День был душный, солнце жгло всей июньской силою, потоки огня лились на домы и улицы, и разгоревшаяся Москва едва дышала воздухом, зараженным миазмами и перемешанным с густою пылью. В это время с другом детства посетил я Воробьевы горы. Там алтарь нашей дружбы, там некогда мы, еще дети, еще чужие, впервые раскрыли наши души «и Рафаил нашел столь близкого родного в Юлии»[54]. Молча взошли мы на гору, молча стояли на платформе. Есть минуты, в которые вполне чувствуешь недостаток земного языка, хотел бы высказаться какой-то гармониею, музыкой; музыка – невещественная дочь вещественных звуков, она одна может перенести трепет души в другую, перелить сладостное, безотчетное томление…

Тридцать верст Москвы, этого иероглифа всей России, опоясанной узкой рекою, инде облитой полосою света, инде затемненной облаком, стелились перед нами с своими минаретами-колокольнями, домами, Кремлем, Иваном Великим, с своей готической, вольной неправильностью. Долго смотрели мы; наконец, удрученные, бросились на ступеньку, окружающую надгробный памятник великому намерению монументально увековечить славу 1812 года, поделиться ею с самим богом. Тогда былое, подобно туману, покрыло пеленою своей город родины и самые горы. Мы вспомнили, как тут, при переходе из младенчества в юношество, нас поразила мысль высокая, как наши души бросились в ее объятия, как он в них потонул, как я ее сам обнял. Я боялся высказать ему мысль свою… и ныне нашел в нем товарища на весь тернистый путь, и ныне бытие наше судорожно обвилось около этой мысли, и с нею мы выше толпы, и без нее мы ничтожны.

Немного времени прошло после того, какие-нибудь 8 лет, о какая в нас перемена. Менее самоотвержения, более славолюбия; менее энтузиазма, более фанатизма; менее веры, более разочарования; менее поэзии, более прозы. Даже лицо наше было не то юношеское, чистое; кое-где виднелись колеи страстей жгучих и смердящиеся признаки встречи с людьми. Истомленное лицо было в пыли городской, и в глазах менее света ясного, более огня порывистого. Но в эту священную минуту мы очистились; какая-то высшая поэзия смыла с нас все земное, мы опять погрузились в немую созерцательность и тогда не думали ни о чем – только чувствовали. Полнота чувства исключает ум. Дивно влияние воздуха нагорного. Поэты великие описывали его, но как недостаточно. Поэт может только с успехом описать порывы души своей, но тут, кроме души, есть еще природа живая, и горе, ежели дерзкое перо вздумает ее описывать; тут всегда останется ужасное расстояние между творением человека и творением бога, между отторженными частями природы Вернетовой и всею целостию природы настоящей.

* * *

Я вынул Шиллера и Рылеева. – Как ясны и светлы в ту минуту казались нам эти великие поэты! Мы читали одного и понимали глубокую, мечтательную поэзию его, читали другого – и понимали его самоотверженную, страдальческую душу. Звучный, сильный язык Шиллера подавлял нас. «Как ярящийся поток из расселин скал, льющийся с грохотом грома, подмывая горы и унося дубы». Певец Войнаровского смотрел на меня и мне говорил:

Ты все поймешь, ты все оценишь.

Наконец – наконец подошел к нам солдат, который бережет от русских плиту, свидетельствующую о невыполненном обещании памятника русской славе, и механическим голосом, который так симпатизирует с механическим шагом, с механическим мундиром, с механической силою нашего солдата, нечто вроде шомпола при ружье: «Смена! Извольте идти». Да, ты прав, – смена, смена с твоими словами взошла в душу мою; пропало небо, опять земля с душными испарениями своими. Падение было ужасное, и я, Клод Фролло, бежал с своим другом, взглянув еще раз на вид, который был тот же, но производил совсем противное действие; эта толпа строений, эта огромная тюрьма – все казалось страшным, и солнце жгло всей июньской силою. Так взоры девы красоты живят, льют негу и восторг; они же жгут, уничтожают, ежели в них любовь к другому; они же мертвят, ежели в них равнодушие!

«Как природа хороша, выходя из рук творца; как она гнусна, выходя из рук человека», – сказал Руссо. «Где остался след человека, там погиб след бога», – прибавил Шиллер.

Великие, вы правы, вы правы.

* * *

Смерклось, трещат дрожки по скверной мостовой, мы в Москве; опять 300 000 жителей, отравленный воздух, опять толпа, развратная, бесчувственная. Там священник идет с дарами продавать рай, не веря в Христа; там судья продает совесть и законы; там солдат продает свою кровь за палочные удары; там будочник, утесненный квартальным, притесняет мужика; там купец обманывает покупщика, – покупщика, который желал бы обмануть купца; там бледные толпы полуодетых выходят на минуты из сырых подвалов, куда их бросила бедность. Но глядите выше, в окны; там еще лучше человек, там он дома, без покрывала. Здесь юноша приучается к разврату в трахтире, там другой убивает свою поэтическую душу школьными бреднями невежд-учителей; там дети желают смерти доброго отца, там отец гнетет детей; там жена, лаская мужа, обдумывает измену; там бледная стая игроков с яростью грабят друг друга; там ростовщик с металлическим лицом, с запахом серебра, разоряет отца семейства; там, наконец, где полузавешены, где стора с пренебрежением отвергает свет, там – о, отвернитесь – там любовь продается ценою злата.

* * *

Люди, люди, где вы побываете, все испорчено: и сердце ваше, и воздух, вас окружающий, и вода текущая, и земля, по которой ходите. Но небо, небо – оно чисто, оно таково, как в первый день творения, дыхание пресмыкающихся не достигает его. Туда, туда…

Тот мир открыт для наслажденья,
В нем вечная любовь,
В нем нет тоски и нет мученья,
И страсти не волнуют кровь!

Dahin! Dahin

Möcht’ich mit dir, o mein Geliebter, ziehn![55]

<Июнь 1833 г.>