БЕЗ ЛЮБВИ
Николай Герасимович после ухода Маслова несколько раз прошелся по комнате, затем сбросил с себя тужурку и лег на тот самый турецкий диван, на котором только что сейчас вел беседу со своим приятелем.
Странное впечатление произвела на него эта беседа.
В то время, когда Михаил Дмитриевич говорил, Савин с интересом слушал все подробности похождения Хватовской компании, и даже — он сознавал это — с таким интересом, что Маслов был прав, говоря, что он сейчас бы готов принять в этих похождениях живое участие. При описании Масловым прелестей театра Берга, Николай Герасимович с наслаждением думал, что в тот же вечер ближе, как можно ближе, познакомится с «рассадником русского беспутства», как называл этот театр его приятель.
Личность рассказчика не играла тогда никакой роли для слушателя: Савину было совершенно безразлично, как относился Маслов ко всему передаваемому им, а главное, почему он, его товарищ, выработал такие отношения к явлениям жизни, которые представлялись ему, Николаю Герасимовичу, такими заманчивыми и увлекательными.
Только после ухода Михаила Дмитриевича Савин вдруг задал себе этот вопрос и стал ломать над ним свою голову.
Эта непривычная для него работа была мучительна.
Муки эти усугублялись еще тем, что Николай Герасимович как-то вдруг понял, что во всей только что окончившейся беседе с Масловым, он, Савин, играл далеко не достойную роль, что Михаил Дмитриевич смотрел на него сверху вниз, со снисходительным полусожалением, что тон, с которым он кинул ему пророчество о том, что не пройдет и нескольких дней, как он, Савин, появится в Хватовской компании, был прямо оскорбительный.
Вся кровь бросилась в лицо Николая Герасимовича.
Быть оскорбленным — тяжело, но быть справедливо оскорбленным — еще тяжелее.
Сознавать превосходство над собой оскорбителя — невыносимо.
Савин же испытывал два последние тяжелые сознания.
Он как-то инстинктивно понимал, что Маслов имеет нравственное право так говорить ему и так относиться к нему.
Почему? — этот вопрос оставался для него открытым.
Его-то, вдруг, до боли, до физической боли захотелось разрешить Николаю Герасимовичу.
Среда, воспитание, служба — все эти условия жизни были одинаковы как для него, так и для Михаила Дмитриевича.
Почему же он, Савин, прав, тысячу раз прав Маслов, с удовольствием будет бить стекла в окнах, тушить фонари по улицам, мазать физиономии чиновников-франтов копытною мазью, а Маслов, Маслов делать этого не будет.
«Пустота жизни!» — пронеслась в голове Николая Герасимовича шаблонная фраза, служащая оправданием шалопаев.
«Пустота жизни! — Может быть это и верно… Но его и моя жизнь одинаковы, — продолжал рассуждать мысленно сам с собой Савин. — Чем наполняет он ее, эту пустоту?»
«Службой…» — вот что первое пришло ему в голову.
Он вспомнил, что еще во время разговора, видимо под влиянием зародыша мучившего его теперь вопроса, он назвал Маслова «служакой».
Нет, гвардейская и особенно кавалерийская служба оставляет массу свободного времени, которого положительно некуда деть и которое поневоле образует эту пустоту, являющуюся, как до сих пор был убежден Николай Герасимович, причиной кутежей и безобразий вроде тех, которые позволяют себе Хватов с компанией.
Савин откинул этот ответ, как не выдерживающий критики.
«Науками, военными науками… Уж не готовится ли Маслов в академию…» — мелькнуло в уме Николая Герасимовича.
Это было, однако, менее чем на мгновение.
Савин даже расхохотался от этой мысли.
Еще в лицее Маслов не отличался способностями и прилежанием, был феноменальным лентяем, офицерский экзамен сдал с грехом пополам и, как говорили тогда, даже по протекции.
Какая тут академия!
Чем же наполнил он эту пустоту жизни? Почему он сделался даже моралистом и сверху вниз смотрит на него, Савина, и на других, подобных ему прожигателей жизни, для которых наслаждения мгновениями составляют цель жизни, а цепь этих мгновений — самую жизнь. Какие, более серьезные, жизненные цели знакомы Маслову и почему они не знакомы ему, Савину?
«Семейная обстановка? — несется в голове Николая Герасимовича. — Но ведь Маслов, как и я, был привезен отцом, служащим в Сибири, в лицей и оставлен одиноким, у него нет даже — он говорил ему — ни сестер, ни братьев, в Петербурге есть родственники, но и у него, Савина, они есть…»
Николай Герасимович даже вспомнил, что надо к ним еще сегодня заехать с визитом, вынул из маленького кармана рейтуз часы и посмотрел на них…
Был третий час в начале.
«Еще успею!» — подумал он, не поднимаясь с дивана, видимо не желая расстаться еще с неразрешенным вопросом.
Не семейной, значит, обстановкой заполняет свою жизнь Маслов! Чем же? Чем?
«Чувством!.. Любовью!..» — вдруг осенило Николая Герасимовича.
Он как-то вдруг разом понял, что это именно так, что он наконец нашел искомое.
— Он любит, — проговорил он даже вслух и как-то невольно повторил это слово:
— Любит!
«Я никогда еще не любил…» — со вздохом подумал он, и все лицо его, выразительное, красивое, подернулось вдруг дымкой грусти.
Николай Герасимович стал припоминать свои отношения к девушкам и женщинам с самой ранней юности, чуть ли не с отрочества, даже с детства.
Среди воспоминаний последнего перед ним промелькнул образ мадемуазель Эрнестины, высокой, стройной француженки, его первой гувернантки, даже, пожалуй, бонны… Он припомнил ее грациозную походку, плавные движения, матовый цвет лица, оттеняемого как смоль черными волосами, и большие карие глаза… Ему было восемь-девять лет и он обожал ее… Он по целым часам глядел на нее, затаив дыхание. Ей он обязан превосходным знанием французского языка, он с любовью учился у нее ее родному говору, прислушиваясь к чарующей музыке ее речей… Ее взгляд, обращенный на него, приводил его в трепет; когда она, чтобы приласкать, сажала его к себе на колени, он весь дрожал от волнения… Он не мог объяснить себе этого чувства — он говорил, что он обожает мадемуазель Эрнестину. Это обожание заметили отец и мать, замечали соседи, они смеялись над ним, называя его «влюбленным». Детское сердце до боли сжималось от этих шуток над его чувством. Он стискивал свои кулачонки, чтобы скрыть готовые брызнуть из глаз его злобные слезы. Когда мадемуазель Эрнестина, прожив три года, уехала за границу, он был неутешен, не хотел слушаться новой гувернантки, старушки Пикар, и с того времени начались проявления его несдержанности, прямо необузданности — черты, которые — он сам сознавал это — остались до сих пор в его характере.
Перед Николаем Герасимовичем восстало время, проведенное им в Москве перед переходом в гусарский полк.
В Москве в то время все знали двух хорошеньких сестер Баум, за которыми бегала вся московская молодежь.
Сестры Баум бывали везде и особенно часто их можно было встретить на балах и вечерах дворянского собрания и на модном тогда катке Фомина.
Звали их просто по именам, Тиночка и Эммочка.
Представленный на балу в дворянском собрании, Николай Герасимович стал бывать в доме их матери, толстой немки, с сильно подведенными глазами, и вскоре сделался неразлучным спутником прелестной Тиночки.
Шестнадцатилетняя красавица овладела его сердцем, и он отдался страсти слепо, без рассуждений. Пылкий по натуре и необузданный по нраву, он влюбился, что называется, по уши.
Да и было в кого. Прелестная, высокая, стройная и замечательно красивая девушка была умна, приветлива и без всякой натянутости, так свойственной московским барышням.
Темные волосы окаймляли красивое матовое с правильными чертами лицо; носик с горбинкой был изумителен, темные большие глаза смотрели так нежно, и пухленькие алые, сулящие страсть, губки прикрывали два ряда жемчужных зубов.
«Это-то была наверное любовь, первая, чистая!» — думал Николай Герасимович, восстанавливая, как мы видели, в своем воображении чудный образ пленившей его девушки.
Она как живая стояла перед ним.
«Была ли это любовь?» — снова задал он себе вопрос и, несмотря на то, что еще так недавно разрешил его утвердительно, теперь, обдумав, изменил свое решение.
Нет и нет… это была только страсть, брожение молодой крови. Любовь не излечивается покупными лобзаниями.
«Я никогда не любил…» — закрыл лицо руками Николай Герасимович.
«Пустота жизни — это жизнь без любви…» — сделал он вывод из всего им передуманного.