На арестантской барже

Берег у пристани мало-помалу опустел. Изредка лишь подъезжали и подходили запоздалые пассажиры, но на барже до того самого момента, когда пароход тронулся в путь, кипела жизнь. Никто из арестантов и арестанток не думал ложиться на жесткие нары. По мере входа арестантов на баржу их распределяли по камерам, которых было четверо, три мужских и одна женская, по две с каждой стороны. Середина занята проходом для часовых, а в конце этого прохода, на носу, помещается каюта этапного офицера. На корме пристроена арестантская кухня и помещение команды. Таково внутреннее расположение арестантской баржи.

Каторжные и беглые занимали отдельную камеру — это аристократы ссылки. В ней сравнительно господствует тишина. Они ведут себя степенно, чинно, почти величаво, как бы в сознании своего превосходства над остальными пассажирами баржи, превосходства, добытого важностью совершенных преступлений. Их полубритые головы придают и без того несимпатичным лицам выражение зверское, отталкивающее.

Две другие мужские камеры наполнены бродяжками, ссылаемыми на житье, на поселение. Они сравнительно бесцветны по типам их невольных пассажиров — обыкновенно забитые, испуганные русские крестьянские лица и хитрые птичьи физиономии «жидков», прорвавшихся в каком-нибудь гешефте, но в виду их врожденной мошеннической осторожности попавших большею частью «на житие», реже «на поселение». Они держатся в стороне и болтают без умолку на своем жаргоне, сильно, по обыкновению, жестикулируя. Несколько татар перебрасываются изредка на своем языке. Русский элемент молчалив и занят, кто едой купленной на берегу провизии, а окончившие насыщаться — позевывают, изредка переругиваясь между собой, без злобы, а как бы для времяпрепровождения.

В женской камере, согласно русской пословице: «где две бабы — базар, где три — ярмарка», стоял положительный гул от визгливых голосов беседующих друг с другом арестанток, перемешанный с громким пестаньем ребят и криком последних. Типы арестанток тоже были все из обыденных, и лишь одна, лежащая в дальнем уголке камеры на нарах, с сложенным арестантским халатом под головой, невольно привлекала к себе внимание.

Брюнетка с матовым цветом лица, от болезненной худобы сделавшимся восковым и почти прозрачным, с большими черными огневыми глазами, полузакрытыми отяжелевшими веками и густыми ресницами, которые она с трудом поднимала, изредка окидывая грустным взглядом окружающую обстановку. Все черты ее еще молодого лица дышали энергией, надломленной жизнью, или скорее приближающейся смертью, на близость которой красноречиво указывал ее яркий чахоточный румянец. Греческий красивый нос принял уже заостренную форму, и под неуклюжим арестантским платьем можно было угадать высокую, стройную и хорошо когда-то сложенную женщину, от которой остались теперь только, как говорится, кожа да кости.

Около нее, также как и она, не принимая участия в общем гомоне, царившем в камере, сидела старуха-арестантка с добрым, несколько слезливым выражением морщинистого лица. Такое выражение часто встречается у старух крестьянок.

— Что, болезная, отдохнула? — наклонилась она к молодой и в тоне ее голоса прозвучала нотка искренней жалости.

Молодая бросила на нее удивленно-благодарный взгляд, красноречиво свидетельствовавший, что она не привыкла встречать сострадание, и слабым голосом отвечала:

— Благодарю, бабушка, теперь как будто получше. Устала уж я очень, от острога-то ведь пешком не близко.

— Отдыхай, касаточка, отдыхай, ишь на тебе лица нет, краше в гроб кладут.

— Скоро может и уложат! — печально проговорила больная.

— И что ты, с моего старой дуры слова не станется, тьфу, тьфу! — отплюнулась старуха.

— А не хочется мне, бабушка, умирать еще, — сверкнула больная воспаленными глазами, — уж кажется, куда жизнь не красна, а впереди еще хуже страшная, неизвестная каторга, а все жить хочется, надежда все еще в сердце ютится и мысль, мысль, сама знаю нелепая: авось лучше будет, из головы не выходит…

Больная закашлялась.

— Никто как Бог, касаточка, — отвечала старуха, — может и в самом деле лучше будет. Каторга-то для нашей сестры не страшна, от бывалых слыхала я, бродяжка ведь я, в Сибирь-то эту второй раз иду. Работой не неволят, а коли больна, в тюремной больнице хоть всю жизнь лежи — свободно. Поправишься, Бог даст! Из себя ты такая чудесная, начальству приглянешься, первым человеком будешь — барыней. Конечно, коли перед начальством фордыбачить небудешь, покоришься.

Молодая горько улыбнулась.

— Нет, уж лучше смерть… — прошептала она.

— Э, мать, не нами начато это, не нами и кончится. Бабам везде одна планида! — заключила старуха, зевая и торопливо крестя открытый рот.

— Ишь неженка разлеглась, убери ножищи-то! — резким голосом крикнула на больную корявая, курносая баба, поместившаяся рядом. — Два места заняла, барыня каторжная.

Больная покорно подобрала ноги.

— Ты чего охальничаешь; благо отпору тебе настоящего не дадут, — накинулась на корявую старуха, — видишь, чай, буркалами-то своими, что она еле дышит.

— А по мне издыхай она вместе с тобой, старой хрычевкой! — отпарировала корявая.

Арестантки, что называется, сцепились.

Больная лежала с закрытыми глазами. Каким-то выражением всевыносящего терпения дышало это красивое, истомленное лица. Это была, читатель наверное уже догадался, княжна Маргарита Дмитриевна Шестова. Она заболела в прошлом году в Тюмени воспалением легких и пролежала почти целый год в тюремной больнице. Поправившись немного, но уже с неизлечимым недугом, выписанная из больницы, она отправлялась далее, согласно приговору Т-ского окружного суда.