О месте человека в природе*
(Посвящается Т. П. Пассек)
Горе вам, книжницы и фарисеи, яко очищаете внешнее сткляницы… (Матф., ХХIII. 25).
Semblables aux physiologists les philosophes critiques ont fait de l’univers ce que ceux-là ont fait de l’homme vivant – un cadavre . «Reli St. Simonienne». E. Rodrigues (p. 168) [1].
Законы природы, проявление ее жизни – постоянны и неизменяемы в отдельном феномене и во всем мире феноменальном. Так и хронологическое развитие ее носит отпечатки строжайшей последовательности; постепенно восходит она от простого к сложному, начавшись телами тайножизненными и оканчиваясь самопознанием. Какое место развивающаяся природа предоставила человеку?
Было время, когда планета наша, неустроенная, по словам боговдохновенной геогонии, ненаселенная, неоконченная, носилась в беспредельном пространстве солнечной системы; дикие, необузданные силы природы яростно бушевали на ней; огромные скалы гранита дробились, засыпая своими обломками другие развалины, другие обломки; клокочущие реки растопленных металлов обтекали поверхность ее, чуждую всяких жителей; «но и чрез сии разрушения видна цель творения», – говорит историк природы Гердер. Сим хаотическим состоянием началось развитие планеты; из стихийного бытия она переходила к бытию собственному и началась одной природой неорудной, требующей наименьшей степени жизни, живущей смертью прочих царств[2]; когда она образована достаточно, после появления первозданных горнокаменных пород, бушующие силы стихают, необъятная теплота, сплавившая в шар нашу планету, уменьшается, устремления огненные реже проторгаются на поверхность, и она овлажена водою, падающей из атмосферы, которая не могла низвергнуться на каленую поверхность. Явились условия жизни растительной – явились растения, и с самого начала, т. е. с растений бессеменодольных. Доселе в недрах земли, среди пород второзданных, остались следы этих гигантских папоротников, вытянутых в необъятную форму более нежели тропическим жаром, повсюду бывшим. Поверхность охлаждалась, сильнее стремилась на нее вода, и яростные потоки, изрывая долины, образуя горы, отторгая скалы, растворяя камни, уничтожили первых населителей земной поверхности и скрылись, оставя за собою бесчисленное множество водяных животных. Так, кажется, порядок нарушился, ибо за бессеменодольными растениями должны бы были явиться семенодольные. Нет, низшее в животном царстве не совершеннее высшего в растительном. Возьмите магнолию, прелестную восточную магнолию, и сравните ее с каким-нибудь полуживым слизняком. Степени жизни образуют круги пересекающиеся. Далее новые следы и остатки растений и животных и новые следы переворотов, погубивших их, и в числе оных звери, огромные, соответствующие тогдашней колоссальности и разрушений и созданий. Хотите ли вы видеть эту природу, дикую, неоконченную, колоссальную? Тогда оставьте Европу – посредственную, истасканную Европу, – в ней все половинно и бедно; оставьте ее полумертвые сосны, ее полуживые липы, ее плачущие тополи, ее узкие реки, ее умеренный климат, ее вечную Швейцарию с своими ледниками. Ступайте туда, где кора баобабы вам скажет о нескольких столетиях своего бытия, где гордая, благородная пальма надменно подымает коронованную голову свою; ступайте туда, в Новую Голландию, в ту девственную страну, к которой еще едва прикоснулась рука человека; туда, где на всей земле еще не зажили рубцы и раны ужасных переворотов, где каленое небо вас сожжет, где близок океан и где что-то допотопное вам напомнит орниторинха, с которым скорее встретитесь, нежели с человеком. Почти такова была и природа второзданная; но снова льется пламя из недр земли, снова вода заливает высочайшие горы, – царствует разрушение, после него третьезданные области, на которых мы обитаем. Труды Гумбольдта, Броньяра, Кювье распластали перед нами шар земной до самого ядра его, кости животных допотопных – мамонты, мастодонты, палеотерии – найдены и определены с точностию. Но где же homo diluvii testis[3]? Это загадка для геологов прошлого века. Она разрешилась тем, что Кювье доказал невозможность найти их. Итак, образующая природа отделила целым миром развалин и разрушений, океанами потопов и огненными извержениями царство животное от царства самопознательного. Творец желал, чтоб природа вполне развитая представилась царю своему – человеку, необходимому для природы; кто без него оценил бы творение и благоговел бы пред творцом и любил бы его? С появлением человека прекращаются эти повсеместные перевороты, и чем далее, тем они реже. Теперь нам изредка природа напоминает власть свою вулканическими извержениями, частными потопами и сотрясением земли. Так после сильной бури усталая туча уходит за небосклон, но еще издали слышны по временам глухие перекаты грома, и бледная молния, мгновенно вспыхивая, озаряет окрестности. Дикие, всеобщие перевороты исчезли. Природа бережет любимое дитя свое – человека.
И кто же этот человек, превознесенный над всею природою? Неужели животное, как и все прочие? Для разрешения сего кинем взгляд на восхождение бытия от ископаемого до человека.
Различные степени проявления жизни выражают различные идеи, и хотя они сбегаются на рубежах своих, но ярко разделены (допустим выражение) центрами своими. Начальное явление бытия с преобладанием формы мы встречаем в ископаемых, неорудных, но не безжизненных. Отвергнув жизнь ископаемых, трудно понять преобладание формы, которая со всею строгостию выполняется, будучи начерчена еще в возможности. Люди гениальные, обращая ясновидящий взор свой на предметы, часто по какому-то внутреннему чувству, может, безотчетному, открывают истины, не имея путей к ним; так составилась идеальная часть света в думах великого Колумба, так составилась глубокая мысль Коперника, так и Линней предчувствовал, что ископаемые живут; иначе как бы мог он мечтать и в них найти половую систему. Жизнь эта только образовательная; произведя форму, она цепенеет, застывает, и эта форма, в которой проявилась жизнь минеральная, пребывает, доколе внешнее не изменит или не разложит ее. Чрез плесни, чрез materia viridis (Priestley)[4] переливается тайножизненная природа в растительножизненную; здесь жизнь полная борется с минеральным оцепенением, растение приковано к материку, материк – часть его; оно увеличивается изнутри, но его строение близко к минеральному; нет средоточия, нет единства, органы наружу, и полное развитие одних есть упадок других. Хаотическая область животнорастений служит переходом или, лучше, вступлением в царство животножизненное. Здесь впервые является неделимое, неделимое целое, само в себе заключенное, сосредоточенное, отторженное от материка, меняющее свое место и, что всего важнее, умеющее чувствовать и действовать. Здесь, кажется, высшее развитие природы материальной; все, что возможно при помощи жизни сделать из вещества, все, кажется, истощено, – материя возвысилась до чувствования! Уже плодотворная система не есть ultimus finis[5]; мозг, общее чувствилище, венчает животного; зрение, обоняние, слух – эти окны, прорубленные на видимую природу, – оканчивают, заключают животный организм.
Остановилось ли развитие природы на животном царстве? Нет, оно идет далее. Творец создает человека по образу и по подобию своему; без человека природа не вполне выражала бы творца. Безусловное самопознание всевышнего соединяется с бессознательным веществом, и является существо среднее между богом и природою, телом принадлежащее миру конечному, миру форм, духом – миру идеальному, бесконечному. Его бытие здесь есть явление и, как все явления, преходяще; по совершении оного его гетеростихийное существование в мире форм прекращается; тогда его тело – часть планеты, его дух летит в свою родину, к своему творцу, – он часть его! Сей-то эклектизм духовного с телесным и есть человек. Соединение противуположностей кажется натяжкою, а между тем это один из главнейших законов природы. Вещество (по феории динамической) есть соединение силы расширительной с сжимательною. Соединение противуположных электричеств не было ли главною причиною образования тел неорудных?.. Опыты Беккереля служат новым доказательством.
Чем же человек отличается от животных? Самопознанием, мышлением. Далее и идти не для чего. Неужели мышления недостаточно для того, чтоб отделить человека от животных? Разве недостаточно потому, что нельзя ощущать чувствами мышление: «Аще не вижу, не иму веры». Но есть животные, столь похожие наружными частями на растения, что некогда к ним относились (например, некоторые роды, принадлежащие к полипам), и отличаются невидимою силою, приводящею в движение части их тела. Из того же начала, человек – не животное, несмотря на сходство его земной стороны, его внешнего, его видимого с животными. Думаем, что другого доказательства не надобно, ибо одно возражение может низринуть нас – пример животного, которое размышляет! Но кто же в этом поклеплет животного, несмотря на то, что иные из них могут делать посылки и имеют инстинкт? Кто заметил, чтоб в них развивались идеи истинного, благого, изящного, эти проявления самого бога в человеке? Но скажут: животные мыслили бы, ежели б организация мозга была другая. Может быть, но организация та, а не другая! С’est une chose décidée[6]. Мы говорим о полноте нашего доказательства не от бедности; вот другое, столь же убедительное: свобода и воля человеческая. Свобода сия настолько же отстоит от животного произвола, насколько разум от инстинкта; эта творческая возможность свободно действовать есть вернейшее доказательство высокого начала духа нашего. Человек отдан сам себе, природа строго смотрит за животным. Животное, удовлетворяющее требования, подсказанные природою, есть растение отвязанное от материка. Свободный человек может всегда отделиться от материи и переселяться на родину духа своего. Он в себе носит начало воли, и она зависит, но не подлежит внешнему. Что же из этого? Природа самовластно управляет животными; но человек не покорился ей, он умозрением узнал законы ее, сбегающиеся с законами его мышления, и покорил всю эту необъятную, мощную природу. Следовало бы еще сказать о речи, но речь состоит из знаков, коими мы означаем понятия и передаем их, и, следственно, говоря о мышлении, мы уже обнимаем и все, от оного зависящее.
Цель естественных наук есть назначение места всем произведениям природы; посмотрим, какое же место человеку обыкновенно дают естествоиспытатели.
У Линнея человек соединен в один порядок с обезьянами и нетопырями. Но Линней знает достоинства человека; он называет его венцом творения, дает эпитет sapiens[7] и прибавляет, как бы на смех, nosce te ipsum[8], – впрочем, очень нужный совет, ибо где наименее человек может знать себя, как между обезьян и нетопырей?[9] Но скажут, это было давно, теперь мы ушли далеко; возьмем Кювье, году нет, что он умер, и из современной славы нет выше его. Он уступает человеку целый порядок, но неразрывные обезьяны и здесь возле человека. Говоря о различиях его с животными, вот с чего он начинает: «Нога человека весьма отличается от обезьяничьей, она шире…» Нам могут сделать два возражения: что естествоиспытатели рассматривают одну животную сторону человека и что приведенные нами – сенсуалисты. Хотя на первое мы ответим в своем месте, но скажем теперь, что это их обыкновенная защита; но они не верны сами себе, говоря всегда о душе человека. Для опровержения второго стоит только привести в пример Окена, Шеллингова последователя, натурфилософа Окена. Человек у него – животное и тоже сродник обезьянам. Сколь несправедливо подобное помещение человека, столь же ужасен материализм, которым объясняют психологию нашу; вот несколько примеров. Знаете ли, отчего человек не скитается по лесам, а живет в обществах? Кювье это объяснил подробно. Недостаток пищи не позволял содержать более одной жены человеку, а одна из принадлежностей моногамии в животном ц<арстве> есть участие отца в воспитании детей; поелику же младенчество человека занимает долгое время, то между тем родятся новые дети, а как они слабее своих родителей, то остаются при них и под их властью. Вот зерно общества и его иерархии! Не говоря о слабости таких выводов, заметим: для чего же человеку, ежели он животное, содержать жен своих? почему на Востоке есть общества и при полигамии, почему дети не оставляют родителей при совершеннолетстве?[10] Хотите ли знать, что такое ум и почему его нет у животных? Окен вам скажет: «Голос человека столь разнообразен, что вмещает в себе голоса всех животных, отсюда – возможность речи. Способность понимать всевозможные тоны называется умом, которого оттого нет у животных, что они могут понимать только малое число тонов»[11]. Возражать не станем: эта честь должна вполне принадлежать – глухонемым! Греки очеловечили своих богов и, следственно, понятие человека возвысили до божества, а мы стараемся унизить человека до животного, с такою энергиею, что один известный естествоиспытатель уверяет, что обезьяны говорили бы, ежели б у них несколько изменить строение гортани, а Гельвеций в блаженной памяти материализме своем доказывал, что люди жили бы в лесах, были бы скоты, ежели бы – смешно сказать – вместо рук у них были копыты! Верите ли вы этому?.. Впрочем, есть естествоиспытатели, которые были справедливее к человеку; таковы, например, Боннет, Шуберт, Зуев.
Рассмотрим, отчего сие ложное место человеку, и, следственно, обнаружим недостаток способов, по коим определяли его.
Ум человеческий действует по определенным законам, и нелепость, как противуречие сим законам, ему невозможна. Отчего же бесчисленные ошибки, ложные феории, системы?.. От неполноты, от недостатка методы. Кажется, можно принять сие мнение; следственно, здесь-то в корне и надлежит отыскать начало ложной мысли, которую мы опровергаем. Важность методы не подлежит сомнению; Картезий, первый законоположитель методы, великий Декарт, когда хвалили его математические открытия, говорил: «Хвалите не открытия, а методу». Она есть порождение новейших времен и верная сопутница им в вечность. Но да позволено будет несколько отклониться, чтоб из самых общих начал вывесть наше мнение. Два начала в полном слитии составляют вселенную: идея и форма, внутреннее и внешнее, душа и тело. Мышление человеческое раздвоилось. Человек, редко умеренный, всегда увлекаемый первою мыслию или первым впечатлением, исключительно предавался либо внутреннему, либо внешнему, тонул в идеальном или терялся в реальном. Платон воздвигнул колонну гигантскую, высокую, донебесную, – воздвигнул ее душе человеческой и направил к богу. Аристотель создал огромный, колоссальный Панфеон, в него заключил всю природу и грядущим векам завещал наполнить пустоты. Двадцать два столетия не смели выйти из перипатетических портиков. Двойство это повторилось еще недавно, его выразили гении, достойные времен новейших: Картезий и Бакон. Картезий с своим внутренним сознанием, с своею умозрительною методою, с огромными феориями; Бакон с внешними чувствами, с наблюдательною методою, с вечным a posteriori. Оба они велики, колоссальны, но оба неполны, односторонны: истина, кажется, осталась между ими, и они захватили только края ее. Почти все естествоиспытатели приняли методу Бакона; она превосходна, бесчисленное множество открытых фактов говорит в ее пользу, но она не полна. Сам Бакон, зная недостаточность одних фактов, которые никогда не могут составить полного знания, предложил методу рациональную, «которая, соединясь браком с опытною, дает превосходное познание». Он вполне чувствовал важность умозрения в естественных науках. «Нет лучшего истолкователя природы, как ум человеческий; он проникает далее чувств»[12]. Естествоиспытатели сделали более: им и Баконова метода показалась слишком обширна; они выбросили из нее рациональную сторону и оставили одни наблюдения и опыты, соединяя их различными искусственными способами между собою. Что же отсюда могло выйти? Грубый материализм, – он и не замедлил явиться. Все идеальное, духовное исчезло, мышление истолковалось домашними средствами из особого расположения органов. А мы сказали, что человек от животного отличается душою; они уничтожили душу, что же вышло из человека! – Животное. Они так и приняли. Но совесть их замучила, они видели, что человек не животное, надобно было найти отговорку, и прибавили: по образованию органов своего тела. Странная логика! Так же можно сказать: животное по растительной стороне есть растение; но ведь дело естественных наук показать, чтó человек сам по себе и чтó он весь относительно прочих произведений, а не чтó он именно по таким-то частям. И по какому праву они могут разбирать в человеке одну вещественную сторону, когда она природою так тесно соединена с невещественною? Ежели же они отвергнули невещественную сторону, так для чего же было оговариваться? Вся сия несообразность произошла от искаженного употребления методы Бакона, которой взята одна часть, наименее заставляющая думать, наиболее – работать. Такова судьба почти всех основателей школ, еще более – всех начинаний человеческих. Первая мысль чиста, высока, но последователи, но время, вытягивающие из начала до последней жилы и часто сбивающиеся с пути начального, доходят до несообразностей. Горняя философия Платона произвела мистицизм александрийский; Бакон, хотевший создать все науки, – Вольтера, все низвергающего; Национальное собрание 89 года – темный кровавый терроризм 93-го; Бонапарт – Наполеона. Но лучше ли бы было, ежели б человек держался всегда середины? Не думаем, но это вне нашего рассуждения… С другой стороны, взгляните на идеи, чисто принадлежащие векам палингенезическим: они идут, беспрерывно усовершаясь, ибо их о<с>нова и обширна и незы<блема>.
Обыкновенно говорят, что два способа познания: аналитический и синтетический. В этом и спорить нельзя, что анализ и синтез не все равно и что то и другое суть способы познания; но нам кажется несправедливо принять их за отдельные способы познания, это поведет к ужаснейшим ошибкам. Ни синтез, ни анализ не могут довести до истины, ибо они суть две части, два момента одного полного познания. Естествоиспытатели и здесь поступили так же, как с Баконом, они вооружились скальпелем анализа, и им показалось за глаза довольно. Отсюда произошло некоторое, иногда многостороннее и точное, познание частей при совершенном незнании целого. Возьмите все естественные науки, что в них наиболее успело: органология, зоотомия, анатомия, описание видов и родов; а физиология, естественная система давно ли явились и много ли успели? О психологии и говорить нечего. – В физике превосходно разобраны некоторые отдельные явления, сделаны удачные применения открытий, а главные деятели природы, законы их действования, причины явлений – до них редко доходит и речь. Анализ взял верх в химии, а как не вспомнить сказанное странным феноменом прошлого века, тем человеком, который не имел ни предшественников, ни последователей, в обширном смысле, в своей стезе – Ж. Ж. Руссо: «Тогда только поверю, что имеете полное познание о телах орудных, когда из элементов их воспроизведете». И как же по этой методе может быть иначе, как при ней цвести физиологии, психологии? Девиз анализа – разъятие, части; а душа, а жизнь находятся в целом организме, и притом в живом организме. С ножом и огнем идут естествоиспытатели на природу, режут ее, жгут и после уверяют, что, кроме вещества, ничего не существует. И для чего все это они делают; не для того, чтоб поверить какую-нибудь мысль, выполнить феорию, а так, – посмотреть, что выйдет. Посмотрите зато, какова природа выходит из их рук. Это уж не та природа, полная жизни и изящного, дышащая свободою, проявленная идея бога, – одним словом, природа гор и океана, природа грозы и красот девы. Нет, это холодный мертвый труп, изрезанный на анатомическом столе, желтый, посиневший. Все приведено в беспорядок, всего множество, но оно лишнее; нет жизни, и никто не знает, зачем эта груда камней, зачем эти животные и в числе их одно лучше прочих – животное-человек! На сих-то развалинах царит бледный, хладнокровный материализм, и, подобно всем тиранам, окружен трупами, и уверяет, что это самое высшее состояние наук, и уверяет, что никогда оно не падет. Следственно, скажут, по-вашему, сенсуализм вреден и должно принять воззрение и методу умозрительную. Нет, сенсуализм принес огромную пользу, он приготовил несметное множество материалов, из них л<ю>ди гениальные создадут полное воспроизведение природы в уме человеческом; скажем более: естествоиспытателю некоторым образом необходимо быть сенсуалистом, ибо что идеалисты ни говорят, но нельзя познаваемое узнать без посредства чувств; ощущения чувственные служат началом познания, они как бы дают первый толчок деятельности познающей способности. Но, употребляя опытную методу, не должно на ней останавливаться, надобно дать место, и притом место большое, умозрению; факты чрезвычайно важны, но одни голые факты еще мало представляют разуму. Возьмите для примера все прикладные части математики. Начинается с эмпирии, с опыта; но как скоро вы его сделали, вы, уже не обращаясь снова к опытам, выводите законы, в природе существующие, со всеми их изменениями, единственно действием ума. Посмотрите, как открыл Ньютон феорию тяготения, как дошел Лаплас до величайших открытий своих в астрономии. Хотя описательные естественные науки в сем случае гораздо ниже, но мы и здесь можем назвать де-Кандоля, Жофруа Сент-Илера, в некотором отношении Бедана и др. Они употребляют почти тот же способ, который с таким успехом приложен в физике Биотом и который при дальнейшем развитии может их поставить наряду с науками точными. Но зато ультрасенсуализм большого числа естествоиспытателей заслуживает всеобщее порицание, несмотря на некоторую пользу, им приносимую; мы можем здесь сказать с Аристидом: полезно, но несправедливо! Эти люди явно восстают против философии, почитая ее метафизическим бредом, смеются над методою и всякий синтез считают схоластикою, и все это в XIX столетии; но посмотрите, как они довольны собою, как сии чернорабочие ученого мира презрительно говорят о своих предшественниках:
Man dächte hört man sie reden laut,
Sie hätten wirklich erobert die Braut.
Schiller
[13]
Они почили на совершенстве частных исследований, и никаких дальнейших требований не развивается в душе их, и никакие помыслы не колеблют ее. Спите, почивайте! С другой стороны, кажется, и один идеализм не приведет к полному познанию природы, ибо что может быть реальнее ее? Идеализму принадлежит одна ноуменальная часть, а природа не есть ли мир явлений, – вспомним Фихте, он за своим я не разглядел природы. В идеализме увидите часто, что всю природу подталкивают под блестящую ипотезу и лучше уродуют ее, нежели мысль свою.
«Что же делать?» – скажете вы. Последовать правилу Бакона и соединить методу рациональную с эмпирическою. А для того, чтоб соединение было полно, необходимо слитие воедино (а не смесь!). Тогда только можно будет ждать, что естественная история станет на высокую степень науки и догонит то совершенство, до которого (в некотором смысле) достигла астрономия, старшая сестра ее. Тогда они, зная эмпирически предмет свой, будут знать и идею, которую он выражает, будут в состоянии не просто списывать природу, но выводить необходимость ее существования так, а не иначе. Но естествоведение имеет защитою свою юность (мы не говорим о частных исследованиях древних, ни даже об Аристотеле и Плинии), оно родилось после Бакона, а химия и физика едва ли существуют полвека.
Мысль сия не оригинальна, она принадлежит к ряду идей, развивающихся с начала XIX столетия. Никогда умственная деятельность не была столь сильна и столь исполнена жизни, как в два последние века. Человечество переходило от одной крайности к другой, часто обливая кровью путь свой, и, наконец, видя неполноту всех исключительных феорий, оно, усталое, потребовало соединения крайностей: «ni bonnet rouge, – говорит В. Гюго, – ni talon rouge!»[14] Конечно, с сим не остановится деятельность умственная, ибо самое соединение двух начал не есть ли задача в бесконечность, ибо кто исчислит пропорции, в коих можно соединять сии начала, даже не прекратится борение противуположных стихий – это жизнь умственная; но стремление соединить противуположности сильно влилось в умы. Назовите, что это эклектизм, отдайте его Кузеню и прибавьте, что Кузень жил в Париже (как говорят «в Москве»), это нам все равно. Мысль эта, повторяем, принадлежит юным идеям, столь исполненным надежд, и всякий должен почесть весьма счастливым себя, ежели послужит хотя самым слабым отголоском их. Теперь человек может порадоваться, подышать надеждами: XVIII век, век анализа и разрушения, окончился тем колоссальным огненным извержением, которое столь похоже на мощные перевороты допотопные, изменявшие все лицо планеты, которого горящие камни разлетелись по всему свету и которого лавы крови разлились от гильотины Площади революции (Рlасе de la Révolution) до подножия родного Кремля. Из развалин возник новый человек, стряхнул с себя пыль и, благодаря предшественников, начал новое здание. Теперь он строит, погодим судить его, – это великое дело будет принадлежать потомству; мы можем только наслаждаться лучом надежды, который на нас льет яркий свет свой. Высоки требования обновленного человека. Возьмите Шеллинга; он, может, во многом шел слишком далеко, но какие высокие мысли, какое понятие о природе, о науках; в особенности сошлемся на «Vom Academischen Studium». Придут другие, которые выполнят его требования, будем благодарны и ему, он указал их. Возьмите Францию, эту страну по превосходству материалистическую. Давно ли Кабанисы, Траси, Азаисы повторяли уроки Кондильяковы и энциклопедистов, и им рукоплескали, а теперь центр материализма – Ecole normale[15], образованная материалистами, вскормленная материалистами, оканчивая блестящее существование, на развалинах своих возрождает новую школу, более сообразную духу времени. Пусть ныне поносят ее (из видов политических и личных), но велика и эта школа, ее девиз близок к душе человека XIX столетия:
Tout accepter et rien exclure [16].