Новые вариации на старые темы*

Некогда школа остановилась в грустном недоумении, пораженная страшными и повидимому безвыходными противоречиями, которыми Кант завершил свое учение и из-за которых вдали виднелись улыбающиеся черты его учителя, Юма. Казалось, последняя опора человека – разум – подкосился, достоверность ведения исчезла; робкие умы, всегда предпочитающие бегство труду и ленивый покой утомительному исследованию, стали отступать в свои всегдашние зимние квартиры – в мистицизм; эмпирики иронически улыбались; а в сущности, антиномии Канта были основаны на одном формальном противоречии и на насильственном раздвоении истины; вскоре наука обличила это.

Но если мы сравним противоречия, поставленные Кантом, с противоречиями, встречающимися в сознании современного человека, то увидим, что от последних не так легко отделаться: они прокрались во все наши убеждения, исказили весь нравственный быт. Они упорны, как все явления полусознательные и, следовательно, полусостоящие в воле человека (человек действительно свободен только в том, что вполне понимает); они трудно уловимы, беспрестанно меняют платья, форму, язык, по временам до того притихают, что становятся незаметными; но преупорно остаются при своей задней или, лучше, дряхлой мысли. Тем опаснее эти противоречия, что они почти всегда скрыты за туманом внутренних чувств, что они избегают резко высказанного имени, что, наконец, знамя, выставляемое ими с величайшей добросовестностью, прикрывает совсем иное содержание. Рядом таких противоречий, утомительных, иронических, оскорбительных, проходит озабоченное человечество перед нашими глазами, льет свои слезы, льет свою кровь, мучится, спорит, становится с той или другой стороны, думает примирить, думает победить – не может и вместо того, чтоб наслаждаться жизнию, склоняет усталую голову под то или другое ярмо предрассудков. Но кто же ставит, кто поддерживает это ярмо? Его никто не ставит и никто не поддерживает. Заблуждения развиваются сами собою, в основе их лежит всегда что-нибудь истинное, обросшее слоями ошибочного пониманья; какая-нибудь простая житейская правда – она мало-помалу утрачивается, между прочим, потому, что выражена в форме, не свойственной ей; а веками скопившаяся ложь, седая от старости, опираясь на воспоминания, переходит из рода в род. Баратынский превосходно назвал предрассудок обломком древней правды. Эти обломки составляют одно начало для противоречий, о которых мы говорим, по другую сторону их – отрицание, протест разума. Развалины эти поддерживаются привычкой, ленью, робостью и, наконец, младенчеством мысли, не умеющей быть последовательною и уже развращенной принятием в себя разных понятий без корня и без оправданья, рассказанных добрыми людьми и принятых на честное слово. Это совершенно противно духу мышления, но оно очень легко: вместо труда и пота – орган слуха, вместо логической наготы – готовое богатство, вместо нравственной ответственности перед самим собою – младенческая зависимость от внешнего суда.

Но не должно забывать, что и сознание, что и труд мысли имеет свою сильно увлекательную прелесть; а потому, кроме несчастной, отстраненной нуждою и работою толпы да кроме пресытившейся и утонувшей в неге другой толпы, почти никто не остается спокойно при готовых понятиях; это просто неестественно человеку, у которого мысль сколько-нибудь возбуждена; но хотеть мыслить, но любить и желать истины – еще не все; тут и открываются трагико-логические столкновения, скорбные и мучительные противоречия. Всмотритесь в нравственный быт современного человека – вы будете поражены противоречиями, глубоко и до поры до времени мирно лежащими в основе всех его дел, мыслей, чувств: это одна из самых резких, отличительных черт нашего образования. Отсюда желание сохранить разом науку, со всеми ее правами, с ее притязанием на самозаконность разума, на действительность ведения, и все романтические выходки против разума, основанные на неопределенном чувстве, на темном голосе; отсюда желание воспользоваться всеми благами современного и будущего, не утрачивая ни одного блага прошедшего, несмотря на то, что сознание несправедливости последнего – единственное условие водворения первых. Следствия этой шаткости, этого колебания – те, которых надобно было ожидать: поразительная смелость в посылках и поразительная робость в силлогизме, удаль в отвлечениях и несостоятельность в приложениях. Наконец, отсюда же истекает потребность восстать всеми силами против этого немужественного, ложного, стертого направления.

Наука, выросшая вдали от жизни, за стенами аудиторий, держалась большею частию в отвлечениях, говорила свысока, языком трудным и в то же время неопределенным, которым она столько же высказывалась, сколько скрывалась; в ее распущенные, незамкнутые категории вносили всё, что хотели, придавая грубому материалу, захваченному с улицы, современный лоск и отливая его в логические формы. Такое неустройство продолжаться не может; время таких себяобольщений прошло; теперь труднее безнаказанно и шутя плавать по поверхности науки, играть ее истинами; ее основы глубоки, а глубь тянет в себя; надобно опуститься с головою или выходить подобру-поздорову на берег и оставить науку и себя в покое; оно, может быть, и лучше, кому это возможно. Блажен, говорит Пушкин,

Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник на ночлеге.

Отойти еще легко; но действительно трудно становится долго продержаться Колоссом Родосским – одна нога на берегу, другая на другом: берега все более и более раздвигаются. Да и зачем эта двойственность? «Будь то или другое», – как говорил Иоанн. В этом отношении скажем смело: хвала дерзкому языку, которым с некоторого времени заговорила наука нашего века. Это кончит поскорее все недоразумения. Ей не нужно скрываться, у ней совесть чиста; пора говорить просто, ясно; пора все говорить, насколько это возможно. Половина поклонников современной мысли непременно отойдет – что за беда? Кто отойдет, тот был чужой, тот был обманут. Оставлять что-либо недоговоренным – значит оставлять возможность ложного пониманья; надобно, напротив, предупреждать всякое двусмысленное выражение – этого требует честность в науке. Таков язык Спинозы. Можно с ним ни в чем не соглашаться, но нельзя не остановиться с уважением перед этой мужественной и открытой речью, и вот разгадка, почему его вдесятеро более ненавидели, чем других мыслителей, говоривших то же, что и он.

Говорить языком откровенным может всякий благородный человек, имеющий право говорить; но говорить языком совершенно простым бывает не скажу – невозможно, но трудно при известных обстоятельствах. Современно слагающееся воззрение на жизнь сложно; взятое с боя, выработанное в мучительной борьбе, в отрицаниях и лишениях, неконченное, наконец, оно трудно уловляется в какой-нибудь маленький кодекс, в несколько общих мест, громких словами и скудных содержанием; может быть, оно трудно уловляется оттого, что его требования и выше и многостороннее требований прежних моралистов и юристов. Несмотря на это, новое воззрение имеет не только свою определенность, но и свой инстинкт, который никогда не обманет то, кто совестливо выработал себе смысл его и кто понятое оставил не в отвлечении, а принял в мозг и кровь. При всем этом можно бы было просто передавать многое, если б просто понимали; но главное препятствие в том, что каждый является с готовыми убеждениями, воспитавши в себе возможность спокойно укладывать в голове самые крутые противоречия; что делать с такими умами? Задача тут изменяется, вопрос становится не педагогический, а патологический. Кто не все исторгнул из груди, не оправданное разумом, тот не свободен и может дойти до того, что отвергнет весь разум. Беранже говорит, что его муза прекапризная: за малейший кончик галуна начинает беситься и кричать[51]. Его муза права: дело не в сажени и не в вершке галунов, а в галунах вообще.

Обернитесь куда хотите, в психическом быту нашем – вы везде найдете эту борьбу сознания с привычкой, мысли с рассказом, логики с преданием, ума с делом, философии с историей. За примерами далеко ходить нечего.

I

Люди испокон века или, по крайней мере, с Троянской войны толкуют о нравственной независимости, о стремлении к ней, о ее достоинстве и прелестях, однако не вкушают этих прелестей, потому что они несравненно более привязаны (хоть и не хвастаются этим) к авторитетам, к внешним ведениям, к указаниям, нежели к нравственной свободе. Любовь к нравственной свободе – чисто платоническая, идеальная; по ней вздыхают, о ней говорят в ученых предисловиях и в академических речах, ей поклоняются пламенные души, но на благородной дистанции. Людям страшна ответственность самобытности; любовь их к нравственной независимости удовлетворяется вечным ожиданием, вечным стремлением; они скромно рвутся, воздержно стремятся к предмету желаний и чувствительно верят, что их желания осуществятся если не в настоящем, то в будущем; такая вера утешает и мирит их с настоящим – чего же лучше? Вспомним при этом грубых и диких средневековых рыцарей, с своим гордым и воинственным видом слушающих благочестивого капеллана и его поучения о смирении, о нищете. Они слушают и глубоко горюют о том, что все это не исполняется… а если б?.. не так бы пришлось горевать им. Милая, наивная логика!

С своей стороны, любовь к умственному авторитету, вовсе не платоническая, а обыкновенная, супружеская d’un mariage de raison[52], такая любовь, в которой мечтами и поэзией пожертвовано для домашних удобств, для экономии, для порядка, для лени. Лень и привычка – два несокрушимые столба, на которых покоится авторитет. Авторитет представляет, собственно, опеку над недорослем; лень у людей так велика, что они охотно сознают себя несовершеннолетними или безумными, лишь бы их взяли под опеку и дали бы им досуг есть или умирать с голоду, а главное – не думать и заниматься вздором. Правда, люди боятся умственной неволи, особенно когда пилюля не позолочена, когда она груба, нагла; но они вдвое больше боятся отсутствия авторитета, т. е. простоты, шири, которая тогда делается; они знают, что человек слаб, того и смотри – избалуется.

Внешний авторитет несравненно удобнее: человек сделал скверный поступок – его пожурили, наказали, и он квит, будто и не делал своего поступка; он бросился на колени, он попросил прощения – его, может, и простят. Совсем другое дело, когда человек оставлен на самого себя: его мучит унижение, что он отрекся от разума, что он стал ниже своего сознания, ему предстоит труд примириться с собою не слезливым раскаянием, а мужественною победою над слабостью. Но победы эти не легки. Первое дело, за которое принимаются люди, отбросив один умственный авторитет, – принятие другого, положим, лучшего, но столько же притеснительного, а если забыть его содержание, то и не лучшего, по очень простой причине, потому что и люди сделались лучше, следовательно, отношение осталось то же. Китаец, которому дадут пятьсот бамбуков за нарушение какой-нибудь из десяти тысяч церемоний, столько же ими огорчится, сколько француз, которого драму запретят играть самым учтивейшим образом[53]. Даже такие привилегированные эманципаторы, как Вольтер, умея кощунствовать рад религией, оставались просто идолопоклонниками своих вымыслов и призраков[54].

Моралисты часто умилительно говорят о гибельном пороке властолюбия; властолюбие, как и все прочие страсти, доведенное до крайности, может быть смешным, печальным, вредным, смотря по кругу действий; но властолюбие само по себе вытекает из хорошего источника – из сознания своего личного достоинства; основываясь на нем, человек так бодро, так смело вступал везде в борьбу с природой и развил в себе ту гордую несгнетаемость, которая нас поражает в англичанине. К тому же в несколько устроенном обществе властолюбие как дикая страсть является так редко, что едва ли стоит о нем говорить. Совсем иное дело умалчиваемая моралистами любовь к подвластности, к авторитетам, основанная на самопрезрении, на уничтожении своего достоинства, – она так обща, так эпидемически поражает целые поколения и целые народы, что о ней стоило бы поговорить; но они молчат! Считать себя глупым, неспособным понять истины, слабым, презренным, наконец, и получающим все свое значение от чего-нибудь внешнего – неужели это добродетель? «Я теперь остался круглым сиротой, нет ни отца, ни матери», – говорил мне один чиновник[55] лет пятидесяти; он, в эти лета и совершив уже общественную тягу, понимает себя без отца и матери сиротою, а не самобытным, на своих ногах стоящим человеком. Не смейтесь над ним: так же не самобытна большая часть самых развитых людей; вы у каждого найдете какое-нибудь карманное идолопоклонство, какое-нибудь дикое понятие, унаследованное от няньки и спокойно прожившее лет тридцать с воззрением, вовсе не свойственным нянькам, и, наконец, хоть какой-нибудь авторитет, без которого он пропал, без которого он круглая сирота. Вотяки трепещут перед палкой, к которой привязана козлиная борода, – это их шайтан. Немцы трепещут перед страшными призраками своей науки. Конечно, от грубого вотяцкого шайтана до шайтана немецкой философии большой шаг; но родственные черты немудрено раскрыть между ними. «Я вижу на твоем челе нечто такое, что меня заставляет тебя почитать царем», – сказал Кент безумному Лиру. А мы можем сказать многим, кичащимся своею умственною независимостию: «Я вижу на твоем челе нечто такое, что меня заставляет назвать тебя рабом!»

II

Нет той всеобщей, истинной мысли, из которой бы, вместо расширения круга действий, человек не сплел веревку для того, чтоб ею же потом перевязать себе ноги, а если можно, то и другим, так что свободное произведение его творчества делается карательною властью над ним самим; нет того истинного, простого отношения между людьми, которого бы они не превратили во взаимное порабощение: любовь, дружба, братство, соплеменность, наконец, самая любовь к воле послужили неиссякаемыми источниками нравственных притеснений и неволи. Мы здесь вовсе не говорим о внешних стеснениях, а о боязливой, теоретической совести людей, о стеснениях внутренних, добровольных, отогреваемых в собственной груди, о трепете перед последствием, о боязни перед правдой. Человек стоит беспрестанно на коленях перед тем или другим – перед золотым тельцом или перед внешним долгом; всего чаще он, как известный своей рассеянностью граф Остерман, склоняется перед своим собственным изображением в зеркале, перед фатой-морганой, отражающей ему его самого. Потребность чтить, уважать так сильна у людей, что они беспрестанно что-нибудь уважают вне себя – отца и мать, поверья своей семьи, нравы своей страны, науку и идеи, перед которыми они совершенно стираются. Все это, допустим, и хорошо и необходимо, но дурно то, что им в голову не приходит, что и внутри их есть достойное уважения, что они, не краснея, вынесут сравнение со всем уважаемым; они не понимают, что человек, презирающий себя, если уважает что-либо, то уж он в прахе перед уважаемым, его раб; что он уже преступил святую заповедь: «Не сотвори себе кумира».

И между тем действительно все превращается в кумир; даже логическую истину, даже самую свойственную человеку форму жизни превращает человек себе в тяжкий долг, он заставляет себя насильственно повиноваться своему собственному побуждению – так в нем искажены все понятия[56]. Если долг мною сознан, то он столько же силлогизм, вывод, мысль, которая меня не теснит, как всякая истина, и которого исполнение мне не жертва, не самоотвержение, а мой естественный образ действия; мне никто не запрещал говорить, что 2 х 2 = 5, но я против себя не могу этого сказать. Дело все состоит в том, что моралисты главным основанием своего учения кладут глубокую истину, что человек от природы злодей и изверг, из чего и выводят, что он должен быть добродетелен. Отчего же ни один зверь не имеет от природы развратных побуждений, т. е. таких, которые были бы не свойственны и вредны его форме бытия? Странная была бы исключительная привилегия человека (homo sapiens![57] ) быть в противоречии с своими определениями, с своим родовым значением и притягиваться к нему на аркане. Если б это было в самом деле так, то надлежало бы заключить, что или человек нелеп или что долг нелеп, т. е. не выражает его назначения. Быть человеком в человеческом обществе – вовсе не тяжкая обязанность, а простое развитие внутренней потребности; никто не говорит, что на пчеле лежит священный долг делать мед; она его делает потому, что она пчела. Человек, дошедший до сознания своего достоинства, поступает человечески потому, что ему так поступать естественнее, легче, свойственнее, приятнее, разумнее; я его не похвалю даже за это – он делает свое дело, он неможет иначе поступать, так, как роза не может иначе пахнуть.

«Поэтому все сознательные люди будут героями добродетели, самоотвержения и пр.?» Нисколько. Делать героические подвиги принадлежит натуре героической, так, как творить художественные произведения принадлежит поэту. Но не делать ничего противучеловеческого принадлежит всякой человеческой натуре, для этого не требуется даже много ума; никому не даю я права требовать от меня героизма, лирических поэм и пр., но всякому принадлежит право требовать, чтоб я его не оскорбил и чтоб я не оскорблял его оскорблением другого. Человек, не дошедший до сознания, – дитя, больной, неполный человек, недоросль; он вне закона нравственного, потому что он его не понимает своим законом; за это, хотя он и верен своей степени развития, покоряясь страстям больше разума, его должно силою заставить покориться на том основании, на котором приказывают детям исполнять волю старших, или, если хотите, из тех начал, по которым сажают сумасшедшего на цепь. Сомнительно, чтоб внешние меры исправили кого-нибудь, но они держат в страхе – и цель достигнута. Уголовные законы составляются в пользу общества, а не в пользу преступника[58]. Здесь дело в том, чтоб заставить лицо исполнить общую волю, и в большей части случаев развитый человек ей уступит; если не по охоте, то по расчету; он должен покориться, потому что он слабейший; имей он достаточно силы, он вышел бы на борьбу с ложным в его глазах началом, так, как Сократ. Лицо может столько же забежать против общества, сколько отстать; в обоих случаях можно обуздать, понудить лицо, по мере его деяний и их несоответственности с общепринятым, но это вовсе не выгода и прелесть общественной жизни, а необходимость ее, ее невыгода, жертва, которую лицо приноситей, – а жертва никогда не бывает наслаждением: я, по крайней мере, не знаю радостных жертв, потому что радостная жертва вовсе не жертва. Но моралисты вздумали придать какой-то абсолютно высокий характер обыкновенным полицейским мерам, которые не более как справедливы в юридическом смысле и необходимы для столкновений в обществе. Представляя себе слишком отвлеченно и односторонне идею долга, они захотели, чтобы и в политическом мире человек предупредительно, добровольно жертвовал собою и всем своим…

III

[59]

Ничто в свете не поддерживает так сильно людей в искаженном понимании, как наш условный и до крайности неверный язык; мы нехотя беспрестанно лжем, мы говорим готовыми типами, и типы эти берем из двух совершенно прошедших миросозерцаний – римского и феодального; мы словами своими мешаем понимать просто и ясно свою же мысль. Это и грустно, и досадно, и смешно!

Что такое эгоизм? Сознание моей личности, ее замкнутости, ее прав? Или что-нибудь другое? Где окончивается эгоизм и где начинается любовь? Да и действительно ли эгоизм и любовь противуположны; могут ли они быть друг без друга? Могу ли я любить кого-нибудь не для себя; могу ли я любить, если это не доставляет мне, именно мне, удовольствия? Не есть ли эгоизм одно и то же с индивидуализацией, с этим сосредоточиванием и обособлением, к которому стремится все сущее как к последней цели? Всего меньше эгоизма в камне – у зверя эгоизм сверкает в глазах; он дик и исключителен у дикого человека; не сливается ли он с высшей гуманностью у образованного?

Вы думаете, что моралисты разрешили эти вопросы? Нет, они отделываются доблестным негодованием против всего эгоистического; они знают, что эгоизм – значительный порок; им этого довольно; их беспорочная натура мещет громы на него и не унижается до понимания. Странные люди! Вместо того, чтоб именно на эгоизме, на этом в глаза бросающемся грунте всего человеческого, создать житейскую мудрость и разумные отношения людей, они стараются всеми силами уничтожить, замарать эгоизм, т. е. срыть die feste Burg[60] человеческого достоинства и сделать из человека слезливого, сантиментального, пресного добряка, напрашивающегося на добровольное рабство. Слово эгоизм, как слово любовь, слишком общи: может быть гнусная любовь, может быть высокий эгоизм и обратно. Эгоизм развитого, мыслящего человека благороден, он-то и есть его любовь к науке, к искусству, к ближнему, к широкой жизни, к неприкосновенности и проч.; любовь ограниченного дикаря, даже любовь Отелло – высший эгоизм. Вырвать у человека из груди его эгоизм – значит вырвать живое начало его, закваску, соль его личности; по счастию, это невозможно и напоминает только того почтенного моралиста, который отучил свою лошадь от эгоистической привычки есть и очень сердился, что она умерла, как только стала отвыкать от пищи…

Что мы сказали об эгоизме, то же должно сказать о своеволии. Минин начал своевольно великое дело восстания против чужеземного порабощения[61]. Неужели его своеволие похоже на своеволие пьяницы, придирающегося к прохожим?[62] Я полагаю, что разумное признание своеволия есть высшее нравственное признание человеческого достоинства[63], что до него и домогаются все. Отчего эти недоразумения, этот смутный хаос понятий? От дурной привычки брать и понятия и слова без анализа, благо мы унаследовали их от схоластики. Жизнию люди стали выше этой унижающей точки зрения, но из учтивости и по скверной привычке остаются при старом языке; и таково странное право слов: мы чувствуем, что неладно, что не так выражаемся, но не язык отбрасываем, а принимаем превратный образ. Мы перетащили из средневекового мира натянутую, романтико-мистическую обстановку всех наипростейших истин и затемнили их. Обстановка эта всему придает, как освещение бенгальским огнем, странный и изуродованный вид. Мораль наша еще в феодальной одежде, но уже в полинялой и истасканной; ее оружья заржавели и притупились, утратили свою резкость и сделались площе. Слагающаяся новая жизнь, не признанная в сфере морали, – почва совершенно неудобная для таких семян. Она и не пустила корней. Возьмите обыкновенную светскую мораль – все это до такой степени неистинно, перемешано из разных начал, так нелепо, шатко, бедно, что жаль видеть добросовестную преданность проповедующих ее. Когда для морали был один источник – религия, тогда она была последовательна: она стройно шла из одного начала. Новый человек, этот Криспин, слуга двух господ, хочет сохранить выводы прежней морали, но источником ей поставил отвлеченный долг. Можете себе представить плоды такой логики! Отшатнувшись от твердого берега, люди испугались; им, привыкнувшим к мрачным сводам, к освещению свечами, к сырому испарению каменных стен, сделалось невыносимо тяжело на чистом поле от воздуха, от солнца, от отсутствия стен, от безграничной дали и возможности идти во все стороны. Со страху они построили на скорую руку дощатый балаган нашей морали и подумали, что это новый храм, в то время как, в сущности, этот балаган – не что другое, как временный лазарет.

Желание выйти из романтизма ощутительно, но робко покидаем мы его; нас гнетет влияние пугающих мечтаний и привычных грез, и мы равно не имеем геройства ни воротиться к средневековым воззрениям, ни пожертвовать ими; мы краснеем еще при мысли, что у нас есть тело, и не верим, что мы духи; у нас в памяти глубоко вкоренились клеветы, под влиянием которых мы думаем нашу думу, и готовые образы, от которых мысль наша отстать не может. С грустью говорил уж об этом Гегель; вот слова его: «Мы всем нашим образованием погружены в фантастические представления, которые трудно переступить. Древние мыслители были совсем не в том положении; обычные к чувственному созерцанию, они не имели ничего вперед идущего, кроме небес сверху и земли внизу. Мысль вольно ширилась и сосредоточивалась в этом мире, и сосредоточивалась свободная от всякого данного содержания: это было вольное выплывание в ширь, где ничего нет ни под нами, ни над нами, где мы остаемся наедине с собою…» (Encyclop., Tom. 1).

С. Соколово. Июль 1846 года.

IV

[64]

Есть слова, понятия опозоренные, не смеющие явиться в порядочное общество, так, как не смеет в него явиться палач, отвергаемый людьми за то, что исполняет их волю. Что подумали бы о человеке, который поднял бы, например, речь в защиту пристрастия и сказал бы, что пристрастие настолько выше справедливости, насколько любовь выше равнодушия?

Здесь опять не может быть и речи о том, что всякое пристрастие выше всякой справедливости, – главное дело в том, во имя чего человек пристрастен.

«Нет, все равно: для чего бы человек ни был пристрастен – он поступает бесчестно, слабодушно!»

Хорошо, что такие вещи только говорят, а делают совсем иное.

Справедливость в человеке, не увлеченном страстью, ничего не значит, довольно безразличное свойство лица, подтверждающего, что днем день, а ночью ночь. В основе всех отвлеченных, безличных суждений наших (математических, химических, физических) лежит справедливость; но в основе всего личного, любви, дружбы лежит пристрастие. Брак основан на пристрастном предпочтении одной женщины всем остальным, одного мужчины – всем прочим. Предпочтение, которое мать оказывает своему ребенку, – вопиющее пристрастие; мать, которая была бы только справедлива к детям, могла бы служить образцом сухого и бездушного существа. Семейная любовь – такое же пристрастие, не выдерживающее критики, как любовь к отечеству. Строго справедлив космополит. Справедлив человек, ничего не любящий особенно; мизантроп очень недурно выразился, сказавши: «L’ami du genre humain ne peut pas être le mien»[65]. Разумеется, что здесь речь идет не о друге человечества, а о друге со всеми на свете, то есть ни с кем в особенности. Фанатический мечтатель Сен-Жюст пошел далее мизантропа (он вообще не останавливался перед последствиями, даже в тех случаях, когда приходилось кому-нибудь или ему самому потерять голову) и требовал, чтоб гражданина не имеющего друга в тридцать лет, лишать прав гражданства как человека, не имеющего способности быть пристрастным.

«Справедливость прежде всего», – говорят французы; с этим можно согласиться, лишь бы любовь была в конце всего. Pereat mundus et fiat justitia[66], говорят по-латыни немцы, и с этими нельзя согласиться, потому что антитезис дурно выбран. Немцы – странный народ; мало того, что они имеют Афины в Берлине, Афины в Мюнхене, они хотят еще на порожние пьедестали греческих богов поставить свои тощие метафизические привидения; греческие боги – чего нет другого – были разбитные люди, любили весело пировать, пили безмерно амброзию, собой были красивы, да и не то чтобы слишком целомудренны: сам старик Зевс завертывался иногда с волоокой Герой облаком (простодушный Гомер думает, что это он от людей прятался, а мне кажется – просто от Ганимеда). На их-то ваканции берлинские афиняне хотят поместить свои трансцендентальные абстракции без тела и жизни, а тоже со строгостями.

«Идея всё, человек ничего». «Всеобщему надобно жертвовать частным». Если слушать и принимать все за чистые деньги, то можно подумать, что немцы – худшие террористы в мире, готовые жертвовать лицами, поколениями. На деле немец жертвует всем миром и всеми идеями в пользу тихой, семейной жизни с подругою дней и ночей, которая останется ему верна лет сорок при жизни – да лет двадцать после его смерти; в пользу вечеров в палисадничке, куда приходит ученый друг, также занимающийся филологией, читать вместе Фукидида или что-нибудь такое современное. У них подобного рода выходки до того безвредны, что им позволено их высказывать и печатать в толстых книгах; все знают, что немец скорее переведет Ротека на санскритский язык, нежели теоретическую мысль на практику; беда в том, что вся Европа стала читать по-немецки. Вот как французы примутся писать комментарии к таким идеям, того и смотри, что попадешь на фонарь, – французы народ веселый, а шутить не любят. Немцы вовсе не веселый народ, а шутят шутки нехорошие, они и не подумали, что если mundus[67] погибнет, а justitia[68] останется, – где будет мюнхенская пинакотека и гиссенская лаборатория?

Люди любят декорацию, они и в истине видят одну эффектную сторону – сзади хоть трава не расти, а истинные истины только кубические, и все три измерения им необходимы.

Разумеется, есть отношения, по которым всеобщее важнее частного; личность, противодействующая всеобщему, попадает на глупое положение человека, бегущего с лестницы в то самое время, как густая колонна солдат подымается на нее; таковы личности тиранов, консерваторов, дураков и преступников. Но голову мне было бы жаль отрубить и злодею; расчет простой: если человеку отрубить голову, она никогда не вырастет; а всеобщее – как гидра лернская: тут срубили голову, а там две выросли.

Апостол Павел не говорит, что любовь справедлива, а говорит, что она милосерда, долготерпелива. Когда в тяжелую, в горькую минуту раскаяния я бегу к другу, я вовсе не справедливости хочу от него. Справедливость мне обязан дать квартальный, ежели он порядочный человек; от друга я жду не осуждения, не ругательства, не казни, а теплого участия и восстановления меня любовью, от него я жду, что он половину моей ноши возьмет на себя, что он скроет от меня свою чистоту.

Если я в человеке люблю только его идею, а не люблю человека, а люблю идею. Такую теоретическую симпатию можно иметь к книге, к художественному произведению; но с человеком я мало соединен общим признанием нескольких истин, тем более, что всякий несумасшедший должен признать истину. Если б достаточно было одного отвлеченного согласия мыслей, то все умные люди были бы друзья. Не только ума недостаточно для сближения, но даже гения: я могу благоговеть перед Гёте – но что бы мы с ним стали делать, если б жизнь свела нас? Не всякому дан свыше талант быть Эккерманом или Лас-Казом.

Справедливость – высшее достоинство судьи, но судья перестает быть человеком, пока он сидит на судейском стуле; он непогрешающий орган законодательства, он язык, но не он разум, не он воля, разум – закон. Чем более он верит, что он судья, что преступник подсудимый, что в законе решено трудное уравнение прошедших событий с грядущими истязаниями, тем незыблемее должна быть его справедливость.

Когда люди не были так разборчивы, как теперь, и были полны наивной веры, они без малейшего раздумья водили на казнь во имя всякой идеи и во имя всякого убеждения. За что погибли тысячи и тысячи еретиков? За то, что одни уверяли, что 2 х 2 три, а другие твердо знали, что 2 х 2 пять, и жарили за это целыми стадами честных испанцев, немцев, голландцев, и неумытные судьи, возвращаясь домой, говорили: «Что делать: справедливость выше всего, pereat mundus et fiat justitia», – и кротко засыпали с чистой совестью на мягких подушках, забывая запах подожженного мяса[69].

С. Соколово. Июль 1846.

«Москвитянин» о Копернике*

В 9 № «Москвитянина» напечатан «Голос за правду», голос благородного негодования за помещение Коперника в число Walhalla’s Genossen[71]. Гнев груди, из которой вырвался голос за правду, с самого начала обличает волнение, не позволяющее голосу оставаться в пределах логики, хронологии и даже приличия. Но самое это одушевление возбудило всю нашу симпатию: одни сильные чувства ничем не вяжутся. Такие голоса слушаются не умом, а сердцем: умом их не токмо не оценишь, но и не поймешь. Предупреждая злые толки, мы поднимаем наш слабый голос, чтоб объяснить некоторые резкие звуки мощного голоса за правду в 9 № «Москвитянина». Голос, мало-помалу одушевляясь, возвещает, в лирическом пафосе, как в Кракове Коперник духовно сочетался с великими мировыми именами Галилея, Кеплера, Ньютона, по следам которых шел и которых оставил далеко за собою… Холодные люди засмеются, холодные люди скажут, что это из рук вон, и присовокупят, что Коперник умер в 1543 г., Галилеи в 1642, Кеплер в 1630, а Ньютон в 1727? А у нас слезы навернулись на глазах от этих строк; как чисто сохранился «Голос за правду» (ультраславянский) от греховной науки Запада, от нечестивой истории его![72] Неужели Коперник не мог идти по следам и духовно сочетаться с гениями, которые жили после него, даже обогнать их, только оттого, что умер прежде их? Это материализм! Случайное время рождения и жизни будто может иметь влияние на сочетание духовное? Ведь это не телесное сочетание! Конечно, холодным разумом этого не поймешь; но будто человек понимает одним разумом? Это западный софизм. Как же бы понимали люди, лишенные разума? Наконец, не надобно забывать, что «Голос за правду» – голос, трепещущий от гнева. До хронологии ли раздраженному человеку? Он говорит, как пифия на треножнике, сам не зная что. Итак, голоса винить нечего. Можно бы, конечно, заметить, что редакторы «Москвитянина» могли бы похладнокровнее слушать «Голос» и поправить ошибки; но, впрочем, в условиях, требуемых законом, не сказано, чтоб редакторы знали, когда телесно жили великие люди: какое же право имеем мы от них требовать этого? Эти вздоры обыкновенно знают люди холодного разума, жалкие: им надобно чем-нибудь наполнить пустоту души; это знают нечестивые дети нашего века, – века, который скоро заставит траву и каменья поднять голос и заставил уже недавно вдохновенного юношу молниеносным словом брякнуть на лире:

О век! Аравии бесплодная равнина,
Египта сладких мяс лишь алчная чета! [73]

Знание – это сладкое мясо египетское; история и хронология – это Тифоном обглоданные кости египетского мяса, а история европейской цивилизации – это просто «лишь алчная чета».

Что за дело, кто прежде кого жил? Дело в корнесловии фамилии. Тут «Голос» дома. Мы и прежде никогда не сомневались, что Коперник был поляк; но доказательства на это были бедны: родился в Польше от поляков, имевших чисто славянскую фамилию. «Голос» идет гораздо далее; он доказывает филологически не только польское происхождение Коперника, но и выводит самое объяснение его планетного движения из корнесловия его фамилии. Не смейтесь, а слушайте. Коперник, Копырник – это трава; у этой травы корни – во первых, в земле, во-вторых, в богемских словах koprnět, trpnut, strnut[74] и в польских pokornieć, cierpnąć, ścierpnąć[75]. (Ну, гг. немцы, родственны ли вам эти звуки? Нет!). Мало-помалу наша трава превращается в добродетель, и из жербжицы делается Покорник. Итак, Коперник, propie sic dictum[76], – Покорник. Слово, которое могло бы быть и русским, замечает «Голос», если б было принято. Это совершенно справедливо! Но «Голос» не ограничивается этим, а тотчас же усвоивает его русскому языку для того, чтоб доказать милым каламбуром, что Коперник потому и был гениальный астроном, что он был Покорник. «В Копернике, – говорит «Голос», – мы не столько удивляемся беспредельной мысли, сколько религиозной покоре, которая дала ему средства и силы постигнуть тайну мировращения». Странно, конечно, покажется многим, как Галилей, живший после Коперника, сидел (по «Голосу», прежде рождения Коперника) в тюрьме именно за ту же покору и как учение Коперника было объявлено нерелигиозным; но вы опять забываете, что все это можно узнать из костей сладкого египетского мяса. Странно и то, отчего же никто из доминиканцев, базилианцев, например хоть Заремба, который принимал Коперника в духовное звание, не дошел покорой до движения земной планеты, – все они были люди препокорные и прекопырные. Странно только с первого взгляда; со второго вы усмотрите, что Коперник был покорник в квадрате: раз по жизни да раз по фамилии, – как же ему было не добраться до объяснения солнечной системы? Это ясно, как дважды два четыре. Приобретение русскому языку слова покоры очень важно, и на нем останавливаться нечего; мы знаем многих, решившихся идти далее и подписываться «копырнейшими слугами».

Филолого-мистическое изыскание есть только пьедестал, с которого «Голос» начинает свой выговор Германии вообще, Баварии и Швабии в частности. Можно себе представить, как «Голос», после всех gtrpnut, krpnet, в справедливом гневе трактует неуместную дерзость германцев поставить памятник славянину! Он называет современное состояние Германии (а может, и всего Запада) «временем игрищ безумных». Поделом! Что, у германцев мало, что ли, великих людей? Три века тому назад завелся как-то у соседей, и то чудом, покорой, гений, опередивший самого Ньютона, умершего сто с чем-то лет тому назад, – и того давай! Это ни на что не похоже! Ведь мы не ставим памятников Гёте или Шиллеру. Коперник писал не для немцев, писал для соотечественников: это ясно из того, что он писал по-латыни и посвящал папе римскому великие творения свои. Разве не довольно Европе, что она унаследовала, поняла, развила великую мысль, более отгаданную гением, нежели изложенную наукообразно? Разве не довольно ей, что она же поставила гения в возможность сделать свое открытие предшествовавшим развитием астрономии, подав ему «Альмагесту» Птоломея и все последующие труды до XVI века? Мало ей памятники воздвигать… Нет, копырнейшие слуги, много будет! Мы можем читать и не читать Коперника; можем думать, что он дальше повел науку Ньютона, основанную на Копернике; мы можем ему ставить памятники и не ставить, – нам он свой человек; с своим человеком что за церемония? А немцы не приставай! Мы всегда с негодованием смотрели, как какие-нибудь французы ставят памятники корсиканцам, женевцам, швабам… A propos, Бавария виновата – пусть несет кару; а бедные швабы – ни телом, ни душой, даже нам стало немного жаль их. Какой-то из редакторов «Conversation’s Lexicon» написал, что Коперник происхождения швабского: конечно, ошибка непростительная, хотя и менее грубая, нежели сделал «Голос», считая Коперника последователем Ньютона. Не знать, где и от кого родился Коперник, не мешает знать его великое деяние, а думать, что Коперник открыл движение земли, имея перед собою теорию тяготения Ньютона, показывает совершенное незнание предмета. По несчастию, «Голос за правду» узнал о жалкой ошибке «Conversation’s Lexicon» в самое то время, когда гнев его достиг высшей степени. «Как, – говорит он, – поляка Коперника производить от т… швабов». «Голос», задыхаясь от гнева, заикнулся на т… Жаль, что редакторы не доглядели этого т… Мы уверены, что крепкое словцо, начинающееся с т…, вовсе не обидно; но поле толкования широко: мало ли прилагательных с т? – таврический, темный, тупой, толстый, трогательный и проч. Шваб Шиллер не был ни толст, ни туп. Фихте и Гегеля, может, и считают редакторы «Москвитянина» тупыми и толстыми, но зато, наверное, согласятся, что они не таврические…

После этой выходки «Голос» слабеет; перелом совершился, он становится нежен, добродушен, близок к милому лепету детей. Он рассказывает нам, что великий астроном Коперник знал механику. Каков был Коперник? Да не знал ли он и геометрии? «Тихо-Браге написал стихи в честь его инструменту, названному paralacticum; искусство его в живописи доказывает портрет его, снятый им самим». Каков сюрприз после точки с запятой! Наконец, «Голос», утихая, говорит, как бы выводом и последним словом своим, следующие красноречивые строки: «Заключим воспоминание о знаменитом Копернике свидетельством Мостлина, по мнению которого день кончины его был 19 января, а не 15 или 24 мая, не 19 февраля и 1 июня».

После этого трогательного места «Голос» умолкает. Последние строки убедительны: конечно, если Коперник умер 19 января, то во все прочие дни и месяцы того года он не умирал[77].

<1843>