Предисловие к русскому изданию
В 1886 г. в Лейпциге появилась книга, изданная без обозначения имени автора и носившая заглавие: «Aus den Tagen Kaiser Pauls». Близким знакомством с двором, живым изложением, наконец, обилием мелких подробностей, иногда дающих событиям кратковременного царствования Павла совершенно новое освещение, книга эта привлекла к себе внимание историков-специалистов. Но для обыкновенного читателя она была до последнего времени совершенно недоступна. Содержа рассказ о последних часах императора Павла, она, конечно, подверглась запрещению в России. Перевести ее до 17 октября прошлого года было немыслимо, а ссылаться на нее можно было глухо, безыменно.
Теперь мы имеем возможность предложить вниманию читателя любопытные записки с незначительными сокращениями, касающимися некоторых мелких и неинтересных подробностей. Можем и снять таинственную завесу с их автора и назовем его настоящим именем. Это — барон Карл Генрих Гейкинг.
Курляндский дворянин по рождению, барон Карл Генрих Гейкинг воспитывался в Варшаве. Здесь же поступил он и в военную службу в качестве офицера польской армии. В Варшаве положение его было довольно трудное. С одной стороны запутанные дела его отца сильно стесняли его в материальном смысле, а с другой и потому, что Россия, получившая уже значительное влияние на польские и курляндские дела, нашла нужным удалить из Курляндии герцога Карла (сына польского короля Августа III), которому Гейкинг был безгранично предан. Наш автор тотчас же вышел в отставку и последовал за Карлом в Саксонию. В Тешене он принимал участие в совещаниях тайной польской конфедерации в качестве негласного депутата герцога Карла. Затем мы застаем Гейкинга на службе у брата Карла, герцога Трирского, но тут он оставался недолго. После пятилетнего отсутствия он снова вернулся в Варшаву и поступил в военную службу. В 1777 г. он перевелся в русскую армию, но вскоре перешел в гражданскую службу. Дальнейшую карьеру его читатель узнает из предлагаемого перевода.
В 1897 г. в Берлине вышло еще одно извлечение из мемуаров Гейкинга, занимающих в подлиннике, написанном на французском языке, четыре рукописных тома, под заглавием «Из последних дней Польши и Курляндии». Сокращенный перевод этой книги был напечатан А. Тирсом в «Русской Старине» за 1897 г.
Глава I
На высоте фавора
Известие о неожиданной кончине императрицы Екатерины II пришло прежде всего к генерал-губернатору Палену, когда мы сидели у него за столом. Он изменился в лице, прервал разговор и ушел к себе в кабинет. Скоро однако он возвратился, занял свое место и пытался казаться спокойным. Но, не смотря на все его усилия, видно было, что он взволнован и встревожен.
После обеда он тотчас же удалился к себе. Вечером его уже не видно было в кружке его жены. Только на третий день событие это несколько подтвердилось: к эстляндскому, лифляндскому и литовскому генерал-губернатору князю Репнину прибыл курьер. Пален отвел меня в сторону и сообщил мне эту величайшую новость под секретом, так как прямых известий ни от императора, ни от сената он еще не получал.
Смерть императрицы, которая должна была вызвать во всей империи огромные перемены, сильно взволновала меня и хотя у меня и были основания ожидать для себя милостей, которые император оказывал мне еще в бытность великим князем, но, откровенно говоря, смерть великой государыни меня огорчила. Это удивило Палена.
— Вы должны быть от этого в восторге, — сказал он, — я знаю, как вас любил великий князь, и уверен, что, став императором, он вам это докажет.
— Государь, правда, в течение двух лет отличал меня самым лестным образом, но, теперь осажденный со всех сторон делами, он и не вспомнит обо мне. У меня нет на его внимание ни права, ни охоты.
Наконец из Риги пришла эстафета с циркуляром, в котором извещалось о восшествии на престол Павла I и приказывалось приносить обычную присягу на верность.
Дня через два вечером, только что мы собрались у генерала Палена на партию в бостон, как мне принесли с почты письмо за императорской печатью и вызвали меня лично. Я попросил позволения прервать на минутку бостон, чтобы прочесть письмо. Оно было от моей тещи Де-Ла-Фон (начальницы петербургского Смольного института) и гласило: «Наш несравнимый Император назначил свою супругу шефом нашего института и Ее Величество прибыла к нам сама, чтобы сообщить об этом приказе. По этому случаю я назначена dame d’honneur и получила от обожаемой государыни ее портрет. Я слишком еще взволнована, чтобы писать вам более, мои дорогие дети. Императрица завершила свою милость тем, что соизволила сама позаботиться, чтобы вы как можно скорее получили это письмо».
Прочитав это письмо, моя жена сказала генеральше Пален: «Зная участие, которое вы в нас принимаете, позволю себе удовольствие сообщить вам, что нам пишет моя мать». Все подвинулись ближе, чтобы получше слышать, и можно было уловить различные впечатления, которые волновали присутствующих.
Хотя милости, оказанные моей матери, и сами по себе возбуждали низкую зависть, но как разгорелась она, когда генерал-губернатор получил указ, который освобождал меня от арендной платы за Брандесбург и признал за моей женой право собственности на это имение!
Такие знаки благоволения, государя обязывали нас к всеподданнейшему выражению благодарности. Но мое положение председателя суда связывало меня. Поэтому моя жена взялась отправиться в Петербург и там повергнуть к подножию нашего высокого благодетеля нашу глубочайшую благодарность. За это время я намеревался переменить квартиру, рассчитывая приготовить моей жене сюрприз. Я уже стал приготовляться к переезду, как вдруг генерал Пален вызвал меня к себе с места моей службы, чтобы сообщить мне нечто очень важное.
— Видите ли, — воскликнул он, — обнимая меня, случилось то, что я вам и предсказывал. Император приказал вам прибыть в Петербург. Вот указ, изготовленный генерал-прокурором князем Куракиным.
Указ гласил: «Вы должны сообщить статскому советнику и председателю суда барону повеление Е.И.В. безотлагательно прибыть в Петербург».
Лестная перспектива скорее потрясла, чем оживила меня.
Я вернулся назад в суд, чтобы объявить там об указе императора и приказал секретарю изготовить список оконченных и еще находящихся в производстве дел, с указанием причин, по которым задержался приговор. К счастию, я пользовался уважением всех чинов суда. Они откровенно сожалели, что мне приходится уезжать, и уверяли меня, что я получу место в Петербурге…
16 Декабря я тронулся в путь и 20 был уже на месте. Между Дерптом и Ригой встретились мы с несколькими поляками, которым император возвратил свободу. Между ними был и знаменитый сапожник Килинский.
Было уже около 7 часов вечера, когда я явился с докладом к Е.В. Я нашел во дворце большие перемены[1]; не останавливаясь я прошел во внутренние покои, где находились дежурные камергеры. Здесь с изумленным лицом меня начали спрашивать, что мне угодно. «Е.В. изволил вытребовать меня в Петербург, и я явился для доклада».
Пройдя несколько раз туда и сюда, явился наконец генерал-адъютант граф Растопчин, спросил мое имя, чин и осведомился о цели моего прибытия. На два первые вопросы я отвечал отчетливо, но затем прибавил: Что касается причин, то они мне неизвестны, ибо государь не поставил меня в них в известность. Вот мой паспорт. Вы изволите здесь усмотреть приказание Его Величества».
Он отправился к императору и вернувшись через несколько минут, сказал; «Его Величество уполномочил меня передать вам, барон, что он очень рад вашему прибытию. Государь через генерал-прокурора назначил вам час, в который завтра утром вы можете его видеть».
Я поспешил в Смольный к своей жене, где нашел около нее всех ее подруг. Мы уже позавтракали, когда из дворца прибыла фрейлина Нелидова. Она самым любезным образом выразила свою радость, видя меня у нашей, bonne mama».
Это было прозвище, которым все питомицы института продолжали именовать мою тещу и по своем выходе из института. Она поцеловала «маме» руку и сказала:
— Их Величества поручили мне поздравить вас с радостным для вас приездом барона. Император примет его завтра утром. Будет не худо, прибавила она, обращаясь ко мне, если вы пораньше зайдете к генерал-прокурору — только до 8 часов, добавила она с улыбкой.
— Да, сказал кто-то из присутствующих, в Петербурге все переменилось. Теперь встают рано и в 11 часов все расходятся по домам.
До 8 часов я был уже у князя. Его приемная была уже полна. Я приказал доложить о себе и через несколько минут входил уже в кабинет.
Князь Алексей Куракин — красивый мужчина. Живые глаза, большие черные красиво расположенные брови придавали бы ему суровый вид, если бы это впечатление не смягчалось подкупающими манерами и вежливостью.
Придя в кабинет, я передал ему рекомендательное письмо от Палена.
— Вам барон это письмо совершенно не нужно. Император много говорил о вас сам. Он приказал мне сегодня вечером доставить вас ко двору и представить Их Величествам. Это дает вам право присутствовать на малых выходах и кушать вместе с императором. К этой милости государь присоединяет и другую: он предоставляет вам право свободного выбора более крупного поста, чем тот, который вы теперь занимаете.
— Я слишком глубоко тронут милостями Е.В., чтобы выразить вам, князь, всю мою признательность. Моя жизнь и деятельность принадлежат моему государю. Пусть он решит мою судьбу.
— Но ведь император приказал вам сделать выбор. Я не смею дать ему неопределенный ответ. Он этого не любит.
— Если уж можно мне объясниться, возразил я, немного подумав, то не стану скрывать от вас, князь, что дипломатическое поприще я предпочитаю всякому другому. Если не ошибаюсь, место в Неаполе свободно.
— Кажется, на него кто-то уже назначен. Полагаю, что император намерен удержать вас при себе в столице.
— Как ни лестно такое намерение, но при дворе я не мог бы занять ни одной должности. У меня нет ни средств, ни здоровья, чтобы держатся там с подобающим блеском. Я занимался общественным и гражданским правом и только в одной должности такого рода мог бы оправдать ожидания нашего возвышенного государя.
Тут я неожиданно вспомнил о назначении фон-дер-Ховена сенатором, остановился на этой идее и дал понять генерал-прокурору, что это было бы единственное, чем я мог бы соблазниться, в случае, если придется остаться в Петербурге.
Не пускаясь в разговор, князь отвечал: «Благоволите сегодня в 7 1 / 2 часов вечера прибыть ко двору. Я вас представлю Е.В., если вы не предпочтете, чтобы я вас сопровождал».
Я принял предложение, сделал несколько визитов, стараясь разобраться в этом мире, где в пять недель переменилось все.
Вечером во внутренних покоях я встретил очень мало лиц и мое появление заметно произвело сенсацию. Понять не могли, каким образом провинциал получил право присутствовать на малых выходах, не будучи зачислен в третий класс или прямо в придворное звание.
Князь Репнин перед этим смотрел на меня сверху вниз. Теперь он, поговорив сначала с генерал-прокурором, направился прямо ко мне и наговорил всяческих любезностей. Я отвечал вежливо, но довольно сухо. Он становился все любезнее и после нескольких банальных фраз спросил дружеским тоном:
— Позвольте барон, узнать, почему император призвал вас?
— Не знаю, право, князь, через полчаса это, вероятно, будет известно.
Граф Николай Румянцев, всегда отмечавший меня, приближался дружески ко мне, как появился мой старинный знакомый граф Вельегорский, которого я не застал дома, чтобы в качестве гофмаршала доложить императору список тех, кто желает остаться на обед. Наша встреча вышла самой сердечной. Почти вслед за этим из кабинета вышел князь Куракин. «Пойдемте к Их Величествам, — сказал он мне. — Вы должны преклонить колена и поцеловать руку сначала у императора, затем у императрицы».
В глубочайшем молчании и более чем с почтительным выражением лица вступили мы в зал, где была вся вкупе императорская семья. Император находился недалеко от двери, через которую мы вошли. Каждый делал глубокий поклон и отходил влево, чтобы дать место следующему. Войдя со мною, князь Куракин отвесил низкий поклон и назвал меня. Я опустился на колени, чтобы поцеловать руку императора, но он быстро поднял меня, обнял как обыкновенно, и только что я хотел поблагодарить его, сказал: «За что вам меня благодарить? Я еще ничего для вас не сделал, — прибавил он, взяв меня за руку. — Теперь я вас удержу и вы от меня не ускользнете».
Эти громко произнесенные слова возвестили всему двору о чувствах ко мне императора. Я подошел к императрице. Когда я поцеловал ей руку, она сказала приветливо: «Не находите ли вы, что наша добрая мамаша Де-ла-Фон помолодела?»
«Вашему Величеству чудесным образом предопределено оживлять людей и возвращать им молодость».
«В самом деле, — продолжала императрица, — ей было очень плохо».
«Во всех отношениях», добавил я вполголоса.
Императрица улыбнулась и довольно подробно стала говорить об институте. Между тем император обменивался словами то с тем, то с другим. Императрица села за бостон с князем Репниным, вице-канцлером Куракиным и графом Николаем Румянцевым. Она сидела на софе, по правую руку от нее находился император, рядом с ним на кресле сидел великий князь Александр, немного далее наследник Константин, а затем все остальные по рангу. Взрослые княжны были по другую сторону матери, с г-жей фон-Ливен вокруг круглого стола, занимаясь разным рукоделием.
Император один вел беседы: ему отвечали просто или сообщали подробности того, о чем он спрашивал. Но разговор вращался на довольно безразличных вещах.
Из иностранцев на этот вечер получили доступ лишь гр. Дитрихштейн и Брюло, командированные Венским и Берлинским дворами для принесения поздравлений, шведский генерал Клингспортен и некий граф Штольберг. Ни один иностранный посол не имел доступа к этому маленькому кружку.
Усевшись на места, все старались не двигаться, и это натянутое состояние было прервано лишь возгласом, что обед готов. Стол был накрыт приборов на двадцать: на 9 членов императорской семьи и дежурных придворных, 2–3 иностранца и 5–6 лиц, имевших право присутствовать на малых выходах.
После стола все вышли в соседнюю комнату, где император еще раз сказал с каждым несколько слов. Затем он приблизился ко мне с тем обаятельным выражением лица, которое так противоречило всей его внешности, когда он бывал в раздражении, и очень любезно заговорил со мною. Я остался совершенно очарованным им. Каждый старался оказать мне какую-нибудь любезность. Вы, которые хорошо знали Павла за два первые годы его царствования, скажите, разве не было у него чувствительного сердца, благожелательства, просвещенной души? Если он бывал несправедлив, то разве это не вытекало из его слишком сильной любви к правосудию, и разве всегда, когда у него слагалось убеждение, что он ошибся, не выказывал он мужества, исправить эту ошибку? Но низкие льстецы, люди, которые живут на счет правды, испортили эти добрые задатки и мало-помалу заглушили зерно его добродетелей, потворствуя ему во всех пороках.
В воскресенье 26 декабря только что я хотел отправиться к генерал-прокурору, как получил от него письмо: «Князь Куракин имеет честь довести до сведения барона, что государь император только что подписал указ, которым он производился в тайные советники и назначается сенатором. Князь советует явиться сегодня утром ко двору поблагодарить Его Величество, что нужно сделать по указаниям дежурных камергеров».
Можно представить себе радость мою и моей жены, которая теперь на всегда была неразлучна с своей обожаемой матерью. Мы поспешили к ней, чтобы поделиться с нею этой новостью. Та заплакала от радости при мысли, что теперь она может умереть в кругу своих детей. Весь институт принял участие в этой царской милости, которая произвела тем большее впечатление, что явилась внезапно, и при повышении я должен был перескочить через один чин.
Прежде чем явиться ко двору, я счел долгом засвидетельствовать свое почтение князю. Сознаюсь, что я почувствовал к нему искреннюю симпатию, независимо от его высокого служебного положения. Он показал мне указ. Увидев, что я назначен в 1 Департамент, тогда как Курляндские дела находились в ведении 8 Департамента, я сказал об этом князю, но тот дал мне почувствовать неудобство изменять высочайший указ. Побежденный моими доводами, он посоветовал мне безотлагательно написать ему официальное письмо. Я так сделал, и на следующий день Е.В. перевел меня в 3 Департамент. Я принес государю благодарность перед всем двором. Когда мы шли, генерал-прокурор посоветовал мне явиться к высочайшему столу, так как весьма возможно, что император захочет о чем-нибудь со мною побеседовать.
Я принял этот совет. Когда мы вошли, император приблизился ко мне, и оставив все общество, сделал мне знак следовать за ним. «Скажите откровенно, спросил он, как идут дела в Курляндии?» «Смею уверить, В.В., что в России не много найдется губерний, где был бы такой порядок и быстрота в разрешении дел!»
— А как Пален? Им довольны? — продолжал государь, пристально глядя на меня.
— Да, В.В., им все довольны.
— Говорите по чистой совести, я ожидаю от вас только правды.
— Я никогда не скрывал бы ее от моего государя, если бы даже глубочайшая признательность не вменяла мне это в обязанность. Осмелюсь повторить, В.В., что значительное большинство жителей довольны.
Чрезвычайно подвижные черты императора выдавали, что он не совсем удовлетворен моим ответом.
— У вас там есть один поляк Гурко, — продолжал государь. — Что это за человек.
— Вице-губернатор Гурко очень усерден к службе и не без способностей.
— Он пригодится добрейшему графу Ламсдорфу (губернатору). Я его знаю, он человек почтенный.
Через день после этого, когда я сидел за обедом у своей тещи, мне подали следующее письмо генерал-прокурора: «Барон! Е.В. приказал учредить при сенате комиссию и Издал указ, назначающий ваше превосходительство ее членом. Заседание назначено сегодня в 6 часов пополудни в 1 Департаменте сената. Я буду иметь честь доложить собранию дело, которое сегодня должно слушаться» и т. д.
Новый знак монаршего доверия сильно тронул меня. В 5 часов я отправился в сенат, где нашел только старика Соймонова, дядю сенатора 3 Департамента и Завадовского, которые чрезвычайно удивились, видя меня в комиссии величайшей важности, когда еще даже не был опубликован указ о моем назначении в сенат. День был праздничный и потому очередного заседания сената не было.
Наконец собрались все члены. В некотором отдалении были поставлены сторожа, чтобы ни чиновники, ни другие лица не могли слышать доклад о делах, порученных секретной комиссии. Генерал-прокурор сам прочел указ, которым учреждалась наша комиссия и прибавил: «Так как его превосходительство сенатор барон Гейкинг уже принес присягу, как статский советник и председатель суда, то Е.В. нашел, что он имеет право принять участие в заседании, не возобновляя присяги, которая от него требуется только как от тайного советника, а не как от судьи».
Затем он очень толково изложил комиссии донос майора И. на вице-адмирала Мордвинова[2]. Пригласили статского советника Макарова и г. Фукса, секретаря секретной комиссии. Первый доложил о словесных показаниях, сделанных майором И., и предъявил все относящиеся к делу бумаги. Второй прочел документы. Комиссия распорядилась ввести подавшего донос, который повторил почти тоже самое, что было подробно изложено им письменно.
Членами комиссии были: сенатор гр. Сиверс, прежний посланник в Польше, честность которого пользовалась большой известностью, граф Завадовский, старик Соймонов, Васильев, Тарбеев, генерал-губернатор Архаров, генерал-прокурор и я.
Этот Архаров, которого императрица не задолго до своей смерти перевела из Москвы, где он был обер-полицмейстером, пользовался репутацией знатока по делам высшей полиции. Энергичный, вкрадчивый, с открытой физиономией, с поддельной откровенностью, он вышел из среды придворных лакеев и пользовался покровительством множества глупцов и шутов, которые во всех классах общества составляют большинство и превозносят всякого, кто бывает в силе. Таков был петербургский генерал — губернатор, входивший по своей должности в прямое соприкосновение с государем, которому он искусно мог внушать беспокойство при помощи имевшихся в его распоряжении полицейских средств, затем уничтожать его сообразно своим видам и таким образом сделаться важной особой.
Заседание продолжалось до 11 часов ночи. На другой день я вступил в сенат, принял присягу и занял место рядом с фон-дер-Ховеном, назначение которого сперва было для меня загадкой, так как мне было известно, что император еще в бытность великим князем, составил себе о нем очень дурное мнение. Наконец ключ к этой загадке был найден. Среди бумаг императрицы нашелся список лиц, которые должны были получить к новому году повышение. Император счел своим долгом исполнить волю матери и вот фон-дер-Ховен попал в сенат. Но император никогда не вступал с ним в разговор и вообще не показывал ему знаков личного внимания.
Старшим в 3 Департаменте был гр. Строганов, известный своей любезностью и за границей, человек проницательный и благородного образа мыслей, страстный любитель искусства, обладавший значительным состоянием. Но при всех этих качествах ему недоставало силы и энергии. Его приговор всегда был не решительный, хотя в погоне за удовольствиями, развлечениями и вследствие лежавших на нем придворных обязанностей ему не оставалось времени думать и углубляться.
Благодаря этому недостатку, который он, вероятно, и сам чувствовал, в 3 Департаменте приобрел влияние младший Соймонов, ставший здесь своего рода диктатором. Дряхлый Стрекалов, беспечный Пастухов и добрейший гр. Миних были в полном смысле нулями и не имели своего мнения. Шталмейстер Ребиндерт попал в сенат неизвестно зачем. Хотя ему недоставало образования, но, по крайней мере, у него был здравый природный ум и характер, благодаря чему он умел заставить себя уважать. Граф Потоцкий, не смотря на чувства человека высокого положения, страдал отсутствием связи в своих мыслях. Удивительно было еще то, что Голохвастов, повышенный из обер-прокуроров в сенаторы, был совершенно лишен логики. Когда ему по выслушании дела предстояло дать заключение, он путался, терял исходную точку, цеплялся за какое-нибудь формальное упущение и не мог вернуться к поставленному вопросу, чтобы формулировать решение. О ф.-д. Ховене я не говорю: его ум и знание известны из истории Курляндии.
В возмещение всего этого, наш первый прокурор Козодавлев был как раз на своем месте. Он учился в Лейпциге, знал языки французский и немецкий, понимал немного по-латыни и превосходно владел своим родным языком. При всем этом он был вежлив, выслушивал все мнения без предубеждения и старался привести всех к соглашению, анализируя без оскорбления чьего-либо самолюбия все точки зрения. К довершению всего, он был тонким придворным.
В 12 часов все департаменты собирались в большом зале, где происходили открытые заседания. Здесь у верхнего конца стола стояло под роскошной сенью кресло государя, который считался председателем сената. По обе стороны стола стояли кресла малинового бархата с золотой бахромой, на которых сидели сенаторы по старшинству в чине тайного советника. Обивка залы была такая же. Генерал-прокурор сидел за небольшим отдельным столом, а для прокуроров ставились четыре стула, на случай, если он их позовет.
Здесь я должен упомянуть об одном факте, в котором обнаруживается желание императора ускорить ход правосудия в интересах его подданных. Услыхав, к своему удивлению и неудовольствию, что в сенате скопилось около 10 тысяч нерешенных дел, он назначил временной сенат для окончания старых процессов и таким образом облегчил рассмотрение новых дел. Для этого он пожертвовал более 100 тысяч рублей. Хотя это и было важно для счастья его народа, но никто не признал этого акта доброты и справедливости[3].
Гофмаршал гр. Вельегорский предложил мне обедать за высочайшим столом два раза в неделю. В среду по окончании заседания тайной комиссии, которое продолжалось только полтора часа, я был во дворце. В зале уже было несколько лиц. С удовольствием заметил я гр. Штакельберга, бывшего прежде послом в Польше. Я выразил ему свою радость, но он показался мне печальным и угнетенным. Я осведомился, что могло его до такой степени расстроить, и узнал, что император с ним холоден, что он не предоставил ему даже право присутствовать на малых выходах, которое у него было при императрице. Эта немилость мучила меня. Я опять подошел к нему, чтобы удвоить свою внимательность к нему, и он пригласил меня к себе поболтать часок-другой. В это время дали знак входить.
Как только государь меня увидел, он сейчас же отвел меня в угол.
— Что вы думаете по поводу доноса майора И.?
— Государь, мы успели выслушать пока одного обвинителя. Но так, по первому впечатлению, кажется, что донос ложный.
— Почему?
— В датах оказываются противоречия, рассказы страдают преувеличениями. И если мне будет позволено заранее высказать мое мнение, я могу уверенно сказать, что вице-адмирал невиновен.
— Вы с ним, конечно, не знакомы?
— Простите, В.В., я его никогда не видал.
— Между тем… — сказал император и перешел к некоторым подробностям доноса.
Я решился опровергнуть их простыми соображениями и отвечал: «Может быть, обвиняемый еще укажет на те или другие побудительные причины. Необходимо выслушать его самого».
Я был поражен, как справедливо и человечно судил об этом деле император. «Видите ли, — сказал он между прочим, — такое же хорошее мнение составилось и у генерал-прокурора. Но я не хочу, чтобы он один решал дело, которое касается жизни или чести одного из моих подданных. Я тщательно подобрал членов комиссии и, — прибавил он, повышая голос, — я спокоен, видя вас среди них».
Я никогда не осмелился бы повторить эту фразу, в которой было столько преувеличения, если бы гр. Шуазель-Гуффрие, гр. Николай Румянцев и кн. Александр Куракин не сознались потом, что они ее слышали. Первый по этому случаю сделал мне самый любезный комплимент. Впоследствии, когда, неизвестно почему, мы очутились в ссылке, эта фраза неоднократно приходила нам на память.
После стола государь спросил меня:
— Будут ли ваши земляки рады восстановлению их прежних учреждений?
— Они с восторгом примут эту милость, В.В. Их сердце лежит к прежним учреждениям, если даже разумом они и будут осуждать некоторые злоупотребления в них.
— Чтобы удовлетворить сердечную склонность курляндцев, вы можете оповестить их, что я возвращаю им прежние судебные установления. Возвратить им самое Курляндию я теперь уже не могу, — сказал государь с улыбкой. — Я ни у кого ничего не возьму, но хочу знать, что есть у меня самого.
Легко угадать мой ответ. Я имел счастье дать ему такой оборот, что по лицу императора я прочел его лестное действие.
Удивительно, что этот государь, перед которым все трепетали, никогда не внушал мне страха. Потому ли, что его обращение со мной с самого начала устранило всякое чувство стеснения, или потому, что откровенно выраженная мною любовь к нему внушила мне некоторую уверенность в себе — все равно, я могу удостоверить, что всякий мой ответ шел от сердца и может быть поэтому вызывал согласие со мною монарха.
Когда государь объявил мне о восстановлении наших старых судебных учреждений, мне стало ясно, что необходимо уничтожить монополию восьми курляндских адвокатов, которой они пользовались вопреки законам и во вред публике. На другой день я написал генерал-прокурору официальное и подробно мотивированное письмо, которое он доложил Е.В. 10 января я был чрезвычайно удивлен, прочитав в сенате именной указ, отменявший ограничение числа адвокатов (8) и разрешавший так называемым помощникам адвокатов вести дела во всех учреждениях края. Сенатор Ховен, ревностный защитник адвокатов, был изумлен, что в указе говорится об адвокатах и Курляндии, не зная, в чем собственно было дело.
— Что там такое, — спросил он меня.
— Выслушаем, и тогда я вам скажу, в чем дело, — и сделал вид, что прислушиваюсь к чтению, как будто дело шло о совершенно неизвестном мне деле. «Принесем через генерал-прокурора благодарность Е.В. за этот патриотический указ, уничтожающий в Курляндии монополию на отправление правосудия». Он весь побледнел, но тем не менее подошел к князю и сказал: «Всякий знак внимания государя к нам преисполняет нас признательностью!» «Особенно этот, — подхватил я, ибо он наносит смертельный ударь гидре кляузничества».
Е.В. приказал мне работать вместе с генерал-прокурором над реорганизацией прежних учреждений в Курляндии. Я просил князя привлечь к этому делу Ховена, чтобы все, у кого был повод плакаться на это, не обрушились на одного меня. И действительно Ховен был привлечен к работе, а Тихомиров, которому я доставил место в канцелярии генерал-губернатора, был сделан делопроизводителем.
Посетили бывшего посла гр. Штакельберга. Он жаловался на отношение двора, которое он испытывает после 25-тилетней службы. «Государь гневается на меня за то, что я был в сношениях с Зубовым. Но ведь князь пользовался полнейшим доверием императрицы, а разве можно было вести дела, не сблизившись с тем, у кого была ее душа? Я хотел бы рассеять несправедливое обо мне мнение, и это могла бы сделать только одна Нелидова. Сделайте милость поговорите об этом с этим ангелом кротости и доброты».
Я не стал скрывать от графа трудностей склонить Нелидову вмешаться в дело, которое совершенно ее не касалось. Но все-таки я обещал исполнить его желание и сдержал свое слово. Нелидова наотрез отказалась от такого поручения, а генерал Б., с которым я говорил по этому поводу, дал мне понять, что государь не может простить Штакельбергу пресмыкательства, с которым тот ухаживал за фаворитом. «Не будь этого, добавил он, гр. Штакельберг был бы назначен вице-канцлером».
Тот был в отчаянии от отказа Нелидовой, как ни старался я его утешить, и сообщил мне по секрету о другой попытке, которую он хочет сделать у государя. Я заранее видел ее бесплодность и она вызвала только quasi-совет графу «ехать в свое имение отдохнуть от усталости, которую он нажил себе в передней кн. Зубова». Бедного экс-посланника едва не хватил удар, и он серьезно заболел. Я отправился утешит его, ибо его болезнь была просто отчаянием придворного, который принужден сойти со сцены, на которую не вступил бы человек честный и с более твердым характером.
— С каким удовольствием я поменялся бы с вами местами, граф! — сказал я.
— Вы, конечно, шутите.
— Нет, честное слово. Только от вас зависит воздвигнуть себе более прочный памятник, чем эта незначительная слава, которой вы могли бы добиться при дворе. Ваша репутация, как дипломата, известна всей Европе. Будьте русским Тацитом и пишите у себя в имении ваши мемуары о бессмертной Екатерине.
Из скромности ли, или из боязни, а, может быть, и по лени граф не принял моего совета[4].
Через день я был при дворе. После стола государь отвел меня в сторону, взглянул на меня пристальным, свойственным ему в некоторые моменты, взглядом и сказал:
— Вы, конечно, знакомы с гр. Потоцким (Игнатием)?
— Да, В.В., я его знаю более десяти лет. Он человек умный, знающий и любезный в обществе. (Я особенно подчеркнул последнее обстоятельство, зная, как много значения государь придает любезности).
— Но, говорят, он опасен?
— При просвещенном, твердом, благодетельном и справедливом правлении никто, В.В., не опасен.
— Надеюсь, продолжал государь довольным тоном, что господа поляки довольны мною. А propos! Прибыл вице-адмирал Мордвинов. Посмотрим, как он будет защищать себя.
— Это очень легко, В.В.
— Я тоже этого желаю, но, прибавил он с строгим выражением лица, надеюсь, что все дело будет разобрано до малейших подробностей.
Я ответил низким поклоном.
Внезапные перемены, во введенных Екатериною генерал-губернаторствах, произведенные государем по всей империи, вызвали бы повсюду путаницу, если бы чрезвычайная поспешность, с которою дни и ночи работал генерал-прокурор, не устраняла вредных последствий этой дезорганизации.
Генерал Пален потерял место курляндского генерал-губернатора и должен был довольствоваться командованием кирасирским полком в Риге. Замешательство, которое всегда бывает при таких переменах, выпало на долю губернатора гр. Ламсдорфа.
Император приказан генерал-прокурору спрашивать моего письменного совета при всех необходимых распоряжениях.
Пока я должен был отвечать на вопросы государя, комиссия по поводу вице-адмирала Мордвинова продолжала свои занятия. Майор И. пытался запутать дело и довольно грубо потребовал допроса нового свидетеля, чтобы выиграть время. Я позондировал судей, и только Архаров показался мне не совсем надежным. Он пытался добиться признания адмирала виновным в небрежности и легкомысленном злоупотреблении в служебных делах.
Наконец прибыл и обвиняемый. Но нежелание быть обвиненным по доносу такого субъекта, как И. — было в нем так сильно, что в его объяснениях не было откровенности и ясности, которые были необходимы, чтобы победоносно опровергнуть злые и искусно придуманные обвинения. Его тон всем почти не понравился и, когда он удалился, все стали его бранить. Я взял смелость его защищать, чувствуя, что я и сам впал бы в ту же ошибку, если б меня принудили состязаться с таким презренным существом, как майор И. Было постановлено, чтобы вице-адмирал дал письменный ответ по пунктам и дали ему на это восемь дней сроку. Его ответы были неопределенны, запутаны и требовали личной ставки с майором. Я чувствовал, что дело все более и более запутывается, и решил свести главные обвинения к восьми пунктам, на которые Мордвинов должен быть отвечать просто, и таким образом положить конец процессу, который, в случае новых осложнений, запутал бы множество ни в чем неповинных лиц. Я работал до поздней ночи и, так как процесс велся секретно, мне пришлось самому переписать составленный мною акт, который я тотчас же и послал, сказав генерал-прокурору, что вследствие сильного утомления не могу быть на заседании.
Комиссия приняла восемь обвинительных пунктов, переслала их для возражений вице-адмиралу и дня через два получила их обратно. Я присутствовал на решающем заседании. Майор И. был изобличен в ложном доносе. Он все ссылался на показания свидетелей и кончил сознанием, что он все это выдумал, чтобы отомстить вице-адмиралу за то, что тот уволил его от должности за растрату нескольких сот рублей из вверенной ему кассы. Я был счастлив, что невиновность Мордвинова была доказана, с одной стороны потому, что он казался мне человеком честным, а с другой и потому, что с самого начала я усвоил себе такую точку зрения на это дело. Архаров стал настаивать на необходимости вставить во всеподданнейший доклад замечание, что вице-адмирал заслуживает порицания за злоупотребления по службе и за нарушение формальностей, а майор И. за свое сознание заслуживает смягчения законной кары.
Я горячо выступил против выражения «заслуживает порицания» и настаивал на смертной казни за ложный донос.
— Всякая снисходительность, говорил я, будет в этом случае преступлением, если иметь в виду хладнокровно обдуманную кляузу, имевшую целью опозорить и подвести под жестокое наказание честного человека, посеять около трона подозрительность и встревожить сердце монарха. И кто из нас может считать себя в безопасности от такого же гнусного и опасного доноса?
Я закончил речь указанием на статьи закона о ложных доносчиках и дал понять, как несправедливо выражение «заслуживает порицания» относительно заслуженного человека, который по своему поведению более чем невиноват.
Архаров и еще двое настаивали на помещении этих слов, остальные примкнули к моему мнению. Васильев и гр. Завадовский поддерживали меня открыто. В конце концов я решился формулировать в двух строках все, на чем вертелся вопрос, и испросил разрешение прочесть их. Все согласились и дело было навсегда покончено.
В ближайший день я видел государя, который беседовал со мною с безграничной добротой и наговорил мне много лестного о том, что с первых же шагов я сумел так правильно разрешить дело. Вице-адмиралу была дана отдельная аудиенция. Государь обнял его, поручил ему управление Одессой и подарил ему бриллиантовую табакерку с своим портретом. Так поступал Павел в начале своего царствования с теми, кому приходилось пострадать невинно[5].
При восстановлении прежних судебных учреждений в Лифляндии и Курляндии предстояло возвратить в учрежденную Петром I юстиц-коллегию часть дел, которые в апелляционном порядке дошли до сената. Вследствие установленного Екатериной порядка инстанций за этой коллегией осталось решение дел по расторжению браков лютеран, кальвинистов и католиков. Она была в таком пренебрежении, что 15 лет оставалась без председателя, ибо Симонич, получивший пост министра-резидента сначала в Лондоне, а затем в Париже, не показывал в нее и носа[6], а вице-президентов избирали из юристов, которые были совершенно неизвестны двору. Недовольный таким пренебрежением, Павел пожелал поставить эту коллегию на один уровень с другими коллегиями империи, куда председателями назначались сенаторы[7]. Вследствие этого кн. Куракин спросил меня однажды в сенате, не пожелаю ли я взять на себя обязанности председателя Лифляндской и Эстляндской юстиц-коллегии. «Император, прибавил он, желает вернуть этому высшему судебному учреждению подобающее ему достоинство и считал бы вашу добровольно усиленную работу за новое доказательство вашего усердия».
— Воля государя для меня закон, и если я могу рассчитывать на вашу, князь, поддержку в необходимых переменах, то я с удовольствием возьму на себя эти обязанности. Генерал-прокурор стал горячо меня уверять, что все мои желания будут исполнены, насколько это будет от него зависеть. Через день в сенате был прочитан указ о моем назначении. Он больше всех изумил сенаторов Ховена, Миниха и Ребиндера, которые все были старше меня по службе.
В тот же вечер я благодарил государя. Когда я преклонил колена, Е.В. сказал громко: «Я бы должен вас благодарить, что вы берете на себя еще работу. Даю вам самые большие полномочия относительно ваших пасторов. Вы будете смотреть во все глаза и доносить мне. Я знаю, что многие из лютеранских пасторов заражены духом новшеств и обнаруживают взгляды, которые сложились под влиянием нового французского учения. Я всегда буду защищать в моей империи законно существующие религии и их служителей, но пусть они не отступают от должного повиновения, иначе я накажу примерно, так как они будут виновны вдвойне».
Около четверти часа говорил со мною император и говорил умно, со знанием жизни и справедливо. В заключение он сказал: «Во всех случаях, где потребуется мое личное решение, вы можете обратиться прямо ко мне».
Растроганный столькими знаками милости и уважения, я, чтобы оправдать их, через день отправился в коллегию, хотя была суббота — неприсутственный в судах день. Она помещалась в обширном здании на Васильевском острове, построенном Петром I для двенадцати коллегий. На доске, висевшей в воротах, был обозначен по-русски и по-немецки вход в каждую коллегию. Грязная спускающаяся вниз лестница вела в довольно большую переднюю, где была кухня старых солдат, которая отравляла вход в святилище правосудия едким чадом.
Оттуда попадаешь в канцелярию и в зал заседаний. Все носило на себе печать обветшания, разрушения, запустения. Кресло президента, изъеденное молью, по-видимому, было когда-то крыто красным сукном. Я пробежал некоторые протоколы и бумаги, валявшиеся на столе секретаря: во всем сказывался беспорядок и небрежность.
Это открытие огорчило меня. Передо мной открылась как будто берлога кляузничества, а не храм правосудия. Под этим впечатлением я, придя домой, набросал для генерал-прокурора верную картину виденного мною и умолял его убедиться самому в печальном положении коллегии. Он потом устно просил меня исследовать это положение во всех мелочах и представить ему официальный отчет для доклада государю.
Заняв в следующий понедельник свое президентское место, я стал наблюдать лиц, из которых состоял этот трибунал.
Вице-президент Акимов был 70-ти летний старик, разбитый параличом. Кроме некоторых элементарных вещей, которым он научился, будучи прокурором, он решительно не имел никакого понятия об основных началах права. Старейший член, отставной пехотный майор, не знал сносно ни одного языка. Впрочем он был честным человеком и отличался здравым умом. В этом же роде были и другие. Секретаря нельзя было упрекнуть в невежестве и в отсутствии рутины, но за деньги он был на все способен.
Представлялись мне и чиновники. Между ними я заметил двух молодых людей, которые были одеты получше. Один из них был племянник первого члена, второй — сын умершего вице-президента. Я спросил их, где они учились. «В Петербурге у родителей». Имея чин титулярного советника, они занимались перепиской бумаг и хотя не могли написать двух строк без ошибки, тем не менее получали тройной оклад, как будто они были отличными работниками. Непотизм царил здесь не хуже, чем в Риме. Но не смотря на отсутствие у меня протекции и различных покровителей, я завел здесь надлежащий порядок.
Прокурор Брискорн показался мне интеллигентнее других. Так как князь отзывался мне о нем хорошо, то я пригласил его к себе на следующий день в 7 часов утра и стал расспрашивать его о канцелярии и злоупотреблениях, которые ему приходилось замечать. Он отвечал обстоятельно и посвятил меня во множество подробностей. Чтобы не судить по заявлениям одного лица, я на следующий день расспросил секретаря и устроил опрос и других, чтобы таким путем добиться от служащих коллегии верных указаний. Что ни говори, но всегда есть верное общественное мнение, и я в скором времени знал уже, чего мне держаться, особенно относительно секретаря.
Едва принялся я за водворение в коллегии порядка, как государь сказал мне: «Я со всех сторон получаю жалобы как на епископов, так и на старших духовных лиц. Это заставляет меня прибавить к коллегии еще второй департамент, специально для католиков. Таким образом вам предстоит еще труд. Среди польского и литовского духовенства есть горячие головы, которые твердо держатся прежнего духа неповиновения и безначалия. За этими господами нужно следить внимательно».
— Но, В.В., едва ли католики пожелают иметь во главе этого учреждения не католика и при том лицо не духовное.
— Тем хуже для них. Я тоже не имею чести быть духовным и наделяю вас полномочиями, полагая, что я здесь господин. Впрочем, вы можете для образования департамента взять католиков, но вы лично должны мне поручиться за этих господ.
— Разрешите мне, В.В., представить их вам, без этого я не могу взять на себя ручательства.
— Конечно. Уладьте это дело с генерал-прокурором.
26 Января государь подписал указ, 27 он был уже прочтен в сенате и я оказался с огромной тяжестью на шее, при огромной ответственности, но без увеличения моего содержания и даже без столовых денег, которые выдавались в других департаментах. Я бы их получил, если бы принялся хлопотать об этом, но за этот шаг меня не пощадили бы.
Указ об учреждении Департамента по делам католиков был разослан по всем губерниям, а я сообщил циркуляром с приложением копий именного указа архиепископу Могилевскому, начальнику всех униатских и других епископов в России, об официальном открытии Департамента.
Все епископы приняли это распоряжение с должным монарху повиновением, кроме архиепископа Могилевского. Хотя мы почти не были знакомы, он прислал мне длинное частное письмо, написанное по-немецки, для того ли, чтобы приобрести этим мое расположение, или для того, чтобы показать, что письмо не имеет официального характера.
Я был в большом затруднении, ибо было ясно, что цель архиепископа состоит в том, чтобы изъять себя от действия указа. Павел очень ревниво оберегал свою власть и не мог равнодушно смотреть на такое принципиальное объяснение духовного главы католической России. Я опасался, как бы не подвести архиепископа под его гнев и вместе с тем не наделать вреда всему духовенству, если я официально доложу о послании архиепископа. С другой стороны я не решался допустить исключительное положение, занятое архиепископом. Наконец я доверительно сообщил о полученном послании кн. Куракину и спросил его совета. Обдумав зрело все последствия, которые может повлечь за собой поведение архиепископа, генерал-прокурор доложил императору о положении вещей, и Е.В. приказал мне объявить архиепископу формальный выговор с предупреждением, что он будет наказан со всею строгостью законов, если не будет повиноваться императорскому указу и повелениям, которые будут приходить к нему из юстиц-коллегии.
Те, кому известна гордыня этих прелатов, могут себе представить всю силу его ярости. Тотчас же стал он хлопотать разрешение явиться в Петербург, но это разрешение получил не так-то скоро. Явившись наконец, он прежде всего старался скрыть свою ненависть под маской покорности и льстивости. Но мало-помалу она стала обнаруживаться и против меня, после того, как он тысячу раз уверял меня в своем расположении ко мне.
В это время приехал в Петербург со своей очаровательной женой лейтенант русской службы Лобарчевский. Он умолял меня, во что бы то ни стало определить его на гражданскую службу. Я предложил ему первое после вице-президента место в департаменте. Майору Дюгамелю, служившему в гренадерском полку, который также просил меня об этом, я предложил второе место. Оба согласились. Е.В. утвердил назначение их и департамент получил хороший состав. Государь знал Лобарчевского, который в Польше исполнял обязанности комиссара, судьи и посланника. Таким образом у него был навык в гражданских делах и в обращении с законом. Дюгамель получил очень хорошее образование в Варшаве; он владел несколькими языками и состоял при генерале Кассаловском и при князе Репнине для внешней переписки по-русски и по-польски. Кроме того, я знал его за человека высокой честности и редкой нежности. Поэтому мне было важно привлечь его в департамент, которому была существенно необходима репутация беспартийности и беспристрастия.
В это время (в феврале 1797 г.) проезжал через Ригу кн. Зубов, получивший разрешение выехать за границу. Генерал Пален, а также лифляндский губернатор Кампенгаузен посетили его. Полицейский шпион, который следил за Зубовым по распоряжению петербургского генерал-губернатора Архарова, сделал ложный донос о необыкновенном приеме, сделанном в Риге Зубову. Между прочим он сообщил, что Пален сопровождал Зубова до Митавы, за пределы своей губернии, чего не мог делать полковой командир. Император, которого хотели восстановить против Зубова, впал в страшный гнев, услышав об этой почетной встрече, устроенной его подданному. Не давая себе труда проверить донос, он исключил Палена из военной службы. Пален пытался оправдаться письмом, которое государь, как говорят, бросил, не прочитав. Кампенгаузен, вследствие этого ложного доноса, также потерял место. Но их очевидная невиновность заставила князя Репнина и генерала Бенкендорфа с такою горячностью приняться за их защиту, что государь наконец простил их обоих.
Перед своим отъездом в Москву государь еще раз приказал мне строго следить за правосудием в делах протестантских, а кн. Куракин обещал мне, что дела, вверенные моему производству, будут решаться самым скорым образом.
Едва прошло дней восемь, как прокурор юстиц-коллегии Брискорн обратил мое внимание на одного шведского пастора, который уехал в Швецию, избегая наших пограничных постов. Поручителем за верность сообщения был пастор Шк.
Дело было слишком щекотливо, чтобы доводить объяснения до сведения генерал-прокурора только на основании словесного заявления. Поэтому я потребовал от Брискорна письменного заявления и посоветовал при этом, прежде чем начинать дело, хорошенько обдумать этот шаг. Тот отвечал мне, что если я буду чинить ему препятствия, то он свой донос подаст прямо генерал-прокурору. После этого объяснения, я только настаивал, чтобы заявление было сделано письменно за подписью его и пастора Шк. Получив этот документ, я пригласил к себе последнего и убедившись, что в его заявлении нет ни противоречий, ни следов личной ненависти, подал официальный доклад, причем просил генерал-прокурора пощадить пастора Цигнеуса от неприятной огласки и уполномочить меня произвести расследование этого дела на местах, через которые проедет Цигнеус на возвратном пути из Финляндии.
Генерал-прокурор однако возложил на меня исполнение высочайшего повеления арестовать на почте все письма, адресованные пастору Цигнеусу, и прислать их в сопровождении полицейского офицера в Москву, а также и сделавшего донос пастора Шк.
Так как было чрезвычайно опасно не исполнить тотчас же повеление, непосредственно полученное от государя, то я решился послать одного Цигнеуса, так как иначе многочисленные финские и шведские церковные общины в Петербурге остались бы без пастора, тем более, что наступала Пасха, когда всякий желает причаститься.
Генерал Буксгевден, на которого было возложено управление Петербурга на время отсутствия Архарова, разрешил Цигнеусу воспользоваться хорошим экипажем и дал ему в провожатые одного кроткого и образованного полицейского из немцев. Я дал ему для устройства его дел 24 часа сроку и доложил генерал-прокурору о причинах, заставивших меня отложить отправку пастора Шк., который к тому же не мог ничего прибавить к своему доносу и своим отъездом только лишил бы финскую колонию возможности исполнять духовные требы, что вызвало бы скандал и ненужную огласку. Вместе с тем, я просил государя отнестись милостиво к пастору Цигнеусу, который, по всему вероятию, сделал важный шаг скорее по рассеянности, чем по злому умыслу.
Генерал-прокурор, человек гуманный и добрый, всецело присоединился к содержанию моего письма. Пастору Цигнеусу удалось оправдаться относительно чистоты своих намерений. Император отпустил его обратно и 2 апреля 1797 года изъявил мне свое особенное благоволение за ведение этого дела.
Коронование совершилось наконец 2 апреля. Дарованные по сему случаю государем награды были беспримерны и безграничны. Граф Безбородко был сделан князем и получил 30 тысяч крестьян. Оба брата Куракины получили по 12 тысяч и богатейшие в империи рыбные промыслы. Никто не был обойден поместьями и орденами. Камердинер Кутайсов, бывший уже статским советником, вздумал просить у государя орден св. Анны 2 степени. Павел пришел в гнев, обошелся с ним грубо и поспешил к императрице, у которой нашел Нелидову. Он сказал, что он сейчас прогнал Кутай сова за его нахальство. Напрасно старалась императрица успокоить его: его кровь бурлила и только после обеда Нелидовой посчастливилось выпросить прощения Кутайсову, который в знак благодарности бросился ей в ноги. Впоследствии его благодарность обеим своим защитницам подверглась испытанию.
Через несколько дней император отличил на балу девицу Лопухину. Он говорил о ней вечером с Кутайсовым и этот разговор без всякой задней мысли сделался основанием широко задуманного плана. Но план этот осуществлялся медленно.
Глава II
Затруднительное положение
Желая на обратном пути из Москвы осмотреть и другую половину своей империи, государь направился через Литву, Курляндию и Лифляндию. Генерал-губернатор Архаров прибыл прямо в Петербург и, рассчитывая приготовить государю приятный сюрприз, приказал всем без исключения обывателям столицы выкрасить все ворота и заборы в черный, оранжевый и белый цвет Это смехотворное распоряжение, стоившее больших денег, было немедленно исполнено: пользуясь случаем маляры запрашивали за работу, сколько хотели.
Со всех сторон неслись громкие крики недовольства, так что императрица, прибывшая ранее своего супруга, была чрезвычайно смущена этим приказом. Она ли обратила на это внимание императора, или он сам был изумлен смехотворным смешением в одну кучу частных и казенных зданий, но при въезде он спросил, что значит эта нелепая затея. Ответ был, что полиция принуждала обывателей безотлагательно исполнить волю государя. «Нужно быть дураком, — воскликнул Павел в гневе, — чтобы издать такой приказ». Этот случай, сам по себе незначительный, повлек за собою падение Архарова. Его сменил гр. Буксгевден. Узнав, с какой мягкостью и тактом Буксгевден исполнял обязанности генерал-губернатора, пока двор был в Москве, Павел пожаловал его осыпанной бриллиантами табакеркой с своим портретом, а его супруга получила орден св. Екатерины второй степени.
Эта перемена для меня была вдвойне приятна, так как с одной стороны я был в приятельских отношениях с Буксгевденом, жена которого воспитывалась в Смольном институте, а с другой и потому, что по своему положению я должен был постоянно входить в сношение с генерал-губернатором.
Я сообщаю об этом для того, чтобы характеризовать стремление государя к справедливости. Как только такой осыпанный милостями человек, как Архаров, проявил жестокость, двойственность и несправедливость, он наказал его сейчас же. Говоря вообще, ни один смертный не проявлял в себе таких контрастов света и тени, как Павел. Его ум и страсти, восприимчивость и жестокость, добродетели и пороки, энтузиазм в дружбе, переходивший потом в ненависть, его признательность за все, что, по его мнению, делалось для него от всего сердца, и его ярость при малейшей оплошности, которую он замечал относительно себя, все это проявлялось в нем в высшей степени. И это нагромождение в нем противоположных и враждебных одно другому качеств должно было привести к гибели.
Его добротой и справедливостью злоупотребляли, портили его хорошие качества и испытывали на нем верность поговорки: corruptio optimi pessima (самая худшая порча самого лучшего).
Вскоре по возвращении из Москвы, государь дал очень веское доказательство хорошего обо мне мнения и указом 31 мая назначил меня членом комиссии по составлению государственных законов.
У Екатерины II было намерение, достойное ее духа, опубликовать новое гражданское и уголовное уложение. Впоследствии она написала депутатам свой «Наказ». Когда труды депутатов по разным причинам были прерваны, императрица спустя несколько лет снова вернулась к своему любимому проекту и назначила другую комиссию, которая работала довольно долго, пока смерть Екатерины не лишила счастья ее народа.
Жаждя славы законодателя, Павел поручил трем сенаторам, в том числе и мне, рассмотреть эту работу, как только она будет окончена, вместе с генерал-прокурором, внести в нее нужные поправки и привести в исполнение.
Это увеличение работы поглощало почти все мои силы. Обремененный обязанностями сенатора и президента в двух департаментах юстиц-коллегии, я, желая как можно ближе освоиться с порученной мне задачей, был вынужден погрузиться в материалы и работать на дому.
На первом же заседании я поднял вопрос об общем плане уложения. Мне отвечали, что его нет. Тогда я написал генерал-прокурору, чтобы иметь возможность, по крайней мере, познакомиться с конспектом отдельных частей, его и получил этот конспект с большим трудом. С этого момента мои сочлены были восстановлены против меня.
Прежде всего дело шло о процессуальной стороне суда. Я составил двадцать существенных пунктов и направил их к кн. Куракину с просьбою поддержать мои указания о мерах к сокращению процесса. Этими указаниями судьям ставилось в обязанность стараться примирить тяжущихся, прежде чем дело дойдет до разбирательства. Это правило, применявшееся уже в Пруссии, Швеции и Дании, встретило полное сочувствие генерал-прокурора. Но введение его в России представляло некоторые трудности. После того как я заявил, что лично обращусь к государю по этому поводу, предложенный мною пункт был принят. Но все это не способствовало тому, чтобы члены комиссии стали ко мне благосклоннее.
Всегда готовый загладить несправедливость, как скоро он поймет ее, Павел принял Палена обратно в армию с зачетом времени, проведенного им в отставке, а Кампенгаузена назначил сенатором в 3 департамент. Новый сенатор понравился мне и я был в восторге, что наш департамент усилился лифляндским дворянином, соединявшим в себе познания с прямотою и честностью. Он слыл знатоком дела и это обстоятельство увеличивало доверие публики к 3 департаменту, которому новоприобретенные провинции отдавали явное и может быть небезосновательное предпочтение. Хочу прибавить здесь две-три черточки, чтобы обрисовать дух партийной розни, царивший тогда и продолжающийся еще и теперь между старинными русскими и новоприобретенными провинциями.
Однажды Соймонов вздумал взять диктаторский тон, чтобы поставить на своем по одному лифляндскому делу, которое нам, конечно, было известно лучше, чем ему. Он заручился предварительно содействием Стрекалова, Пастухова и Голохвастова и склонил их на свою сторону. Обмен мнений был самый оживленный. Миних не мог подать своего голоса, так как дело касалось его родственников. Гр. Строганов был нездоров. Таким образом большинство составилось из Ребиндера, Потоцкого, Ильинского, фон-дер-Ховена, Кампенгаузена и меня. Но так как для решения дел требовалось единогласие, иначе дело должно идти в общее собрание, то обер-прокурор делал все возможные попытки, чтобы склонить нас к соглашению. Но Соймонов упорно стоял на своем, мы также упорствовали. Наконец он сказал: «Вы, господа, придерживаетесь своей немецкой юриспруденции». «Конечно, возразил ему фон-дер-Ховен, ибо она держится на принципах права и здесь дело идет о провинции, пользующейся привилегией и имеющей свои собственные законы». «Вечно вы с вашими привилегиями!» продолжал Соймонов. «Они так же священны, как и всякий закон».
Увидев, что все начинают горячиться, я стал говорить: «Господа, мы уклоняемся от дела. Вернемся к нему и резюмируем, что в нем сказано за и против». Далее я изложил самую суть дела, прочел закон ясный и понятный и снова повторил свое мнение. «В таком положении, — сказал я обер-прокурору, — находится дело. Я становлюсь на сторону большинства и не отступлюсь ни от одного слова моего заявления, которое опирается на долгий опыт».
Обер-прокурор отвел Соймонова в сторону и тот счел за лучшее уступить. Таким образом все устроилось благополучно.
Через несколько дней у меня снова разыгралась сцена с прежним диктатором, по поводу одного курляндского дела. Он пытался противопоставить авторитету закона софизм. В раздражении, которое было вызвано его мудрствованиями, я сказал: «Я полагаю, что курляндские дела настолько не знакомы для вас, что вы даже не знаете, на каком языке они писаны». «Ну это я знаю отлично, — ответил он в гневе, — они конечно, ведутся на вашем милом немецком языке».
— Ваше превосходительство ошибаетесь: они ведутся на латинском языке и у нас не всегда даже бывает проверенный перевод.
Чтобы подтвердить свои слова, я встал, взял свод курляндских законов и торжественно показал ему заглавие, напечатанное на латинском языке без всякого подстрочного перевода: Formula Regiminis et Statuta. Но Соймонов, нисколько не смутившись, отвечал: «Мы в сенате принимаем только русские документы и мне дела нет, сделан ли русский перевод с латинского или с немецкого, а вы, в.пр., не имеете никакого преимущества, не смотря на ваше латинское образование». «Я имею уже то преимущество, отвечал я, что переводчик не может меня обмануть».
Пререкания кончились, и дело было решено так, как должно было.
Департамент католических дел не давал мне покоя. В это время случилась еще в юстиц-коллегии неприятная история, печальное последствие которой я чувствую и до сих пор.
Как-то в праздник, когда я рассчитывал отдохнуть, по крайней мере до того часа, когда нужно было являться во дворец, мне доложили о коллежском советнике Эйлери и пасторе Коллинее. Я не знал ни того, ни другого и принял их с тою любезностью, с которою обыкновенно принимают людей, попадающих не вовремя. Первый из них сказал: «Мы являемся депутатами от немецкой реформатской общины и приносим вам жалобу на старшин французской общины, которые без нашего ведома сдали в наймы дом, который находится в нашем общем владении».
— Я удивлен, господа, что для принесения жалобы вы избрали праздничный день.
— Я не могу принять от вас словесную жалобу, да еще у себя в доме, Составьте обычную докладную записку и подайте мне ее на общем приеме.
— Мы желали бы избегнуть огласки и пришли вас просить уладить это дело каким-нибудь соглашением.
— С удовольствием, господа. Но кто эти старшины французской общины?
— Граф Петр Головкин, швейцарский купец Фюрс и маклер Бузанке.
— Я сегодня-же переговорю с гр. Головкиным и льщу себя надеждой, что мне удастся уладить это дело. Но в чем же суть дела?
Посетители предъявили мне засвидетельствованную копию с указа 1778 г., подлинник которого хранился в юстиц-коллегии за подписью императрицы Екатерины и с приложением государственной печати. Статья 1 гласила, что реформатская церковь в С.-Петербурге должна рассматриваться как общая обеим народностям, а ст. 4, что все дела должны идти не иначе как с согласия церковного совета из обеих народностей. Посетители изложили мне все подробности.
Дело мне показалось совершенно ясным и справедливым и я предложил им свои услуги.
Прибыв ко двору, я поспешил отыскать гр. Головкина. Но едва я произнес слова два, как он прервал меня: «Эти немецкие мошенники обманули вас. Указ 1778 г., который они выманили у императрицы, уничтожен теперешним государем и так как церковь основала французская община, то мы отберем наше захваченное имущество». Брат его церемониймейстер подошел к нам и также прибавил с решительным видом: «Нужно образумить этих немцев. Так как наша семья стоит во главе французской общины, то мы надеемся, барон, что вы как можно скорее приведете к концу это дело».
Наш разговор был прерван выходом двора, который прошел мимо нас к обедне. На другой день я потребовал от архивариуса юстиц-коллегии весь относящийся к этому делу материал, в особенности подлинные указы Екатерины и повеление нынешнего государя. Велико было мое изумление, когда в указах Павла не нашлось никаких перемен, кроме перемен часов богослужения, ни одного слова, которое затрагивало бы указ Екатерины. Вследствие этого я письменно просил камергера гр. Головкина приехать ко мне, но письмо было мне возвращено обратно, так как Головкин был в это время в Гатчине.
Между тем старшины немецкой общины успели побывать у пастора французской общины Мансбенделя, который обошелся с ними свысока и заявил, что никакое соглашение не мыслимо. Когда они подали официальную жалобу в коллегию, которая по принятому порядку сообщила ее старшинам французской общины с обязательством дать свое объяснение в течение восьми дней. Те потребовали еще десять дней отсрочки, которая им и была дана в виде крайнего срока. Когда этот срок истек и нужно было рассмотреть жалобу, они прислали наконец свой ответ в канцелярию. Он был занумерован, подшит к делу и на другой день секретарь доложил мне об нем вместе с другими входящими бумагами.
Я приказал доложить его коллегии. Чтение его было встречено единодушным выражением неудовольствия. Это был скорее пасквиль на истцов, юстиц-коллегию и саму императрицу Екатерину, чем возражение по существу жалобы Я хотел возвратить этот дерзкий документ, как неприличный памфлет. Но так как он был уже занумерован, то это оказалось возможным, разве в том случае, если бы на нем была резолюция с мотивами, по которым он возвращается подателям. По этому воспротивился прокурор. Нельзя было, по его мнению, мотивировать обратную отсылку, не коснувшись нападок на указ 1778 г. и оскорблений по адресу целой коллегии.
Смысл податной докладной записки клонился к следующему: Реформатскую церковь построили французы и сначала они одни владели ею. Затем они позволили немцам собираться в этой церкви, не предоставляя им однако прав сочленов. Поэтому совершенно несправедливо делили с ними средства и доходы, а теперь они снова вступают во владение тем, что им принадлежит.
Немцы же возражали: «Французская община действительно является основательницей первой из реформатских церквей в России. Но, когда эта деревянная церковь была повреждена пожаром, французы и немцы устроили совместный сбор, который и был предназначен для постройки церкви, которая с этого момента сделалась общею. Когда в 1772 г. по этому вопросу возник спор и об этом узнала императрица, она повелела прекратить этот спор при помощи самого тщательного судебного расследования и собственноручно подписала указ с приложением к нему государственной печати. Таким образом вопрос этот есть res judicata и теперь уже нельзя по этому поводу возбуждать спор, не навлекая на себя обвинения в оскорблении высочайше утвержденных законов.
Вся коллегия была того же мнения. Мне, как президенту, оставалось только отложить на другой срок это дело под предлогом, что другие более старые дела ждут своей очереди. Я поспешил поставить в известность генерал-прокурора о неуместном тоне в ответе старшин французской общины. Так как он был в дальнем родстве с гр. Головкиным, то я просил его хорошенько его проучить и предложить взять этот документ обратно, подчистить в нем все места, оскорбительные для Е.В. и для законодательной власти и непочтительные по отношению к целому учреждению.
Князь Куракин в тот же день должен был ехать в Гатчину и обещал исполнить мою просьбу. Но, возвратившись обратно, он сказал мне: «Я говорил с обоими братьями, они утверждают, что документ вполне корректен и в нем незачем менять ни одного слова. Таким образом идите своим законным путем».
Так как я ничего не мог сделать в деле, которое могло печально кончиться как для графа Головкина, так в особенности для пастора Мансбенделя, который вел все дело и редактировал этот документ, то я пригласил к себе прокурора Брискорна и мы вновь несколько раз прочитывали его, находя на каждой странице рискованные утверждения, неприличные нападки и грубые оскорбления. Князь Куракин не достаточно владел немецким языком, чтобы понять все эти выходки. Поэтому я приказал перевести заявление французов на русский язык и поручил Брискорну официально представить этот перевод с кратким изложением всего дела по начальству. Но потому ли, что генерал-прокурор был необычайно завален работой, или потому, что он был убежден, что дело кончится наказанием одного пастора, словом, он, не долго думая, пустил дело обычным порядком.
Начался формальный процесс и так как с одной стороны нужно было отделить истцов от ответчиков, а с другой тех, которые по своему положению не могли не знать, что делают, то следовательно, прежде всего за редакцию докладной записки приходилось отвечать пастору Мансбенделю. Очевидно, ее писал не граф Головкин. Писал ее немец и составление ее могло быть приписано только купцу Фюрсу или пастору Мансбенделю. Бузанке на первом же заседании по этому делу заявил, что он подписал записку, не прочитав ее, поверив на слово пастору, уверявшему, что она составлена согласно закону. Бузанке прибавил, что он не принимал участия ни в составлении записи, ни в возбуждении самого иска, так как дела этого он совсем не знал.
Как пастор, Мансбендель находился в непосредственном подчинении у коллегии. Он был вызван в нее и когда он явился, ответы на вопросы, на которые ему нужно было отвечать, были у него готовы. Вообразите себе наше изумление, когда он явился, словно шут, во фраке, тогда как обычай и закон предписывали пасторам в таких случаях являться в установленном для их сана одеянии.
— Кто вы такой? — спросил я.
— Но, барон, полагаю, что имею честь быть с вами знакомым.
— Здесь нет барона. Здесь от лица нашего государя заседает президент и он-то и спрашивает вас о вашем имени и звании.
— Мое имя Мансбендель. Я состою пастором французской реформатской церкви.
Вы пастор. Какое же вы имеете право являться в таком наряде в присутственное место, которое для вас является высшим судебным учреждением?
— Но… я полагал, что мой костюм сам по себе приличен.
— Вы совершенно напрасно так думали. Извольте отправляться и дожидайтесь, пока вас вызовут снова.
Затем я спросил членов коллегии, какому наказанию следует подвергнуть этого нахала? Дело в том, что государь строго запретил носить фрак, и кроме того, пастор в силу своего сана должен был явиться в установленном для него одеянии.
Все члены соглашались, что нужно поступить с ним по всей строгости законов и отправить его в полицию. Но я успокоил их и удовольствовался штрафом в пользу больницы для бедных в размере 5 рублей. Его снова привели и объявили ему это решение. Он закусил губы и, казалось, потерял самообладание.
Затем секретарь передал ему докладную записку и спросил, известен ли ему этот документ, присланный в коллегию от французской общины? Он долго его рассматривал и вместо ответа прибег к разным уловкам. «Вы удаляетесь от вопроса, — сказал я. — Отвечайте прямо: да или нет». «Ну хорошо, я знал о нем». «Секретарь, запишите, что он знал о документе. А если вы о нем знали, то почему оставили вы в нем невежество и грубость его составителя?». «Грубость! Это сильно сказано. Но я работал над запискою не один: ее подписал граф Головкин». «Следовательно, вы сознаетесь, что вы составляли записку. Запишите об этом, г. секретарь». «Т. е. я хотел сказать, что мы составляли ее вместе». «Одобряете ли вы ее основные положения?». «Основные положения? Да, я считаю их закономерными и разумными». «Вы изучали право, стало быть? Но знаете ли вы, что ни один подданный не имеет права объявлять ничтожным высочайшее повеление, уже обнародованное в должном порядке? И если императрица, соизволив по редкой доброте своей разобрать дело, в первых строках указа прибавила: по зрелом обсуждении дела признали мы за благо, для пользы обеих общин и устранения между ними прежних пререканий, покончить этот спор и т. д., то как же осмеливаетесь вы опровергать намерения этой великой государыни, самому становиться судьей и отвергать указ, хранящийся в юстиц-коллегии для сообразования с ним? Подумайте хорошенько. Вы, должно быть, введены в заблуждение. Вот подлинный указ за подписанием императрицы и с приложением государственной печати». «Все это я знаю, но теперешний государь отменил этот указ». «Это неверно. Вот его указ, он касается только времени богослужения. Если отменяется только один пункт закона, а о прочих не говорится, то значит ли это, что отменяется закон целиком? Где вы учились логике?» «Очевидно там же, где и граф Головкин, и она у меня не хуже, чем у других». «Не забывайте, что вы подчинены сему присутственному месту, что вы давали обет послушания правилам церкви и что вы можете понести наказание, если будете упорствовать в своих мыслях». «Я не боюсь наказания, и знаю, что сама коллегия подчинена сенату». «Итак вы настаивайте на всех выражениях, которые содержатся в докладной записке?» «Да, настаиваю». «И признаете все оскорбления по адресу юстиц-коллегии?» «В записке нет ничего оскорбительного». «Кто ее составлял?». «Не знаю». «Можете показать это под присягой?» «Т. е. я не могу точно сказать, кто ее составлял, так как над нею работали многие?». «Но кто именно ее редактировал?» «Все понемногу». «Но по слогу видно, что ее писал кто-нибудь один. Где черновик?» «Вероятно, у Фюрса». «Так как вы были одним из редакторов записки и присоединяетесь ко всем высказанным в ней положениям, то почему вы ее не подписали? Понимаете ли вы последствия такого шага?» «Я не подписал ее потому, что мне об этом ничего не говорили». «Но вы согласились бы подписаться под таким документом?» «Я полагаю, что он составлен законным образом и подписать все, что подписано гр. Головкиным, я считал бы за честь для себя». «В таком случае, не угодно ли вам подписаться?» «С большим удовольствием». Он взял перо и подписался.
Мы просто оцепенели от удивления при виде такой наглости. Когда он подписался, я приказал секретарю прочесть протокол заседания и спросил Мансбенделя, не имеет ли он прибавить чего-нибудь? «Нет», отвечал тот. «В таком случае подпишитесь». «Разве мне нужно подписываться?» «Суд приказывает вам, ибо этого требует закон».
Он подписался, и я отпустил его. Согласно церковным законам, он единогласно был приговорен к отрешению от должности. Но это решение я задержал на три дня.
Между тем прокурор Брискорн настаивал на необходимости обнаружить составителя записки на том основании, что он гораздо виновнее, чем те, которые по неразумению попали в это дело. Была сделана очная ставка Фюрса и Бузанке. Первый сознался, что черновик записки находится у него. Он хотел его принести, но так как жил далеко, то за ним послали одного из канцелярских служителей. Порывшись в своей комнате, Фюрс сказал ему: «Я и забыл, что отдал подлинник гр. Головкину. Пойдите к нему. Он вам даст». Писец, которому было поручено только отправиться с Фюрсом, был так глуп и пошел к Головкину, который, подумав с минуту, сказал: «Я изорвал черновик и не могу вам дать его».
Я был уже в сенате, когда писец вернулся с командировки. Я узнал обо всем лишь на другой день и сделал ему выговор за превышение своих полномочий. Для дела это было впрочем безразлично, и во всяком случае поступок писца не был противным закону. Тем не менее, пустили в ход невидимые пружины, чтобы наделать неприятностей: писца превратили в полицейского офицера, а простую просьбу показать документ, с которой обращались через Фюрса, в инквизиционный обыск в бумагах графа Головкина.
Я предвидел такой оборот дела и написал об этом генерал-прокурору, который призвал меня к себе. Взвесив все обстоятельства, я пришел к мысли, что следует обратить внимание только на то обстоятельство, которое вытекает из самого характера преступления или проступка, т. е. что виновником всего следует признать пастора, а старейшин, в виду их незнания законов, объявить неспособными в дальнейшем исполнении ими своих обязанностей.
Мансбенделю удалось однако уверить гр. Головкина, что тут задета его честь, и убедить его подать апелляционную жалобу в сенат. Тот так и сделал, и скоро при дворе и в городе только и говорили, что об этом. Оба Головкина по всем передним кричали о юстиц-коллегии и в особенности о ее председателе. Ложь и клевета разрастались все более и более, переходя из уст в уста, так что, не знай я имен действующих лиц, я не понял бы, о ком именно идет речь.
В конце концов эта история дошла до государя и Е.В. однажды вечером спросил меня с улыбкой:
— Как ведут себя ваши пасторы?
— Отлично, В.В.
— Все?
— Все.
— Это невозможно. Нет ли между ними и таких, которые нуждаются в исправлении?
— Они уже исправляются.
— Кстати, кому, это недавно дали урок?
— Одному здешнему реформатскому пастору.
— Как его зовут?
— Мансбендель.
— Как же его наставили на путь истины?
— Устранив его от должности. Но так как закон разрешает ему подать апелляционную жалобу в сенат, то он воспользовался своим правом.
— Как он осмелился апеллировать на юстиц-коллегию?
— В.В., он имел право, и коллегия очень рада этому.
— Я приказывал вам непосредственно докладывать мне о происках этих господ. Отлично. Я буду апеллировать к самому себе. Отправляйтесь сейчас же к генерал-прокурору и скажите ему, чтобы он посадил господина Мансбенделя в тюрьму, ибо он обнаружил непочтительность, позоря учреждение, которому он, как пастор, подчинен.
Я был в отчаянии от такого приказания, но государь уже повернулся к кому-то другому. Я был обязан исполнить его, как можно скорее. Генерал-прокурор сообразил, что дело принимает весьма серьезный оборот. Я должен был задержать дело в 3 Департаменте, где Соймонов открыто стал на сторону Мансбенделя, так как гувернантка его дочери состояла с пастором в родстве или в дружбе.
Гроссмейстер Мальтийского ордена прислал с кавалером ордена Гачинским крест Ла-Валетта[8]. Посланником назначен был гр. Литта и шутовское торжество его прибытия прошло с большой серьезностью 27 ноября 1797 г., 29-го числа была торжественная аудиенция. Я присутствовал на ней в качестве сенатора, а не в качестве кавалера ордена. Сенат в полном составе занимал место по правую сторону трона, на котором Павел восседал в полном торжественном одеянии, окруженный великим канцлером кн. Безбородко, вице-канцлером кн. Александром Куракиным и другими. Литта в широкой черного бархата мантии, в сопровождении императорского комиссара и обер-церемониймейстера и секретаря своего посольства, приближался, предшествуемый тремя рыцарями, которые несли на расшитых золотом подушках присланное императору одеяние и древний крест Ла-Валетта, и еще несколько крестов для членов царской семьи.
Литта сказал речь по-французски с гасконским акцентом очень явственно и подобающим случаю голосом, затем он передал свои верительные грамоты государю, который отдал их кн. Безбородко, и этот последний по-русски произнес: «Государь Император с удовольствием принимает звание защитника ордена и крест Ла-Валетта». После этого Литта передал государю крест и сказал: «Это дань храбрости от добродетели». Когда посланник приблизился к Павлу, чтобы надеть на него одеяние, Кутайсов завязал на нем банты. Хитрый итальянец нарочно дал этому камердинеру, который в это время был уже гардероб-мейстером, возможность выдвинуться, хотя было бы естественнее, чтобы это дело при императоре было поручено камергеру.
Я умолчу о церемониях, имевших место у императрицы, о посвящении великого князя и принца Конде, который получил большой крест и был сделан великим приором для России.
В тот же день после обеда император пожаловал большим крестом кн. Безбородко и кн. Куракина и многих возвел в рыцарское достоинство. Так как согласно уставу ордена потомки евреев и магометан не могли получать мальтийского креста, то Кутайсов был возведен в рыцари несколько позднее.
Потом он получил большой крест и сделался сановником ордена к стыду всех тех, кто дорожил благородными принципами этого установления. Скоро орден совсем упал вследствие низости одних и непоследовательности других. Я держался в стороне, я тоже мог бы получить звание, но для этого нужно было бы входить в сношения с Литтой и его креатурами, а я был настолько горд, что не принял бы от него и тени одолжения.
Если вспомнить события во Франции, разыгравшиеся к концу 1797 г., то не покажется удивительным овладевшее Павлом беспокойство, как бы ни получили широкого распространения печальные принципы, которые повсюду приобретали себе бесчисленных сторонников. Тщательно осведомленный в этом направлении своими посланниками и многочисленными комиссарами, он с особенным подозрением относился к иностранцам, которые, под предлогом просвещения юношества, только развращали его и вселяли в нем презрение ко всему, что требовало послушания, долга и выдержки. Разрушить старые идеи и перестроить все по новому — вот что внушали не только учителя из немцев и французов, но и некоторые пасторы.
— Имеете ли вы свежие известия о переполохе и духе новшеств ваших пастырей в Лифляндии? — спросил меня однажды государь.
— Нет, В.В.
— Ну так я должен сообщить вам, что некоторые из этих господ изменили даже молитву при крещении и стараются ввести в церковный обиход много новшеств. — Затем он указал мне не один случай в лифляндском семействе, где пастор, управляющий и учитель стали говорить всем ты по принципу равенства, и приказал мне принять этот случай к сведению. — Я буду охранять лютеранскую церковь, — продолжал он с жаром, — но если каждому пастору придет в голову вводить новшества по своему вкусу, то придется водворить порядок. Понимаете?
— Вполне, В.В. Но ни случайно, ни по своему служебному положению я не получал подобных сведений из этих провинций. Я могу судить о дурных вещах, которые там совершаются, только по жалобам, которые в законном порядке подаются в юстиц-коллегию. Единственной мерой, к которой я мог бы прибегнуть, это разослать циркуляр всем лютеранским пасторам и строго запретить им всякие новшества, которые не согласуются с Аугсбургским исповеданием и высочайше утвержденными каноническими правилами.
Государь одобрил мое предложение. Невозможно себе и представить, какой поднялся против меня вопль от Петербурга до самого Архангельска. Приведу здесь два случая.
Пастор Вольф, обедая как-то с сенатором Ребиндером и Кампенгаузеном, воскликнул под конец обеда: «Великий Боже! Неужели президент юстиц-коллегии, как он ни упрям, чтобы не сказать хуже, может рассылать нам свои деспотические приказания, словно якобинцам, с целью нас унизить и связать нас старыми, отжившими формами, которые Лютер только принужден был терпеть. Но мы в просвещенный век не можем уже их поддерживать, не делаясь смешными в глазах простых рабочих».
Добрейший Ребиндер, взиравший на пастора, как на оракула, воспылал против меня священным гневом, а Кампенгаузен хладнокровно осведомился:
— Но разве циркуляр так уж нелеп?
— Мы говорим здесь между нами, — возразил пастор, — по форме и содержанию он превосходит всякое вероятие.
— Президент, — продолжал Кампенгаузен, — вчера дал мне один экземпляр. Он со мной. Я его еще не читал и потому, с вашего позволения, я его сейчас вам прочту.
— Он довольно длинен. Прочтем его лучше после обеда.
Но Кампенгаузен вынул уже циркуляр и принялся читать. Собеседники — их было человек 7–8, были чрезвычайно удивлены, не найдя в нем ни проявлений деспотизма, ни абсурда. Но пастор разбирал документ с горечью человека, которого обидели.
Я страдал душою и телом за эти вздорные выходки, которые для простоватых любителей новшества могли кончиться очень печально. Они не понимали, что, выражаясь суровым языком, хотел подавить в них развивающуюся дерзость, но что с другой стороны я напрягал все силы, чтобы скрыть их мятежный дух от Павла, который наказал бы их с крайней жестокостью.
Можно представить, как он говорил о них, дав мне однажды совершенно неожиданно приказание, не принимать более пасторов из иностранцев, особенно из шведов.
— Я не хотел бы, сказал однажды государь, чтобы посвящались в духовное звание лица, которые возвращаются к нам из немецких университетов.
— Но, В.В., откуда же взять проповедников, богословски образованных. У нас нет таких университетов.
— Можно открыть семинарии.
— На это нужно время.
— При усердии можно ускорить все. Я рассчитываю на вас и поручаю вам выработать соответственный проект.
— У католиков, В.В., есть университеты и семинарии в Вильне, Киеве, Могилеве, есть и средства. Но у лютеран и кальвинистов их нет. Правда, без особенных расходов можно было бы завести в Митаве профессора богословия и расширить ревельскую гимназию.
— Делайте, как знаете.
— Благоволите разрешить мне затребовать от епископов и губернаторов прибалтийских губерний нужные сведения от имени Вашего В-ва.
— Хорошо. Позволяю вам это и советую немножко понажать на этих господ.
Вследствие этого я написал официальное и настоятельное письмо митавскому генерал-губернатору кн. Репнину, губернаторам Эстляндии, Лифляндии и Курляндии и разослал через юстиц-коллегию католическим епископам высочайшее повеление.
Я потребовал от епископов, чтобы они ясно и подробно доложили мне о состоянии семинарии при них, а также сведения относительно светского духовенства, многие члены которого связаны с воспитанием юношества. Я намекнул, что у меня имеются сведения о некоторых фондах, которые были назначены на семинарии, но затем получили другое назначение, что государь желает знать о их размере и о том, на что они расходуются.
Затронуть эти струны значило оскорбить святилище. В один месяц все прежде враждовавшее духовенство соединилось. Архиепископ могилевский добился разрешения приехать на несколько недель в Петербург под предлогом необходимости посетить столичные церкви и совершить некоторые архипасторские требы. Он сейчас же посетил меня, на другой день я отдал ему визит. Мы имели продолжительный разговор, во время которого он все увиливал. Он говорил умеренно и осторожно и ни разу не выдал своей гордыни, скрытой под маской смирения. Он попенял мне за высочайший выговор, под который я его подвел. Но я добродушно рассказал ему об этом факте. Тот только поднял глаза к небу: «Повиноваться безропотно государю — первый долг христианина. Он всегда будет для меня священным».
Потом мы стали говорить о департаменте католических дел, и архиепископ чрезвычайно был удивлен моим знанием мелких подробностей духовной дисциплины католической церкви. Сам он начал свою карьеру гусарским офицером и лютеранином. Переменив религию и состояние, он мог набраться знаний в этой области только самым поверхностным образом, а я, воспитывавшись в Польше, приобрел особенную склонность к истории церкви и даже занимался исследованиями по истории Тамплиеров, Меченосцев и Иоаннитов. Кроме того, не мало сведений о католическом духовенстве и католическом праве римской церкви вынес я из бесед с епископом лифляндским.
Через несколько дней архиепископ прислал мне официальную докладную записку о семинарии, которую я передал в юстиц-коллегию, и частное письмо, в котором излагал свои соображения по поводу основания семинарии.
С этого времени начинается тайная интрига против меня, которая заставила меня удалиться из юстиц-коллегии и таким образом с одной стороны лишила меня возможности всесторонне выяснить употребление назначенных на семинарии средств, с другой стороны воспрепятствовала мне разобраться в разных поборах, которые шли в пользу монашеских орденов и епископов.
Здесь я расскажу об одном случае, оставившем во мне самое приятное воспоминание.
На Ревельский магистрат была подана жалоба, обвинявшая его в растрате городских доходов. Павел, по первому впечатлению, приказал 8 департаменту сената поступить с виновными членами магистрата по всей строгости законов.
Многие сенаторы взглянули на этот указ, как на уже высочайшее утвержденное решение дела, так что нам оставалось лишь исполнить необходимые формальности. Я был сильно против такого взгляда и утверждал, что государь вверил производство этого дела нам и приказал поступить против членов магистрата со всей строгостью в том случае, если они окажутся виновными. После долгих споров к моему мнению присоединился и гр. Строганов, это воплощение человеколюбия и честности.
Того же мнения оказались ф.-д. Ховен и Кампенгаузен. После долгой борьбы с Соймоновым и другими мы наконец взяли верх. Доклад был составлен таким образом, чтобы действовать не только на милосердие государя, но и на чувство справедливости. При случае, когда Павел говорил со мною по поводу текущих дел в сенате, я решился сказать ему прямо: «Завтра 3 департамент будет взывать к милосердию и справедливости В.В.».
— За кого?
— За несчастных членов Ревельского магистрата, которые виноваты скорее по формальным причинам, чем по существу.
— Магистрат должен соблюдать формальности.
— Просим милосердия В.В.
Я был взволнован. Государь смотрел на меня пристально.
— Итак вы не признаете здесь злой воли?
— Нет, В.В.
— Хорошо, продолжал он удаляясь, посмотрим.
На другой день все получили прощение.
Неизвестно, по каким причинам Павел разгневался на гвардейский конный полк. Командовавший им гр. Пален исполнял все, что государю было угодно, но Павел все-таки был недоволен. С каждого парада он посылал под арест нескольких офицеров и наконец так разгневался на самого командира, что на другой день все ожидали его отставки. Но мало-помалу буря улеглась и Пален сам мне говорил: «Я вроде тех маленьких фигурок, которые ставят на голову и опрокидывают и которые тем не менее становятся на ноги». Легко понять секрет, при помощи которого он держался. Он никогда и никого не порицал, но и не защищал тех, на кого падала клевета, храня умное, но осуждающее молчание, или ронял какую-нибудь остроту, которая казалась только забавной, а на самом деле была очень опасной, так как при дворе насмешливость и напыщенность прощались труднее, чем настоящий порок, который прикрывался соблазнительной оболочкой. Таким образом он привязал к себе всех, стал любимцем придворной камарильи, честным людям казался не опасным и двигался потихоньку по дороге, которая должна была привести его к высшему неограниченному доверию.
Однажды император совершенно незаслуженно отправил на гауптвахту сына Палена. Он надеялся, что отец будет просить за него или выкажет по этому поводу раздражение. Но ничуть не бывало. Пален рапортовал спокойно и весело.
— Я сердит на вашего сына, — сказал ему Павел. — Он виноват.
— Наказав его, В.В. совершили акт справедливости, который научил молодого человека быть осмотрительнее.
Павел при его страшном стремлении к справедливости был в восторге от такого ответа. Он уже думал, что поступил с молодым человеком несправедливо.
Как сильно было в государе желание поступать с каждым по справедливости, показывает следующий случай. Однажды утром — это было, кажется, 10 ноября, меня будят в 6 часов и передают собственноручное письмо государя. Я вообразил, что дело очень важное, поспешно распечатал, посмотрел на подпись: «Павел». Вот что гласило письмо: «Господин тайный советник Посылаю вам несколько бумаг по жалобе бригадира Подлацкого на майора Гермейера и объяснение последнего. Поручаю вам разобрать их взаимные обвинения и постановить решение по закону. Благосклонный к вам Павел».
Дело оказалось не важным, но запутанным. Я скоро разрешил его и когда доложил о нем непосредственно государю, он казался очень довольным. Не могу понять, почему Е.В. заинтересовался этими двумя никому неизвестными лицами. Но этот случай доказывает, с каким усердием Павел старался водворить законность.
Во время разговора по поводу решения этого дела, государь заметил, что я пристально посмотрел на крест Ла-Валетта который он носил на груди на золотой цепи. «Что это вы рассматриваете так внимательно?» «Знаменитый крест Ла-Валетта».
Зная, что я близорук, государь милостиво дал крест мне в руки, чтобы я мог хорошенько его рассмотреть. Вероятно, он бросил при этом взгляд на мой орден Станислава. Затем он удостоил меня разговором еще несколько минут, а потом обратился к другому.
Когда я на другой день явился в коллегию, генерал-прокурор прислал за мной секретаря капитула ордена св. Анны, говоря, что имеет мне кое-что сообщить по поручению государя. Я отправился в сенат, там сенатор ф. д. Ховен сказал мне, что генерал-прокурор просил явиться и его. Это приглашение нас обоих, переданное через секретаря капитула орденов, не оставляло в нас сомнение, что государь желает переменить наши польские ордена на русские.
Это подтвердил и генерал-прокурор, когда мы явились к нему.
— Е.В. повелел мне передать вам, чтобы вы сегодня ровно в 5 часов были в императорских покоях, где государь намерен пожаловать вам Аннинскую ленту.
— Позвольте князь, начать нашу благодарность с вас.
— Вы ничем не обязаны мне. Я даже не говорил об этом с государем. Е.В. изволил сегодня утром спрашивать меня, как это могло случиться, что у вас нет русского ордена, и прибавил: «Я их сегодня же пожалую». Так как барон ф.-д. Ховен находится в том же положении, то я воспользовался этим случаем, и государь пожалует вас обоих.
В 5 часов мы были уже на месте. Здесь мы нашли церемониймейстера гр. Валуева и еще несколько лиц. Император вышел сейчас же и подошел прямо к нам. Не говоря ни слова, он надел свою шляпу и обнажил шпагу. Обер-церемониймейстер, державший на золотом подносе два ордена, громко крикнул ф.-д. Ховену, который как старший стоял от меня по правую руку: «на колени». Император трижды ударил его по плечу и возложил на него ленту, говоря: «Примите знаки этого ордена как доказательство моего благоволения». Затем он поднял его и обнял. Преклонил колена и я. «Это старый долг, — сказал император, — который я уплачиваю с удовольствием. Примите знаки моего благоволения и моего удовольствия, которые внушила мне ваша усердная служба».
Мы принесли государю благодарность, который удаляясь добавил: «Надеюсь встретить вас вечером на бале».