<Не долго продолжалось его одиночество…>*
Не долго продолжалось его одиночество, вскоре нашел он друга, сильно симпатизиро<ва>вшего с ним, и тогда, не привыкший раскрывать при ком то ни было свои чувства, он совершенно предавался сладостному дележу мечтаний и дум, пламенным потоком переливал он свою душу.
* * *
В нескольких верстах от Москвы находится одна из величественных дач, блиставших пышностью в царствование Екатерины. Парк имеет какое-то дивное влияние на душу, он давит ее, особенно когда пренебрежение порастило дорожки его травою, переплело сучья дерев и на все предметы набросило что-то неопределенное, забытое. Чувство величественное и томное наполняет грудь, едва дышишь. Огромный дом, украшенный множеством колонн, различными капителями, украшениями около окон и дверей, носит яркую ливрею XVIII века; ливрея эта ещё виднее была во внутренностях горниц; яркие занавесы, парчевые и гобеленовские обои, гродетуром обитые креслы на изогнутых ножках с резьбою, все позолочено, и позолотой дурной; люстры из мильона кусков хрусталей, которым придан блеск алмаза, множество статуй дрянной работы. Одним словом, XVIII век с своим грандиозо и с своей мишурностью. Все это, прибавим, сломано, криво, почернело, облито дождями, съедено молью, веет запахом тления; все это прошедшее, все это живет в памяти тех, которые помнят век Потемкина, век путешествия в Крым, век мира при Кучук-Кайнардже и бала в Таврическом дворце.
Не знаю почему, всегда приятно смотреть на падшее величие, это что-то сравнивает всех людей и ясно говорит о суете земного. Перед домом газон и пруд, чистый, ясный, служивший некогда зеркалом прелестным барышням того века, барышням с высокой прической, с мушками на лице, в фижмах, которых возили в театр Медокса; и кавалерам-мотылькам, записанным в лейб-гвардию, в французских кафтанах, треу<гольной> шляпе, в башмаках и белых collants<?>[251]. А теперь оно отражает иногда садовника, как-то тут забытого вместе с парком и одичалого, как он, иногда студента с ужасной трубкой в зубах, вырвавшегося на волю во время вакации, редко иностранца, который ставит в обязанность осмотреть окрестности города, – и только. В один прелестный июльский вечер двое молодых людей посетили эту дачу. Все располагало их к разговору сильному, черпаемому из внутренностей души. Они радовались, что могли сбросить с себя условную форму общежития, может, полезного во многом, но тяжкого, как все кандалы. В жарком разговоре приближились они из густой аллеи и сели на лавку возле пруда. И один из них, с прелестным поэтическим лицом, с огненными глазами, рисуя по земле тонкою тросточкой, чтоб скрыть свое лицо, иногда пламеневшее от сильного волненья, иногда от ложного стыда…
«Кто в юности своей не давал воли фантазии и не творил идеал, в коем собирал все совершенства, всё изящное, рассеянное в природе и в душе его? Кто? Кроме тех, кои не имели юности, тех, у которых ум убил все чувствования, которые с ранних лет упали в грязное, смердящееся озеро, называющееся толпою. Кто из творивших идеалы не был в восторге, встречая существо, хотя слабо, хотя несколько сходное с его идеалом, когда творение фантазии человека сливается с творением бога? С ранних лет привык я давать волю своему воображению и – окруженный ледяными людьми – мечтать большую часть дня. Знаю, что мечты вредны, что они ослабляют энергию ума, что убивают деятельность, но как было противустоять им. Им – одетым в пышные ткани востока, дышащие полуденным зноем страстей, и завлекающим, как русалки, в свои серебряные, мягкие волны. В сих-то мечтаниях я создавал себе идеалы жизни, художества… и наконец остановился как бы утомленный, создав идеал Девы. Описывать тебе его нельзя, да теперь и нужды дет. Я встретил наконец свое создание, хотя не весь идеал, но часть его большую
<Начало 30-х годов>