Пушкину не было дано ни ангельской полноты, ни той, противоположной, которую он знал в Петре, Наполеоне и Байроне. Судьба повела его как раз труднейшей дорогой -- через страсти в душевный холод. Как Онегин,

Он в первой юности своей

Был жертва бурных заблуждений

И необузданных страстей,

и как в Онегине, "рано чувства в нем остыли". Начиная с 1819 года он беспрестанно жалуется на возрастающую бесчувственность, последствие бурных страстей. Он "пережил свои желанья, разлюбил свои мечты", он живет "без упоительных страстей"; он жалуется: "тягостная лень душою овладела", "остыла в сердце кровь", "душа час от часу немеет, в ней чувств уж нет", "в сердце, бурями смиренном, теперь и лень и тишина"; он говорит:

С этих пор

Во мне уж сердце охладело,

Закрылось для любви оно,

И все в нем пусто и темно;

он сравнивает себя с Онегиным:

Я был озлоблен, он угрюм;

Страстей игру мы знали оба;

Томила жизнь обоих нас;

В обоих сердца жар погас.

Но он с юности знал тоску по совершенству. Еще в разгаре страстей его томило "смутное влеченье чего-то жаждущей души", -- а эта тоска никогда не остается неутоленной. И оттого случилось, что на пороге зрелых лет предстал ему "ангел нежный" в виде женщины, --

И скрылся образ незабвенный

В его сердечной глубине.

Мы не знаем, кто она была; во всяком случае, это была живая женщина, и Пушкин любил ее как женщину, не отвечавшую ему любовью. Но он знал также, что это воплотилась пред ним его жгучая тоска по полноте, по самозабвению, как порою зной и жажда в пустыне рисуют путнику цветущий оазис-мираж. Он всегда говорил о ней двойственно: то как о живой женщине, то как о райском видении, сне. Он ее "узнал иль видел как во сне"; ее образ в нем -- "сон воображенья", "души неясный идеал". Он говорит о ней:

Бывало, милые предметы

Мне снились, и душа моя

Их образ тайный сохранила;

Их муза после оживила.

И весь жар сердца, еще горевший в нем, на долгие годы сосредоточился в этом образе. То был его собственный лучший лик, мечтаемое им совершенство. О ней он вспоминал в "Разговоре книгопродавца с поэтом":

Душа моя

Хранит ли образ незабвенный?

Ей говорит в Посвящении к "Полтаве":

Твоя далекая пустыня,

Последний звук твоих речей --

Одно сокровище, святыня,

Одна любовь души моей.

Он долго лелеял память о том часе, когда ее образ впервые просиял пред ним -- или в его душе. Эту внутреннюю встречу он изобразил в "Ангеле", и в черновиках того Посвящения есть строка: "Верь, ангел, что во дни разлуки...", и в другом месте он говорит о ней же:

Земных восторгов излиянья,

Как божеству, не нужны ей.

Об этой же встрече он рассказал и в "Бахчисарайском фонтане". Гирей не забудет Марии; после ее смерти

Он снова в бурях боевых

Несется мрачный, кровожадный,

Но в сердце хана чувств иных

Таится пламень безотрадный.

Он часто в сечах роковых

Подъемлет саблю и с размаха

Недвижим остается вдруг,

Глядит с безумием вокруг,

Бледнеет, будто полный страха,

И что-то шепчет, и порой

Горючи слезы льет рекой;

И смысл всей поэмы выражен ясно в одной строфе:

Так сердце, жертва заблуждений,

Среди порочных упоений

Хранит один святой залог,

Одно божественное чувство [*].

[*] - Сравн. в "Разговоре книгопр. с поэтом":

Одна бы в сердце пламенела

Лампадой чистою любви...

Это -- та, в сердце, "святыня строгая", которая озаряет "спасенный чудом уголок".

Он пел о себе, о своем умилении. И этот же образ ущербного человека, носящего в себе "святой залог", он много лет спустя нарисовал еще раз, но уже взнесенным высоко над землей, отрешенным от всего дольнего, -- в лице "Бедного рыцаря". Он сам хотел бы взлететь туда -- если бы ему крылья!

Далекий, вожделенный брег!

Туда б, сказав прости ущелью,

Подняться к вольной вышине;

Туда б, в заоблачную келью,

В соседство Бога скрыться мне!

"Жар умиленья", "чистое упоение любви" не спасли Пушкина. С годами его бесчувствие все усиливалось. В 1826 году он пережил тот миг преображения, который запечатлен в "Пророке". Мицкевич говорит о "Пророке": это было начало новой эры в жизни Пушкина, но у него не достало силы осуществить это предчувствие. Если бы мысль Мицкевича стала известна Пушкину, он без сомнения подтвердил бы ее, но виновным не признал бы себя: он твердо знал, что царство Божие не стяжается усилиями. Можно думать, что, потрясенный своей неудачей, сознав свою обреченность, он с тех пор стал еще быстрее клониться к упадку. К 1827--28 годам относятся самые безотрадные его строки. В 7-й песне "Онегина", дивясь тяжелому чувству, которое пробуждает в нем весна, он спрашивает себя:

Или мне чуждо наслажденье,

И все, что радует, живит,

Все, что ликует и блестит,

Наводит скуку и томленье

На душу, мертвую давно,

И все ей кажется темно?

Какое горькое признание! Теперь бывают минуты, когда он -- почти как один из толпы, живой мертвец. Разве не о духовной смерти говорят эти строки:

Цели нет передо мною,

Сердце пусто, празден ум,

И томит меня тоскою

Однозвучный жизни шум.

Так ли он принимал жизнь в пору юности своей, так ли отвечал на вызовы судьбы? Теперь, в 1828 году, -- какая надломленность в нем!

Бурной жизнью утомленный,

Равнодушно бури жду:

Может быть еще спасенный

Снова пристань я найду.

Позднее это чувство просветляется в Пушкине. Он решил: больше нечего ждать, надо помириться на том малом, что даровано. Этим смирением внушена Пушкину трогательная элегия "Безумных лет угасшее веселье". Минутами он пытается разуверить себя и воспрянуть, но как сильно он понизил свои требования!

О нет, мне жизнь не надоела,

Я жить хочу, я жизнь люблю!

Душа не вовсе охладела,

Утратя молодость свою.

Еще хранятся наслажденья

Для любопытства моего,

Для милых снов воображенья...

Нельзя без волнения читать эти строки, -- да Пушкин и не смог дописать их, точно муза, плача, отвернула свое лицо. Было естественно, что Пушкин именно в 1830 году решил жениться. Его женитьба была только обнаружением того созревшего состояния души, которое выражалось в его суждениях о своем поступке: "Нет иного счастья, как на обычных путях, к тому же я женюсь без упоения". Правда, ему оставалось еще на наш взгляд немало: ему оставался еще "пламенный восторг" вдохновения, и вдохновением он дорожил, как последним кладом, взывал к нему:

Волнуй мое воображенье,

В мой угол чаще прилетай,

Не дай остыть душе поэта.

И к стиху: "Судьбою вверенный мне дар" у него была готовая рифма: "Во мне питая сердца жар". Но могло ли и вдохновение жарко пылать в остывающей душе? оно само ведь питалось ее общим пламенем. Угас и тот светлый образ, хранивший последнее тепло чувства. Пушкин стынет, стынет, и на душе его все мрачнее. Под пеплом еще таилась в нем жгучая мечта -- не о совершенстве: Бог с ним! но о какой бы то ни было полноте, о внезапном порыве, который наполнил бы душу и унес бы ее. Одиннадцать лет, с 1824 по 1835 г., Пушкин тайно лелеял преступный замысел "Египетских ночей", как сладчайшую свою мечту. С какой радостью он сам кинулся бы к урне роковой, где лежали жребии смертоносного блаженства! Он начал "Египетские ночи" в то время, когда впервые со страхом сознал в себе неудержимое угасание чувства. Напомню еще раз изумительный набросок 1823 года:

Кто, волны, вас остановил,

Кто оковал ваш бег могучий,

Кто в пруд безмолвный и дремучий

Поток мятежный обратил?

В рукописи здесь сбоку написано еще несколько неотделанных и неразборчивых строк, которые можно читать приблизительно так:

Чей жезл волшебный усыпил

Во мне надежду, скорбь и радость

И душу бурную прежде

Одной дремотой осенил.

Очевидно, уже за этими стихами должна была следовать та заключительная строфа:

Вы, ветры, бури, взройте воды,

Разрушьте гибельный оплот.

Где ты, гроза, символ свободы?

Промчись поверх невольных вод.

Это он о себе говорил, на себя призывал испепеляющую страсть. Отсюда тогдашний замысел "Египетских ночей". В 1835 году то безумное ожидание снова вспыхнуло в нем, может быть с удесятеренной силой, и он вернулся к "Египетским ночам", которые горят той же тоскою, как вопль Тютчева:

О небо, если бы хоть раз

Сей пламень развился по воле,

И не томясь, не мучась доле,

Я просиял бы и погас!

Но жизнь была уже безвозвратно проиграна. Горькое отречение 1828 года с годами сменилось спокойным равнодушием; пред чем он тогда еще содрогался, то теперь принял как обычное, нормальное. Еще в 1831 году он заставил Онегина сказать:

Я думал: вольность и покой --

Замена счастью. Боже мой!

Как я ошибся, как наказан! --

а в 1836-м он эти самые две ценности, -- очень хорошие ценности, но не высокого разбора, -- оценивал уже положительно: "На свете счастья нет, а есть покой и воля". Куда девалась тоска, "роптанье вечное души"? Когда-то он знал, что есть настоящее счастье: экстаз; теперь он, как умирающий, жаждет покоя: "Покоя сердце просит". Он действительно был полумертв, и живя среди полумертвых, не мог не заразиться их гниением. Когда цветок в горшке ослабел, на него нападает тля; так светская сплетня сгубила Пушкина, чего никогда не случилось бы, если бы в нем не остыл жар сердца. Но его кровавый закат был прекрасен. В последний час его врожденная страстность вспыхнула великолепным бешенством, которое еще теперь потрясает нас в истории его дуэли.