Незнание природы – величайшая неблагодарность. Плиний Ст.
Одна из главных потребностей нашего времени – обобщение истинных, дельных сведений об естествознании. Их много в науке – их мало в обществе; надобно втолкнуть их в поток общественного сознания, надобно их сделать доступными, надобно дать им форму живую, как жива природа, надобно дать им язык откровенный, простой, как ее собственный язык, которым она развертывает бесконечное богатство своей сущности в величественной и стройной простоте. Нам кажется почти невозможным без естествоведения воспитать действительное, мощное умственное развитие; никакая отрасль знаний не приучает так ума к твердому, положительному шагу, к смирению перед истиной, к добросовестному труду и, что еще важнее, к добросовестному принятию последствий такими, какими они выйдут, как изучение природы; им бы мы начинали воспитание для того, чтоб очистить отроческий ум от предрассудков, дать ему возмужать на этой здоровой пище и потом уже раскрыть для него, окрепнувшего и вооруженного, мир человеческий, мир истории, из которого двери отворяются прямо в деятельность, в собственное участие в современных вопросах. Мысль эта, конечно, не нова. Рабле, очень живо понимавший страшный вред схоластики на развитие ума, положил в основу воспитания Гаргантуа естественные науки; Бэкон хотел их положить в основу воспитания всего человечества: Instauratio magna[99] основана на возвращении ума к природе, к наблюдению; исключительным предпочтением естествоведения стремился Бэкон восстановить нормальное отправление мышления, забитого средневековой метафизикой, – он не видал иного средства для очищения современных умов от ложных образов и предрассудков, наслоенных веками, как обращая внимание на природу с ее непреложными законами, с ее непокорностью схоластическим приемам и с ее готовностью раскрываться логическому мышлению. Ученый мир, особенно в Англии и Франции, понял вызов лорда Верулама, и с него начинается непрерывный ряд великих деятелей, разработавших во всех направлениях обширное поле естествоведения. Но плоды этого изучения, результаты долгих и великих трудов не перешли академических стен, не принесли той ортопедической пользы свихнутому пониманию, которой можно было ожидать[100]. Воспитание образованных сословий во всей Европе мало захватило из естественных наук; оно осталось попрежнему под влиянием какой-то риторико-филологической (в самом тесном смысле слова) выучки; оно осталось воспитанием памяти, более нежели разума, воспитанием слов, а не понятий, воспитанием слога – а немысли, воспитанием авторитетами – а не самодеятельностию; риторика и формализм попрежнему вытесняют природу. Такое развитие ведет почти всегда к надменности ума, к презрению всего естественного, здорового и к предпочтению всего лихорадочного, натянутого; мысли, суждения попрежнему прививаются, как оспа, во время духовной неразвитости; приходя в сознание, человек находит след раны на руке, находит сумму готовых истин и, отправляясь с ними в путь, добродушно принимает и то и другое за событие, за дело конченное. Против этого-то ложного и вредного в своей односторонности образования нет средства сильнее всеобщего распространения естествоведения с той точки зрения, до которой оно выработалось теперь; но, по несчастию, великие истины, великие открытия, следующие быстро друг за другом в естественных науках, не переходят в общий поток кругообращающихся истин, а если доля их и получает гласность, то в такой бедной и в такой не правильной форме, что люди и эти выработанные для них истины принимают такими же втесненными в память событиями, как и все остальное схоластическое достояние. Французы сделали больше всех для популяризации естественных наук, но их усилия постоянно разбивались об толстую кору предрассудков; полного успеха не было, между прочим, потому, что большая часть опытов популярного изложения исполнены уступок, риторики, фраз и дурного языка.
Предрассудки, с которыми мы выросли, образ выражения, образ понимания, самые слова подкладывают нам представления не токмо неточные, но прямо противуположные делу. Наше воображение так развращено и так напитано метафизикой, что мы утратили возможность бесхитростно и просто выражать события мира физического, не вводя самым выражением, и совершенно бессознательно, ложных представлений, – принимая метафору за самое дело, разделяя словами то, что соединено действительностию. Этот ложный язык приняла сама наука: оттого так трудно и запутанно все, что она рассказывает. Но науке язык этот не так вреден, весь вред достается обществу; ученый принимает глоссологию за знак, под которым он, как математик под условной буквой, сжимает целый ряд явлений, вопросов; общество имеет слепую доверенность к слову – и в этом свидетельство прекрасного доверия к речи, так что человек и при злоупотреблении слова полон веры к нему – и полон веры к науке, принимая высказываемое ею не за косноязычный намек, а за выражение, вполне исчерпывающее событие. Для примера вспомним, что всякий порядок физических явлений, которых причина неизвестна, наука принимает за проявление особой силы и, по схоластической диалектике, олицетворяет ее до такой самобытности, что она совершенно распадается с веществом (такова модная метаболическая сила, каталитическая). Математик поставил бы тут добросовестно х, и всякий знал бы, что это искомое, а новая сила дает подозревать, что оно сыскано, и, для полного смешения понятий, к этим ложным выражениям присоединяются еще ложные сентенции, повторяемые из века в век без анализа, без критики и которые представляют все предметы под совершенно неправильным освещением. Позвольте для ясности прибегнуть к примеру. Линней, великий человек в полном значении слова, но находившийся, как все великие и невеликие люди, под влиянием своего века, сделал две противуположные ошибки, увлекаемый двумя схоластическими предрассудками. Он определил человека как вид рода обезьян и возле него поставил нетопыря: последнее – непростительная зоогностическая ошибка, первое – еще более непростительная логическая ошибка. Линней, как мы сейчас увидим, и не думал унизить человека родством с обезьяной; он, под влиянием схоластики, до того отделял человека от его тела, что ему казалось возможным беспощадно обращаться с формою и наружностию человека; поставив человека по телу на одну доску с летучими мышами, Линней восклицает: «Как презрителен был бы человек, если б он не стал выше всего человеческого!»… Это уже не Эпиктетов «Я – человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Эта фраза Линнея, как все фразы вообще, когда они только фразы, могла бы преспокойно быть забыта, задвинутая великими заслугами его, но, по несчастию, она совершенно сообразна с схоластико-романтическим воззрением: она и темна, и непонятна, и спиритуальна, а потому-то именно и повторяется из рода в род, и не далее еще как в прошедшем году один из известных французских профессоров – Флуран – приходил в восторг от патетической выходки Линнея и говорил, что одной этой фразы достаточно, чтоб признать Линнея величайшим гением. Мы признаемся откровенно, что видели в этой фразе только угрызение совести и желание загладить вину грубого материализма грубым спиритуализмом; но два противуположные заблуждения, оставленные непримиренными, далеки от того, чтобы составить истину. Без всякого сомнения, человек должен отбросить все человеческое, если человеческое ничего другого не значит, как отличительную особность обезьяны двурукой, бесхвостой, называемой homo[101]; но кто же дал Линнею право человека сделать животным потому только, что у него есть все, что у животного? Зачем он, назвавши его sapiens[102], не отделил его во имя того, чего нет у животного, а есть у человека? И что за ребячья логика! Если человек, чтоб быть тем, чем может быть, должен оставить все человеческое, что же человеческого в этом оставляемом? Тут или ошибка, или невозможность: то, что должно оставить, вероятно, не человеческое, а животное, и как подняться над самим собою? Это что-то вроде того, как приподнять самого себя, чтоб быть выше ростом.
Сентенция Линнея взята нами случайно из тысячи подобных и худших; все они пробрались в наукообразное изложение и повторяются как будто по обязанности или из учтивости, мешая ясному и прямому пониманию исторической фантасмагорией. Совокупность подобных суждений и предрассудков составляет целую теорию нелепого понимания природы и ее явлений. Обыкновенные опыты популяризации, вместо того чтобы на каждом шагу обличать нелепость этих понятии, подделываются к ним, так, как необразованные няньки говорят с детьми ломаным языком. Но всему этому приближается конец: недаром А. Гумбольдт, как некогда Плиний, издает оглавление к оконченному тому под названием «Космос».
Если мы хоть издали несколько присмотримся к тому, что делается теперь в естественных науках, нас поразит веяние какого-то нового, отчетливого, глубокомысленного духа, равно далекого от нелепого материализма, как и от мечтательного спиритуализма. Рассказ общедоступный нового воззрения на жизнь, на природу чрезвычайно важен: вот почему нам пришло желание поговорить о публичных чтениях г. Рулье, к которым теперь и обращаемся.
Г-н Рулье избрал предметом своих публичных чтений образ жизни и нравы животных, т. е., как он сам выразился, психологию животных. Зоология в высшем своем развитии должна непременно перейти в психологию. Главный, отличительный, существенный характер животного царства состоит в развитии психических способностей, сознания, произвола. Нужно ли говорить о высокой занимательности рассказа последовательных и разнообразных проявлений внутреннего начала жизни, от грубого, необходимого инстинкта, от темного влечения к отыскиванию пищи и невольного чувства самосохранения до низшей степени рассудка, до соображения средств с целию, до некоторого сознания и наслаждения собою? При этом рассказе сами собою отовсюду теснятся и просятся интереснейшие вопросы, наблюдения, исследования, глубочайшие истины естествоведения и даже философии. Выбор такого предмета свидетельствует живое понимание науки и большую смелость: здесь надобно часто прокладывать новую дорогу; психология животных несравненно менее обращала на себя внимание ученых естествоиспытателей, нежели их форма. Животная психология должна завершить, увенчать сравнительную анатомию и физиологию; она должна представить дочеловеческую феноменологию развертывающегося сознания; ее конец – при начале психологии человека, в которую она вливается, как венозная кровь в легкие для того, чтоб одухотвориться и сделаться алою кровью, текущею в артериях истории. Прогресс животного – прогресс его тела, его история – пластическое развитие органов от полипа до обезьяны; прогресс человека – прогресс содержания мысли, а не тела: тело дальше идти не может. Но вряд возможно ли наукообразное изложение психологии животных при современном состоянии естествознания; тем более должно уважить всякую попытку, особенно если она такхорошо выполнена, как чтения г. Рулье.
Зоология преимущественно занималась системой, формой, внешностью, признаками, распределением животных; классификация – дело важное, но далеко не главное. Соблазнительный пример страшного успеха Линнеевой ботанической классификации увлек зоологию и остановил, по превосходному замечанию Кювье[103], успехи ее обращением всего внимания, всех трудов на описание признаков и на искусственные системы. Против этого мертвого и чисто формального направления восстал Бюффон. Бюффон имел огромное преимущество перед большею частию современных ему натуралистов – он вовсе не знал естественных наук. Сделавшись начальником Jardin des Plantes[104], он сперва страстно полюбил природу, а потом стал изучать ее по-своему, внося глубокую думу в исследование фактов, – думу живую и совершенно независимую от школьных предрассудков, притупляющих мысль и мешающих рутиной – успеху. Бюффон до излишества боялся классификации и систематики; предметом его изучения были животные со всей полнотою жизненных проявлений, с их анатомией и образом жизни, с их наружностью и страстями; для такого изучения животных мало было идти в музей, сличать формы, смотреть на одни следы жизни, подмечать их различия и сходства; надобно было идти в зверинец, в конюшню, на птичий двор, надобно было идти в лес, в поле, сделаться рыбаком, – словом надобно было сделать то, что сделал для американской орнитологии Одюбон. Бюффону не представлялось никакой возможности свои изучения природы привести в наукообразный вид: материал был недостаточен, да и склад его гения вовсе не был методологический; оттого, быть может, после него наука пошла не его дорогой, хотя пошла и по пути, им указанному. Бюффон натолкнул Добантона на анатомию животных – и сравнительная анатомия поглотила все внимание. Десяти лет не прошло после смерти Бюффона, как зоология простилась с ним и с Линнеем. Неизвестный, молодой естествоиспытатель напал, 21 флореаля III года Республики, на Линнееву систему в заседании института; что-то мощное, твердое, обдуманное и резкое звучало в словах молодого человека; мысль о четырех типах[105] животного царства и об основании разделения не на одном порядке признаков, а на совокупном рассматривании всех систем и всех органов поразила слушавших. Этому человеку было суждено сильно двинуть вперед зоологию. Он требовал анатомии, сличения частей, раскрытия их соответственности; труды его были многочисленны, невероятная проницательность помогала ему, каждое замечание его было новая мысль, каждое сличение двух параллельных органов раскрывало более и более возможность общей теории «правильного анализа», посредством которого можно по твердо определенным условиям бытия (так называет Кювье конечные причины) доходить до форм, до их отправлений[106]. Первый гениальный опыт практического осуществления этих начал привел Кювье от возможности восстановления целого животного по одной косточке к действительному восстановлению мира ископаемого; воскрешение допотопных животных было верхом торжества сравнительной анатомии. Мечты Кампера начали сбываться, сравнительная анатомия становилась наукой. Кювье говорит в своей «Пале-онтографии» (стр. 90): «Органическое существо составляет целую, замкнутую в себе систему, которой части непременно соответствуют друг другу и содействуют одна другой в достижении общей цели; отсюда понятно, что каждая часть, отдельно взятая, служит представителем всех остальных частей. Если пищеварительные органы так устроены, что они назначены переваривать исключительно свежее мясо, то и челюсти должны быть устроены особым образом, и длинные когти необходимы, чтоб уцепиться и разорвать свою жертву, и острые зубы, и сильное мышечное развитие ног для бега, и чуткость обоняния и зрения; даже самый мозг хищного зверя должен быть особенно развит, потому что зверь способен на хитрость» и пр.[107] Какая ширина взгляда и какое торжество бэконовского наведения! Тем не менее исключительно анатомическое направление принесло свои неудобства – гениальность Кювье сглаживала их, у многих последователей его они обличились. Анатомия приучает нас рассматривать несущийся поток, стремительный процесс – остановившимся, приучает смотреть не на живое существо, а на его тело как на нечто страдательное, как на оконченный результат, – а оконченный результат значит на языке жизни умерший: жизнь – деятельность, беспрерывная деятельность, «вихрь, круговорот», как назвал ее Кювье. Сверх того, анатомическое, т. е. описательное, изучение тела животного – не что иное, как более развитое изучение наружных признаков: внутренность животного – другая сторона его наружности – это не игра слов. Наружность животного, лицевая сторона его[108] – обнаруженная внутренность; но и все внутренние его части – точно такие же обнаружения чего-то еще более внутреннего, а это внутреннее начало и есть сама жизнь, сама деятельность, для которой части, вне и внутри находящиеся, равно органы. Дело в том, что ни изучение одной наружности, ни изучение анатомии не дает полного знания животного. Великий Гёте первый внес элемент движения в сравнительную анатомию: он показал возможность проследить архитектонику организма в его возникновении и постепенном развитии; законы, раскрытые им, – о превращении частей зерна в семенные доли, ствол, почки, листья и о видоизменении потом листа во все части цветка – прямо вели к опыту генетического развития частей животного тела. Гёте сам много трудился над остеологией; занятый этим предметом, он, гуляя в Италии по разрытому кладбищу и натолкнувшись на череп, лежавший возле своих позвонков, был поражен мыслию, которая впоследствии получила полное право гражданства в остеологии, – мыслию, что голова – не что иное, как особое развитие нескольких позвонков. Но и гётевское воззрение оставалось морфологией; рассуждая, так сказать, о геометрическом развитии форм, Гёте не думал о содержании, о материале, развивающемся и непрерывно изменяющемся с переменою формы. Если б пределы этой статьи дозволили нам, мы остановились бы перед двумя другими великими попытками, оставившими длинный след за собою: мы говорим о Жоффруа Сент-Илере и об Окене. Учение о едином типе, эмбриология и тератология первого, опыт глубокой классификации другого – приблизили зоологию к тому, к чему она стремилась, – к переходу из морфологии в физиологию – в это море, зовущее в себя все отдельные ветви науки об органических телах, для того чтоб свести их на химию, физику и механику или, проще, на физиологию неорудной природы. «Тому достанется пальма в естествоведении, – говорит Бэр, – кто сведет на всеобщие мировые силы все явления возникающего животного организма. Но дерево, из которого сделают колыбель этого человека, не взошло еще»[109]. Мы полагаем, напротив, что не токмо дерево выросло, но что и колыбель уж сделана. Сильная деятельность кипит во всех сферах естествоведения: с одной стороны, Дюма, Либих, Распайль[110], с другой – Валентин, Вагнер, Мажанди сообщили новый характер естественным наукам, какой-то глубокий, реалистический, отчетливый, верно ставящий вопрос; каждый журнал, каждая брошюра свидетельствует о кипящей работе; все это отрывочно, частно, но уже само собой связуется единством направления, единством духа, веющего во всех дельных трудах. Но если задача физиологии действительно состоит в том, чтоб узнать в органическом процессе высшее развитие химизма, а в химизме – низшую степень жизни, если она не может сойти с химико-физической почвы, то верхними ветвями своими она переходит в совершенно иной мир: мозг как орган высших способностей, рассматриваемый при отправлении своей деятельности, прямо ведет к изучению отношения нравственной стороны к физической и таким образом к психологии. Здесь могут явиться вопросы, которых не осилит ни физика, ни химия, которые могут только разрешиться при посредстве философского мышления.
Г-н Рулье, вполне понимая, что наукообразно изложить психологию животных при современном состоянии естествоведения невозможно, избрал манеру бюффоновского рассказа; рассказ его об инстинкте и рассудке, о сметливости животных и их нравах был жив, нов и опирался на богатые сведения г. профессора, известного своими важными заслугами по части московской палеонтологии; в его словах, в его постоянной защите животного нам приятно было видеть какое-то восстановление достоинства существ, оскорбляемых гордостью человека даже в теории. В одной из следующих статей мы попросим дозволения сказать наше мнение о теориях и воззрении г. Рулье, теперь ограничимся мы изложением одного желания, приходившего нам в голову несколько раз, когда мы слушали увлекательный рассказ ученого. Целость всего сказанного ускользает; нам кажется, что это происходит от порядка, избранного г. профессором. Если б вместо того, чтоб последовательно переходить от одной психической стороны животной жизни к другой, г. профессор развертывал психическую деятельность животного царства в генетическом порядке, в том порядке, в котором она развивается от низших классов до млекопитающих, было бы больше целости, и сама собою складывалась бы в уме слушателей история психического прогресса в ее прямом соотношении с формою; к тому же это дало бы случай г. профессору познакомить своих слушателей с этими формами, с этими орудиями психической жизни, которые, беспрерывно развиваясь во все стороны, тысячью путями стремятся к одной цели, всегда сохраняя правильную соответственность между степенью развития психической деятельности, органом и средою.
<1845>