачавкал, обсасывая жирную кость. — Разные есть, господин, ветры. Наше море Белое, оно ветрами богато…
И он стал говорить о ветрах, показывая рукою с пустым стаканом, как они дуют, откуда заходят и какие надобно ставить паруса при здешних ветрах. Подошел Иевлев в расстегнутом на груди кафтане. Апраксин слегка наклонился — тоже слушал.
— Как на август перевалит, — говорил Рябов, — мы, значит, так по-нашему, по-морскому, меж собою думаем: жди рыбак листопада, — задует он надолго, запылит, завоет в море листопад. Который отсюдова дует, по осени более — не то, чтобы с ночи, с севера, а вот отсюдова, — Рябов стаканом показал, откуда дует, — завсегда он у нас, на нашей стороне беломорской, — с дождем. Мы его называем плаксою, потому как он все плачет, слезьми течет. Оно и выходит — плакса…
— Ну, господа мореходы? — спросил Апраксин. — Кто со всею поспешностью ответит, откуда по-нашему, по-навигаторскому, дует плакса? Не говори, Иевлев, погоди, душа! Знаешь, Прянишников?
Длинный потешный в камзоле без кафтана, с кислым лицом, пожал плечами. Воронин морщил лоб и моргал. Другие отворотились.
— Зюйд-ост, — молвил Апраксин, — верно, Сильвестр? Зюйд-ост поморами зовется плаксою.
— Будто так и голландцы сказывали, — согласился Рябов.
— А еще какие ветры у вас, у беломорцев? — спросил Апраксин, и опять в выражении его лица не было нисколько насмешливости, а только живое любопытство светилось в глазах.
Рябев стал дальше рассказывать о ветрах. Потешные в кафтанах, в плащах, кто босой, чтобы отдохнули ноги, кто и без камзола, чтобы продуло ветерком, — слушали внимательно.
— А компас ты знаешь? — издали спросил Иевлев.
Рябов ответил:
— Рыбаки промеж себя так говорят: в море стрелка не безделка…
Иевлев подошел ближе, сказал:
— В некоторых иноземных книгах знаменитейшие мужи писали, будто в ваших полуночных странах доподлинно видели кинокефалов — чудищ с песьими головами, а также аримассов — еще более страшных чудищ с одним глазом посредине лба…
Кормщик тихо улыбнулся.
— Не слыхал ничего про сие? — спросил Иевлев.
— Побрехушки то! — ответил Рябов. — И на Матку я хаживал, и на Груманте бывал, и на Колгуеве промышлял — не видел ни с песьими головами, ни с единым глазом Медведя, может, иноземец твой, господин, испужался, а со страху и набрехал…
К Апраксину подошел свитский, что-то шепнул на ухо, Федор Матвеевич оглянулся:
— Шхипер идет. Да ты ничего, говори, он не любит, чтобы перед ним больно робели…
— А мы робеть не научены! — ответил Рябов.
Никто из потешных не переменил позы, остались как сидели. Петр Алексеевич подошел, положил руки на плечи Апраксину с Иевлевым, протиснулся между ними, вслушался в разговор. Рябов сидел к царю боком, рассказывал, как садится туман в море, как поднимаются облака от горизонта, как чистая ясень проступает и как можно судить, скоро ли падет ветер.
— Чего-чего? — переспросил шхипер.
— Приметы он здешние морские говорит, — пояснил Апраксин, — послушай, государь.
— А ну-кось, подвинься, Федор, — сказал шхипер Прянишникову и сел рядом с ним. — Да посильнее подвинься, присох, что ли?
— Мы по-нашему еще так думаем, — говорил Рябов, — от дедов повелось: ежели белуха, нерпа али касатка всплывают, да морду воротят, да дышат, — жди ветра оттудова, куда они воротят. Сильный будет ветер, а то и торок ударит.
— Что за торок? — спросил Петр.
— Известно, торок, — ответил Рябов и прямо глянул в загорелое, совсем молодое широкое лицо царя, — ветер короткий, государь, который всякую снасть рвет, ломает все, коли его загодя не ждать.
— Шквал? — спросил Петр.
— А кто его знает, — молвил Рябов, — по-нашему — торок.
И, подгоняемый вопросами то Апраксина, то Иевлева, то Воронина, то самого царя, он стал рассказывать, что знал о Белом море, — о ветрах и течениях, о приливах и отливах, о пути на Соловки, на Грумант, на Поной, о том, как хаживал с покойным батюшкой в немцы, как шел вверх в Русь.
Вокруг стояла большая толпа: и ласковый Лефорт, и мордатый краснолицый князь Ромодановский, и Шеин, и Голицын, и другие. Слушали, кивали головами, охали, но Рябов чувствовал — им это все неинтересно, а интересно только нескольким людям: вот Апраксину, Иевлеву, Воронину, самому государю. Петр весь разгорелся, глаза у него блестели, сидел он неспокойно и все вскидывал головою, спрашивал и переспрашивал, громко хохотал, и тогда все хохотали вокруг… А стоило ему перестать, как все переставали, и у всех делались скучные лица, между тем как Петр попрежнему внимательно и напряженно слушал.
Потом он взял штоф, налил стакан, протянул Рябову, сказал:
— Пей!
И, широко шагая, ушел на яхту. Рябов выпил жалованную водку, утерся, поднялся. На яхте били в барабан, в один, потом в другой.
— Алярм? — прислушался Апраксин.
Затрубили в рога, два барабана сыпали дробь, Апраксин крикнул громко, весело:
— Алярм!
И побежал, придерживая шпагу. За ним, обгоняя его, побежал Иевлев, завизжали карлы, однозубый схватил оставшуюся ветчину, побежал тоже, запихивая ее за пазуху. Отовсюду бежали свитские с испуганными лицами: не страшна была тревога — страшен был гнев Петра Алексеевича, коли заметит, что припоздал самую малость. Бежали Ромодановский, Шеин, тяжело переваливаясь на коротких ножках; пулей промчался лекарь Фан дер Гульст; отмахиваясь посохом, доедая на ходу, протопал по доскам поп Василий, царев крестовый священник: коли били алярм, и ему не было снисхождения; думный дьяк Зотов, толкаясь, пробежал вперед Виниуса; думный дворянин Чемоданов споткнулся на карлу Ермолайку, упал на доски, рассадив голову.
А барабаны все били, рога играли, и в ясном бледно-голубом двинском небе с криками носились чайки, будто напуганные непривычным шумом и невиданною суетою.
— Пожар там, что ли? — спросил Митенька, появляясь навстречу Рябову.
— Разве ж их разберешь? — ответил кормщик. — У них баловство не лучше пожару. Бери вон, кушай копченость, я-то вовсе наелся… Да и сиди здесь потихоньку, в холодке, я пойду погляжу…
Он зашел на яхту с кормы, подтянулся на руках и выглянул из-за груза. Все свитские сбились в стадо; перед ними все еще били в высокие барабаны два барабанщика. Трубач Фома Чигирин, надув щеки, подняв в небо медный рог, трубил изо всех сил. А царь Петр Алексеевич, насупившись, прохаживался на длинных ногах, на людей не смотрел. Потом, отмахнувшись от Чигирина, стал сердито выговаривать какому-то приземистому старику. Старик истово божился, и было непонятно, чего он божится. Петр, не слушая его, топнул ногой, обернулся к Осипу Баженину и громко, на весь корабль, закричал:
— Тебя-то где искать? Коли алярм бьем, так и ты скачи, а то живо сгоню прочь…