В 1842 году в Новегороде я написал две статьи, сильно ходившие по рукам: «Москва и Петербург»[131] и «Владимир и Новгород»[132]. Ни та, ни другая не были напечатаны в России. В 1845-46 споры о Москве и Петербурге повторялись ежедневно или, лучше, еженочно. Даже в театре пели какие-то петербургоубийственные куплеты К. С. Аксакова в водевиле, в котором была представлена встреча москвичей с петербургцами на большой дороге.
В. Драшусов собирался в 1846 издавать «Московский городской листок» и просил у нас статей. У меня ничего не было, я предложил ему переделать, особенно в видах ценсуры, мою статью о «Москве и Петербурге». «Я вам сделаю из нее встречу вроде аксаковской!» Редактор был доволен и торопил меня.
– Я так вдохновился вашим почтовым куплетом, – сказал я Константину Сергеевичу, – что сам для «Листка» написал станцию.
– Надеюсь однако, вы не за …
– Нет, нет, против.
– Я так и ждал, что вы против.
– Да, да, только ведь притом против обоих!
Станция Едрово.
От С.-Петербурга 334 3/4 вер.
От Москвы… 342 3/4 вер.
<I>
Nel mezzo del camin[133] …Здесь Дант сбился с дороги: Едрово именно mezzo del camin между Москвой и Петербургом. Конечно, в XIII столетии немудрено было сбиться с дороги, и я очень верю, что Дант обрадовался, встретившись подальше с Виргилием. В одиночестве как-то невесело по такой дороге, особенно за 500 лет прежде, нежели она была проложена. Совершенно без заботы насчет пути я, с своей стороны, сидел нынешней осенью в этой безразличной точке между двух великих центров, из которых один в середине, а другой с краю, и с душевною кротостью ожидал, пока мне сварят – что вы думаете?
– Soupe à tortue?[134]
– Нет, не отгадали. Шину на колесе.
Делать было нечего, я вспомнил Шиллерову резигнацию, спросил себе порцию кофе, вынул из мешка сигары, томик «Мартина Чазельвита» и, как ожидать надобно было, не развертывал его. Порядочный человек может читать только у себя в комнате, где все предметы ему надоели; оттого добродетельные отцы семейств читают вслух многолетним подругам жизни и малолетним детям своим. Есть ли какая-нибудь возможность не-немцу читать на станции? Тут все развлекает… картинная галерея на стене, ямщики перед окном, толстая трактирщица, худощавая горничная… и, наконец, объявление о ценах кушаний, которых нет, и «правила, как себя вести приезжим». Не успел я обозреть все эти интересные предметы, одни и те же во всех гостиницах и притом совершенно различные, как подъехала с петербургской стороны и с гласом трубным почтовая карета. На сей раз она везла не подсвечники отвлеченных мвений, не милые куплеты, к которым едва приклеены поющие их люди, а просто живых людей. Сначала явился человек лет 30, в пальто с поднятым воротником, повязанный пестрейшим в мире кашне, с сигарой в зубах и с маленьким дорожным саком на ремне. Он вошел в шляпе, употребил большие усилия, чтобы не заметить меня, подошел к зеркалу и тут снял шляпу – увидевши в стекле знакомые и уважаемые черты свои, потом достал лорнет, вставил его, как двойную раму, в глаз и начал с презрительной миной рассматривать все вещи в комнате, в том числе и меня. Я ему, должно быть, не понравился: бросив два-три взгляда как-то подозрительно исподлобья, он почувствовал ко мне такое отвращение, что сел в обратные три четверга. За ним явился в теплом сертуке оскорбительно коричневого цвета седенький старичок, с черными зубами и с натуральными волосами, до того похожими на парик, что никто не купил бы себе парика из них. Я тотчас заподозрил, что он лет десять… нет, лет двадцать столоначальником и что в отличном порядке ведет дела своего стола, сам черновые пишет, раньше всех приходит и позже всех уходит; теперь он, должно быть, едет осматривать именье: директор хочет купить, просил съездить… отчего же не съездить?.. Эта краткая биография пришла мне в голову, как только я увидел почтенного бюрократа. Столоначальник смотрел не с тем презрением, как господин в пальто, однакож не без страха: я начал думать, что трактирщик сделал глупую шутку и уверил их, что я имею привычку после кофе кусаться. Вместе с столоначальником вошел купец с бородой, перекрестился, поклонился мне и начал расчесывать густую окладистую бороду свою. Кондуктор заметил, что «здесь следует пить чай», и вышел.
– Мальчик! – закричал господин в пальт, о девке, котораястояла в буфете.
– Чего изволите? – спросила девка в должности мальчика.
– Рюмку коньяку и бутерброд.
– Коньяку нет.
– Ну, рюмку джину.
– И таких напитков нет.
– Ну, рюмку кирша.
Девка не отвечала, уверенная в том, что путешественник ее дурачит и что такого напитка нет во всей солнечной системе.
– Экая гостиница! Да что ж у вас есть?
– Есть горькая и есть анисовая.
– Ну, дай анисовой.
– И порцию чаю, голубушка, – прибавил купец.
Столоначальник ничего не спрашивал: он верил в чай купца, и вера его оправдалась. Купец велел дать два стакана; столоначальник отказался – и сел пить.
– Да перед чаем-то не выпить ли по рюмочке? – спросил купец, вынимая фляжку и серебряную чарку.
– Нет-с, не беспокойтесь, – отвечал столоначальник. Купец налил, подал своему соседу, тот выпил, он налил другую… и, несколько колеблясь, обратился к господину в пальто с вопросом:
– Не позволите ли вас, государь мой, просить нашим православным, т. е. практическим: оно здоровее-с сладкой.
– А что это у вас за практическое? – сказал пальто, благосклонно улыбаясь и с видом покровителя.
– Пенничек-с – очищенный.
– Нет-с, благодарю покорно. Я когда ноги мою себе простым вином, и то запах так противен, что душистой бумажкой курю весь день.
– Была бы-с честь приложена-с, – ответил купец и так зло-лукаво улыбнулся, как будто он сомневался в том, моет ли тот ноги чем-нибудь, не только пенным вином.
Столоначальник в благодарность за хлеб и соль, состоявшие из чаю и сивухи, начал вполголоса какой-то рассказ купцу… Я не мог слышать всего, но до меня долетали следующие слова: «Я и говорю: ваше превосходительство! вы, примером будучи, отец чиновника… конечно, маленький человек есть червь… наш-то генерал – ведь это умница… вот-с, прихожу в канцелярию… только экзекутор… ну, и лиссабонского как следует…»
На самом этом португальском названии, не торопясь и покачиваясь со стороны на сторону, подъехал белокурый дилижанс первоначального заведения из Москвы; наверху торчали утесы поклажи, из окон высовывались подушки. Дилижанс был крупного калибра, и через минуту обе комнаты гостиницы наполнились народонаселением этого ковчега: тут были старики и дворовые люди, дети и комнатные собаки. Впереди всех явился толстый господин в енотовой шубе, с огромными усами, с крестом на шее и в огромных меховых сапогах. Входя, он втащил с собою 50 кубических футов холодного воздуха. Он так сбросил свою шубу, что накрыл ею полкомнаты и правую ногу господина в пальто; господин в пальто с поспешностью спас свои сигары и с чрезвычайно недовольным видом вытащил свою ногу; в то же время рукав шубы как-то коснулся затылка столоначальника, который в ту же минуту привстал и извинился.
– Здравствуйте, господа! – сказал новый гость, очутившийся в черном бархатном архалуке. – Эй, малый! Приготовь где-нибудь умыться. Не могу ни чаю пить, ни трубки курить не умывшись… Да и чаю живо!
Пока господин в архалуке отдавал приказ, тащился в черной бархатной шапке и в синей медвежьей шубе, подпоясанный шарфом, в валяных сапогах серого цвета, человек очень пожилой и с ним юноша лет 20, упитанный, краснощекий, с дерзким и смущенным видом, который приобретают баричи в патриархальной жизни по селам своих родителей. Пока я рассматривал его, с господином в синей шубе сделалось престранное превращение: человек в нагольном тулупе развязал ему шарф, стащил с него шубу и, представьте наше удивление, он очутился в шелковом стеганом халате, точно он не то что два дня в дороге, а года два не выходил из комнаты; в этом костюме вид у него был до того московский, что я был уверен, что он едет из Тулы или Рязани.
Господин в архалуке отправился умываться. Дамы не взошли. Одна только старуха приходила в буфет, требуя самовара, с присовокуплением, что чай и сахар возит свои.
– А что будет стоить самовар?
– Двадцать копеек серебром, – отвечала горничная.
– Двадцать копеек серебром! – повторила барыня, и никто еще не говорил с таким нежно дрожащим и в то же время исполненным негодования голосом о двугривенном.
– Точно так.
– Вы точно нехристи – двадцать копеек серебром!.. За что? За простую воду… слыханное ли это дело?.. Вода – дар божий, для всех течет – и двадцать копеек серебром!
После этого замечания, зараженного коммунизмом, она пошла с ворчанием в другие комнаты. Но потеря ее вознаградилась московским купцом, точно так же перекрестившимся и раскланявшимся со всеми, точно так же спросившим себе чаю. Через минуту оба бородача говорили между собою, как старые знакомые, в то время как остальные проезжие рассматривали друг друга, как иностранцы.
– Что, батюшка, из Москвы или из Питера? – спросил петербургский купец юношу с патриархальным видом.
– Да, – отвечал молодой человек, которому смерть хотелось выдать себя за юнкера; он с этой целью беспрестанно крутил слабые и пушистые намеки на будущие усы, – мы едем в Петербург.
– Изволили прежде в Питере бывать?
– Да, как же! – отвечал молодой человек, покрасневший до ушей: юная совесть угрызала его за то, что он еще не был в Петербурге, и за то, что солгал.
Господин в архалуке возвратился с лицом, украшенным каплями воды, и с полотенцем в руке:
– Трубку! Да скажи моему человеку, чтоб мой чубук принесли, не могу курить из ваших. А где же чай?
– Готов, – сказал трактирщик, возымевший особенное уважение к человеку в архалуке, и указал ему на стол возле господина в пальто. Господин в архалуке бросил сахар в стакан и следующий вопрос в соседа:
– Вы из Петербурга изволите?
– Из Петербурга, – отвечал тот с гордым видом.
– Что дорога?
– Очень хороша.
– Славу богу! А то что-то кости сказываются, лета… Бывало, я по этой дороге на тройке, на перекладной, для двух-трех балов московских за каким-нибудь вздором лечу… да еще хорошо зимой, а осенью – шоссе не было – по фашиннику дую, и горя мало. Шоссе-то не было, да здоровье было. Вот скоро восемь лет, как не был в Петербурге, да и нынче бы не поехал. Семейные дела, племянница выходит замуж: пишет: «Дядюшка, приезжай, да дядюшка, приезжай», хоть, по правде, они бы и без меня обделали это дело; ну да как не потешить девку, – она же после покойного отца своего воспитывалась у меня в доме, своих детей нет. – Подай лимону. – А позвольте спросить, изволите служить?
– Служу… – сказал петербуржец.
– При министре? – спросил дядюшка своей племянницы.
– При министре, – сказал петербуржец.
– По особым поручениям?
– Да, то есть при самой особе министра; знаете – при самой особе… У нас есть эдак несколько…
– Вы, может, видали мою племянницу, коли живете постоянно в Петербурге? Княжна Анна С.
– Как же-с! Кто же из бывавших в обществе не знает княжны?.. – отвечал петербуржец, несколько сконфуженный и очень смягченный аристократической фамилией княжны.
– Очень рад! Так вы знакомы с Алиной?
– То есть, извольте видеть, я не смею так сказать: я никогда не имел чести быть представлен княжне; где же ей вспомнить в толпе черных фраков… Я ее только встречал на вечерах у нашего министра, у графини Z… имел случай сказать несколько слов, танцевать. Знакомство салона, знакомство паркета, забытое на следующий день.
– Это для меня новость: я и не знал, что Алина знакома с графиней Z…
Петербуржец молчал, но видно было, что внутри его совершается что-то не совсем приятное; он раздавил сигару и прочистил голос для того, чтоб ничего не сказать, а сосед его предобродушно посмотрел на него и стал наливать второй стакан чаю.
– Позвольте спросить вашу фамилию?
– Чандр-н, – произнес скороговоркой господин в пальто.
– Как-с?
– Чандрыкин-с, – повторил господин в пальто с приметным волнением.
– Никогда не слыхал… никогда… не случалось.
Между тем помещик, до того московский, что ехал из Тулы, пришел в себя и, сделавши три-четыре вовсе излишние исправительные замечания своему человеку, возымел непреодолимое желание вступить в разговор и для этого вынул золотую табакерку вроде аттестата и непреложного права на участие в обществе, понюхал из нее и обратился к петербуржцу, который внутри проклинал отца и мать, что они пустили его на свет с такой немузыкальнойфамильей, да еще с такой, которую не случалось слышать дяде княжны Алины.
– А позвольте спросить, – спросил несколько в нос помещик, – каков у вас хлеб нынешний год?
– Превосходный, – отвечал чиновник.
– Давай бог, давай бог, а у нас червь много попортил…
– Надобно правду сказать, что хлеб стал лучше и больше с тех пор, как учрежден порядок по этой части.
– У нас, нечего греха таить, плох, вот уж который год, – продолжал помещик, не заметивший, что г. Чандрыкин говорит о печеном хлебе. – Доходы бедные, а расходы так-таки ежегодно и увеличиваются; а тут, как на смех, тащись полторы тысячи верст… Тяжебное дело, да вот сынишку в полк определить.
– А где у вас дело?
– В – м департаменте.
– В – м? Я очень знаком с обер-прокурором – прекраснейший человек! – заметил чиновник, начавший забывать княжну Алину: так натура бывает сильна.
Помещик глубоко вздохнул.
– Ох, уж лучше б вы не говорили; а то, ей богу, так вот и подмывает попросить письмецо – так бы несколько строчек, да не смею и просить; я, конечно, не имею никаких прав на ваше благорасположение… а знакомых нет почти никого; без рекомендации куда сунешься, сами изволите знать…
При этом помещик придал невероятно жалкое и подобострастное выражение своему лицу, – выражение, вероятно, редко виденное на гумне и в усадьбе.
– Мне очень жаль – но другое дело, если б я был сам в Петербурге, я бы мог переговорить; ну, а писать письмо – это не водится между нами. Впрочем, г. Z такой прекраснейший человек, к которому не нужны рекомендации; если ваше дело право – ступайте смело, прямо… и вы увидите.
– Мое дело-с… ясно, как день (пословица, выдуманная не в Новгородской губернии и вообще не в этом краю: день в тот день, как почти во все прочие, был туманный). Вот, извольте видеть, в 1818 году умер у меня дядя… человек был солидный, известный… Ну, а духовную написал такую, что вот до сих пор процесс длится у меня с сестрами… Я не умею ясно изложить вам обстоятельства дела… позвольте мне прочесть последнюю апелляционную жалобу… Эй, Никитка, подай из кареты несессер!
– Сделайте одолжение, – сказал чиновник, несколько успокоившийся от кондукторской трубы, – он очень хорошо предвидел, что Никитка не успеет принести несессера, как их уже позовут… Так и случилось.
– Господа почтовой кареты и брика! – возвестил кондуктор.
– Идем, идем! – раздалось с трех мест. Чиновник поспешно вскочил и, сказавши «очень жаль!» помещику и «bon voyage, messieurs!»[135] остающимся, побежал карету, напевая Карлушу из «Булочной». Вероятно, разговор о хлебе напомнил ему эти куплеты, пением которых он засвидетельствовал о своих усердных посещениях Александринского театра.
Не проехала почтовая карета версты, как Никитка подал помещику несессер.
– Ты бы, дурак, завтра принес, экой увалень! Вы не можете себе представить, сколько он во мне крови портит: дома пойдет, размазня, обедать… час жди; посылай другого в людскую, чтобы гнал оттуда осла. И что у него на уме, не понимаю? Сыт, одет, женил дурака в прошлом году – все не помогает. Ну, что ты надо мной сделал? Два часа копался?.. Долго ли взять да и принесть?.. Неси назад несессер.
– А вы и поверили этому фертику? – сказал господин в архалуке. – Все врет!.. Малый, спроси у моего человека рому к чаю.
– Дилижанс готов, – доложил кондуктор.
– Да мы-то, братец, не готовы, – возразил господин в архалуке.
– Помилуйте! На всякой станции теряем время.
– Что ты ко мне пристал? Видишь, никто не допил чая. Я оттого и не поехал в почтовой карете: не дадут ног распрямить.
– И я еще не кончил чай, – заметил помещик.
Купец, разумеется, тоже не кончил, но так как его никто не спрашивал, он ничего и не сказал, а обтер полотенцем рот, да и стал из большого чайника подливать кипяток в маленький.
В это время взошел ямщик, спрашивая:
– Кому шину варили?
– Мне, – отвечал я.
– Пожалуй, что готова, и лошадей закладам… да уж на чаек-то, барин: от кузницы как бежал – уморился, чтоб вашей-то милости поскорее сказать.
Я начал собираться, собрался и уехал прежде, нежели москвичи кончили чай.
II
Резкая противуположность пассажиров почтовой кареты с жителями дилижанса поневоле настроила меня на ряд летучих мыслей о Москве и о Петербурге. Говорить о сходствах и несходствах Москвы и Петербурга сделалось пошло, потому что об этом чрезвычайно много говорили умного; оно, сверх того, сделалось скучно, потому что еще более об этом говорили пошлого. А я все-таки имею смелость передать несколько заметок из целой вереницы их, занимавшей меня беспрерывно от Едрова до Торжка, где я так занялся котлетами, что на время забыл la grande question[136].
Как не быть различиям между Москвой и Петербургом? Разное происхождение, разное воспитание, разное значение, разное прохождение службы… Петербург родился в 1703 году после Р. X. Конечно, человек такого возраста был бы очень не молод, ну а город 144 лет просто jeune premier[137]. Москва скоро перейдет в восьмую сотню, она так стара, что лета свои (как геологические перевороты) вела от сотворения мира, что было очень давно. Москва цвела от татар до кошихинского времени. Петр I опустил паруса ее, видя, что по этому прекрасному пути далее идти некуда; Петербургу Петр I поднял паруса, и он идет вперед до нынешнего дня. Москва лет пятьсот кряду отстроивалась, и все ничего не вышло, кроме Кремля, а если что вышло, то после французов; Петербург выстроился лет в пятьдесят с громадностию, о которой Москве не снилось. Москва почти вся сгорела в 1812 году; Петербург чуть не утонул в 1824 году. Совершенно разный характер: в Петербурге русское начало переработывается в европейское, в Москве европейское начало в русское… Но, несмотря на это различие, они не ссорятся; антагонизм между Москвой и Петербургом – чистейший вымысел; его нет: это болезнь нескольких воображений, факт исключительный. Я сам видал людей, которые думают, что всякое доброе слово о Петербурге – оскорбление Москве. Они думают – если вы похвалите калач московский, это значит, что вы браните невскую воду. Просто страх берет что-нибудь сказать при них; молвишь, что то-то не очень хорошо на Невском – а тебя тотчас обвинят, что ты находишь все прекрасным в Москве. Это напоминает ту милую и наивную эпоху критики, когда доброе слово о Шиллере сопровождалось проклятиями Гёте и наоборот. Гёте, возмущенный однажды глубокомыслием подобных суждений, скромно заметил Эккерману: «Вместо того чтоб благодарить судьбу за то, что она дала им нас обоих, они хотят непременно пожертвовать одного другому». Что за необходимость порицать Москву? Будто нет там и тут хорошего, не говоря уж о дурном? Будто грудь человека так узка, что она не может с восторгом остановиться перед удивительной панорамой Замоскворечья, стелющегося у ног Кремля, если она когда-нибудь высоко поднималась, глядя на Неву, с ее гранитными берегами, с дворцами, стоящими над водами ее?
К тому же, если с точки зрения различий легко указать резкие противуположности, то не надобно забывать, что много Москвы в Петербурге и что много Петербурга в Москве. Петербург не оставил Москвы в покое последние сто лет; у нее, кроме нескольких старых зданий, кроме исторических воспоминаний, ничего не осталось прежнего. С своей стороны, Москва и окольные ее губернии, переезжая в Петербург, привезли с собою самих себя, и отчего же им было вдруг утратить свою особность? Странная была бы национальность наша, если бы достаточно было проехать семьсот верст, чтоб сделаться другим человеком – иностранцем. Конечно, весь образ современной жизни, все удобства цивилизации: и великий Московский университет, и знаменитый Английский клуб, и дворянское собрание, и Тверской бульвар, и Кузнецкий мост – все это принадлежит не кошихинским временам, а влиянию петербургской эпохи. «Может быть, Москва без петербургского влияния развилась бы еще лучше». Может быть… так, как не токмо может быть, но весьма вероятно, если б царь Иван Васильевич вместо Казани взял Лиссабон, то в Португалии было бы теперь что-нибудь другое; только это ни к чему не ведет. Не то важно в истории, чего не было, а то, что было. А было то, что в последний век Москва состояла под влиянием Петербурга и сама многое доставляла ему; он вызвал наружу ее сильную производительность; беспрерывный обмен, беспрерывное сношение поддерживали живую связь обоих городов. В иных случаях перевезенное совершенно усвоивалось, в других особенности еще сильнее развились на иной почве, так что можно изучать Петербург в Москве и Москву в Петербурге.
От Петра I до Наполеона Москва жила тихо, незаметно; на Петербург она не косилась, особенно после первых неприятностей remue-ménage[138] и негодующего удивления, что часть ее переехала на Неву-реку с Москвы-реки, что другая часть вместо красивой бороды показала голый подбородок, вместо русых волос – пудреные пукли. Случалось ей хмурить брови, обижаться всеми нововведениями, но соперничать ей в голову не приходило; она поняла, что время сильных преследований не только за употребление телятины, но даже табака прошло…
И перед младшею столицей
Главой склонилася Москва,
Как перед новою царицей
Порфирородная вдова.
Москва помнила, быть может, что и она в свою очередь была Петербургом, что и она некогда была новым городом, надменно поднявшим свою голову над старыми городами, опираясь на слабость их и на ордынскую поддержку. Старые города обиделись: они хотели высокомерно не знать Москвы… Но она шла своим путем. «Посмотрим, посмотрим! – говорили старые города, – что-то она сделает с Тверью, как-то совладает с Псковом, как-то сладит с Новым городом!» Посмотрели, увидели как, да и склонились. Между Москвой и Петербургом ничего подобного не было. Петербург, как едукованный юноша, афишировал решпект и атенцию Москве, окружал ее знаком величайшего внимания; а она, как добрая русская помещица, готовая всех угостить и послать всякие гостинцы, любила иногда пожурить Петербург – так, как бабушки журят внучат-юнкеров, приезжающих в отпуск, зачем трубку курят и постных дней не соблюдают… Но, пожуривши, Москва отправляла в Петербург свое молодое поколение служить в гвардию, окружать двор, даже литераторы перебирались туда писать и вдохновляться; сердечная связь у этих переселенцев с Москвою нисколько не перерывалась: при всякой невзгоде, при устали и грусти вспоминалась родная столица. Маститые вельможи и государственные люди приезжали в Москву отдыхать, провести остаток дней своих в величавом покое, повествуя жизнь свою и прислушиваясь издали к быстро несущимся событиям петербургской жизни.
Так, вихорь дел забыв для муз и неги праздной,
В тени порфирных бань и мраморных палат,
Вельможи римские встречали свой закат;
И к ним издалека то воин, то оратор,
То консул молодой, то сумрачный диктатор
Являлись день-другой роскошно отдохнуть,
Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь.
Среди этих мирных и дружных отношений наступил 1812 год. Не знаю, был ли Наполеон ученик Пинетти или Калиостро, но он был величайший фокусник в мире. Он сделал сперва из г. Мортье тревизского герцога, а потом сделал тревизского герцога московским военным генерал-губернатором, а маршала Нея просто московским князем. Москва попала с орфографической ошибкой в бюльтени великой армии. Наполеон переехал из Тьюльри в Кремлевский дворец. Вся Русь, задерживая дыхание, устремила свое внимание на Москву, вся Европа ее вспомнила в первый раз после Маржерета, Поссевина, Флетчера и других. Влияние ее, утраченное целым веком, вполне восстановилось несколькими днями великого пожара. В добровольном несчастии Москвы было что-то захватывающее душу; она сделалась интересна с своими обгорелыми домами, онавзошла в моду с своими улицами, на которых стояли одни черные трубы, одни задымленные стены. Эта горестная година миновала Петербург; князь Витгенштейн не пустил к нему неприятеля; спокойствие его не было возмущено ни на один день. Все это прекрасно, все это слава богу, но не имеет интереса: моды всего более интересуются несчастиями. Рассказы о Москве носились по всему свету. Нет человека не только в Калифорнии и Полинезии, но в южной Италии, где ничего не знают, который бы не слыхал о том, как дивно, как громадно, как удивительно, как быстро обстроилась Москва. Келейно можно сказать – слухи эти не без увеличения: не то чтоб в самом деле обстройка эта была так сказочно хороша, домы обклеены колоннами, фронтонами с страшными претензиями, каждый стоит на свой салтык, огороженный каким-то уродливым забором. И что же Москва была прежде, если была гораздо хуже? Это тайна, которую она запечатлела великим пожаром. Оставим ее под историческими углями.
После 1812 уважение к Москве было безусловно: вся Русь, весь Петербург брали в ней живейшее участие; костер, зажженный собственными руками, поразил своей героической решительностью все уцелевшие города. Войска возвращались, осыпанные крестами и медалями, офицеры летели в Москву отдохнуть с родными, вспомнить семейную жизнь, которая так же хороша после лагеря, как лагерь хорош после семейной жизни; нигде не было и тени соперничества, вражды, никто не предполагал, не предвидел, что в это время торжеств и мира зарождалась, вташи та высокая и мощная теория, которой назначено было явиться грозным Маяком. Шаг, сделанный ею для нашего развития, необъятен. Что значит в самом деле перед нею весь ряд побед 1812 и 13 годов, переход по Европе, русские гвардейцы на биваках перед Тьюльрийским дворцом? Кем сделаны эти победы? Людьми, любившими европейское образование, любившими Париж и французов, любившими говорить по-французски, – людьми, которые чрезвычайно удивились бы, услышав о том, что истинный русский должен ненавидеть немца, презирать француза, что патриотизм состоит не столько из любви к отечеству, сколько из ненависти ко всему, вне отечества находящемуся, и тому подобные правила любви и братства. Храбрые воины, актеры великой эпохи, думали, что достаточно грудью стать против неприятеля и мужественно отразить его; они не знали, что, сверх того, необходимо день и ночь у себя в комнате бранить немцев и гниющую цивилизацию Европы; эти воины мечтали, что они с приобретением образования не утратили достоинства русского. Какой предрассудок! Оттого-то они и уменьшили славу своих побед кротостью, с которой они обращались с побежденными. Но извиним их: тогда еще не были брошены в судьбы всемирной истории исследования о происхождении Руси; тогда пел суетный Пушкин, который в своей поэтической распущенности бросил по нескольку стихов Петербургу и Москве, в которых оба города дивно отразились; но зачем же не один?
Довольно, впрочем, о важных материях; займемтесь лучше маленькими различиями петербургских и московских нравов – это гораздо веселее и не так сильно потрясает нервы, как маячные теории. В Москве все шло медленно – в Петербурге все шло через пень-колоду; оттого житель Петербурга привык к деятельности, он хлопочет, он домогается, ему некогда, он занят, он рассеян, он озабочен, он опоздал, ему пора! Житель Москвы привык к бездействию: ему досужно, он еще погодит, ему еще хочется спать, он на все смотрит с точки зрения вечности; сегодня не поспеет, завтра будет, а и завтра не последний день. Москвич только живет и насилу может отдохнуть после обеда, петербуржец и не живет за суетой суетствий и так мало обедает, что даже ночью не стоит отдыхать. У петербуржца цели часто ограниченные, не всегда безусловно чистые; но он их достигает, он все силы свои устремляет к одной цели, – это чрезвычайно воспитывает способность труда, гибкость ума, настойчивость; москвич – почти всегда преблагороднейший в душе – ничего не достигает, потому что и цели не имеет, а живет в свое удовольствие и в горесть лошадям, на которых без нужды ездит с Разгуляя на Девичье поле. Москвич, как бы ни был занят, скроет это и будет от души рад, что ему помешали; петербуржец, как бы ни был свободен от дел, никогда не признается в этом. В Петербурге на каждом шагу встретите представителей всех военных чинов и четырнадцати соответствующих классов статской службы; в Москве – отставных из всех чинов военной и статской службы: из военной – знаменитых людей венгерок и усов, трубок и карт, из статских – вечных обедателей Английского клуба, людей золотых табакерок и карт. Их почти совсем не найдешь в Петербурге, зато я и в Петербурге между львами, тиграми и прочими злокачественными знаменитостями встречал таких людей, которые ни на какого зверя, даже на человека, не похожи, а в Петербурге дóма – как рыба в воде. Московские писатели ничего не пишут, мало читают – и очень много говорят; петербургские ничего не читалют, мало говорят – и очень много пишут. Московские чиновники заходят всякий день (кроме праздничных и воскресных дней) на службу; петербургские – заходят всякий день со службы домой; они даже в праздничный день, хоть на минуту, а заглянут в департамент. В Петербурге того и смотри умрешь на полдороге, в Москве из ума выживешь; в Петербурге исхудаешь, в Москве растолстеешь – совершенно противуположное миросозерцание.
Москвич любит от души Москву, нигде не может жить, как в Москве, ему неловко в Петербурге, он всюду опаздывает, оа чувствует себя там не дома: и квартиры тесны, и лестницы высоки, и обедают поздно, и Кремля нет, и икра паюсная хуже… Но, возвратясь в Москву, он начинает хвастать Петербургом, он показывает в образец фрак, сшитый на Невском, подражает петербургским модам, приказывает людям из домашнего сукна сшить штиблеты с оловянными пуговками, привозит бездну ненужных вещей, сделанных в Москве, и уверяет, что таких в Москве ни за какие деньги не найдешь. Петербуржец не так сильно страдает тоскою по родине: он вообще привык себя считать выше тоски; но в Москве на все смотрит свысока: на низкие дома, на тусклые фонари, на узкие тротуары – и ни за что в свете не сознается, что в «Дрездене» нумера лучше, нежели в петербургских гостиницах, и что у Шевалье можно обедать не хуже, чем у Леграна и Сен-Жоржа. Ему смерть не хочется ехать в Петербург; но он показывает вид, что стремится вырваться из провинциального города, – так, как москвич показывает из себя отчаяннейшего петербуржца и большого любителя петербургских нравов. Воротившись, петербуржец карабкается на свой четвертый этаж и, отдыхая среди запаха кухни в маленькой лачуге, смеется над московским простором.
Вообще я слышал от многих, что Петербургу вменяют в достоинство эти сплошные домы о пятистах окнах, а Москве вменяют в недостаток, что домы ее удобнее, что никто там друг другу не мешает, что московская постройка способствует чистоте воздуха. Я ужасно люблю старинные московские дома, окруженные полями, лесами, озерами, парками, скверами, саваннами, пустынями и степями, по которым едва протоптаны дорожки от дома к погребу и на которых если не найдете дворника, то зато встретите стадо диких собак. Замечательно, что в Москве дом окружен двором, а в Петербурге двор – домом: это имеет тоже свою прелесть… Мне часто приходило в голову: если б в Петербурге случилась теплая погода и светило бы солнце, какую прекрасную тень можно б было находить на дворе!.. Но возвратимся от домов опять к людям. В Петербурге ужасно любят роскошь, но терпеть не могут ничего лишнего; в Москве только лишнее и считается роскошью, оттого в Москве почти у каждого дома колонны, а в Петербурге ни у одного; оттого петербургское гостеприимство стремится изящным образом насытить ваш голод и вашу жажду и на этом останавливается, а московское только тут и начинается; оно молчит, пока вам хочется пить и есть, и начинает свое преследование, когда видит, что вам невозможно ни пить, ни есть. Потому же у каждого московского барина множество слуг в передней, дурно одетых и более приученных к отъезжему полю, нежели к мирным комнатам; а в Петербурге один слуга, много двое, чисто одетых и ловких, но не умеющих травить гончими, что и не очень нужно за порядочным ужином, где даже и жареных зайцев не подают. Москвич непременно закладывает четыре лошади в карету – не для легкости и скорости, а из уважения к собственному достоинству; петербуржец катится в маленькой колясочке вдвое быстрее москвича. Москвич любит внешние знаки отличия и церемонии, петербуржец предпочитает места и материальные выгоды; москвич любит аристократические связи, петербуржец – связи с должностными людьми. В Москве до сих пор всякого иностранца принимают за великого человека, в Петербурге – каждого великого человека за иностранца: там долго никто не верил, что Брюллов – русский. Других иностранцев собственно в Петербурге и нет; там так много иностранцев, что они сделались туземцами. Одна из отличительных черт Петербурга от прочих новых городов всей Европы состоит в том, что он на все похож, тогда как Москва ни на какой не похожа – ни в Европе, ни в Азии…
– Неужели это Торжок? – спросил я, перерывая глубокомышленные рассуждения о Москве и Петербурге.
– Пожалуй что и Торжок, – отвечал ямщик.
– Ступай к большой гостинице, направо-то.
– Знаем, знаем! – отвечал несколько пикированный ямщик.
Ноябрь 1846 года.