<ПРЕДИСЛОВИЕ>
Раз, когда я разрезвился более обыкновенного, сестры пожаловались на меня отцу, и он ответил коротко: "А вот я его отведу в семинарию". Он называл духовное училище "семинарией" по старой памяти: он учился еще тогда, когда наш город, хотя и уездный, был епархиальным. В нем был свой архиерей и своя полная семинария, от Инфимы до Богословского класса включительно. Тридцать лет прошло уже с тех пор, но у родителя моего так и осталось название "семинарии" до конца жизни; а он прожил и еще с лишком двадцать лет.
Трудно изобразить чувство, охватившее меня при словах отца: не то испуг, не то смущение. Особенно страшного ничего не предвиделось. Один из учителей, и именно тот самый, к которому на руки мне приходилось поступить с самого начала, был близкий человек, двоюродный брат; не так еще давно поступив на учительское место, он даже проживал временно у нас до приискания квартиры; раскладывал по вечерам ученические тетрадки чистописания и передавал сестрам при мне свои классные впечатления. Я не вслушивался; но мир отчасти, хотя заочно, мне был знаком. Тем не менее сердце оборвалось у меня. Это было чувство невесты, сговоренной за неизвестного в далекую сторону; мне жаль было воли, жаль разлуки с беззаботною жизнью; смутно предчувствовалась дисциплина, своенравию предвиделся конец. А я был нервный мальчик; любил делать назло, хотя не со зла; находил потеху в тех шалостях, которые пугали и тревожили сестер. Другого мира не было у меня; уже год как не стало матери; ее заменила из трех сестер старшая, разнившаяся со мной пятнадцатью годами. При отце я был тих или проводил время на дворе, в саду, на лужайке пред домом. Но лишь батюшка отлучался, шел дым коромыслом: сестры приходили в отчаяние, и в один из таких-то случаев принесли на меня жалобу, которая могла для меня окончиться даже чувствительнее, нежели обещанием отвести в семинарию: я попробовал бы плетки.
Итак, прощай воля!
Однако я должен познакомить читателя подробнее со всею обстановкой, среди которой вырос, и начать издалека. Плебейское происхождение не позволяет простираться мне вдаль на целые века; однако родословие все-таки не потеряно для меня по меньшей мере с половины прошлого столетия. Читатель должен знать моих дедов, должен представить себе этот мало или односторонне освещенный мир, далеко ушедший и теперь даже невероятный; видеть развивавшиеся в нем характеры, а у некоторых они были недюжинные. Один из умнейших людей России (П.В. Киреевский) говаривал, что Россия живет во многоярусном быте. Часть не дошла еще до XVIII столетия; а где-нибудь в Пинских лесах, отрезываемых от остального мира болотами на целые полгода, в каком-нибудь Мозырском уезде, где уже на нашей памяти запал раз исправник, наступлением лета разобщенный со своей резиденцией и даже исключенный из списков как умерший, -- в этом глухом углу живо, пожалуй, XIII столетие. Подобные же границы столетий пролегают и в одной местности, но в разных слоях населения. В той же Москве большинство живет исходом XIX столетия, а бесспорно для других это столетие еще не начиналось. Понятия и быт друг другу незнакомые, хотя рядом живущие и даже сносящиеся между собой отчасти. Духовенство же есть вообще особенный мир; а семья, среди которой я вырос, была и среди особенных особенная: она жила в XVII веке, по крайней мере на переходе в XVIII. Консерватизм моего родителя был чрезвычайный: он жил вполне, как его отец, и с очень малым отличием от того, как жили дед и прадед. Мать и сестры были представительницами прогресса, порывались на нововведения: сестры ходили уже в платьях, мать меняла сарафан на платье для торжественных случаев; но всякие нововведения прививались туго, тем более что мы, как Мозырский уезд, отделены были от мира. У нас почти не было знакомых; гостей не принимали и сами не бывали ни у кого. Дом наш был своего рода скитом, где царил угрюмый, вечно молчаливый патриарх, и при нем мы, подрастающая девичья молодость и полуребенок сын.
Сколько, однако, пришлось пережить и перевидеть затем! После тесной родительской храмины с лежанкой, палатями и светелкой; после этой невозмутимой тишины, где шел один день за другим, ничем не разнообразясь, кроме того, что сегодня скоромный, а завтра постный день, а вот скоро наступит храмовой праздник или "Светлый день"; после школы с ее секуциями, кулачными боями и насекомыми; после мира, в котором горячий, оживленный интерес возбуждали вопросы, как править службу, когда сойдутся Благовещенье, храмовой праздник и Великая пятница в один день; после умственной почвы, где на фоне Четьих-Миней, легенд, бытовых песен улегались как-то и последняя книжка "Телеграфа", и латинская грамматика; после этого и из этого -- участие в водовороте быстро текущей всемирной жизни, ученая и отчасти политическая арена, аудитории, кабинеты министров и дворцовые залы, знакомство с лицами, имевшими историческое значение для отечества; круги литературные и ученые; собственное, хотя и маловажное, участие в немаловажных событиях. После полувека оглядываешься назад и на прадедушку Болону, и на тетушку Марью Матвеевну, на эту семью, в которой чай был редкость, а кофе знаком был только по слухам, для которой городничий представлял грандиозную фигуру, а семинарист "первого разряда" почтенную величину: припомнишь мир, посеявший в тебе первые духовные зерна; задумаешься о всем ходе твоего развития: нет, мне кажется, это не должно пропасть нужно поделиться с другими.
ГЛАВА I. РОДНОЙ ГОРОД
Уездный город, бывший епархиальный, следовательно старинный, а потому, согласно этим двум качествам, со множеством церквей (до двух десятков счетом); река средняя, впадающая за три версты в большую. Но, впрочем, зачем же говорить обиняками? Это -- Коломна. Крепость полуразвалившаяся, но с уцелевшею частью стен; уцелело также несколько башен и одни ворота с иконописью на них и с вечною лампадой. Как подобает старине, город потонул в легендах. В одной из башен содержалась Марина Мнишек: это исторический факт. В той же башне кроются несметные богатства: это легенда. В одной из церквей венчался Димитрий Донской и осталось его кресло. Это тоже история (сохранилось ли кресло доныне, не имею сведения). А об одной башне в зимние вечера при горящей лучине (свечи у нас полагались почти только для гостей) тетушка Марья Матвеевна заводила речь, что башня эта, урольная, к Москве-реке, называется "Мотасовою", и вот почему: на ней сидел черт несколько сот лет и мотал ногами. Против нее, за рекой, на лугу, окруженный несколькими избами бывших монастырских крестьян, -- Бобренев монастырь; на противоположной стороне, за три версты, на стрелке (между) Москвой-рекой и Окой, -- монастырь Голутвин. Летит сатана из Бобренева; видит его с башни Мотас. "Откуда и куда, друг?" -- "Да вот бобреневских монахов соблазнял. Там кончил, теперь к вам в город". -- "Э, голубчик, -- отвечал Мотас; -- я тут уже четыреста лет от нечего делать мотаю ногами; здесь нас с тобой поучат грешить, ступай в Голутвин".
Самоосуждение свойственно не одной Коломне, а вообще русским городам, особенно древним, происхождение которых затеряно. Замечательна эта народная черта. Не хвалятся, чем даже основательно хвалиться; не помнят героев, забывают о своих исторических заслугах, а помнят Божиих святых людей и им противопоставляют себя как негодных и грешных; рассказывают, что город основан "на крови", взводят на своих предков небывалые преступления. Предания о начале городов полны такими сказаниями. Откуда Коломна названа Коломной? Не одна Марья Матвеевна, но начетчики-мыслители мещане (таковые есть), дьячки и тому подобный народ передавали мне, что преподобный Сергий проходил некогда через город и его прогнали "колом"; он тогда прошел в Голутвин. Историческое событие несомненно, что Сергий преподобный проходил через Коломну, и там, где теперь Голутвин, благословил Димитрия Донского; посох Сергия остался в Голутвине. Но Коломна по меньшей мере двумя, а то и всеми тремястами лет старше Донского; тем не менее коломенцы воспользовались историческим событием, чтобы сочинить самоуничижительную легенду.
Вслушивался я в такие рассказы ребенком, хотя даже тогда не придавал им веры. Верит ли народ? Не думаю: и для него это поэзия, которою он наслаждается и поучается, не останавливаясь на вопросе об исторической верности. В собственном личном развитии я подмечаю черту, заслуживающую упоминания именно по поводу сказки об имени города. Шести, семи лет я был, когда мне ее передавали, и меня тогда уже возмущала филологическая нелепица. Я также пропускал мимо ушей историческое событие, равнодушный к тому, проходил ли через Коломну преподобный Сергий и что с ним было; но мне претило согласиться, чтобы Коломна происходила от творительного падежа "колом"; даже о падежах мне было неизвестно, но словопроизводства признать не мог. После, когда был лет десяти, я прочел у Карамзина догадку, что название произошло от итальянской фамилии Колонна. Объяснение точно так же показалось невероятным, и я доселе удивляюсь, как ученый с глубоким смыслом, каков был Карамзин, мог придумать такую несообразность {Теперь выводят, и кажется -- основательно, Коломну от "коло", то есть в смысле окольного пограничного города. Это была действительно граница; далее, за Окой, начинались инородческие земли.}.
Подобно тому как в других старинных городах, рассказывали и в Коломне, что здесь-то стояла церковь, но провалилась по случаю страшного преступления; что по ночам слышится звон из-под земли. Замечательно это эпическое повторение того же рассказа в разных городах, почти буквально тождественное. Рассказывали об архиерее святой жизни, который велел-де похоронить себя на паперти, чтобы "все его топтали". Может быть, даже было это подлинным событием, но оно рассказывалось эпически торжественным тоном, полунараспев, и я впитывал его в себя. Многое запамятовал, но вообще легенд слышал множество и местного содержания, общего. Из последних некоторые, памятные мне по детству, напечатаны легкими видоизменениями в известном сборнике Афанасьева, к сожалению запрещенном. Запретили книгу, опасаясь соблазна. Но я спросил бы сберегателей народной веры: а кем и чем воспитывается народ хотя бы и в вере? Нужно удивляться, как еще сохранились в нем, хотя в полумифической оболочке, какие-нибудь ее искры. Священник, которого видит народ только при отправлении треб и как отправителя треб, менее других повинен в учительстве. Ему остается одна исповедь, но и в ней едва успеет он проронить несколько слов, при одновременном множестве исповедающихся. да и то если расположен идти далее механического отправления формальностей, указываемых Требником Отец, глава семьи, который вечно в работе и в заботах? Мать, бабушка -- вот живые носительницы преданий, а легенды -- кодекс христианской нравственности в поэтической оболочке Тот, кому средства дозволяют читать легенды в печати, вне уже всякого сомнения обережен от соблазна, ибо настолько развит, что в состоянии отличить поэзию от истории. Между тем если снять с легенд оболочку, мы найдем в них такую высоту, такую глубину христианского воззрения, пред которою преклоняешься. Возьмем хотя легенду об Илье и Николе, столь по-видимому соблазнительную, или об юродивом, крестящемся на кабак и бросающем камнями в храм. Опасаться глумлений может лишь тот, кто не слыхивал самолично легенд в детстве. А я слышал и опытом, своим и чужим, дознал впечатление, ими производимое, и суждения, ими вызываемые: их воспитательное действие несомненно.
Церковь, при которой отец мой был священником, стояла на берегу Москвы-реки или, как выражаются коломенцы, Москва-реки. Я говорю на "берегу", руководясь теперешними измерениями. Но в детстве какие-нибудь сажен семьдесят, восемьдесят, отделявшие церковь и наш дом от реки (дом был от церкви буквально в восьми шагах), казались значительным расстоянием; чтобы достигнуть воды, нужно было пробежать наш садик, затем городской огород -- мало ли! И для взрослого уездного жителя, не бывавшего в столицах, городские расстояния представляются значительнее, нежели есть; горожанин еще более убеждается в этом своею медленною походкой: пространство разменивается на время и им, между прочим, измеряется. Когда провинциал попадает в столицу, ему кажется, что здесь бегают, а не ходят. То же покажется петербуржцу с москвичом в Лондоне. Мне же, малолетку, тем более казались значительными пространства, на деле короткие. Независимо от всего возраст имеет свою меру, и притом даже не для пространства только, а и для времени. Время первоначально считается днями, потом месяцами; а перевалишься за зрелый возраст, как ни богата жизнь событиями, остается внешняя память отдельных месяцев, пожалуй, и дней, когда что случилось; но последовательное течение событий перестает для сознания и чувства являться непрерывной вереницей: пусто, гладко и неразличимо представляется все, не ознаменованное чрезвычайностями; месяцы и даже годы сливаются.
Итак, и церковь, и дом наш стояли на берегу. Близ них, почти рядом, измеряя по-столичному, высились еще три церкви; самая дальняя едва ли отстояла на сто сажен, а ближайшая едва ли даже на 50. И о церквах, именно этих, ходили тоже если не легенды, то прибаутки, основанные на колокольном звоне, характеристическом у каждой. Звон одной, у которой колокола были средней величины, тенористые, по своему умеренному размеру ударявшие в один край, медленно, переводился так: "Поп пья-ян, дьячок пья-ян". Густой звук другой колокольни отвечал: "И мы, и мы, и мы". И наконец, третьи мелким перебором звонцев прибавляла: "А мы видим, да не скажем"
Колокол для народа есть нечто не только священное, но живое; он рассуждает, гневается, упрямится, покорствует. Целым роем мифов окружена его жизнь. Когда его льют, предание повелевает распустить какой-нибудь слух, чтобы "гул пошел в народе". То же водится и при литье пушек, -- обычай, заимствованный уже от колоколов, которые во всяком случае старше пушек. Отлитый колокол ставят на дровни и везут. Хорошо, когда он окупил себя, церковь и приход богаты. Но не случалось ли вам видеть, как колокол ездит из города в город, из деревни в деревню с просьбами о подаяниях на свой выкуп? Красуется на дровнях или дрогах колокол, более или менее значительного объема, и на трех же дрогах на особой звоннице висит колокольчик, время от времени жалобно ударяющий: "Подайте, Христа ради, православные". На многолюдных улицах, на площадях, на базарах в особенности, дроги останавливаются, лошади отпрягаются, а колокольчик с расстановками продолжает бить свою мольбу. Русский человек снимает шапку, крестится и кладет в кружку по силе-мочи.
Большой колокол нашей церкви был по уездному городу значителен, особенно в те годы, -- 200 пудов. Приобретение его сопровождалось обстоятельствами, заслуживающими упоминания. В начале минувшего столетия господином города был именитый гражданин Иван Тимофеевич Мещанинов. Никто не смел мимо его дома проходить в шапке, а тем более обязательны были знаки почтения при личной встрече. Да чего! сами воеводы пред ним раболепствовали. Я застал еще в живых одного древнего желтовласого старца (фамилия ему была, помнится, Лохонин); а он застал в живых "коломенского бога", как называли Мещанинова. Лохонин был еще мальчиком: "По безрассудству своему -- молод я еще был (так рассказывал он) -- не догадался я снять шапку в начале улицы, когда Иван Тимофеевич на ней показался. Ну досталось мне; отодрать-таки отодрали, да и велел он меня в солдаты отдать Я бежал, и только бегами спасся". А Иван Тимофеевич был все-таки не более как купец! Таковы были нравы в первой половине прошлого столетия; по расчету лет Лохонина, полагаю, что происшествие случилось в тридцатых годах, потому что старику не было, кажется, полных ста лет.
"Коломенский бог" был прихожанином нашей церкви; она считалась почти домовою Мещаниновых даже и в начале нынешнего столетия. Решил Иван Тимофеевич слить колокол в свою церковь, и не маленький, в тысячу пудов. Едет к архиерею и просит благословения.
Как, Иван Тимофеевич, в приходскую-то церковь да в тысячу пудов? Это не полагается, не по закону. В приходской церкви позволены колокола только в сотни пудов. У нас и в соборе нету такого.
-- Да колокол уж отлит, преосвященнейший владыко.
-- Нет, как хочешь, никак этого нельзя. Лучше закажи ты для Никиты Мученика другой, а этот отдай нам в собор.
Так и поступлено. Колокол в тысячу пудов повешен на соборную колокольню и гудит на ней доселе; к Никите же Мученику доставлен новый; в 200 пудов, с надписью: "Лета от Рождества Христова 1702" и проч.
Но поднять тысячепудовый колокол на колокольню и даже подвезти его удалось не легко. Колокол заупрямился. "Везли его, -- так рассказывали старожилы, -- на дровнях, как полагается; народ со всего города и деревень тащит. Шел хорошо; но подвезли к Пятницким (крепостным) воротам, -- остановился. И так и этак, народу прибавили, канаты лишние подвязали: нет, прогневался, значит, не туда везут. Мастер сел на него с плеткой, как водится. Хлестнет; словно и тронется, а нет. Молебен с водосвятием служили; кое-как потом уж одолели; только вместе с мастером так и подымали на колокольню, и мастер все время, как поднимали, -- нет, нет и подстегнет".
Такова местность, среди которой будут совершаться происшествия, описываемые в начале настоящих "Записок". Добавлю, что, за исключением церкви пред глазами, лужайки шагов в тридцать длины и ширины и за ней дома каменного, которого только нижний этаж был отделан, а верхние окна забиты досками, я до семи лет не видал ничего или почти ничего. Весь мой горизонт ограничивался этим убогим простором. Меня никуда не брали, никуда не водили. Повернуть за угол забора, ограничивавшего лужайку справа (налево была церковная ограда), и пройти на улицу шагов за сорок, это бывало уже событием. Вне своего дома, едва-едва я помню до школы, как меня при похоронах матери возили куда-то (то есть на кладбище) и как я спрашивал Максимыча, мещаниновского кучера: куда маменьку везут? -- и он мне постарался ответить что-то утешительное. Помню еще, как сквозь сон, что Андреич, пономарь, упросил раз моего отца отпустить меня с ним на "иллюминацию"; как вывел он меня за город (а мы и жили-то на конце города), как Андреич брал меня иногда на руки. Идти было очень трудно; под ноги то и дело попадались рога, на которые я спотыкался (вблизи были бойни). Много народу; ночь; слышалось пуканье (ракет) и виднелся щит, горевший огнями. Очевидно, происходило это 22 августа; но в каком году и сколько мне было лет, из памяти исчезло.
Еще темнее следующее воспоминание. Зима; отец едет в Черкизово (село верст 10 от города). Помню, то была помолвка двоюродного брата; как меня везли, в чем я провел несколько часов на "чужбине", все это вылетело, и в памяти осталось лишь, что и руки и ноги у меня окоченели. Я попросился на печку, но мне возразили, что тогда у меня руки и ноги отвалятся, и подали холодной воды, куда я должен был опустить руки. Это меня поразило кажущеюся несообразностью и врезалось.
Помню и еще... но это уже было из домашней жизни, о которой после. Таков, однако, был мои небогатый опыт, такова ограниченность кругозора до самой школы, до семи лет. Теперь, как вспоминаю, поражает меня тогдашняя моя неразвитость. Из окон виден был у нас другой берег реки, на нем луг, а за лугом лес, среди которого пять больших деревьев выдавались из прочих. Сиживал я у окна, вперял взор и спрашивал: что же, однако, там, и далеко ли отсюда это место, где голубое небо садится на землю? Задавал я эти вопросы другим. Что мне отвечали -- не помню, но, должно быть, что-нибудь чересчур применительное к моему возрасту, уклончивое, без объяснения сущности, потому что долго так и оставалось у меня мнение, что там, за лесом, и конец света.
Удивительно! Удивительно потому, что я был мальчик смышленый, а к тому времени умел даже читать, но умственная жизнь по-видимому не начиналась, потому что так мало осталось в памяти из этого периода. Между прочим, поразительно: как, будучи уже шести лет, зная уже грамоте, я, оказывается, не знал даже, что такое смерть, когда спрашивал Максимыча о матери; как не постигал противоречия, что не может же кончиться свет сейчас за лесом, когда я знал, что есть на свете Москва, и слышал, что Москва от Коломны во ста верстах и что лежит она приблизительно в той же стороне, где сходится небо с землей. И в то же время чуял нелепость словопроизводства Коломны от "колом"! Этот замкнутый мирок, эта нелюдимость семьи, этот ограниченный круг, в котором вращались слышимые разговоры, именно это не было ли причиной, что при смышлености и возбужденной, по-видимому, мысли ум дремал? В школьном периоде испытывалось потом многое, подобным же образом странное. Я признал бы невероятным, когда бы это случилось не со мной.
Кончу описание родного города общею его наружностью, хотя ранее семи лет она для меня не существовала. Улицы в нем прямые и в большинстве мощеные, даже в тогдашнее время. Много домов каменных, почти большинство. Опять факт психологический: прямизна улиц стала мне известна, только уже когда мне было тринадцать лет, по приезде в Москву. В случайном разговоре услышал я замечание о кривизне улиц московских и задал себе мысленный вопрос: "А какие улицы у нас?" Представляя улицы ясно, тем не менее я затруднился решить вопрос заочно: какие они в самом деле, прямые или кривые? Только уже приехав снова на родину, убедился, что город распланирован правильно. А между тем об этой планировке я слышал еще ранее, и притом неоднократно, с рассказом об обстоятельстве, которым она была вызвана и которым потом сопровождалась. Был пожар; за исключением нашего околотка, весь город был истреблен. Это случилось в восьмидесятых годах, ибо отец был еще мальчиком; вместе со старшим своим братом, на крыше дома, он метлой отмахивал падавшие головни. Ветер дул в нашу сторону; опасность была неминуема. "Тогда, -- рассказывали мне, -- к покойному батюшке (моему деду) пристали, чтоб он поднял иконы". Он исполнил, обошел околоток; околоток, который был обойден, уцелел. Мне перечисляли уцелевшие дома, с заключением, что "батюшка Никита Мученик заступился". Околоток уцелел, а город, и в том числе наш околоток, все-таки получил новый план, по которому церковь, выходившая на улицу, была отброшена от нее. Новую улицу пересекал по новому плану переулок, который должен был от берега пройти насквозь до выгонного поля. На пути ему представлялись ворота и за ними сад Мещаниновых, тех самых, которых предок, Иван Тимофеевич, был "коломенским богом". Коломенский бог был уже в могиле, а здравствовал его племянник, Иван Демидович. Видя беду, что двор и земля его разрежутся переулком, он отправился в Москву с опортовыми яблоками своего сада. Кто правил тогда Москвой, -- не знаю, но подарок был принят. "Да, сад с такими прекрасными фруктами губить жалко", -- произнес правитель. Сад был пощажен, и переулок остановился пред воротами мещаниновского дома.
ГЛАВА II. ПРЕДКИ
Я упоминал о селе Черкизове. Это было второе родное гнездо, не мое, но нашего рода. Длинный ряд княжеских каменных домов, почти на версту в длину, разнообразной, но замечательно изящной архитектуры, и притом расположенных со щепетильной симметрией, а впереди их три церкви, две по бокам и одна в середине, пред главным княжеским домом. Таков был вид Черкизова с Москвы-реки, на которой оно расположено. В стороне от княжеской усадьбы, тоже по берегу, рассыпаны крестьянские избы, в несколько слобод, то есть улиц, все смотревшие зажиточно. Этот вид Черкизово сохранило до освобождения крестьян, после чего последний из князей (Черкасских), владевших этим родовым имением, продал его в купеческие руки. Бывшая княжеская резиденция потерпела участь, испытанную потом многими и другими барскими имениями. Новый владелец, купивший имение за сто с чем-то тысяч, сумел в короткое время выбрать из него более того, чего оно стоило в покупке, и потом продать, кажется, за тройную цену. Все, что можно было вырубить, вырублено. Изящный дворец, с не менее изящными флигелями, манеж, который бы сделал честь любому губернскому городу и не посрамил бы даже столицы, псарный двор в виде замка с башнями, оранжереи, -- все пошло на слом и продано враздробь: кирпичи -- одному, мраморные плиты -- другому; бронзовые, чугунные украшения нашли тоже охотных покупщиков. На месте палат осталось голое место с тремя церквами, на которые не имела права посягнуть коммерческая рука.
Каждая из церквей имела свое назначение и свою историю. Одна, ближайшая к селу, называющаяся Соборною (во имя Собора Пресвятые Богородицы), деревянная, но выкрашена белою краской, под стать усадьбе, чтобы не портить вида. Это и была собственно сельская церковь; к ней, в виде прихода, принадлежало село. Другая, крайняя, с другого конца, была погостом, где жили только священнослужители; приход ее рассеян по заречным деревням. Средняя церковь, пред княжеским дворцом, была "ружная". Строитель князь, он же зодчий всего ряда хором, не пожелал молиться вместе со своими "рабами", но хотел иметь свою церковь и своего попа, которого и посадил на "ругу", то есть на жалованье. Словом, -- церковь плебейская и церковь патрицианская. Если князь не жаловал крестьянского деревянного храма, то и крестьяне не почитали (и доселе, кажется, не почитают) Успенской княжеской церкви, неохотно ходили и ходят в нее молиться, несмотря на то что она была теплая, имела придел с печью, тогда как Соборная оставалась нетопленою по зимам.
От причта этих двух церквей и идет мой род по обоим коленам, мужскому и женскому. Для своей ружной церкви князь искал попа видного и с голосом. В одном их своих многочисленных имений он нашел такового и перевел в Черкизово. Это был Федор Никифорович, мой прадед. Фамилии, разумеется, у него не было, и грамоту он знал плохо; но он поддерживал блеск княжеского двора. Подобно лакеям, одетым в ливреи и напудренным, князь находил приличным, чтоб и поп гармонировал со всем двором. Конечно мой прадед был не пудрен, но обязан был носить башмаки и чулки, наподобие бального кавалера. К моему отцу перешли между прочим камышовые и недешевые по-тогдашнему трости с серебряными набалдашниками: это несомненно были княжие подарки ружному придворному попу.
Какую противоположность с этим изящным по наружности попом представлял прадед мой по матери, поп Соборной церкви Михаил Сидорович, по прозванию Болона! Откуда получил прадед такое прозвище, родитель мой не мог объяснить. Но Болона был замечательный человек в своей окружности-- он слыл богатым: у него были сапоги! Да, сапоги, и это считалось признаком достаточности, потому что большинство попов одевалось в лапти и валенки. И Михаил Сидорович ходил также в валенках, но сапоги у него были и стояли в алтаре. Он надевал их во время служения. Была ли у него ряса, предание умалчивает. Вернее, что нет. Ряс вообще в заводе не было, и сельский батька, являясь в "епархию", чтоб идти на поклон к архиерею, брал рясу у кого-нибудь из городских священников напрокат. Это было удобно и дешево. К чему же обзаводиться рясой? Михаил Сидорович ценил свою состоятельность и не прочь был ею похвастаться. В праздники, когда собирались у него гости из окружного духовенства, он водил их в светелку, подымал крышку сундука и показывал рубли. Да, серебряные рубли были в диковину сельскому духовенству, быт которого совсем не отличался от тогдашнего крестьянского.
Удивительно: когда я в малолетстве слыхал все эти подробности, не поражала меня эта противуположность двух прадедов: шелковые чулки и щегольские башмаки, плисовая ряса одного, валенки и нагольный полушубок другого. И жили они во ста саженях один от другого, и были приятелями, водили хлеб-соль, как окажется из последующего. Уже после стал я вдумываться. Мне кажется, чулки, башмаки, даже плисовая ряса (всё, разумеется, княжие подарки) были в глазах ружного попа тем, чем в Павловские времена мундир для солдата. Федор Никифорович скорее, вероятно, тяготился атрибутами блеска, нежели щеголял. Должно быть, и для него обычными были те же полушубок и валенки; а рублей и совсем не было.
Как бы там ни было, а два соседние попа, барский и мирской, в столь противоположной обстановке, были приятели. Федора Никифоровича Бог благословил детьми, преимущественно мужским полом; у Михаила Сидоровича Болоны была дочь. Читатель ожидает свадьбы. Он не отгадал; до свадьбы еще далеко: хотя Михаил Сидорович и породнился с Федором Никифоровичем, но после.
Времена тогда были тяжелые для духовенства. Указ был: гнать всех ребят мужеского пола в школу непременно, под страхом жестокого наказания. Федору Никифоровичу хотелось спасти хоть кого-нибудь, и он нашел случай пристроить Матюшку, еще малолетка, во дьячки и тем избавить от семинарии. Дьячком сын поступил к нему же, в Успенскую церковь, разумеется по назначению и с согласия князя, которому архиерей не мог перечить. До чего еще малолетен был мой дед в звании чтеца, доказывается тем, что, по семейному преданию, раз он, выйдя на амвон с Апостолом, сделал со страха против воли нечто такое, что случается разве во младенчестве. История эта не имела дальнейших последствий, и Матвей Федорович успел дорасти до иерейского сана и поступил священником в Коломну, к Никите Мученику, где пред тем был священником его же родной старший брат.
Перерву на минуту историческую последовательность рассказа и обращусь к остальным членам семьи Федора Никифоровича. Старший его сын, Василий, не избег семинарии. Он прошел всю ее премудрость и даже был по окончании курса учителем семинарии, что не мешало ему быть с тем вместе протодиаконом Коломенского собора. Отличительным достоинством всех сыновей моего прадеда, по крайней мере Матвея, моего деда, и его брата Василия, была голосистость. Это были два редкие баса, а Василий Федорович обладал даже необычайным. Иван Иванович Мещанинов (сын того Ивана Демидовича, который отхлопотал поправку в городском плане) передавал мне в сороковых годах, что во всю долгую жизнь свою он голоса такой силы и звучности не слыхал, сколько ни знавал протодиаконов вообще, и архиерейских, и придворных. Раз было, говорил он мне, пью я у архиерея чай в Подлипках (архиерейская загородная дача). День был жаркий, окна отворены. Я услышал гудение. "Слышите: это мои быки ревут", -- сказал архиерей. Это означало, что Василий Федорович зашел к брату Матвею как раз ко времени вечерни. Отправились оба в церковь, и за дьячка ли, за дьякона ли служил старший брат, но они потешались, распевая и возглашая вперегонки. Таков был рассказ Ивана Ивановича, человека, не способного преувеличивать: я познакомлю читателя впоследствии с этим истинно замечательным лицом. Тем не менее случай по-видимому даже невероятен. Подлипки от города отстоят по меньшей мере версты на полторы, а Никитская церковь, где потешались два "быка", лежит на противоположном конце.
Как бы там ни было, но голос, по крайней мере Василья Федоровича, был во всяком случае феноменальный. От его выкриков лопались стекла, как уверяют: вспоминается мне по этому поводу давно читанное известие о каком-то голландском пивоваре, разбивавшем двенадцать стаканов своим криком. Физиологическое явление это, оставшееся у меня в памяти по его необычайности, приводимо было в подтверждение библейских толкований богословами натуралистической школы. Так называлась школа, отвергавшая чудеса, но не решавшаяся спорить с Библией. Все чудесные явления в обоих Заветах она объясняла естественными законами, и в том числе падение стен Иерихонских от трубного звука осаждавших израильтян. Здесь-то и пригодился голландский пивовар, которого без того я не имел бы удовольствия знать. Если существовал такой пивовар, то неудивительно и существование Василия Федоровича, глас которого разбивал стекла в окнах. Во время коронации императора Павла дед Василий в числе других протодиаконов участвовал в церемонии. Как случилось это, предание умалчивает. Выходил ли такой наряд для самой епархии, или же наряжен был коломенский протодиакон лично по известному его голосу, достоверно то, что Павел поразился и потребовал Василия Федоровича ко двору, возвышая его в сан придворного протодиакона. Консерватизм, должно быть, в роду был у нас по мужскому колену. Вместо того чтоб обрадоваться предложенной чести, Василий Федорович уперся, прикинулся больным, несколько времени воздерживался от служения даже у себя в городе и ходил, в качестве больного, летом в тулупе; подкрепленный свидетельством докторов и архиерея, он спасся от чести, которой позавидовал бы другой на его месте.
Чтобы кончить с Василием Федоровичем, прибавлю, что с переводом Коломенской архиерейской кафедры в Тулу, с нею последовал туда же и протодиакон. У него должно было остаться потомство, и встречая иногда в печати фамилию Черкизовский, я задаю вопрос: не внучата ли это или правнучата моего деда, которому было то же прозвание? Как говорено выше, отец его, наравне со всеми лицами из духовенства, не имел родового имени. Приходилось Федору Никифоровичу выдумать, когда отдавал сына в семинарию, и он окрестил его именем села.
Стоит сказать здесь, к слову, о происхождении вообще фамилий, носимых лицами духовного происхождения. Один шутник объяснял, что кутейника легко отличить по прозвищу: оно либо переделано из латинского (Сперанский, Делицын), либо связано с местным храмом (Покровский, Преображенский), или, наконец, ведет свое начало от "сладких" предметов: Малинин, Сахаров, Виноградов. К этому объяснению я добавлю еще два вида: один от села, как у моего дедушки, и затем целый рой Твердолюбовых, Доброславовых и тому подобных. Этого рода фамилии уже более нового происхождения; их придумывали учители-умники и ректоры-прогрессисты тогда уже, то есть в нынешнем столетии, когда фамилии вроде Покровских и Воскресенских слишком опошлились и когда носить в своем имени напоминание о духовном происхождении начинало считаться не то что постыдным, а так, не вполне приличным; словом, когда левиты начали стыдиться своего происхождения.
Теперь я могу приступить к свадьбе, которой не без основания ожидал читатель при рассказе о моих прадедах. Если у Федора Никифоровича были по преимуществу сыновья, то у Михаила Сидоровича Болоны была дочь, Марья Михайловна. Отдана она была за дьячка в Москву, Федора Андреевича Руднева. Фамилия Руднев показывает, что дед мой по матери происходил из села Рудни. Странно как-то, что при тогдашней редкости сношений и при отдельности епархий, Московской и Коломенской, попала бабка в Москву; но было так: Федор Андреевич, зять Михаила Сидоровича Болоны, служил дьячком при церкви Григория Неокесарийского на Полянке. Чем он провинился, неизвестно в точности; покойный родитель говаривал о тесте, что он "варил солянку в церкви". Так ли, иначе ли, но Руднев отрешен был от места и отдан в солдаты: он был красивый, высокий мужчина и потому записан в гвардию. Оставшаяся жена с дочерьми и сыном вынуждена была перебраться к отцу на хлебы в Черкизово. Сын взят был или отдан потом в "Армейскую семинарию"; две дочери, Акулина и Аграфена, тоже пристроены, одна за дьячка в Москву (Аграфена), другая за дьячка же в Черкизово, к той же Соборной церкви, при которой был сам Болона; тогда это было просто. На руках осталась одна младшая дочь, Мавруша, моя мать. У прадедушки Болоны была, таким образом, внучка, а у прадедушки Федора Никифоровича -- внучата, сыновья Матюши, и из них младший Петр. Старший, Федор, едва-едва лизнул школьной грамоты, а Петр подвигался в семинарии. И сыновья, и внучата навещали старика, ружного попа; ружный поп с Болоной приятель и сосед. Младший внучек одного, Петруша, подходил как раз по возрасту к младшей внучке Болоны, Мавруше: Петруша годом был старше Мавруши. Старики про себя ударили по рукам: Петруша женится на Мавруше, когда, Бог даст, кончит курс. Место готово: Болона уже на исходе дней; он передаст "Соборную" церковь и свой приход внучатам, доживая век на покое. Знали ль молодые до времени предназначенную им судьбу или нет? Скорее, нет. Но спора тут во всяком случае нельзя было ожидать. Петруша был скромнейший, по-слушнейший юноша, очень красивый собой, а Мавруша и просто красавица. Какое могло тут встретиться препятствие? Ребята игрывали вместе, когда коломенские гости наведывались в Черкизово; старшие на них любовались. А намеченной чете, целомудренной в глубочайших складках души, даже в голову не приходило, что из них будет, и даже вопрос о браке вообще не приходил в голову: воображение было чисто.
Прежде нежели перейду к рассказу о том, как исполнилось желание старших относительно младших внучат, я обязан досказать судьбу Федора Андреевича, записанного в гвардейские солдаты. Не по душе пришлось это московскому дьячку. Он был живой, изобретательный человек, мастер на все руки, балагур, словом, -- человек скорее легкомысленный, нежели серьезный. Тем замечательнее твердость, им выказанная. "Не хочу служить", -- решил про себя Руднев и исполнил. Он притворился глухим. Каким испытаниям подвергался он, сколько побоев вытерпел -- легко представить; это происходило в суровое Павловское время, когда палок не жалели. Во время сна стреляли над ухом Руднева, но он вышел победоносно и из этого испытания. Не осталось начальству ничего делать; его выписали в нестроевые и перевели в Ревель, отдав в распоряжение тамошнему коменданту. Комендантом был князь Волконский, отец Петра Михайловича Волконского, бывшего потом министром Двора при Александре I . Получив Руднева в распоряжение, комендант взял его к себе в денщики как смышленого и грамотного; даже более, приставил к детям в качестве дядьки и учителя. Глухота, разумеется, исчезла с той же минуты, как почувствовал себя Руднев в нестроевых; назад не вернут же. Нужно устраивать здесь, в Ревеле, свою судьбу и уметь снискать расположение командира. Деду моему удалось это вполне. Он умел вкрасться; в нем было нечто кошачье даже в наружности: ласковый, приветливый взгляд и круглые, голубые, добродушные глаза.
Учит дедушка княжат грамоте, князь в нем души не слышит: так умеет обойтись с ребятами! Не всегда княжата его слушались; дед сумел их развлечь играми или заковать их внимание рассказами, всегда увлекательными, умел пристыдить их в случае и в числе наказаний употреблял между прочим лапти, которые нарочно для этого сплел, лапти маленькие, на детскую ногу. Они были и игрушка, и своего рода плетка; не слушается князенок, упрямится, ленится: обуйся в лапотки. Стыдно сиятельному, и средство действовало.
Но дед Федор таил далекие планы. Он был дипломат. "Не хочу служить и не буду служить", -- это было решено с первой минуты поступления на службу, и дед положил этого добиться; усердие к князю-коменданту было только искусным подходом. Грамоте дети были выучены скоро. Старый князь благодарен. "Ваше сиятельство! я нашел в вас второго отца; как и ценить мне вашу княжескую милость! Но довершите благодеяние: изволили кормить до усов, соблаговолите кормить до бороды. Жена осталась на родине, дети. Мне хоть бы одним глазком взглянуть; отпустите меня к ним повидаться. Навек слуга я вашей княжеской милости". Князь был давно и постепенно подготовляем к такой просьбе; старался исподволь дед размягчить в этом направлении и сердце княжат.
"Отпустить! Отпуск не положен, нельзя". Но дед просил так настойчиво, так был убит разлукой с семейством; стали нападать на него меланхолические припадки (притворства было ему не занимать); так покорно и с такою сердечностью уверял, что "только лишь повидаться с семьей", а то он немедленно воротится и посвятит весь остаток дней сиятельному семейству, призревшему его, более дорогому ему теперь, нежели собственная семья. Князь уступил. Как он обошел формальности, не знаю, но он исходатайствовал деду ранее узаконенного срока "чистую" отставку. Дед собрался в Черкизово.
Нужно перенестись в то время, когда не было не только телеграфа, но и почтой пользовались только состоятельные и привилегированные лица. Послать письмо, это эпоха жизни, межа, с которой начинают отсчитывать время: "это было, когда получено было или посылали письмо..." Да и как писать в село? и где деньги у денщика, пусть он и княжьим дядькой? Словом, прибытие солдата к жене, замужней вдове, было радостною неожиданностью. Объяснения, радостные слезы, рассказы. А в течение отлучки на военную службу, все-таки не кратковременной, случилось многое: Мавруша, между прочим, отдана замуж. Марья Михайловна проживала в Черкизове, но бывала иногда в Коломне у свата, Маврушина свекра.
Прошел день в воспоминаниях и разговорах. Наступает вечер и ночь. Марья Михайловна пропадает; где она? Федор Андреевич идет в Коломну к свату; он же и не видал его еще. Жена там; она успела предуведомить о возвращении мужа. Новые разговоры, новые объяснения, новые радостные слезы. Проходит день, наступают вечер и ночь. Марья Михайловна вновь исчезает. На ночь она отправляется опять в Черкизово. За ней снова муж; но снова повторяется старое: днем она с ним ласкова, любезна, радуется на него, но на ночь удаляется. Собирается семейный совет, которому жалуется полупризнанный муж. "Люблю тебя, радуюсь тебе, -- объяснила твердо замужняя вдова, -- но быть для тебя женой, как была и как по закону Божию надо быть, не могу. Ты -- солдат, а я не хочу, чтобы будущие дети мои были солдаты". Залилась сама слезами моя бабка, но осталась непреклонна. Покорился и дед. Расцеловались они как брат с сестрой, при дочерях и зятьях, и как брат с сестрой провели остальную жизнь. Успел обойти дед гвардейское начальство, успел провести ревельского коменданта, но вся настойчивость его сокрушилась пред целомудренною твердостью женщины; мечты, которые годами лелеял он, обратились в дым.
Федор Андреевич проживал потом то в Черкизове, то в Коломне, разумеется не возвращаясь в Ревель; более -- в Коломне, где помогал дьячкам в отправлении должности; зарабатывал иногда деньги чтением Псалтыря по покойникам, шитьем сапог и разным ремеслом, какое попадалось под руку. Он не дожил до старости, а ранее того проводил и жену свою в могилу.
Я упомянул выше об Армейской семинарии, куда отдан был единственный сын Федора Андреевича, Никита Руднев. Своенравный Павел, сосредоточив под управлением одного обер-священника все военное духовенство, устроил из него не только вполне независимую епархию, но и посадил обер-священника Озерецковского членом в Синод наряду с архиереями. Озерецковский -- лицо замечательное, заслуживающее подробной биографии. Он родоначальник направления, от которого по прямой линии происходят отец Беллюстин, автор книги "О сельском духовенстве", и журнал "Церковно-общественный вестник". Личные неприятности с архиереем привели провинциального попа в Петербург, где чрез брата, члена Академии наук, он надеялся снискать себе защиту. Достиг он большего, нежели желал: снискал не только защиту, но возможность мстить своему архиерею, которого, пользуясь силой в Синоде и при Дворе, гонял он затем с одной епархии на другую до того, что тот не вынес этого измывания и умер. Нет сейчас под рукой данных для справок, кто был этот архиерей {Боюсь ошибиться, но этим несчастным архиереем не был ли Афанасий Коломенский Озерецковский, если не ошибаюсь, был, между прочим, одно время и ректором в Коломенской семинарии. Не здесь ли даже началась и вражда?}, но событие достоверно. Озерецковский мстил затем не одному своему архиерею, но архиерейству вообще, будучи mytratus popa, как называл его митрополит Платон, -- "попом в митре", по власти не только архиереем, но почти патриархом, хоть и без епископского сана.
У этого-то митрованного попа была не только целая епархия в виде армейского и флотского духовенства, но и особенная в Петербурге семинария, названная Армейскою и пополнявшаяся детьми армейских священников. В ней-то учился дядя Никита Федорович. Кончил ли он курс, неизвестно мне. Между прочим, был он в качестве дьячка при Парижском посольстве, когда представителем России был князь Куракин; осталось предание, что в короткое пребывание при посольстве дядя удачно промышлял изготовлением и продажей кислых щей, напитка, неизвестного Парижу, но нашедшего там любителей. Никита Федорович поступил затем в Медицинскую академию, был полковым штаб-лекарем и умер в Баку, оставив небольшое наследство сестрам по оригинальной духовной, о которой будет сказано в своем месте.
Родословие моей семьи этим кончено. Отселе выступит пред читателем сама семья, лица, которых я уже зазнал; ни деда, ни бабок я не застал, тем менее прадедов: все померли ранее, чем я родился, и даже дядя, о котором сейчас была речь.
ГЛАВА III. РОДИТЕЛЬСКОЕ ГНЕЗДО
Вникаю в почерк дедушки Матвея Федоровича. Как сейчас, вижу его подпись; я ее изучил хорошо, когда простаивал всенощные и обедни в алтаре, что случалось нередко, и когда голодный ум просил работы. Я всматривался тогда в лепного голубя на своде над престолом и лепные же лучи, от него исходящие, в железные решетки окон, задавая себе вопрос, почему они здесь такого изгиба, а в теплой церкви -- другого. Каждая мелочь каждой запрестольной иконы высмотрена; рисунок серебряных окладов на них, где травчатый, где прямолинейный, замечен; горнее место, престол с дароносицей на нем; ниша с выдолбленною в ней чашей на дне для выливания воды, жаровня, кадило, жертвенник, даже полотенце с круглым зеркалом в четверть величиной, -- все было сто раз осмотрено. Зеркало не раз было даже перевернуто и осмотрено с затылка. "Что это оно такое тусклое? Не металлическое ли оно, какие бывают, я читал? Ободок-то медный". Комод, где хранилась ризница, давно и не раз подвергнут тщательной ревизии: здесь краска потерта, здесь выпотела; из медных скобочек одна неисправна, и знаю где. Разводы на парче, если какое облачение лежит на комоде, тоже известны уже, и знаю, в котором месте серебро осыпалось и видны лохмы каких-то желтых толстых ниток. Но главными выручательницами были книги, лежавшие на том же комоде, "Устав церковный", во-первых (Типикон), раскрытый на том дне, которого служба правилась. Вкусная книга! вся закапанная воском; очень вкусным находил я, одновременно с углублением в чтение, отскабливать ногтем воск и потом разглаживать закапанное место. Затем "Полный российский месяцеслов" с описанием соборов и монастырей российских. Обеим этим книгам я обязан многими сведениями. Наконец, старые приходо-расходные метрические книги; они давали большую пищу любознательности. Какие смешные почерки, какие чудные имена! Некоторые и знакомы; это пишет Яков Юдич, староста; вон Половинкин, а он тоже был старостой. А это кто же такой, Постников? Тоже староста; должно быть, это отец был Николая Акимыча Постникова. А вот "иерей Матфий Федоров"; это значит -- дедушка подписывал. Годы и дни рождения многих знакомых из прихожан запоминал я без усилия и без желания помнить, без ведома тех, кого удерживала память; но если бы меня спросили, в каком доме из прихода, я бы отвечал безошибочно, кто в этом доме когда родился и у кого кто был крестный отец. Отсюда же я запомнил, что дедушка умер в 1809 году и что на его место поступил мой отец; с любопытством не раз пересматривал записи о моих сестрах и братьях, родившихся в Коломне, и о том, кто умер из них и когда. Никого я об этом не спрашивал, и никто об этом мне не говорил, и никому сведений своих я не передавал, но все улеглось в памяти.
Итак, вот почерк дедушки, почерк твердый и ясный, как будто бы писавший и не из тех, кто "в школах не был". Вдумываюсь теперь уже, кто, однако, деда учил писать? Не Федор же Никифорович, едва грамотный; должно быть, кто-нибудь из дворовых. И значит, дед писал довольно, когда рука так освоилась с пером, окрепла. Потом: когда он женился, когда и где породились у него дети, здесь или в Черкизове? Книги не дают ответа; они не заходят так далеко. Несомненно во всяком случае, что в восьмидесятых годах дедушка был уже не дьячком в Черкизове, а иереем в Коломне. О бабушке еще менее известно; ее в книгах нет, в семейных рассказах имя ее упоминалось редко; говорилось только, что она баловала и прикрывала старшего сына Федора, который был семье не на радость.
Детей у деда было пятеро: кроме двух сыновей три дочери, из которых две, старшая и младшая, были пристроены за дьяконов, средняя -- за псаломщика в Коломенском соборе. Средняя и младшая скоро овдовели и очутились снова на родительских руках. А старшая... тоже давно овдовела, и я как сквозь сон едва-едва помню какую-то старушку в крашенинном холоднике, которая бывала у нас еще при жизни матери и которую звали Катерина Матвеевна. Это она; должно быть, приходила она на побывку к дочерям своим: одна была за башмачником, другая -- за хорошевским крестьянином, а не то может быть даже и жила у них.
Не без утешения вспоминаю я иногда, что родословие мое упирается в отставного солдата, а боком примыкает к ремесленнику и хлебопашцу. Судьба детей моего деда и их потомства этим и заслуживает внимания. В те времена, в начале нынешнего и конце минувшего столетия, ни в самом духовенстве, ни между ним и другими званиями (за исключением дворянского) еще не пролегало резкой черты и еще не зачиналось поползновений на какой-нибудь аристократизм попа пред дьячком и даже пред крестьянином и ремесленником. Аристократизм не успел по крайней мере спуститься до села и до провинции. Только в Москве рядные, сохранившиеся в консистории от XVIII столетия, обличают лисьи шубы у попов, экипажи и даже крепостных. В уездной, хотя епархиальной, Коломне дед, городской священник, брат учителя, чуть не префекта семинарии, выдает дочь за причетника. Положим, Марья Матвеевна имела несчастье быть рябою и потому не нашла себе более видной пары; но и это обстоятельство не лишено значения: приданое, стало быть, не стояло тогда на первом плане. Во всяком случае, если бы лет через сорок потом и даже тридцать последовал в той же Коломне и даже в той же семье подобный брак, на него посмотрели бы как на похороны: чтобы дочь священника была выдана за дьячка, внука -- за мужика или за башмачника (очень бедных вдобавок)! Я помню девичество своих сестер; мое детское сердце вполне бы присоединилось к их отчаянию, когда бы предстал им такой mesalliance, и подсказало бы совет лучше оставаться век в девицах, нежели идти на такой позор.
Чудною представляется с нынешней точки зрения судьба и самой Катерины Матвеевны, тещи этого башмачника и этого мужика. Городской дьякон, за которого она была выдана, был не простой дьякон. Внушительно говаривали мне, что у него была "шпага и треугольная шляпа". Смутно я понимал, что такое шпага, но треугольной шляпы даже представить не мог; только ощущал, что какого-то великого отличия был удостоен дядя. Дело в том, что Гастев, такова была фамилия мужа Катерины Матвеевны, с таким успехом учился в семинарии, что его отправили в университет для "усовершенствования в науках". Это водилось. Сверх латыни семинаристы тогдашние сильны были по-своему только в богословии и философии, а в положительных науках и новых языках плоховали. Лучших воспитанников ввиду этого посылали в университет. Там-то удостаивались они "шпаги и треугольной шляпы"; по возвращении же на родину поступали учителями в семинарии.
Гастеву дали кафедру французского языка и определили в приходскую церковь дьяконом. По нынешним понятиям, поступок дикий. Умницу, дважды ученого человека определяют дьяконом к какому-нибудь охряпку-попу, который, может быть, и до Риторики не дошел, а то и не нюхал семинарии совсем, и у которого, однако, по иерархическому подчинению профессор-дьякон обязан целовать руку. Ныне такой случай причислен был бы к "проявлениям возмутительного деспотизма". Тогда же никого это не поражало, и сам Гастев не находил своего назначения неестественным. Ни малейшего намека на что-нибудь подобное ни от кого я не слыхал, а слышал, наоборот, другое. Архиерей, помнится Афанасий, тоже знал французский язык (что не за всеми архиереями водилось) и потому с особенною внимательностью прислушивался к ученическим ответам на экзамене. Ученик переводил. "Не так!" -- восклицает архиерей. Гастев докладывает, что переведено верно. "Неверно!" -- настаивает владыка. -- "Так как же нужно?" -- "Знаю, да не скажу". -- Об этом "знаю, да не скажу" батюшка мой любил повторять рассказ, поясняя, что архиерей, в сущности, разумел плоше и учителя, и ученика, а только корчил знатока. Впрочем, мнимое неудовольствие не мешало преосвященному неизменно после каждого экзамена приглашать Гастева с собой в карету и везти к себе на трапезу. Но прежде чем доехать до архиерейского дома, горячий спор обыкновенно продолжался, и раз до того, что рассерженный Гастев вырвался даже из кареты и пришел к архиерейскому обеду пешком. Времена!
Что же, однако, произвело такой переворот в воззрениях, и в такое короткое время? Два закона: 1) требование, чтобы на священнические места определяемы были не иначе как кончившие курс, и 2) освобождение священников и диаконов от телесного наказания. Тем и другим внезапно приподнята была одна половина клира и над народною массой, и над другою половиной клира же. С тем вместе низшая половина клира низвергнута была на степень париев, нечистых самарян, которым "жидове не прикасаются". Впечатление усиливалось грозою рекрутчины, постигавшей выброшенного из школы, если не успевал он ни попасть на церковно-служительское место, ни "избрать род жизни" (юридическое выражение, означавшее приписку к податным обществам), и -- рекрутчиной действительною, которой подпадали дьячки, отрешенные от мест. Школе сообщилась магическая сила; как прежде упирались, так стали теперь напирать. Кончить курс, быть "кончалым", стало мечтой, управляющею всеми помышлениями подрастающего духовенства. Магическую силу приобрело не только звание "кон-чалого", но разряд, в котором курс окончен; кончивший в первом разряде всю жизнь потом свысока смотрел на второразрядного, тем более третьеразрядного. Чрез двадцать лет по выходе из школы он все еще видел в себе существо как бы из другого теста слепленное -- пшеничного, не ржаного. А что сказать о воспитавшемся воззрении на школьный отброс, из которого начал составляться причетнический класс!
Разумная в основании мысль Сперанского, осуществленная преобразованием духовных училищ, произвела бесспорный вред, отдалив клир от народа, вместо того чтобы сблизить их, и посеяв раздор в самом клире, разделившемся на "черненьких и беленьких". Любопытный факт общественной патологии в этом смысле явила, между прочим, известная книга отца Беллюстина "О сельском духовенстве", составившая своего рода эпоху в истории административных и законодательных отношений к духовенству, продолжающихся отчасти доселе. Не щадя желчи и мрачных красок для изображения архиереев, которых автор величает "сатрапами в рясах", он с презрением, с гнушением опрокидывается на низший причт, даже не догадавшись, что обличает этим в иерее такого же сатрапа по отношению к дьячкам и дьяконам, каким описан архиерей по отношению ко всему духовенству.
Продолжаю прерванную нить рассказа. Не на радость семье был дядя Федор, сказал я. В молодости ему предстояла солдатчина. Попал ли он под один из тех указов, которыми от времени до времени производилось "очищение" духовенства, или же совершил какую-нибудь прямую повинность, только дед, чтобы спасти сына, вынужден был отправляться в Москву и валяться в ногах у наместника. Коленопреклоненный, со слезами молил он вельможу; но наместник был непреклонен, и дядю не миновала бы красная шапка, если бы не вступилась жена наместника, смущенная унижением "такого почтенного отца", как выразилась она, и тронутая его слезами. Черта опять не нашего времени: жена сановника присутствует при официальной аудиенции, даваемой просителю!
Спасенный от солдатчины дядя записан был в нижний земский суд и начал жизнь подьячего. Женился он потом, завел свой дом; он выстроил его в Репенке (так называется одна из городских слобод), на общественной земле, отведенной городом. Берег речки Коломенки, на котором стоял дом, начал обсыпаться, и дядя перенес свою оседлость на другой берег речки. в слободу "Запруды", где выстроил новый домик на земле, тоже отведенной городом. Там и я бывал, когда сопровождал причт со славленьем об Рождестве и Святой; кроме того, по случаю свадьбы Василия Федоровича, двоюродного брата, меня пригласили в качестве "мальчика с образом", неизбежного при благословении пред венчанием. Более я не бывал, и сам дядя навещал нас очень редко: два, много три раза в год, на Святой и об Рождестве. Не помню, чтоб он был даже на похоронах моей матери и на свадьбе сестры. Отношения между двумя братьями, а также и отношения сестер к старшему брату, вообще были холодные, чтобы не сказать неприязненные. Братьев отчасти разделяла самая разница развития и противоположность идеалов. Сестры боялись задорного, придирчивого характера, которым, к несчастию, одарен был дядя, и брани, на которую он был очень скор. Тяжелое впечатление и на нас, детей, производил этот старичок во фризовой шинели и в картузе, обыкновенно надетом глубоко, с крикливым голосом, резкими движениями и бородой, которая казалась мне всегда мало обритою, потому что колола меня при поцелуях. С приходом его обыкновенно все разговоры прекращались; начинались сухие, отрывочные, казенные вопросы о погоде, здоровье домашних и тому подобные занимательные беседы.
Я зазнал дядю уже в отставке, губернским секретарем. С иронией говаривал мой отец, и в глаза своему брату и за глаза, что он нарочно вертится в базарные дни у кабака на Большой Московской улице, чтобы задрать полупьяных мужиков, вызвать на оскорбление и слупить за бесчестие. Дядя не гневался на это напоминание, напротив, с торжеством упоминал о своем калмыцком тулупе или даже указывал на него, когда дело бывало зимой. Тулуп приобретен был именно этим путем. С самоуслаждением говаривал подьячий Екатерининских времен и о наездах нижнего земского суда на деревни. Это бывало истинным Тамерлановым нашествием: пощады не было ни имуществу, ни чести; придумывались предлоги самые дикие (вроде рекрутчины с девок), пускались в ход вымогательства самые наглые, застращиванья, едва не истязанья. И рассказывалось об этом чуть не как о геройстве.
В дяде, впрочем, была одна черта, возбуждавшая к нему мое сочувствие: он был страстный и искусный садовод с юных лет. Искусство к нему перешло, очевидно, от мещаниновских садовников. Сад Мещаниновых, послуживший, между прочим, как знает читатель, к изменению городского плана, был сад барский в полном смысле: на нескольких десятинах, со стрижеными и крытыми аллеями, с двухэтажными каменными беседками и с фруктовым отделением. Он неизбежно должен был иметь ученых садовников, и от них заимствовал дядя и охоту, и искусство. Наш крохотный садик у Никиты Мученика щеголял разнообразием яблонь и крыжовников; это были следы трудов Федора Матвеевича, оставшиеся еще с того времени, как он жил при дяде. В собственном его садике цвели роскошные розы, и он ими щеголял.
ГЛАВА IV. СТАРАЯ СЕМИНАРИЯ
По всему видно, что Петруша был любимым птенцом своего отца. Да и как было его не любить, особенно в сравнении со старшим братом, дерзким, буйным, "матерщинником", как выражалась о нем заочно одна из сестер? Петруша был тихий, скромный, застенчивый юноша. Застенчивость осталась в нем неизменною до старости.
Сколько могу судить, школа досталась моему родителю не трудно, чему должно было способствовать то, что учителями были родной дядя и родной зять между прочим. Сужу по себе: не будь у меня двоюродного брата учителем, не поступи я к нему первоначально под крылышко, вся дальнейшая жизнь могла уложиться иначе.
Частию я перезабыл, может быть, а частию и сам отец, вообще не словоохотливый, скупился на подробности: многого об его ученье сказать не могу. Помещение было то самое, в котором и мне пришлось через пятьдесят лет внимать школьной премудрости. Остались до моего времени и те скамьи даже: описать их будет время. Метод учения неизменно продолжался до самого преобразования училищ повсюду тот же, о чем также будет сказано, передам некоторые отдельные случаи, врезавшиеся мне в память, особенно врезавшиеся, должно быть, и в память батюшки, потому что он неоднократно к ним обращался.
Был, между прочим, у них учитель Малинин, жестокий как никто, секший семинаристов и к делу и не к делу, не за что-нибудь, а по расположению духа. Придет и велит перепороть всех от первого до последнего. И замечали мы, бывало, рассказывал батюшка, в каком сюртуке идет Малинин; если в "кармазинном", значит, всем порка поголовно, и мы к этому готовились. (Что такое "кармазинный" сюртук, я не понимал тогда, не понимаю и теперь.) Велико было терпение вообще у ребят. Против розги в принципе ни у кого не было и в помышлении протестовать; но такое беспощадное и бестолковое применение довело класс до неслыханного поступка: они решили жаловаться архиерею! Почему прямо архиерею, минуя ректора и префекта? Должно быть, не надеялись на заступничество. Нарядили двух депутатов и отправили в известные читателю Подлипки, за город. Кремль Коломенский ("город", по местному наименованию) стоит на горе при слиянии Коломенки с Москвою-рекой. Приречная часть стены, должно быть, и тогда уже до основания была в развалинах; путь к архиерейской даче, лежавший за Коломенкой, был виден из семинарии, помещавшейся в Кремле. Расставили махальных, которые должны были подать условленный знак при самом выходе послов с архиерейского подворья. Дом семинарии сохранился доселе; но тогда у него было то отличие, что во всю длину его именно к той стороне, которая смотрит на двор, а через него и на Коломенку, тянулись снаружи "хоры", по-теперешнему -- открытая галерея с лестницами. Сидят за скамьями полумертвые в ожидании семинаристы. Нужно понять их положение, припомнив, что тогда учащиеся были в полном архипастырском распоряжении, вне всякого контроля свыше; гнев архиерея, и все они стерты с лица земли. "Идут!" -- раздалось наконец с хор. Класс ринулся на хоры, и таков был единодушный дружный напор, что хоры не выдержали и рухнули.
Посольство увенчалось полным успехом. Чрез полчаса пришел Малинин в класс, плакал, просил извинения; пенял, что не обратились первоначально к нему лично, объяснял, что виновата его болезнь, не он сек, а она.
О другом случае порки вспоминал отец, касавшемся его лично. С двоюродным братом Прокопием, сыном Василия Федоровича, вздумали они прогулять класс и отправились за город. Узнано. Дядя Василий явился тогда в класс, хотя и не в нем учительствовал, и произвел порку. Порка произведена была чувствительная, так что чрез пятьдесят лет живо вспоминалась батюшкою, и притом с одобрением.
Простота отношений с учащими и с начальством была замечательная. Богословский класс располагался летом на чистом воздухе в саду Спасского монастыря, настоятелем которого был ректор. И преподаватель-ректор читал свою лекцию, и ученики слушали его полулежа. По-видимому, отец мой даже не видал в такой, по нынешнему выражению, халатности ничего необыкновенного. Он упоминал о ней только в пояснение другого случая, более существенного, как ему казалось. Иван Лукич, товарищ-одноклассник отца и тоже двоюродный брат ему (по матери), раз указал товарищам на неосторожно раскрывшегося ректора и отпустил вполголоса не вполне печатную остроту, вызвавшую всеобщий смех. Ректор слышал сказанное, а Иван Лукич, чтобы загладить невежливость, на другой день поднес его высокопреподобию в классе же корзинку персиков, поделившись тут же частию и с товарищами. Он слетал за десять верст к садовнику князей Черкасских, с которым был знаком. Ректор принял подарок, и мир был заключен. Впрочем, Иван Лукич чуть ли не определен был уже тогда, хотя еще не посвящен, во священника.
К концу курса постигло семинаристов испытание. Царствовал Павел, и, несмотря на затрапез и крашенину, в которые облачены были студенты, они обязаны были, подстригая перед и брея бороду, отпускать и заплетать косы по форме, высочайше установленной. На головах обязательно шляпы. Когда рассказывал об этом отец, он всегда называл шляпы "коровьими". В чем была сущность этого наименования? Понятно, что поярковые, а тем более пуховые шляпы заводить голякам-семинаристам было не под силу, и не в этом смысле отец о коровьих шляпах упоминал; должно быть, ввиду указа изготовлялись какие-нибудь специальные шляпы, получившие, однако, название не от формы своей, а от материала. Любопытное, должно быть, зрелище представлял этот маскарад молодых людей в затрапезных и крашенинных халатах или понитковых кафтанах, без жилетов и без брюк, но с придворною косой и с форменною шляпой на голове!
К слову, об одежде. Знаменитый исторический деятель учился в той же семинарии, несколькими курсами моложе моего отца. Филарета мой отец помнил как очень скромного мальчика, "рябенького" (?), во фризовом сюртуке. Последнее обстоятельство придавало ему вид щеголя среди своих сверстников. По дедушке Никите Афанасьевиче будущее светило состоял соседом нашим. Зачатская церковь, в которой был священником дед Филарета, а после священствовал его брат Никита Михайлович, была одна из трех ближайших к Никите Мученику церквей, о которых было упомянуто в первой главе. Диаконом у Никиты Афанасьевича был Иван Яковлевич, двоюродный брат моего отца (сын Якова Федоровича) и мой крестный отец; у Ивана Яковлевича сын Григорий Иванович, впоследствии известный протоиерей Троицы на Листах, зять митрополита Филарета, женатый на его сестре Аграфене Михайловне и отчасти сосватанный за сестру самим владыкой. Когда родители спрашивали его совета, за кого пристроить дочь, он и указал им студента, давно им известного, которого и Аграфена Михайловна знала с детства. Так гласит наше семейное предание; сохранилось ли оно в родстве знаменитого митрополита? Дроздов (будущий митрополит) гащивал у дедушки. Несмотря на свою скромность, он не чужд был и шалостей. На моей уж памяти, раз во время посещения владыкой родины, напомнил ему о детстве один из купцов. "А помните, владыка, -- сказал он ему, -- как мы с вами лазили через забор за яблоками в сад Корчевских? " Это были соседи Никиты Афанасьевича.
О коровьих шляпах и обязательной косе родитель мой вспоминал не иначе как с горечью, чуть не с проклятием, и не из-за них самих, а из-за того, что обязанность отправляться к цирюльнику для приведения головы в указный вид познакомила его с употреблением хмельного. До того он рос как красная девушка, в родительском доме, не отлучаясь никуда, кроме школы и родных, у себя в городе и Черкизове. Но там, в Запруде, где помещалась цирюльня, помещался и погребок; в нем угощались товарищи, сходившиеся для убранства голов. Там-то и вкусил мой родитель, упрошенный более опытными семинаристами, сначала "романеи" и какой-то наливки. Негодование возбуждалось воспоминанием об этом обстоятельстве в моем родителе потому, что спиртные напитки производили на него раздражающее действие. Употребленные без меры, они перерождали ягненка, каким он обыкновенно бывал, в зверя. Он знал это и не поминал добром запрудской романеи.
Приближалось окончание курса. Оставался всего один год. Старики Федор Никифорович с Михаилом Сидоровичем, давно ударившие про себя по рукам, о чем, без сомнения, предуведомлен был и Матвей Федорович, объявили о решении молодым людям. Состоялась помолвка. Благословили, и девятнадцатилетний жених каждую субботу и канун праздника отправлялся к невесте в Черкизово. И не с пустыми руками выдавал прадед Маврушу: из заветного сундука сто серебряных рублевиков приготовлены были к выдаче в приданое, не говоря о полном хозяйстве, лошади с упряжью, коровах, овцах; и вдобавок готовое место, да еще в кругу родных. Два деда под боком; теща, свояченица со свояком-дьячком при том же приходе и первоначально в одном доме. Двадцатилетний хозяин имел и готовых руководителей. Все улыбалось, все готовило счастливую и веселую будущность. По окончании курса не замедлили последовать свадьба и посвящение Петра Матвеевича Никитского к церкви Собора Пресвятые Богородицы в селе Черкизове. Со ставленою грамотой, подписанною Мефодием, епископом Коломенским и Тульским, отправился юный иерей в новое гнездо, не задержанный обязанностью учиться священнослужению, как другие. И на этот раз судьба благоприятствовала. Согласитесь, весело ли проводить медовый месяц на чужбине? А это неизбежно происходит со всяким ставленником, обязанным обучаться священнослужению под руководством кого-нибудь из старших в епархиальном городе.
Читателю видно, что моему батюшке фамилия была уже Никитский, а не Черкизовский, как у его дяди. Дядю отдали в семинарию из Черкизова, и потому прадед назвал сына Черкизовским. Матвей Федорович, не бывший в школах, остался без фамилии, подобно своему отцу; повторить фамилию брата он не рассудил, а назвал своих сыновей по церкви. И эта фамилия, однако, не уцелела: младший Никитский своим сыновьям придумал уже другую, более, казалось ему, красивую и благозвучную.
С окончанием курса Петром Никитским почти кончилась и Коломенская семинария. Не более года, кажется, она после того просуществовала. Вместе с епархией переведена была она в Тулу; епископ Коломенский стал именоваться Тульским, а к титулу Московского митрополита прибавлено "и Коломенский". Епархии были разверстаны по губерниям, семинаристы -- по епархиям, к которым оказались принадлежащими. Опустела родина. Она подошла под тот тип казенщины, который там раньше, там позже, но неуклонно повсюду овладевает Россией, стирая все бытовое, местное, историческое, не щадя ни одного уголка, ни одного отправления общественной жизни. РЕ ныне развенчаны Ростов и Переславль, позже или одновременно с Коломной -- Белгород и Переяслав. С каким-то кажущимся озлоблением, а в сущности даже безотчетно преследовались самые названия, и притом когда они ничему не мешали и никакого затруднения административной машине учинить даже не могли. К каким затруднениям, например, могло повлечь именование епископа "Тульским и Каширским"? Второй титул архиереев ровно никаких практических последствий за собой вообще не влечет, хотя бы назвали кого Гвинейским иль Новозеландским. Однако Тульский епископ именуется теперь "Тульским и Белевским".
Кашира все-таки древний город, значился в старых архиерейских титулах; так нет же, долой ее. Для чего это?
Для чего! Вопросом этим предполагается цель, умысел; расширение и углубление казенщины хотя и продолжается неутомимо, но давно перестало быть последствием чьих-либо расчетов. Оно совершается самостоятельно; люди служат направлению, а не двигают им. На каждый раз найдутся частные объяснения и побуждения. Недавно, кажется не более года назад, Белгородская семинария переведена в Курск. Объяснения нашлись, конечно: в губернском городе "удобнее" быть семинарии; сношения с начальством легче, да и мало ли каких возражений можно набрать против оставления семинарий в уезде? Лет десять, двенадцать назад велась в печати оживленная речь о том, чтоб и Московскую духовную академию перевести из Троицкой лавры в Москву. Тоже находились поводы и основания благовидные. Но, в сущности, во всех этих проектах и мероприятиях действует фронтовой идеал, который заседает в душе русских умников. Разнообразие коробит, волнистые линии колют глаз, личная самостоятельность, местная особенность приводят ум в замешательство. Безотчетное чувство понуждает приводить все к одному уровню, превращать, хотя бы насильно, всякий органический процесс, если возможно, в механический. Между прочим и мысли спокойнее. Она приучается к общим местам, следовательно, к безмыслию; жизнь совершается по общим формам, следовательно, двигается, а не живет. Что такое губернский город? Город, в котором находится губернатор, архиерей и острог, а кстати и гимназия с семинарией; беспокойно представить "губернию", в которой бы не доставало этих атрибутов гражданственности или представить иное вообще их размещение.
С плачем проводили коломенцы архиерейский двор, консисторию, учителей и учеников семинарских. Отселе они живут в городе исключительно торговом. Торговые интересы будут отселе главные и единственные; на них будет сосредоточиваться и покоиться общественное внимание: гурты, барки, хлеб, сало. Экономическая жизнь города с выводом епархии не потерпит; она держится на твердом основании, не зависимом от административных деяний; ей нанесен будет удар чрез шестьдесят лет, но с другой стороны.
ГЛАВА V. НА ПЕРЕХОДЕ
Не такова сладость жизни досталась молодому Петру Никитскому, какая обстоятельствами сулилась. С поступлением на место он попал, по его выражению, в жернова. Двадцатилетний юноша, возросший под крылом батюшки с матушкой в городе, видавший деревню только мимолетом во время кратких побывок у родных, не умел отличить ржаного колоса от ячменного. Между тем вся дальнейшая жизнь должна основаться на хозяйстве; довольство ее будет зависеть от земледельческого труда и уменья. Ни дед, ни теща, а и того менее свояк-дьячок со свояченицей не могли быть довольны белоручкой, как они его называли, попавшим к ним в дом: "Смотри, ученый, соху от бороны не отличит, лошадь даже путем запрячь не умеет". Начнут, бывало, меня пилить, вспоминал родитель, в четыре пилы, урекать, жаловаться, стыдить, насмехаться, а жена плакать... И каждый-то день так! Тяжко, невыносимо становилось моему родителю, который отгрызнуться не умел, да притом сознавал правду упреков. Пойду, бывало, объяснял он, через мост на другой берег, посмотрю на Коломну и плачу. С другого берега действительно коломенские церкви видны были как на ладони, так бы и полетел под родительскую кровлю! А в сущности батюшка ведь был главой дома; повелительным тоном он мог бы прикрикнуть, тем более на дьячка-свояка, лицо, по-видимому, вдвойне подчиненное. Но он был беспомощен, против него было все в заговоре кроме жены. Бедовое дело поступать "в дом", хотя бы и хозяином, когда порядки в нем установились и лица действуют те же.
И служба оказалась тоже не очень веселою. Курная изба с дымом, режущим глаза, краюха хлеба вместо денег за требы, и в довершение холодная церковь. В храмовой праздник, 26 декабря, случалось, руки примерзали ко кресту и губы к потиру.
Как быть должно, с поступлением на место молодой соборный поп первым делом отправился на поклон в княжеские палаты, к владетельному князю Борису Михайловичу Черкасскому, бригадиру в отставке, обладателю многих тысяч душ в окружности, не считая имений в других губерниях. Застенчивый Петр Матвеевич растерялся, не знал, как ступить, как сесть, и рад был, что аудиенция продолжалась всего несколько минут. Откланявшись князю, направился мой родитель по паркетному, от роду не виданному полу к выходу, и можно вообразить его смущение, когда вместо двери он наткнулся на стену. Чопорная симметрия, в какой расположены были все княжеские хоромы, сказалась и здесь: с двух боков гостиной были одинаковые двери, и одни из них фальшивые. При входе уже закружилась голова у трепещущего иерея, и он не помнил, откуда зашел. Пренебрежительно-покровительственный голос князя вывел моего отца из смущения; князь указал на стоящие двери.
С кем же разделить душу? Оставались дворовые люди, эта интеллигенция села. Большинство приняло нового батюшку с сочувствием. Их требования были выше того, чтобы довольствоваться Болоной в его нагольном тулупе, не способным рассуждать о чем-нибудь, кроме мужицких дел. А они видали кое-что, бывали в Москве, многие состояли уже вольноотпущенными, иные даже почитывали. Но величайшим благодеянием и главною отрадой было для отца, что в приходе у него кроме князя оказался еще помещик, в версте от погоста, Василий Любимович Похвиснев. Не иначе как с самым теплым чувством вспоминал о нем под старость батюшка.
Василий Любимович Похвиснев принадлежал к числу тех представителей среднего дворянства, которые олицетворяли тогда (да и теперь олицетворяют) главный ум России. Сколько можно судить по рассказам отца, Похвиснев был Новиковской школы. Он получал тогдашние журналы, читал все, что выходило. С соседом-князем не водил знакомства.
"За хвостом дядюшкиной лошади ездил; вот вся заслуга, за которую он получил бригадирский чин", -- так отзывался о князе Похвиснев. (Князь доводился племянником фельдмаршалу Румянцеву). Князь любил удить и, окруженный челядинцами, просиживал иногда на мосту целые часы за этим занятием. "Знаете ли, батюшка, какая будет правильная дефиниция удочки?" -- спрашивал Василий Любимович моего отца по этому поводу. "Удочка есть орудие, оканчивающееся с одной стороны поплавком, с другой -- дураком". Эта дефиниция и записана была у батюшки в особенной книге, куда он заносил замечательные изречения, вычитанные или слышанные им. Туда же переписывал он стихотворения, нравившиеся ему. Книга листового формата, в черном кожаном переплете; заведена она, судя по отметкам, еще в Черкизове, и до десятых годов нынешнего столетия продолжались вклады в нее.
Василий Любимович обласкал молодого священника, дал ему свою библиотеку в распоряжение, и отец находил в чтении усладу, отдохновение от непривлекательной действительности. Естественно, что сухо смотрел на близость попа к соседу-помещику князь, ненавидевший Похвиснева за независимость вообще и за то в частности, что никак не соглашался тот продать сиятельному соседу свою Бохтемеревскую усадьбу, которая бельмом на глазу сидела у князя. На десять верст простирались княжие владения, а тут торчит это чужое Бохтемерово, да еще в руках этого досадного вольнодумца. Дворяне и не беднее его состояли при дворе князя, потешая его и прислуживаясь к нему: как не гневаться на такое резкое исключение!
Кроме дворян-прихлебателей князь, как и подобало особе такого ранга и звания, кормил несколько сот дворни и несколько тысяч псарни. Он был холост. Но в палатах его, при самой их постройке, предусмотрительно выложена была потайная каменная лестница, по которой водили к нему в спальню метресс из дворовых и крестьянок, им облюбованных. Многих он бросал после первых наслаждений. Но две долго владели его сердцем, оспаривая его одна у другой. Одну звали Наталья Ивановна; я зазнал ее еще в живых, и скончалась она почти столетнего возраста, пережив даже освобождение крестьян. Очевидно, она была красавица смолода; да, впрочем, об этом свидетельствовал и медальон с ее волосами и портретом, подарок князя. Она доживала остаток дней на месячине, среди той же дворни, в особой, впрочем, приличной квартире. Бывшей барской барыне оставили это положение сын и потом внук князя, из уважения к памяти отца и деда. Счастливее Натальи Ивановны была ее соперница, дочь кузнеца. Счастье ее было то, что она приносила детей сиятельному другу. "Если бы мне Бог дал детей, не то бы я была", -- говаривала Наталья Ивановна. Детей князь воспитывал достойно их происхождения. Их народилось уже пятеро, если не шестеро, в том числе четыре сына. Раз, выбрав час и день, когда князь расположен был к мягкосердечию, мать со всеми детьми вошла к нему и пала на колена. Что происходило далее между ними, это известно им одним; но вскоре князь сочетался законным браком с матерью своих детей, и тогда-то Наталья Ивановна поступила за штат.
Кто же, однако, они, эти дети? Некрасиво значатся они в метриках: они -- незаконнорожденные дворовой или крестьянской девки такой-то. К числу имений князя принадлежал известный Нижний Ландех, отчина знаменитого Пожарского, в несколько тысяч душ, перешедшая по наследству в род Черкасских. Князь решился продать ее (кажется, крестьяне сами выкупили себя), чтобы детям, рожденным до брака, купить дворянство. В те времена покупка этого товара не была невозможностью; в Польше шляхтою хоть мост мости; оставалось найти подходящего шляхтича, который бы решился продать свое имя; затем -- найти дельца, который бы оформил куплю. Делец найден, и экспедиция отправлена. Молва болтала, что в числе дельцов, главным или второстепенным, был известный впоследствии археолог П.В. Хавский, скончавшийся недавно столетним стариком. Он сам этого не отрицал, хотя лично мне не удалось его об этом расспросить. Да и по годам его так выходило. Молодость Хавского принадлежала еще Екатерининским временам: к воцарению Павла он был уже таким для провинции значительным чиновником, что приводил жителей (кажется, Егорьевска) к присяге новому царю. Притом он был коломенец.
Экспедиция совершена была удачно. Незаконнорожденные дети кузнечихи обратились в дворян Витоновских. Впрочем, ненадолго: с высочайшего разрешения они были усыновлены (это было при Александре I) и стали князьями Черкасскими. Напрасно только потратился князь и спустил такое богатейшее имение, как Нижний Ландех!
Жить вместе со свояком стало невмоготу отцу. Да и не порядок попу вести общее хозяйство с дьячком: доли разные. Пришлось разделиться и разойтись, а отцу строить новый дом, или, точнее, дом просто, потому что прежнее помещение была изба, а не дом. Я видел памятник зодческих способностей отца чрез тридцать лет после того, как он был воздвигнут. Дивлюсь ненаходчивости зодчего. Она была, впрочем, общая тогда всем. Ту самую черту неразвитости искусства замечаю и в коломенском доме, который построен был дедом и дошел в девственной неприкосновенности до моего времени.
Историю дедовского дома рассказывают так. Бревенчатый четвероугольник перегорожен рублеными стенами на четыре равные части. Одна половина четвероугольника была "покои" (две комнаты равной величины); другая состояла из холодных сеней и "топлюшки" или "стряпущей", по-нынешнему -- кухни. Снаружи лестница и крыльцо. Должно быть, неприглядны были и для тогдашнего времени поповские хоромы. И.Д. Мещанинов, о котором уже знают читатели, заметил деду, что пора бы этому дому и на покой. "Да с деньгами не соберусь", -- был ответ. На другой же день явились к деду возчики с вопросом: "Куда велишь сваливать? " Привезен прекрасный шестивершковый сосновый лес, подарок Мещанинова; явились и плотники от него. Дед построился, но как? Старого дома все-таки было жаль; он его перебрал и передвинул, а к нему приставил новый такой же величины, и образовалось следующее:
Величина была очень порядочная, и давалась возможность полному комфорту; возможна была и фигура. Ничего такого не оказалось. С потугами на нечто более цивилизованное разделена была новая половина по крайней мере на части неравные. Но снаружи симметрии никакой; окна были неровные, и все простенки разной величины. Не было догадки, да очевидно и потребности, на изящество и удобство. Лица подобного звания и достатка, как дед, имели пред собой с одной стороны избу, и притом курную, с другой -- барские хоромы, назначенные для житья при более или менее многочисленной прислуге. Среднего типа не представлялось.
Чтобы не возвращаться к этому чудному на нынешний взгляд дому, доскажу об его постройке и внутреннем расположении. Срубили дом; предстояло озаботиться о печи. Могли удобно поместиться две печи с отоплением всего дома. Но это было бы таким смелым нововведением, которого от Матвея Федоровича нельзя было ожидать. Печь была сложена одна, правда, на славу, огромная и притом с лежанкой; зато половина дома оставалась холодною. Рассказывали мне, что кладка печи была великим событием Для печника не жалели угощения. Печник -- великое дело! Или сложит такую, что не будет греть, помрешь от сырости и угара; или, что особенно страшно, что-нибудь такое положит в печь, что пойдет несчастие за несчастием, не то домовой заведется, нечистая сила выживет (печник и мельниц слыли неизменно колдунами: их мудреного дела иначе народ и не умел себе объяснить). Но печник попал богобоязненный: "Такую, батюшка, сложу, что дом переживет". И действительно, чрез пятьдесят лет после кладки я знал ее: она стояла, как была, ни разу во все время не потребовала починки, когда дом уже обветшал. Славная печь! На ней укрывалось, бывало, в зимние вечера, все наше семейство: мать или тетка с сестрами за работой, и я тут же; иногда отец подсядет на лежанку. А на полатях против печи можно и еще поместиться троим, четверым, и помещались при случае, когда у нас гащивал кто-нибудь. Но возвращаюсь к описанию дома.
Снаружи лестница открытая и за ней крытое крылечко (см. на чертеже I). На нем висит глиняный рукомойник, тот гениальный рукомойник, который изяществом фигуры напоминает этрусков, а удобством превосходит рукомойники всего мира. Смеют ли по удобству соперничать с ним разные хитрые снаряды со сложными механическими приспособлениями, а и того менее -- обычный европейский таз с кувшином, при котором или предполагается прислуга, или же предоставляется мыть себя тою же водой, которая стекает с грязного лица и рук?
С крыльца ход в холодные сени (3); ведет в них широкая дверь с кольцом. Сени разрезывают середину дома, упираясь в топлюшку. Из них лестница на верх, в светелку (тесовую) с балконом, смотрящим в сад и на реку. Налево из сеней ход в нижнюю светелку (И), холодную, хотя из рубленого леса; направо в маленькую "прихожую" (Ж); прямо, как сказано, -- в "топлюшку" (Б). Из топлюшки налево одностворная дверь в другую светелку (А), тоже рубленую, но тоже холодную. Против светелки одностворная же дверь в другую прихожую (В), параллельную первой. Здесь драгоценная лежанка, идущая с печью чрез всю комнату. С лежанки, если угодно, отправляйтесь на печь (Г), с нее на палата, простирающиеся надо всем свободным от печи пространством. Далее ход в "боковую" (Д). Печь с лежанкой занимает столько места, что двери негде было навесить. Из боковой двухстворчатая дверь в "горницу" (Е), из горницы двухстворчатая же в прихожую N 1 (Ж) и оттуда в сени. Или наоборот, пойдем парадным ходом: из прихожей N 1 в горницу (по-теперешнему "залу"), отсюда в боковую; назовите ее спальней или гостиной, как угодно. Из боковой чрез прихожую N 2 и кухню снова в сени. Светелки были непроходные и одна с другой не соединялись.
По стенам неподвижно прикрепленные лавки, и только в горнице крашеные стулья, обитые кожей, лоснящеюся и блестящею от долгого употребления (так же лоснилась и лещадь на печи от полустолетнего на ней сиденья). На стенах в горнице портреты, должно быть из мещаниновского дома, выброшенные оттуда за негодностью. Один изображал Екатерину, другие два -- каких-то мальчиков в белых воротничках. Почему-то в малолетстве воображал я в них великих князей. Должно быть потому, что первый портрет был царский.
Прошу извинить за подробности, но они кажутся не лишними для истории быта вообще, для выяснения пути, каким двигалась и распространялась цивилизация в теснейшем ее смысле бытовых и хозяйственных удобств. Стулья, как видит читатель, были еще роскошью, и в нашей семье они оставались недосягаемою роскошью до тридцатых годов текущего столетия. Знаете ли, между прочим, чему обязаны знакомством со стульями даже селения, лежащие под самою Москвой? Нашествию французов и за ним последовавшему нашествию крестьян на ту же Москву с целию грабежа. Награбленная мебель послужила образцом для комфорта и типом для ремесла. И еще: кто разносит, знаете ли, и сейчас цивилизацию домашней утвари по всей России? Станционные дома железных дорог, внезапно появляющиеся там, куда изобретение диванов и стульев еще не дошло.
Родитель мой выстроил себе дом тем же крестовидно разделенным четвероугольником, какой был у деда в старом доме. Лишнего материала не было, чтобы позволять себе такую роскошь, как прихожая. А просто: ход с крыльца в сени, по обыкновению холодные, хотя рубленые. Налево та же "горница" с "боковою" и прямо та же кухня и та же одна печь; нет нужды, что кирпич был дешев, а дрова даже свои, собственного церковного леса. В тридцатых годах брат, поступивший в Черкизово на то самое место, на котором был некогда отец, и получивший в обладание дом, сооруженный родителем, возмущался тем особенно, что не было передней: из холодных сеней прямо в залу (горница тогда уже переименовалась в залу). Время успело совершить свое: у духовенства явились верхняя одежда и калоши, которые приходилось оставлять вне покоев, да и посетители бывают такие (с лакеями, пожалуй), что без передней обойтись нельзя.
С добрый десяток лет пробыл батюшка в Черкизове, схоронил обоих дедов и даже успел попасть под суд чрез одного из них. Практический старик Болона смастерил какую-то незаконную свадьбу. Жених с невестой толкались в разные места, но получали отказ. Священник одного из соседних сел, двоюродный брат отца и, следовательно, родственник Болоны (Иван Лукич, упомянутый в прошлой главе), обратился к старику. Поп-родственник обвенчал, старик же достал черкизовские метрики, куда и вписано было венчание. Воспользовался ли он отсутствием отца или как иначе ухитрился, только дело открылось, и отца обвинили в том, что он не донес, и послали за это на неделю под начало в Голутвин монастырь вместе с венчавшим попом, двоюродным братом. Наложенное покаяние было не очень сурово. Эпитимия более состояла в попойках и угощении монахов; но отец до старости не мог простить деду этого злоупотребления доверенностью. Сиротой выглядывал он потом, когда после Двенадцатого Года все получили известные бронзовые кресты, а он нет, за то, что был штрафован. Воспоминание о дедушке Болоне, полагаю, вскипало в нем каждый раз, когда в крестном ходе приходилось ему выступать среди священников-сверстников, как бы оплеванным. Уже чрез двадцать с лишком лет после знаменитого Двенадцатого Года несправедливость была заглажена: крест был надет на батюшку, и при обстоятельствах загадочных. Неожиданно получено было из Москвы приглашение от викарного архиерея (Николая) явиться на подворье. Много было тревоги и недоумений: у меня, мальчика, сжалось тогда сердце. Приглашение притом необычное, не чрез благочинного, а прямо от преосвященного, за его подписью. В тоске ожидали все мы, дети, возвращения батюшкина из Москвы: какой и откуда гром грянет? Однако возвратился отец, и загадка разъяснилась, иль нет -- задалась еще другая, мудренее. Владыка принял отца и объяснил коротко: "У вас нет еще креста за Двенадцатый Год; вот он, получите". Кому пришло в голову, чьему вниманию обязан, что вспомнили? Не из тех юрких людей был мой отец, чтобы об этом дознаваться; а чтоб идти для этого еще задним ходом каким-нибудь -- Боже сохрани! Лишь бы скорее до дому. Так и осталось для нас всех загадкой. И так как И.И. Мещанинова привыкли мы все считать своим добрым гением и знали его неисчерпаемую доброту, то домашним советом было решено: "Наверное, это он; это он ездил ко владыке и просил. Кому же больше?"
ГЛАВА VI. ВТОРОЕ ПОКОЛЕНИЕ
Десять лет, проведенных в селе, не приучили отца к хлебопашеству, хотя земля и должна была служить главным подспорьем для жизни. Пашни и покос в воспоминании его не занимали никакого места, хотя не прочь он был припомнить о том, например, как ходил по грибы и собирал ягоды. Никогда ни с сыном, ни с зятем, занимавшимися земледелием, не перебросил он слова об урожае, почве, удобрении. Уверен я, что он не выучился косить. Обзавелся ли он даже лошадью? Вероятнее всего, хозяйство ведено было им в Черкизове так, как шло оно у брата Сергея Петровича в первые годы по поступлении на то же черкизовское место. Сено косилось "помочью", а земля сдавалась в аренду, с платой отчасти зерном и отчасти деньгами; может быть, высевалась какая полоска и собственными семенами, но при посредстве крестьянских рук. Земли у черкизовского причта было много, даже очень много; в теперешнее время, по соединении обеих церквей, Успенской и Соборной, считается если не 800, то более 600 десятин во всяком случае. Это богатство, воля ваша. Я упомянул о последовавшем слиянии двух церквей в предположении, что, может быть, прежде часть земли приписана была и к Успенской церкви, следовательно, отец, в качестве Соборного священника, ею не владел; но сомневаюсь: при Успенской, как ружной церкви, едва ли была земля. Итак, при многоземелье кормиться можно было, особенно с теми ничтожными потребностями, какими ограничивались мои родители. Кушали они бесспорно свое. Овцы и птицы были у них свои, следовательно, было и мясо, не на каждый день конечно, да и не на каждый скоромный день. Хлеб свой, крупа своя, овощи тоже, масло тоже -- и коровье, и конопляное, и льняное. Чего же еще? Одежды для отца в течение десяти лет, конечно, не требовалось. В этом, между прочим, преимущество рясы; на моей памяти, в течение двадцати лет, раз только, один только раз обратился батюшка к портному за шитьем рясы "казинетовой" (казинетом назывался пониток, то есть материя из ниток с шерстью, но менее грубая, нежели обыкновенный крестьянский пониток). Ряса эта была еще перекрашена, и из нее мне сшили "чуйку". А то были все вековечные рясы, некоторые еще от деда и прадеда. На зимнее время требовался еще полушубок под рясу; при своих овцах за нагольною овчиной дело не могло стать. Летом же подрясник почти и нужен не был: батюшка ходил в рубашке обыкновенно, да крашенина для подрясника могла опять быть поставлена домашними средствами; лен свой, пряха своя; матушка была даже замечательной искусницей: за один ее холст менялись охотно крестьянки двумя. Матушке для одеяния столь же мало требовалось; на сарафан шла та же крашенина. Белье для обоих свое, и для детей тоже; а детям кроме рубашонок ничего и не нужно. Обувь была статьей более важною: валенки, как и рукавицы и чулки, домашнего изделия из своей шерсти; но сапоги и черевики, как у нас их называли, употребляя слово, напрасно принимаемое некоторыми за исключительно малороссийское, -- это требовало денег. Прибавить к этому соль и вино; вот и все статьи, требовавшие цивилизованного "орудия мены", то есть пятаков. Даже свечи, насколько они могли понадобиться, макались из домашнего сала, собственноручно. О чае с сахаром не упоминаю, потому что эта городская прихоть родителям моим была незнакома, и самоваром они еще не обзаводились, когда были в Черкизове.
Меня удивляет другое: как родитель мой не приохотился к земледелию теоретически или дилетантски? Он читал, читал много. Труды Вольно-экономического общества не проходили мимо него; академическое издание Миллера тоже было им читано, и не бесплодно. Высказывал он иногда суждения о состоянии и способах земледелия в той или другой стране, о разных хозяйственных произрастениях, о домашних животных, -- суждения и замечания, почерпнутые из книг. Как было не приложить своих знаний хотя в уголку, не говорю пашни, но сада, огорода?
Нет, впрочем, я и этому не удивляюсь. Того, что называют практическим, не было вообще и тени в отце, а книги еще более уносили его в мир идеальный, и чем далее от действительности, тем было ему любее. Он рассказывал о путешествиях, о далеких странах, о морях, о флотских обычаях, о древних и новых героях, о Сократе и Диогене, о переходе Суворова через Альпы, о Ломоносове, забирался на звезды; любимою его угрозой семье было, что он уйдет во флотские священники. Сколько могу судить, в нем развилась мечтательность, и он жил в мире фантазии, куда уносился, не делясь с другими своею внутреннею жизнию. Догадка эта приходила мне еще в малолетстве, когда, выпивши, удалялся он, как бы спать, в горницу, а мы с тревогой посматривали в дверную щель, успокоился ли он. Чаще всего я видел его не лежащим, а сидящим и как бы рассуждающим, с живыми телодвижениями, с поворотами головы, размахами рук. Когда отворялась дверь, он с каким-то испугом оборачивался к вошедшему и спрашивал ласково, что нужно, хотя бы удалился гневный; как будто бы чувствовал себя пойманным в чем-то нехорошем. Читатель увидит после, что черта эта перешла отчасти к младшему сыну при однородных обстоятельствах воспитания. По себе судя, воспроизвожу душевное состояние родителя. С идеалами, которых не разделяют вокруг и даже никто не понимает, с познаниями, которыми не с кем поделиться и которым нет никакого практического исхода, при материалистически-коммерческом направлении кругом, что же оставалось делать? Погружаться снова в чтение и играть в умственные куклы, создавать другой мир, жить с ним и утешаться им. Возиться с пашней, распоряжаться рабочими, продавать хлеб... да куда же это было моему родителю, когда самой простою куплей, не говоря о продаже, он стеснялся? Мальчиком сопровождал я его иногда за покупками в "город"; отец никогда не торговался; единственный вопрос его в таких случаях бывал: "Нельзя ли подешевле?" И то произносилось несмело, как бы в опасении оскорбить торговца подозрением в запрашивании. Стоило купцу сказать: нет, это настоящая цена, -- и батюшка велит отвешивать или отмеривать. И любопытно: с особенною живостью рассказывал он анекдот об одном семинаристе, которому нужно было купить сапоги, а денег было всего полтина или менее -- словом, менее того, сколько нужно за сапоги. Он приходит, спрашивает сапоги. Показывают. "Что стоит?" -- "Два рубля". -- "Нет ли похуже?" -- спрашивает семинарист, не домекнув, что надо бы спросить: "Нет ли подешевле?" Ему подают другую пару. "Что стоит?" -- "Полтора рубля". -- "Нет ли похуже?" -- спрашивает снова, и так далее, пока получает оборванные опорки, которые и надевает за свою полтину. Сдается мне, рассказывая о семинаристе, батюшка воспроизводил собственные чувства, испытываемые при покупках.
Практический ум заменяла отцу мать. Она и вела хозяйство, но потому хозяйство и не могло простираться далее избы и двора. В важных случаях хозяйственной практики вне двора выручал отца, без сомнения, свояк, Василий Михайлович, с которым наша семья жила по-родственному, несмотря на раздел, вызванный домашними несогласиями. Я не застал Василия Михайловича. Это был, по общему сказанию, замечательно живой и смышленый человек, что называется, в одно ухо влезет, а в другое вылезет. К числу особенностей его принадлежало, что он был, как выражались, "лунатик", из чего выходило много потешных историй. То выбежит днем с подушкой в село и расположится среди улицы, разумеется, сонный; то жена ранним зимним утром идет затопить печку, достает первоначально в печурке огниво и осязает неожиданно чьи-то ноги. Подымается крик. Оказывается, что стоит пред "челом" Василий Михайлович в трубе. Раз возвращаются он и отец к вечеру из Коломны. Дело было зимой, и ехали по Москве-реке. Как раз на повороте реки, у "луки", Василий Михайлович останавливает лошадь и говорит, что ему нужно выйти. Вышел. Немного погодя отец тронул лошадь и завернул за луку. Отец думал пошутить: "Свояк посмотрит, что лошади нет, подумает, что я уехал, побежит, а я сейчас тут же и стою". Случилось не так. Ждет отец, нет свояка; ждет еще, нет. Воротился назад, нет. "А, это он вздумал ответить шуткой, взошел на берег и пошел пешком в Черкизово; встретит ужо со смехом: что это, батюшка, так запоздали? рассчитывая, что я его буду ждать и искать". Отец стегнул лошадь и приехал домой. Свояка нет. Вечер и ночь, свояка нет. На другой день гонцы по обеим дорогам, речной и береговой. Один из них видит Василия Михайловича, направляющегося на дорогу по сугробам из Семибратской рощи. Что ты, брат, как ты туда попал? Василий Михайлович рассказал следующее. Когда он обернулся назад и увидал, что лошади нет, он ускорил шаг. Долго ли он прошел, не помнит, но его нагнал знакомый мужик. Разговорились. Мужик позвал его чуть ли не к себе в избу. Пошел Василий Михайлович с ним, и мужик пропал. "Оглядываюсь, вижу, что сижу на высокой березе в лесу. Пришлось слезать и выходить на дорогу".
Смерть деда вызвала отца в Коломну. Место Матвея Федоровича было ему предоставлено, но с условием купить дом у сестер-вдов, живших на попечении деда, Марьи и Татьяны. Последние деньжонки, какие были, отчасти полученные за черкизовский дом, отчасти сохранившиеся от материнского приданого, отчасти скопленные матерью, пришлось отдать, и пришлось занять еще. На время предоставлено было наследницам деда проживать в том же доме в светелке; дело было летнее. Не на добро пошли деньги. У молодых вдов начался кутеж; откуда взялись приятели и приятельницы, пьянство, песни, гам, топотня! "А я сижу, -- рассказывала мать моей старшей сестре, -- слушаю да и плачу. Вот куда идут кровные деньги, вот как поминают родителя! А ведь несчастные к нам же опять придут промотавшись; куда же иначе денутся?" Предсказание матушки сбылось. Спустив наследство, прибегли к нам, и, к счастию, нашлась возможность устроить по крайней мере одну сестру, Марью. Ее старшему сынишке было уже лет четырнадцать, и он определен был причетником к Никитской же церкви; младшего отдали в монастырь. Здесь из послушников он дорос до иеродиакона.
Не знаю, предстанет ли мне случай вернуться к этим чадам Марьи Матвеевны. Расскажу их судьбу. Ивана Евсигнеевича (старшего) перевели скоро в другой, соседний, приход вследствие указа, запретившего служение близких родственников в одном причте. Много ли мало ли он там прослужил, но он был отрешен от места; должно быть, за пьянство, хотя я его не знал пьяницей. Как сквозь сон помню, рассказывали, что на следствии он отзывался "падучею болезнью". Отсюда подозреваю, не повалился ли он когда-нибудь пьяный с амвона при самом чтении Апостола. Помнится, как будто так и передавали. Подобный казус, конечно, должен был возбудить дело, хотя, может быть, и не повести к отрешению от места, при более милосердом взгляде начальства. Как бы то ни было, много попесталась с ним несчастная мать. Беды какие-то большие угрожали Ивану Евсигнеевичу, и тетка отправилась в Москву, где ежедневно путешествовала с Девичьего поля в город. Из рассказов ее узнал я, что есть в Москве "Боровицкие ворота", и старался их себе представить. От самого Ивана Евсигнеевича, возвратившегося целым и невредимым, узнал, что в Москве есть "яма" и есть "острог", где он сидел. Каким образом он мог попасть в "яму", назначенную для должников? Но в остроге он видел Николая Павловича, и государь давал ему вопросы.
Не лучше судьба постигла и младшего сына, Алексея, в монашестве Арсения: он был расстрижен, понятно, тоже за добрые дела. Оба брата промышляли чтением и пением в церквах, помогая причетникам, а главное -- чтением Псалтырей по покойникам -- занятие, в котором упражнялся дед Федор Андреевич и которое оставил он в наследство Вагатке (так называл он Ивана Евсигнеевича, когда тот был ребенком). Жена Ивана Евсигнеевича с двумя детьми бросила его и жила отдельно, прокармливаясь работой, а он принанимал угол у нашего дьячка. Алексей Евсигнеевич пропадал по разным местам, изредка появляясь.
Иван Евсигнеевич был философ и художник. Редкое ремесло не было ему знакомо: он шил башмаки, делал клетки, собирал и разбирал часы; починка замков не обходилась без него. Первоначальным учителем у него был дед Федор Андреевич. Иван Евсигнеевич рассуждал, что птицы говорят и звери говорят и что надо понимать их язык; что воробьи говорят отчасти даже по-нашему, один: "жив, жив, жив", другой отвечает: "чуть жив, чуть жив, чуть жив". Посмотрите на галок, ворон, как они переговариваются; молчат долго и вдруг все заговорят; сговариваются, куда лететь и что делать. Гуси, утки при отлете дожидаются товарищей на определенной станции и летят, когда прибудут ожидаемые. Скворцы осматривают квартиры сообща, приводят сначала знакомых посмотреть, хорош ли скворечник. Убивать животных по-настоящему грех; не знаем, кого убьем: может быть, душу человеческую загубим. От Ивана Евсигнеевича я узнал, что есть страна, с которою никогда не бывает и не будет войны; такое у нее положение, -- Китай. Он же передавал, что русский царь каждый день тратит по миллиону на войско и что государь (Николай Павлович) родился в 1796 году и потому ему ровесник. Воспроизводил рассказы, слышанные от деда Федора Андреевича о солдатском житье-бытье и особенно о солдате Щипакине, который потешал всю роту в страшное время Павла и который не плоше дяди Василия Федоровича, разбивавшего стекла голосом, на пари сдувал четверик круп со стола и гасил двенадцать свеч, стоящих рядом, только не голосом. А более всего утешал меня Иван Евсигнеевич своими рассказами о покойниках. Я жался к нему содрогаясь, но просил рассказывать. Лет двенадцати был он, и пришлось ему читать по покойнику в церкви, притом ночью, чередуясь с пономарем; тело стояло в приделе, отделяющемся от коридора, за которым был другой придел "фарамугою" (стеной из стеклянных рам). "Читаю и слышу, будто кто-то по стеклам фарамуги прутиком ведет. Стало жутко; пойти к пономарю, спавшему на паперти, -- надо пройти чрез эту самую фарамугу. Я подошел к алтарю, двигаясь задом от покойника и задом возвращаясь. Взял пук свеч и весь его зажег, чтобы было веселее. Звук продолжается; начинаю читать громче, чтобы заглушить его, а он меня заглушает. Уставился в книгу, но поднял случайно глаза и вижу -- вдруг царские двери растворились. Упал и больше не помню; пономарь потом, когда пришел на смену, поднял меня". Рассказывал он мне, что здесь, в Никитской церкви, совершилось чудо, и с негодованием прибавлял: "Кабы не такой ваш дедушка был, то церковь бы прославилась. Икона Силуамской Божией Матери, знаете, стоит налево в холодной (я знал, что она есть, и киваю ему головой). Снилось слепой деревенской бабе, что она выздоровеет, когда пойдет к Никите Мученику и отслужит молебен Силуамской Божией Матери. Она знала, что есть Никита Мученик, но что есть там Силуамская Божия Матерь, не слыхала.
Является к вашему дедушке. И тот путем не знал, что это Силуамская, но по объяснению старухи отслужил молебен. Старуха выздоровела и прозрела; каждый год потом являлась на богомолье". Я передавал о рассказе Евсигнеевича отцу и спрашивал подтверждения. "Да, что-то было такое", -- отвечал он небрежно. Отец был отчасти рационалист, хотя самым строжайшим образом исполнял мельчайшие постановления церкви. Удивительное сочетание двух токов: одного, унаследованного от семьи, а другого -- от лютеранского богословия (Мозгейма), по которому учился, и от книг, которые читал.
Несколькими заключительными чертами дополню духовный образ моего родителя. Когда случалось ему вести продолжительный разговор (для этого нужно было, чтоб он был несколько навеселе), он бывал остроумен, меток в суждениях, давал читанному, слышанному, лицам и поступкам дельную оценку. Прозвища, которые он давал, так и прирастали к человеку: назвал одного раз "сомовьим рылом", иначе потом не звали его и другие. Другую окрестил "аршин проглотила", и говоря об этой гордой особе, прибавляли и другие ту же характеристику. Помимо наружности, клеймил он столь же метко душевные качества. Мысли свои способен был излагать толково и литературно. Таковы его письма к родным. Но во всю жизнь не решался написать проповеди, кроме той, которую поневоле должен был сочинить, когда был еще в семинарии студентом; очередные проповеди ему писали сыновья. Я знаю еще другой такой пример богатого внутреннего содержания, но которое не шло далее изустной речи, и притом не от лености. Покойный Ф.А. Голубинский, профессор философии в Духовной академии -- глубина и широта учености необъятные, импровизация блестящая; но заставить его написать что-нибудь было выше сил человеческих. Ректор Алексий (скончавшийся потом архиепископом Тверским) поступил с ним, как с английскими присяжными, запер на ключ. Написал взаперти профессор предисловие к письмам "О конечных причинах", но тем и кончил; труд, начало которого было уже напечатано, продолжен был другим. Что же это такое? Я не думаю равнять своего родителя со знаменитым профессором, но явление однородное. У Голубинского мы, слушатели и сослуживцы, объясняли этот недостаток подавляющею громадой знаний, с которою, как нам казалось, не совладевал ученый. Суждение, может быть имеющее долю основательности, но натянутое: излагал же Голубинский своим слушателям целую систему. Это недостаток не ума, а воли: где-то, что-то надломлено, какой-то проводник оборван, и даже не между мыслию и словом, а между словом и письмом; какое-то своего рода суеверие пред начертанным звуком. Я склоняюсь видеть причину этого явления в семинарском воспитании. "Сочинение" -- это есть последняя, главная, можно сказать, даже единственная задача семинарского воспитания. Мерка для определения удовлетворительности сочинения в силу того преувеличенно возрастает у обязанных "сочинять", и они отступают, по застенчивости, как мой отец, и по смирению, как Ф.А. Голубинский.
ГЛАВА VII. ПОП ЗАХАР И ПОП РОДИВОН
Наступил 1811 год, преддверие грозного 1812 года. У Петра Матвеевича с Маврой Федоровной трое детей, два сына и одна дочь; было больше, но те померли. Старшему сыну, Александру, уже восемь лет; пора в училище. На месте разрушенной Коломенской семинарии, чтобы "не угасал свет учения", устроено училище неопределенной формации, ни то ни се, с двумя классами, "Высшим грамматическим" и "Низшим грамматическим", не соответствовавшим никакой ступени обычного семинарского курса с Инфимой, Фарой, Грамматикой, Синтаксией, Поэзией и так далее. Два попа учительствуют, третий, протоиерей, главноначальствует. "Поп Захар и поп Родивон": поп Захар в Низшем грамматическом классе, поп Родивон в Высшем, оба не прошедшие полного курса семинарии, равно как и их начальник протоиерей. Ведут Александра Петровича, по фамилии пока еще Никитского, к попу Захару. "Что, Петр Матвеевич, пришел оболванивать парня?" -- "Да, пора". -- "Как же его записать, Никитским, что ли, как ты?" Дело происходило за рюмочкой; поп Захар счел нужным принять гостя. -- "Не нравится мне моя фамилия, -- отвечал Петр Матвеевич, -- нужно какую-нибудь другую". -- "Какую же? Давай посмотрим в Лебедевой". Обратились к Латинской грамматике Лебедева, очень хорошей по своему времени, к слову сказать, -- более толковой, нежели Амвросия, по которой я учился. Но Амвросий был митрополитом ко времени преобразования училищ, чуть ли не получил докторскую степень за свою грамматику, и учебник Лебедева отставили.
Стали перелистовать: Celer -- скорый, Jucundus -- приятный, не то; Honor, Honestus... -- "А, постой: что он у тебя, веселый мальчик?" -- "Да ничего". -- "Хочешь Hilaris -- веселый? Гиляров, как тебе кажется?" Петр Матвеевич одобрил, и сын его, шедший из дома Никитским и просто поповичем, возвратился Александром Гиляровым, учеником Низшего грамматического класса.
Горе было, а не ученье. Учили, разумеется, одному латинскому и ничему более. Греческий и в семинариях, и в Академии (Славяно-греко-латинской) считался тогда роскошью; он и после, несмотря на все преобразования, не прижился в духовной школе. А наук каких-нибудь и в помине не было. И ученье не то шло, не то нет; в классы редко ходил поп Захар: то на крестинах, то на молебне, то просто выпивши. В первый же день задан был брату урок, безо всяких разговоров, первая страница Лебедева. Пришел малый домой, засел учить; не дается ему: твердил, твердил, никак не запомнит. Твердил он вслух, сидя на лежанке; матушка против него за прялкой на лавке. Мальчик плачет, и она готова плакать. "Да ты запомни, Саша, -- говорит она, -- Федьку Каратаева". В уроке, между прочим, было foedus -- союз (как пример двоегласного ое), и уже матушка запомнила это слово, а мальчику не дается. Федька Каратаев, сын соседнего купца, товарищ брату в играх, должен был, по основательному рассуждению матушки, напомнить о проклятом не дающемся слове.
Училище вскоре удостоено было архиерейского посещения. Приехал Августин. Классы разделялись только сенями. Двери настежь там и здесь. Входит тучная, низкорослая фигура Августина. После обычных церемоний садится на ученическую лавку, заставляет переводить. Ни в зуб толконуть никто. Тем временем мальчик, около которого сел архиерей, стал играть архиерейскими орденами.
-- Как тебя зовут? -- спрашивает мальчика архиерей.
-- Григорий Богослов (Богословский).
-- А ты это что же, богослов, любы, что ли, тебе? -- спрашивает преосвященный, показывая на ордена.
-- Да, -- отвечает ученик, отняв руку и начав ковырять ею в носу, не переставая сидеть в то же время.
-- А, так ты хочешь, чтоб у тебя такие были! Учись, и будут, только в носу не ковыряй. А ну-ка скажи: praelatus как "начало" (то есть, как первое лицо глагола в настоящем времени).
Ученик молчит.
-- Praelatus как начало? -- провозглашает архиерей громко, своим обычным звонким тенором на весь класс.
Молчание.
-- Ну, ты, учитель, praelatus как начало?
Поп Захар потряс головой и отвечал вполголоса:
-- Nescio (не знаю).
-- Что же это ты своею козлиною бородой трясешь? Я не слышу. Поп Захар повторил свой постыдный ответ.
-- Ну, ты, толстопузый, praelatus как начало? -- обратился архиерей к попу Родивону. Тот отвечает то же, что поп Захар, уже не тряся бородой.
-- Ну, ты, отец, praelatus как начало?
Протоиерей Михаил Федорович дал ответ, которого ждал Августин. "Учи их, дураков", -- примолвил архиерей, выходя из класса и указывая на двух попов, учителей Высшего и Низшего грамматического классов.
Протоиерей, оказавшийся знающим слово praelatus, был отец уже начинавшего восходить на высоту Филарета Дроздова; а из попов один, именно Родивон, был Иродион Степанович Сергиевский, зять Михаила Федоровича, женатый на его дочери, сестре Филарета, Ольге Михайловне.
Вскоре наступил Двенадцатый Год, и училище было распущено. Не буду отвлекать читателя рассказом о "Неприятельском Годе", как называли его у нас в Коломне, и продолжу о судьбе училища. Двенадцатый Год прошел, и тринадцатый прошел; ни то ни се продолжалось; совершался перелом "старого" образования на "новое". Новый устав вводился в Московский округ с 1814 года, и до того времени брат не то учился, не то болтался. С 1814 года началось регулярное учение, и к 1818 г. Александр Гиляров кончил курс, пройдя "Низшее" и "Высшее" отделения училища, с латинским и греческим языком, географией, катехизисом и Священною историей. Учение процветало? Правда, попа Захара уже не было, но поп Родивон, не умевший объяснить слова praelatus, оставался учителем Высшего отделения. О степени процветания может дать понятие следующий достоверный рассказ. В числе существеннейших занятий были так называемые "задачи", по-нынешнему extemporalia, состоявшие в переводе с русского на латинский. Иродион Степанович имел Тита Ливия, переводил его на русский язык, диктовал перевод ученикам, назначал латинские слова, которые должны быть употреблены, и ученики обязаны были восстановлять текст писателя. Из ребят кто-то достал Тита -- Ливия и поделился с товарищами. Дело пошло ходко, и притом, в известном смысле, честным порядком. Безошибочный перевод дозволялось представить только первому ученику, а прочие обязаны были делать ошибки или выражаясь технически, "класть ероры" (errores), по степени того как на самом деле кто учится и сколько силен в латыни. Было благовидно и шло благополучно; но попутала речь матери Кориолана, начинающаяся, как известно, словами sine me, priusquam te amplexar, то есть "позволь мне, прежде чем я тебя обниму". На грех учеников и учителя, sine, повелительное наклонение глагола sino, есть вместе и предлог без; sine me может быть переведено без меня. Не догадался Иродион Степанович и предположил предлог. Однако видит чепуху. Что он нагородил, неизвестно, но он понимал сам, что соврал, и потому был уверен, что ученики должны наврать непременно в том месте, где он с полным сознанием перевел неправильно, но лишь бы связать как-нибудь смысл с проклятым без меня. А в этом-то месте ни один из учеников и не догадался "положить ерора". С отчаянием приходит Иродион Степанович и восклицает: "Вы все умнее меня! Я отказываюсь вас ценить; составьте конклав и выберите, кто из вас первый, кто второй; назначьте и подайте мне список". "Конклав" -- это значило вот что: он же, Иродион Степанович, преподавал географию, то есть задавал из нее уроки и выслушивал их; без сомнения, и он сам впервые из нее узнал, что папа выбирается "конклавом". Слово ему понравилось.
Конклав собрался, список составлен, подан, сделана пересадка, и так продолжалось до конца курса: списки составлялись конклавом, и всегда самым добросовестным образом; не было ни жалоб, ни споров.
Остановлюсь на минуту. Против духовных училищ много писали и пишут, и в большей части основательно. Но сколько мне известно, ни один из писавших не потрудился подметить положительные качества, которые, однако, были в духовной школе, и чем далее пойдем мы в старину, тем их было более. Ни один из безусловных хулителей не отдал себе отчета даже в том, откуда в нем самый этот протест, это негодование. Ах, если бы знали они, есть сферы, где не возникает и протеста, где даже не зачинается самосознание! Придется мне, без сомнения, много говорить о духовной школе, и не я буду щадить ее: едва ли найдется много людей, кто бы столько вытерпел от нее, сколько я. Но я подниму затоптанные ее достоинства; я не скрою, чем ей обязан и чего бы не получил, кроме нее, нигде.
Возьмем этот случай, случай достоверный; деятелем был мой родной брат; его конклав и выбрал первым учеником, и продолжал выбирать. "Дико, нелепо, дурак учитель, какое же после того ученье?" Все так; но ребята учились и продолжали учиться под конклавом. Не во многом успели, не их была вина; но они не злоупотребляли доверием учителя, они поступали добросовестно. И вот что скажу: в духовных училищах, до моего по крайней мере времени, этот дух справедливой, беспристрастной оценки товарищей царствовал безусловно. И затем: лучшим, даровитейшим и старательнейшим ученикам оказывалось ото всех безусловное же уважение, и притом невзирая на происхождение. Пред аристократией ума и образования преклонялись без протеста; лентяй, сорванец, не говоря уже о малодаровитом, считал за счастие, если можно сказать так, погреться около солнца дарований и прилежания.
Это раз. Не упустите из внимания и другую черту. Иродион Степанович отдает составление списка на произвол учеников. Вы думаете, это -- сумасбродство? На этот раз сумасбродство, но оно вытекло из более глубокой причины, из уважения к личности: за учениками признана их личность, признано их право. Припомним Малинина и учеников, просивших на него. Как поступлено было бы, не говорю в кадетском корпусе, но в гимназии и, вероятно, даже в теперешней семинарии? Это -- бунт. Но архиерей не счел это бунтом, сам учитель не видел бунта, не думали бунтовать ученики. Во всей истории понятие бунта отсутствовало, и с вытаращенными глазами посмотрели бы ученики, и архиерей, и учитель на того, кто заговорил бы по поводу этого о субординации и ее нарушении. Как ни далек, по-видимому, пример, но я укажу на английскую оппозицию, "оппозицию ее величества", как она себя величает. Как ни горячи прения, сколь ни ожесточенна борьба, но в общих принципах преданности государственному уставу, верноподданничества, служения величию отечества, сходятся правая и левая единогласно. На этой почве они и спорят. Ни одному из учеников, жаловавшихся на Малинина, ни на секунду не приходила мысль, чтоб архиерей мог одобрить поведение учителя за то одно, что он учитель; архиерей и равно учитель не допускали мысли, чтобы со стороны учеников было озорство. Всех одушевляла одинаковая идея, что в отношениях учителя к ученикам в семинарии вообще должна быть справедливость. Справедливость -- своего рода конституция; на ней стоят одинаково обе стороны, и одна другую в этом подкрепляет. Придет время, мы встретим еще много случаев, странных с точки зрения формальной дисциплины. Но они странны только тогда, когда форме придается безусловное значение. Словом "отеческий" злоупотребляют; но представьте себе отношения, по существу отеческие или даже полубратские, словом, семейные, и вы поймете, как могло случиться, что ректор помирился на персиках, после того как ученик отпустил на его счет остроту. Острота была сказана не с тем, чтобы посмеяться над ректором; сам ректор был в этом уверен и, конечно, первый же бранил себя, зачем он неосторожно раскрылся и отнесся братски к ученику, тем более уже назначенному во священника.
Пребывание брата в училище ознаменовалось еще другим высоким посещением, кроме Августина. Приезжал архимандрит Филарет, Петербургской академии ректор, назначенный обревизовать новооткрытый Московский округ. В глазах коломенцев стоял он на высоте тем более недосягаемой, чем менее иерархическая степень его соответствовала его действительной силе. Всесильный архимандрит, со звездой на груди (тогда это была новость), прославленное чудо ума и учености. Выражаясь фельетонным языком, в свою очередь заимствованным из меню французских обедов, посещение Филаретом Коломенского училища представляло особенную пикантность в том, что здесь смотрителем был его отец, учителем -- зять. Конечно, заранее можно было предсказать, что найдено будет все в отличном виде. Но Филарет вел себя при посещении с тонким достоинством: относясь к зятю как к обыкновенному учителю, он обратился к своему родителю со словом "батюшка" и пригласил его сесть. Не долог был осмотр, не мудрены вопросы; но на один из них, очень простой, по-видимому, ученики затруднились ответить, и по вызову "кто скажет" ответил брат. Вопрос был о том, что такое "купина". Филарет дал брату еще несколько вопросов, спросил фамилию и занес ее в свою записную книжку. Брат был наверху торжества; ученики его поздравляли, и сам Иродион Степанович благодарил, что "выручил".
Столетний юбилей воскресил память Филарета; появились характеристики, воспоминания, поднята его жизнь, отношения к родным и сами родные его. Что касается родных и родителей, нельзя не сказать против некоторой преувеличенности в описаниях. Не для того, чтобы положить тень, а для того, чтобы восстановить истину с мясом и костями, по совести должен упомянуть, что родители приснопамятного владыки были люди со слабостями. Они не гнушались приносами кизлярской водки и сами не прочь были выкушать. Михаила Федоровича относили, случалось, на руках домой из лавок около Пятницких ворот. Так говорила Коломна. Авдотья Никитична, вдовая протопопица, когда жила в трех шагах от нас у сына своего Никиты Михайловича, была тоже как все уездные протопопицы старого времени. Но к чести ее надо сказать, что сиянье сына как бы озарило и ее. С переездом в Москву, под бок к высокопреосвященному сыну, чтимому всею Россией, она приподняла свой образ жизни, чтобы не ронять владыки (она была умная женщина). В Москве Авдотьи Никитичны и невестки ее Анны Ксенофонтовны не могли узнать те, которые зазнали их и бывали у них в Коломне.
За посещением Филарета, скоро ли, долго ли, последовала награда Михаилу Федоровичу необычайная: крест "за заслуги или за дарования сына или что-то вроде этого. А Иродион Степанович вознесся, особенно по смерти тестя. Он был произведен на место его в протоиереи, в смотрители училища, в благочинные и удостоился ордена. В училище я едва-едва его не застал; но помню его, когда он раз, благочинным, приезжал в нашу церковь для осмотра и зашел к нам в дом. Увидев меня, спросил, учусь ли я. Я сидел на азбуке и помню, как теперь, что стоял на титлах и именно на словах "Милость, Милосерд". Заставив меня прочитать, Иродион Степанович погладил меня по голове, сказал тенором, переходящим в баритон: "Хорошо, братец", и я заметил его орден -- красноватый крест на ярко-красной ленте с желтыми каемками. Эту диковину я в первый раз тогда видел и долгие годы потом не видал. Это было в 1828 году.
ГЛАВА VIII. ДВЕНАДЦАТЫЙ ГОД
После всего писаного о Двенадцатом Годе многое ли могу добавить своими рассказами? Но я не хочу умолчать о простодушии моих земляков. Черкизово также бежало от нашествия; но куда? В лес, и что замечательно -- всего за полверсты. Туда перешло все село с лошадьми, скотом, пожитками и расположилось табором. Скот выпускали на пастьбу, как обыкновенно, а ранним утром, перед светом, осторожно выходили из леса дозорные и с опушки смотрели на оставленные слободы: не шевелится ли кто-нибудь, нет ли неприятеля. Меня занимает психология этого происшествия; в общем оно повторялось повсюду, но, может быть, нигде с такою потерей здравого рассудка, как в Черкизове. Повторена была известная история страуса, прячущего голову, чтобы его не видели. Ту же историю отец мой рассказывал, как подлинное происшествие, о чьем-то теленке в Черкизове, проходившем зажмурясь чрез сени. Повторяя своего теленка, черкизовцы всем селом и на довольно долгое время (несколько недель) совершали то же, что бывает при пожарах и вообще неожиданной опасности. Но растерянность отдельных единиц на несколько минут объяснима; продолжительный же период отсутствия сообразительности у целого населения -- задача психологическая.
Собрались убираться из Коломны. Зарево осветило северо-запад, и дошла ошеломляющая весть: "Москва горит, и там неприятель!" К Никите Мученику внезапно нахлынули гости на нескольких подводах. В Москве был у батюшки свояк Алексей Михайлович, дьячок от Иакова Апостола в Казенной, женатый на старшей дочери Федора Андреевича. Москва вся готовилась к бегству, и бежал всяк, кто мог. Иерей от Иакова Апостола в числе других подумывал, куда направить путь. Алексей Михайлович предложил своему "батюшке", не убраться ли им вместе в Коломну: "Я дума: туда, если не в самый город, то в село; там два свояка у меня". Одобрил иерей намерение. Снарядились. Случай привел яковлевского батюшку где-то видеть, во время самых сборов, еще священника, из другой стороны города, от Пятницы на Божедомке, близь Пречистенки. "Тоже собираюсь, -- говорил Лука Милохоров (Божедомский), -- только не знаю, куда: не возьмете ли с собой?" Таким образом целый караван нагрянул на маленький двор у Никиты Мученика. И не совсем кстати. Наши тоже убирались. Шли хлопоты о спасении церковных драгоценностей: снимали оклады и ризы с больших икон, малые целиком укладывали в сундук: облачения, сосуды убирали, и все это поместили в подвал под церковию. Предание не дошло до меня: зарыты ли были сундуки, или поставлены в подвал на открыше, с повторением черкизовского теленка.
Когда объявлено было московским гостям, что и здесь им не предстоит оседлости, они отвечали: "Куда вы, туда и мы: мы от вас не отстанем, благо, нашли приют; вы все-таки здешние, а мы на чужой стороне, не знаем, как и что". Батюшка между тем заранее решил семейным советом переправиться в Княжи, погост за несколько десятков верст, стоящий в лесу, среди болота. Кажется, это уже в Рязанской губернии, за Окой. Там дьячком был родственник. Выбор был сравнительно удачный, насколько позволяли обстоятельства: неприятель в эту глушь не пойдет, тем более -- и поживиться там нечем. Прибрав церковь, батюшка вручил ключи богобоязненному мещанину-прихожанину с наставлением беречь церковное добро и хранить тайну (дьячки тоже разбежались). В доме ничего не убирали, только привесили замок к сеням.
Отправились в Княжи; прожили там сентябрь. Время проходило нескучно. Гости московские приехали и с запасами, и с деньгами; были и карты; преподаны были уроки в нескольких играх, которых коломенские не знали (да и карт у них вообще не водилось); прогулки по лесу доставляли тоже своего рода отраду. Возврат последовал, когда от гонца, нарочно посыланного в Коломну, получено известие, что "все спокойно".
Было не только все спокойно, но оказалось и все сохранно. Не дохваченный на дорогу кувшин с молоком, случайно оставшийся на крыльце, стоял в том же положении; только вместо молока в нем была уже сметана.
Пребывание московских гостей составило своего рода эпоху в домашнем быте Никитских. Столичные отцы держались некоторых обычаев, дотоле неведомых нашим. Одно из существенных отличий, поразивших тогда брата моего (уже восьмилетнего), был ежедневный чай. Распивание его было для наших чем-то вроде торжественного богослужения. Яковлевскйй иерей подзывал ребят, давал им по куску сахару, с наставлением, как его употреблять. Научил, что после второй чашки (больше детям-де не полагается) нужно накрыть чашку донышком кверху; это-де означает "довольно". Затем должно "благодарить", то есть подойти и поцеловать руку. Наставления просветителей соблюдались коломенскими малютками свято и послужили кодексом правил на дальнейшее. Много и в одежде они увидали нового, невиданного; с почтительным удовольствием смотрели на карманные часы, о которых прежде не имели понятия, любовались на складное зеркало.
Я бы мог остановиться; но перенесу читателя за сто верст; познакомлю его с тем, что происходило в другом близком мне семействе, тоже церковническом, но в Москве. Рассказ мой будет основан на показаниях тестя моего Алексея Ивановича Богданова, который служил тогда дьяконом в Москве при церкви Симеона Столпника за Яузой. Целый рой воспоминаний поднимается, но я ограничусь тем, что тесно связано с описываемым периодом.
Алексей Иванович Богданов -- коренной москвич; в Москве родился, в Москве учился; кончил курс в Славяно-греко-латинской академии. Это был уже совсем другой мир, далекий от первобытных нравов старой Коломенской семинарии. Учители не ходили в нагольных тулупах, как дед-протодиакон. Шелк и сукно появились здесь и на духовенстве. Из Академии хотя тоже отсылали в университет некоторых; зато и в нее для "усовершенствования" присылали кончивших семинарский курс из разных епархий. Это была действительно академия, с блестящими диспутами, с громкими проповедниками. Студентам не закрыт был доступ и в высшее общество, в качестве учителей конечно. У некоторых были фраки; были из них танцоры, были театралы, были болтавшие по-французски или по-немецки, хотя большинство и не намного вообще обгоняло коломенских тюфяков. Алексей Иванович был из числа владевших французским языком, и вообще с лоском; его и на "благословение" с невестой взяли с бульвара, где он весело прогуливался, забыв об урочном часе. Взял он за себя воспитанницу епифанской помещицы. Были две барышни, две вечные девицы, с ними мать старушка. Период кукол прошел. Женихи не приискались или не нравились; материнские потребности, однако, говорили. По пути из "степной" деревни в Москву семейство старушки Козловой останавливалось по обычаю на передышку в "подмосковной". В подмосковной у дьякона родится дочь к этому времени. Дьякон барыне в ноги: "Не откажите крестить" (мог ли он упустить такой случай?). Барыня отпустила барышню; барышня согласилась, но сказала: "Только уж, отец дьякон, эта девочка -- моя. Ты перестань и знать ее; забудь ее. Надя (названная так по имени крестной) -- моя дочь". Дьякону оставалось благодарить за такое счастье и Бога молить за добрую барышню.
Таким-то путем из дьяконской избы попал ребенок в барские хоромы, где и воспитывался как бы родное дитя действительно; к нему приложено было любви по меньшей мере, сколько к любимой кукле. Но вышла катастрофа. У другой барышни-сестрицы тоже своя преемница, своя любимая кукла. Соперничество сестер, твоя или моя лучше, слезы, и в конце всего -- решение сбыть Надю. Обратились в Москве, где был свой дом у Козловой, к приходскому протоиерею, чтобы нашел жениха из духовных, приличного. Алексей Иванович найден, представлен, понравился и невесте, и маменьке. Состоялся брак и поступление на место во дьяконы. Для Алексея Ивановича был клад. До того времени он болты болтал; занимался по окончании курса корректурой в типографии Селивановского (единственной тогда частной), давал кое-где уроки. К духовному званию его не влекло: идеал его был светская жизнь, общество, гулянье, театр. Девушка из неприкосновенного духовного быта не могла ему понравиться. А здесь, как угодно, не просто поповна; да и манило обеспечение впереди от названной матери.
Обстоятельства, сейчас рассказанные, необходимы к пояснению последующего. Наступил наконец август; прогремела Бородинская битва; обозы раненых потянулись по Москве; уехал с Иверскою Августин, провожаемый чуть не проклятиями за оставление столицы. Воззвания Ростопчина разжигают народ; разносятся слухи, что идут на помощь англичане; тем не менее население валит вон.
У Надежды Федоровны Козловой, названной тещи Алексея Ивановича, был родной брат сенатором. С приближением сентября Надежда Алексеевна (жена Алексея Ивановича) отправляется к нему узнать, в каком положении дела. Сенатор успокоивает ее, но на другой же день (это было в самых последних числах августа) присылает человека с советом или приказанием, чтобы Наденька сбиралась немедленно ехать в деревню; оставаться в городе невозможно. Наскоро собралась, простилась с мужем Надежда Алексеевна (детей у них после четырехлетнего супружества еще не было). Карета с нею и с сенатором в сопровождении нескольких подвод выехала в Серпуховскую заставу по направлению в Тулу. Вся дорога вплоть до Каширы представляла как бы гулянье, точнее -- крестный ход: пешеходы валят толпой, подводы в несколько рядов одна другую теснят, сталкиваются. Не один раз нагайке сенаторского лакея, или, может быть, курьера, приходилось работать. Но часто и сенаторский сан оказывался бессильным; особенное затруднение представлялось под самой Каширой, когда приходилось переезжать через Оку: не сотни, а тысячи подвод по нескольку дней стояли на берегу, дожидаясь возможности переправиться; берег был запружен, и добраться до него карете чрез ряды телег стоило немалого труда, увещаний, денег, побоев, обращения к сельским властям.
Оставим Надежду Алексеевну доезжать с сенатором до Епифанского уезда и возвратимся к Алексею Ивановичу. Он остался и не мог не остаться. 1 сентября Симеон Столпник, храмовый праздник, обязательная служба. Положим, и прихожанам было не до того, приход опустел. Сам по себе и бросил бы Алексей Иванович Москву, последовав за женой, но не допустит богобоязненный священник Николай Федорович. Николай Федорович умрет на пороге храма, а исполнит священнослужительский долг, хотя бы тысячи неприятельских штыков грозили ему. Это был тот неустрашимой веры иерей, который из всех двух сот в Москве один выискался совершить нечто, для слабых духом невозможное. Кто-то из священников изрыгнул Св. Дары тотчас после принятия почти в момент причастия. К архиерею с докладом. Архиерей кладет резолюцию: на совершившего епитимия и затем, если его блазнит обратно принять изверженное и если не найдет другого, кто бы согласился, -- сжечь Дары. Заместитель выискался: Николай Федорович, осенив себя крестом, потребил предложенное, не блазнясь и не сомняся. Таково было в духовенстве предание о Николае Федоровиче.
Итак, праздник неизбежно было справить. Всенощная, обедня с подобающим священным торжеством, праздничный звон, водосвятие, хотя и в пустой церкви. К вечеру 1 сентября Алексей Иванович был свободен. По обычаю пошли со крестом по приходу; но из прихода выехали все. Один принял посещение -- староста Верещагин.
При имени "Верещагин" читатель вспоминает историю о растерзанном Верещагине в 1812 году. К нему-то я и веду речь. Староста Симеона Столпника был отец растерзанного Верещагина, и сам растерзанный Верещагин -- приятель Алексея Ивановича Богданова. Эту темную историю я расскажу в том виде, как принял от тестя.
В числе тогдашнего образованного общества были сочувствовавшие Наполеону, и молодежь преимущественно. Сличая с настоящим временем, приравниваю тогдашних поклонников Наполеона к теперешним либералам-космополитам. То были тоже либералы и тоже космополиты. Наполеон -- не только великий человек, но чадо революции, наследник великих идей свободы и восстановления человеческих прав. Грубая, невежественная, рабская Россия получит свет и свободу от всемирного гения. В числе воодушевленных такими чувствами был молодой Верещагин, связанный, между прочим, дружбой с сыном почт-директора (Ключарева): а это был рьяный поклонник наполеоновской миссии. Ключарев-отец, а чрез него и сын, получали свободно иностранные издания. Какая-то статья ли, прокламация ли (тесть называл прокламацией) была переведена Ключаревым, передана Верещагину; Верещагин ее распространял. Был ли то листок печатный или письменный, я не дознал от тестя. Но в одно утро Верещагин вошел к Алексею Ивановичу с листком и сказал: "На-ка, прочитай"; сам тут же ушел. Едва Верещагин за порог, как явился квартальный.
-- Что такое? Как вы пожаловали?
-- Да что, вот служба, не приведи Бог! Листки тут разносят и разбрасывают, прокламации от Бонапарта; велено отбирать. Вожусь с этим целое утро. Дайте у вас передохнуть; да, кстати, нет ли закусить?
Квартальный был тоже приятель. Поставлен графинчик. "Тары да бары, а я сижу ни жив, ни мертв, -- рассказывал Алексей Иванович. -- Листок-то тут же, на подзеркальнике. Только оглянись туда гость, пропал я!"
Однако гость ушел, не обратив внимания на подзеркальник. Верещагина взяли. Ростопчин знал, как происходило дело, рассказывал Алексей Иванович, и он добивался, чтобы Верещагин выдал Ключарева. Тот был непреклонен, несмотря на такую явную улику, что сам не знал же иностранных языков. Ростопчин вызвал отца; отец на коленях умолял сына пощадить его и пощадить себя, сказать правду. Молодой Верещагин не сдался. В последний раз, пред самым выездом из Москвы, призвал его Ростопчин и наконец объявил, что упорство будет стоить безумцу жизни. Верещагин остался нем. Тогда-то Ростопчин выбросил его народу со словами: "Вот изменник!"
Не один и не два раза передавал мне Алексей Иванович свои приключения Двенадцатого Года, и всегда в том же стереотипном виде эпизод о Верещагине. При этом никогда не выражал он ни тени негодования на Ростопчина, ни участия к сыну-Верещагину, которого считал сбившимся малым, погибшим от собственного безрассудства.
Настало 2-е сентября. После обеда показались нерусские мундиры на улицах. "Англичане на помощь пришли!" -- объявил Алексею Ивановичу кто-то, церковный ли сторож, или сосед. Вышел Алексей Иванович на улицу, спустился под горку и видит синие мундиры; расставляются пикеты. Настолько он был сведущ, что знал национальные цвета. Он понял. В тот ли самый вечер, на другой ли день, солдаты на улице с восклицанием "un juif" (жид) подошли к нему и потребовали сапоги. Он отдал беспрекословно. По бороде, по кудрившимся волосам и по подряснику его приняли за еврея. С другими сапогами, в которых рискнул мнимый еврей выйти снова на улицу, повторилось то же; то же с третьими, старыми, и он остался в кухаркиных опорках. На ночь явился постой: два итальянских офицера. По соседству, в доме Баташева, Шепелева тож (теперь Чернорабочая больница), стоял какой-то маршал.
Постояльцы-офицеры спали со своим хозяином на двуспальной супружеской кровати, положив его между себя. Он не спал всю ночь, но при каждом его движении постояльцы поднимались и хватались за сабли.
Владея французским языком, Алексей Иванович разговорился потом с гостями. Они признавались ему, что поход им не по сердцу и дерутся они не по своей воле. Пока оставались в доме Алексея Ивановича, они защищали его добро, гоняли солдат, являвшихся поживиться. Но с отлучкой их начался грабеж, кончившийся тем, что вытащено все, что могло быть унесено. Тем временем вспыхнул пожар, разлилось огненное море; кухарка ушла и пропала; стало нечего есть: нужно было думать о спасении. К тому же Верещагину-отцу отправился Алексей Иванович: староста был единственная знакомая душа в окружности, оставшийся частию по своим церковным обязанностям, а главное по милости сына. Выходить за свой околоток поискать других знакомых или родных было страшно: убьют (отнять уже нечего было), не то сгоришь; в самом милостивом случае обратят в возовую лошадь, заставят нести тяжести. Верещагин предложил Алексею Ивановичу отправиться вместе с ним на его завод. Оставалось только благодарить, и они вышли пешком в Рогожскую или Проломную заставу; Алексей Иванович -- в старом худом подряснике и в кухаркиных опорках.
ГЛАВА IX. ДОМАШНЯЯ ШКОЛА
Я был младшим в семье, "поскребышем", как называл меня отец с улыбкой прихожанам, "Давид Иессеев", как шутил со мною Иван Евсигнеевич: старший брат обогнал меня на двадцать один год и ко времени рождения моего уже оканчивал курс; ближайшая по возрасту сестра была старше меня тремя годами.
Первое воспоминание мое имеет некоторое отношение к книгам и к школе. Летний день, в светелке, рядом с топлюшкой, окна открыты; за столом сидит несколько ребят; пред ними книги. Ближе к окну висит люлька, и в ней я сижу. Очень живо представляю себе эту люльку и набойку с заплатами, на нее натянутую, веревочки, привязанные к тому же, должно быть, крюку, на котором висит люлька. Я сижу, держу в руках веревочку, раскачиваюсь и распеваю "ла" "ла" "ла", изображая звон и воображая в себе звонаря. Когда это было? Неужели я еще спал к тому времени в люльке? Только мне не было еще четырех лет во всяком случае.
Ребята с книгами, это -- школа, домашняя школа. Мать была "мастерица", бравшая детей на выучку грамоте и передавшая это ремесло сестрам, которые одна за другой наследовали звание "мастериц". Приходское и уездное училища были в городе, но горожане отдавали туда детей неохотно. Кроме нашего дома, были школы и у других из духовенства. Славилась особенно школа Николая Матвеевича, дьячка от "Николы в городе". Я видал эту школу, когда у Николая Матвеевича квартировал мой брат, учитель, с которым мы скоро познакомимся. То была настоящая школа, с партами в несколько рядов; ученики считались десятками, и Николай Матвеевич выучкой составил себе состояние; он слыл богатым дьячком. Учительский гонорар послужил и для моих сестер главным фондом, из которого составились их приданые.
Курс состоял из чтения и письма, не далее. Учились по славянской, синодской азбуке; за нею следовал Псалтырь, у некоторых еще Часослов (пред Псалтырем, непосредственно после азбуки); затем письмо. За выучку положенная цена: пять рублей за азбуку, десять за Псалтырь, десять за письмо; за Часослов прибавлялось пять рублей, -- всё на тогдашние ассигнации. Способ учения был первобытный. Давалась указка в руки; ученик или ученица крестился, "мастерица" начинала: "аз, буки, веди, глаголь, добро". Это повторялось несколько раз. Дни, недели, месяцы проходили, пока доползет дитя только до ижицы, то есть кончит алфавит. Затем "склады" и "титла", потом знаки препинания: "оксиа, исо, вария, кавыка, звательцо, титло" и пр. Объяснения никакого. Смысл читаемого едва ли понятен был самим мастерам и мастерицам, по крайней мере в упомянутом перечислении знаков препинания. Спросить, что такое "исо" или "вария" и зачем это учат, -- никто бы не ответил. Даже изучение складов совершалось механизмом самым неосмысленным. Читали, и сама мастерица или мастер начинали так: "буки-аз-ба -- ба", "веди-арцы-аз-ра -- вра". Словом, вся процедура перечисления букв до окончательных вра или ба (последнее притом еще повторялось) производилась задаром. В учащемся, при произношении этой тарабарщины, не проходило соображения, что это, мол, отдельные буквы и если-де их приставить одну к другой, то выйдет вот что. Последствие было бы то же, может быть учащемуся было бы даже легче, когда бы заставляли его просто читать: "ба" или "вра". Смысл складов доходил бы до сознания другим путем, а не тем, которым доводили. Живо это помню по себе. Я читал, помню, так (и все так читали): "буки, Бог, Божество"; это значило, что титла расположены были в азбучном порядке и начинались "Б. Бог, Божество". Б. было заглавием строчек, в которых слова с титлами начинались этою буквой: и это заглавное название буквы все-таки заучивалось. Но так повелевалось преданием.
В той же азбуке за славянскими буквами следовали гражданские, и за славянскими складами и молитвами несколько страниц гражданской печати с нравоучениями, начинающимися: "Буди благочестив, уповай на Бога и люби Его всем сердцем". У нас то и другое пропускалось, равно и катехизис (церковно-славянскими буквами), следовавший за азбукой и начинавшийся словами: "Вопрос: отчего ты называешься христианин?" Выучившиеся читать и сидевшие на Часослове и Псалтыре лазили иногда в азбуку, смотрели и нравоучения, и катехизис. То и другое породило шутки, переходившие по преданию. Так, начало катехизиса передавали следующим образом: Вопрос: отчего ты бос? Ответ: лаптей нет. Символ веры и молитвы в азбуке выучивались, но тоже без понятия, как и склады, титла и знаки препинания. "Чаю воскресения мертвых"... Что такое "чаю", я не понимал и не находил нужным спросить; только недоумевал о подобозвучии "чаю" с чаем. Разумение читанного не входило в программу учащегося. Грамота представлялась механизмом, который нужно одолеть, -- и все тут.
Издали, летом, когда окна открыты, можно было "слышать" школу (которая, впрочем, этим именем никогда не называлась). Дети твердили нараспев особенною, традиционного интонацией. Сидит матушка или подле нее сестра. Возле мастерицы на столе или на лавке -- плетка, неизменная принадлежность. "Ну, что, дети, стали?" И начиналось галдение, кто во что горазд, вроде звона на Ивановской колокольне. Один медленно читает: "живете... зело... иже... и". Другой: "веди-арцы-аз-ра -- вра"; третий поет Псалтырь. Плеть употреблялась только как понуканье, никогда как сеченье. "Ну, ты, опять за свое!" -- обращается мастерица к кому-нибудь, занимавшемуся пойманною мухой или пристающему к соседу со щипком либо щелчком. Удар плетью, и порядок восстановляется: ученики (учениц у нас почти не было) встряхивают обстриженными в кружок головами, и пение начинается. "Я вытвердил", -- объявляет кто-нибудь и читает вытверженные три, четыре строки Псалтыря. Мастерица "начинает" далее, новый урок строки на три, не обращая внимания на смысл; уроки шли не по точкам, а по строчкам; не останавливались только в полуслове. Уроки "стверживались", то есть последний урок прочитывался вместе с прежним. Повторением пройденного неизменно начинался каждый класс: это называлось "читать зады". Приходит ученик, и если он стоит на Псалтыре, то, помолившись и усевшись, берет книгу и читает с начала той кафизмы, которую учил. "Васятка уже на пятой кафизме, а ты третьей не кончил; а вместе начали!" -- говорит с упреком мастерица какому-нибудь Мишутке.
После двадцатилетнего запоя звуковым методом вопрос об обучении грамоте поставлен снова на очередь. Действительно, если сравнивать две системы, старую с "буки-арцы-аз-ра -- бра" и новейшую, усовершенствованную, трудно сказать, которая из них заслуживает пальмы первенства по неудовлетворительности, хотя и в противуположных смыслах. Механизм обучения чтению был затруднен в старой дьячковской системе до последней степени. Как бы старание приложено было, чтобы возможно долее ребенок не овладевал первым шагом грамотности. Ныне, наоборот, механизм упрощен; но затем производится сбивание с толку дальнейшим мнимым облегчением, состоящим в скучном пережевывании того, что давно и без науки известно дитяти; в этом анализе того, что само по себе дается безо всякого напряжения; в этом предположении, что учитель имеет дело с полуидиотом. Старая школа, напротив, оставляла все на самодеятельность учащегося: прямо можно сказать, что его не учили даже; если он доходил до чего, то сам; учебник скорее был поводом, а не орудием к ученью. Понятно, учась без малейшего облегчения и вспомоществования, немногие, очень немногие достигали цели, которую предполагает ученье; большинство останавливалось на механической грамотности. Но то же с новейшею школой. Зато из старой выходили начетчики, любители чтения, и притом для которых славянская и русская книги были одинаково доступны по смыслу и из русских нетрудны даже при самом отвлеченном содержании. Мне приходилось наблюдать за вышедшими из теперешних школ грамотности: любви к чтению прививается во всяком случае не больше, чем после старой.
Само собою разумеется, я не проповедую возвращения к буки-аз -- ба, но думаю, что излишние помочи и разжевыванье скорее вредны, чем полезны; что всегда нужно оставлять уму место для труда, для углубления, и притом по собственному побуждению. В этом, между прочим, смысле я стою за начинанье церковною азбукой, а не гражданскою. После церковной азбуки гражданская дается сама собой, ей не нужно учить, тогда как переход от гражданской к церковной требует особого ученья. И первоначальное чтение опять должно бы быть церковно-славянское, и именно потому, что язык затруднительнее. Облегчите механизм чтения, но заставьте преодолевать, не без внешнего пособия, а все-таки преодолевать невнятное содержание читаемого. При начатии чтения с церковно-славянского в уме дитяти происходит приблизительно процесс, переживаемый умом при обучении классическим языкам. В таинственной лаборатории ума недоведомо производится сличение понятий и форм одного языка с понятиями и формами другого, работа формального умственного развития, -- развития, заметьте, самостоятельного.
По выучке чтению приступали к письму; оно начиналось выводом букв по написанному мастерицей. Мастерица также "начинала", писала строку и более. Пропись на столе. После механического обвода букв, начертанных чужою рукой, ученик должен был выводить сам, и когда пройдет всю азбуку, списывает с прописей, как там назначено, сперва по крупному, потом по мелкому, красующиеся там изречения.
Занятие учениками не мешало мастерице заниматься своим делом, шитьем, вязаньем чулка, плетением кружев. Приходила гостья, завязывались разговоры, ученики навастривали уши. "Ну, вы опять стали? Чего вы!" И снова встряхивают головами мальчишки, и снова начинается пение или причитание, не знаю, как назвать точнее.
Тот же процесс и мною пройден, только без письма. Письмо осталось пробелом, по обстоятельствам, от меня не зависевшим. По преданию, как подобало, 1 июля, в день Космы и Дамиана, посадили меня за азбуку. (Почему дни Космы и Дамиана, июльский и ноябрьский, признаны в народе законными к начатию ученья, недоумеваю до сих пор. Мальчиком, не знаю с чьих слов, я рассуждал, что правильнее бы начинать ученье 1-го декабря, в день пророка Наума, потому что он наставляет на ум). Предварительно была куплена азбучка в красненькой обложке (отец выбрал какая покрасивее); куплена костяная указка с петушком, немножко даже подмалеванная в ручке. Отец велел отпереть церковь и повел меня. Поставил меня на солее пред местной иконой и сказал, чтоб я молился; затем прочитал несколько молитв. Полагаю, что он служил молебен, хотя и без дьячка (которого трудить не хотел, конечно, для частного дела), потому что покрыл меня епитрахилью и читал что-то, очевидно Евангелие. Я наклонил голову по приказанию и рассматривал в это время отцовский подрясник. Пришли обратно в дом, и меня посадили за азбуку. Далее пошло обычным порядком.
Нет, не совсем обычным. Ученики приходили утром, часов в восемь, отпускаемы были обедать часов в двенадцать, возвращались и распускаемы были окончательно к часу вечерен. Меня же учили и не в учебное время, может быть, потому что в учебное время менее мною занимались. Раннее, раннее утро. Сижу на лежанке, и мать подает мне кашу для завтрака в глиняной муравленой чашке. "Ну, теперь азбучку возьми". Помню ее, с покрытою непременно головой, в зеленом с коричневыми полосками сарафане, весьма, весьма полинялом. Или вечер. Почти все на печи. Я с азбукой. "Да ну же; а вот я тебе приготовила", -- и показывает винную ягоду. В письме к брату, случайно сохранившемся, отец упоминает о подобном обстоятельстве. "Разбирает, -- пишет он, -- слова премудреные Буки, Бог, Божество и охотно учится, когда ему обещают какую-нибудь гостинку". Гостинки были редкость, и они были не купленные, -- остатки свадеб. Свадеб две, три в год все бывало в приходе; неизменно приглашались батюшка с матушкой. Из лакомств, которые подавались, два, три мятные жемка, винные ягоды, чернослив, иногда финик приносились матушкой и запирались в шкаф впредь до случая полакомить из детей кого-нибудь.
Кроме ласк действовали и страхом. К окнам подходил иногда Калина, нищий старик, за подаянием. Ему подавали, а на меня почему-то страх нападал при виде его сумы и палки: так и представлялось, что вот возьмет он меня, посадит в суму и унесет невесть куда. "Погоди, вот Калина придет, отдадим тебя!" Это была сильная угроза.
Но пятый год прошел, прошел и шестой, четвертый месяц истекал и седьмого. Писать меня не начинали учить. К тому времени матушка захворала. Канун нашего храмового праздника, 14-е сентября. Торжественная всенощная, насколько в состоянии придать себе торжества уездная церковь. Приглашался дьякон (причт не имел своего дьякона); являлись какие-то сборные певчие, то есть просто мещане-любители. Матушка отстояла всенощную. Легли спать. Я спал с ней ночью; я попросился. Она встала и босиком проводила меня в сени. На другой день она почувствовала себя дурно. Поражающую противоположность представляли хлопоты около больной при праздничном виде погоста, раздраженных богомольцах, торжественном звоне. Но ей было худо. Накидывали горшок, прикладывали к животу пареное семя льняное. Явились откуда-то знахарки и советницы. Матушка слегла окончательно.
День ото дня ей делалось хуже. Доктор. В первый раз я увидел аптечные пузырьки, впрочем не с хитрым лекарством. Врач, несмотря на свою докторскую степень, полученную, как говорили, по протекции дяди своего, профессора Мудрова, немного, должно быть, разумел. Кроме мятных и гофмановых капель и магнезии, помнится, не прописывалось ничего. Магнезия нас с сестрой (младшею) поразила, и мы находили вкусным ею лакомиться. А о мятных и гофманских каплях, как о лакомстве, просили старших сестер, чтоб они накапали на кусочек сахара и дали нам.
Болезнь усиливалась; по нескольку часов матушка кричала во весь голос. Мы притаивались, забирались все в топлюшку, и мрачный отец молча щепал сухое полено, приготовляя спички; они будут потом обмакнуты в серу. Раз мы выбежали с сестрой на двор, взяли корытце, из которого кормят кур, поставили его на голову, понесли и запели "Со святыми упокой" или "Святый Боже". "Ах вы, бесстыдники, расстрелы, что вы делаете! Смерть на мать накликаете!" -- крикнула на нас тетка. А мы решительно не понимали, что делали и почему. Корыто было брошено.
Плохо, несдобровать. Начинают говорить, что приметы дурные, воробей влетел в церковь. Дано знать родным в Черкизово. Приехали к больной старшая сестра (вдова Василия Михайловича) и племянницы. Матушка потеряла язык, поманила проститься; крестила, взяла свою руку и, пересчитав пальцы по числу детей, с особенным выражением пожала означавший старшую сестру. Двадцати одного года оставляла она ее , давно невесту. При бедноте, при отце-ребенке в практической жизни, удастся ли ей пристроиться? Не могла не тосковать ввиду темного будущего любящая душа матери при отходе в другую жизнь.
Затихло что-то, никого нет, пусто. Я иду в светелку; там есть, я знаю, лепешки, оставшиеся от праздника. Подхожу к столу, выдвигаю ящик, протягиваю руку... Вдруг слышу прикосновение к плечу и тихий голос отца: "Иди, мать умирает". Окруженная детьми и родными, мать напряженно и редко вздыхает. Еще реже... еще... Последний вздох. Секунда, и дом огласился криком. Тетка и замужняя дочь ее сорвали повойники, рвали волосы, колотились головой о притолку. Мои сестры плачут, и я тоже.
Тяжелая картина, тяжелое воспоминание! Отец стоял молча; глаза его увлажнились, и он вышел.
Чтение Псалтыря по матери-покойнице не миновало Ивана Евсигнеевича. Помню гроб из дубовой колоды, подсвечники около него, похороны с поразившим меня видом сестер, одетых в черное, с головой, обвязанной белыми платочками, отца, стоявшего в церкви наряду с прочими, не в качестве священнослужителя; служили другие. Отнесли матушку на кладбище, и читателям памятен мой вопрос кучеру: "Куда это маменьку несут?"
Пока тело лежало в комнате, ночью мы приносили скамейку с сестрой и открывали у покойницы глаза, эти прекрасные большие голубые глаза. Иван Евсигнеевич, при всей ласковой почтительности, с какою всегда с нами обходился, отогнал нас, пристыдил и положил покойнице по медной монете на каждый глаз.
Уныло, похоронно потянулись дни. Жизнь не могла наладиться. Приглашена тетка Марья Матвеевна заменить мать в стряпне; так она и осталась. Приехал средний брат, только что кончивший курс в семинарии, но пробыл недолго. Во мне он оставил по себе тогда воспоминание только своим необыкновенным картузом, с чрезвычайно длинным козырьком, не круглым, а четырехугольным; после, чрез несколько лет, козырек обрезали и дали мне картуз донашивать. Вскоре наступила холера. Тарелки с хлорною известью, разложенные по углам, распространяют острый запах. Из Москвы от старшего брата получались протыканные письма и с вестями одна другой мрачнее. В довершение бед сваливается отец.
Когда лежал больной отец на той самой постели, в боковой комнате, на которой скончалась мать; когда мы садились вечерами около него и прислушивались, не попросит ли он ослабевшим голосом чего-нибудь (обыкновенно клюковного морса или сухарной воды): только тут я оценил, что такое смерть, ощутил, что значит потеря близкого, а особенно главы дома, единственной опоры существования семьи. "Что, если тятенька умрет тоже?" При этом мысленном вопросе вступал такой ужас, обнимала такая непроглядная темь безнадежного будущего, что и теперь не могу вспомнить об этом чувстве без трепета. Куда мы денемся? Чем будем жить? Что с нами будет? Туманилась детская голова, и я боялся заглядывать даже сестрам в глаза. Страх беспомощности, чувство безнадежности так глубоко проникли меня тогда, что не знаю, представляет ли кто живее меня подобное положение, когда рассказывают о других. Вот что содействовало, между прочим, укоренению моих основных социальных воззрений. Изучение историческое и философское только подкрепило вывод, встававший в виде призрака предо мной, еще шестилетним ребенком. Обеспечение быта единиц должно быть положено в основу общественного устройства, при свободе и обязательности труда. Беспомощных сирот не должно быть, ни в виде малолетних, ни в виде взрослых. Самый труд, то есть способность к труду, может и должен быть капитализован. Капитал происхождением своим прежде всего обязан именно стремлению человечества застраховать себя от случайностей. Но к страхованию себя способен и труд. Капитал в своем понятии не предполагает непременно ограничения определенным видом, и в этом смысле попытка к великому мировому шагу совершается в настоящее время Бисмарком; попытка нерешительная, в некоторых отношениях жалкая, тем не менее великая.
Я уклонился однако. Батюшка выздоровел. Прошла зима, пришла весна. Жизнь воротилась на старое. Старшая сестра в верховном хозяйстве дома заменила мать, а равно в мастеричестве. Меня посадили снова не за азбуку уже и Псалтырь, а за письмо. Но письму стали учить по-новому, по-ученому, заставляли писать "палки" по настоянию брата. Ученье шло с перерывами; от палок до букв я едва доплелся к той поре, когда летом жалоба сестер вызвала смутившее меня слово: "А вот я его отведу в семинарию".
ГЛАВА X. ПЕРВЫЙ УЧИЛИЩНЫЙ ИСКУС
После обеда отец велел мне одеваться. Это значило, что я должен был надеть сапоги, сюртучок и взять картуз. Сапогов я обыкновенно не носил и не любил носить. Даже после, в училище, с удовольствием по выходе из класса снимал их и брал под мышку. В летнее время особенным наслаждением для меня было шлепать голыми ногами по горячей пыли или брать настоящую ножную ванну, не пыльную, а водяную. Против нашего дома река по мелководью была перепружена вдоль плотиной. По сю сторону от плотины мелко, и вода в летние дни почти горячая; как приятно, засучив брючонки, ходить в этой воде и шлепать по воде длинным прутом!
Мы заворотили за угол, прошли улицу, повернули направо, вступили Пятницкими воротами в Кремль, дошли до собора и повернули против него в отворенные большие ворота, над которыми -- икона, обвешенная гирляндой завядших цветов, и какая-то надпись, извивающаяся лентой. Налево тянулось длинное двухэтажное здание, направо -- такое же, только меньшей величины, квадратное. Последнее, во время епархии, служило помещением для консистории. Во дворе у этого дома по стене хоры, то есть галерея, и в ней лестница. Она была очень обыкновенная, двойная, но меня поразило и долгое время поражало: как это, налево ли пойдешь, направо ли пойдешь, все придешь к одному? Поднялись в верхний этаж и вступили в длинную залу, показавшуюся мне огромною. Бросился в глаза потолок, на котором изображена какая-то птица с венком вокруг. Подобного я еще от рода не видывал; великолепие я мог измерять только своею церковью, а она только побелена, придел только покрашен. Длинные, черные скамьи стояли по обеим сторонам, двоякого вида: скамьи низенькие и узкие, и скамьи высокие и широкие. Класс был пуст, и лишь на одной из высоких скамей лежал брюхом малый годами четырьмя, пятью меня старше, в зеленом нанковом сюртуке. "Где Иван Васильевич?" -- спросил его отец. Едва повернув голову, школьник указал пальцем дверь, в которую мы было вошли. Мы повернули обратно, прошли в другую дверь, в другой стороне дома. Вступили снова в класс, меньшей величины и со скамьями уже некрашеными. Класс, в который мы вступили, был "приходским училищем", занимавшим четверть этажа. Первая зала, в которую прежде попали, была "Низшее отделение уездного училища", занимавшее половину этажа. Из приходского училища между парт направились мы к двери, противоположной с тою, в которую вошли. Здесь две комнаты, и одна из них принадлежала Ивану Васильевичу Смирнову, учителю приходского училища, к которому меня вели, а другая -- Ивану Макаровичу Дроздову, учителю Низшего отделения. Итак, учительские квартиры, то есть по одной комнате у каждого, помещались между двумя классами: ход и выход у них только чрез класс. Но мне все казалось великолепным и несколько даже страшным.
Ласково встретил меня Иван Васильевич, двоюродный брат, сын Василия Михайловича. "А, что, попал!" -- сказал он, поцеловавшись со мной. Ребенком Иван Васильевич сам был у моих родителей вместо сына. Учась в училище, он жил у нас. Иван Васильевич посадил меня за свой стол, обитый зеленым сукном, со шкафчиками взади, дал в руки книгу и сказал: "Вот, выучи". Это была "Российская грамматика", и задана была мне вся первая полная страница. Иван Васильевич растолковал, как нужно учить: "Сперва прочитай вот до точки; потом снова прочитай; потом отложи книгу и попытай прочитать, в нее не глядя". Драгоценное наставление! Многого ли оно стоило? Но не все были так счастливы, чтобы получить его. Как учить наизусть? Вопрос, по-видимому, не мудреный, но добрая половина ребят именно этого-то и не знали, и не выучивали урока, несмотря на старание, или же осиливали его долбежкой, утрачивая смысл. Большинство учили, не прочитывая до точки и даже до запятой, а приступали к учению так: "Грамматика есть, грамматика есть, грамматика есть" и т.д. раз сорок, может быть сто. Потом: "Грамматика есть наука, есть наука, есть наука, грамматика есть наука...". И весь курс, всю училищную жизнь продолжался потом тот же способ! Можно прозакладывать что угодно: большинство отставших и затем совсем отвалившихся не двинулись просто потому, что не умели учить. Лет чрез пять, во время моей школьной славы, останавливал я иногда ребят, своих одноклассников; брала жалость при виде, как они долбят, наклонившись над книгой и зажав уши. Растолковывал им, повторял драгоценное наставление Ивана Васильевича. Тщетно! Складка уже образовалась и расправить ее было выше сил чьих бы то ни было. Послушает тебя, попробует, но потом бросит. "Нет, трудно, так лучше, так я привык. Грамматика есть, грамматика есть, грамматика есть, грамматика есть..." Боже, сколько, может быть, дарований пропало, сколько сил загублено, и от такой пустой причины!
Отец распростился с Иваном Васильевичем и оставил меня со словами, обращенными к учителю: "Секите его больше". Замечание это мне не показалось. "К чему это? -- сказал я себе. -- Добро бы сам меня часто сек!" Сек он меня действительно редко, хотя и метко. Разумеется, это размышление осталось при мне; я углубился в книгу, а Иван Васильевич ушел в класс, где уже начинали мало-помалу галдеть. Отец меня привел:
1) во время обеда, и потому мы никого не застали, кроме зеленого сюртука;
2) не в урочное время года, не осенью, когда начинается ученье, а пред вакацией, и потому я не посажен в класс, а оставлен в учительской комнате; "запишут" меня осенью.
Со страхом я принялся учить, но, к великой радости и несказанному удивлению, одолел очень скоро. Иван Васильевич рассчитывал занять меня на все время до своего возвращения, а я освободился живо. В ожидании моего ласкового брата, я начал осматриваться, вслушиваться. Из следующей учительской комнаты (Ивана Макаровича) ведет тоже дверь, но в другой класс, "Низшее отделение", туда, куда мы вошли было с отцом сначала и где мы видели зеленый сюртук. Дверь заперта, в нее нет хода. Прислушиваюсь, и холод обступил меня. Я услышал крики о пощаде. "Секут". О сеченье я слыхал, сделалось страшно. Но скоро звонок пробил. Иван Васильевич вошел, спросил, сладил ли я с уроком. Я ему отвечал. Он прослушал меня и сказал: "Молодец! ты будешь отлично учиться". С восторгом, не слыша земли под собой, я побежал домой, забыв даже о смутившей меня розге, звуки которой до меня несколько минут назад доносились.
Это почти было гулянье, а не ученье. Я приходил, легко выучивал уроки и уходил счастливый. Скоро я был совсем отпущен; подходили экзамены; Ивану Васильевичу было не до того. "Вот, -- думал я, -- настала воля!" Но я ошибся. После экзаменов отец упросил Ивана Васильевича, чтоб я ходил к нему ежедневно, даже во время вакаций. Брат согласился, и я ходил к нему уже на другую квартиру. Вместе со мной приходил еще мальчик, из купеческих детей, которого отдали учить моему брату, между прочим и французскому языку. Мое ученье шло легко. Брат редко даже бывал, иногда поручал мне нарвать травы для кроликов, которые у него были. Это исполнялось с удовольствием. Кремль был не мощён, и в самой его середине, пред собором, был лужочек. Я выбегал туда щипать траву, бегал и подальше, приносил целую полу и кормил кроликов.
В чем состояло мое ученье, не умею и сказать. К сентябрю меня записали настоящим образом в училище, поместив во второй класс. Это означало, что я умею читать и писать. Но это несправедливо: писать я положительно не умел и, когда приходилось, царапал каракули не то письменные, не то печатные.
Второй класс помещался с первым в одной зале: второй на правой стороне, первый -- на левой. Я вступил в товарищеский мир, в стадо. Оно различалось, во-первых, по шерсти: были затрапезники, были нанковики, были в брюках и без брюк. Поправлюсь: в брюках был только я один, потому что лишь я один оказался городским. Затрапезники принадлежали к казеннокоштным. Вообще беднота, так что я даже, при всей недостаточности отца, был из богатых. Зимой на всех нагольные тулупы, которые в классе не снимались; на мне была заячья шубенка, и притом крытая; я был аристократом. Суждения, самые телодвижения поражали меня грубостью и цинизмом. Крик, вечные драки кого-нибудь с кем-нибудь, это было не по мне. Я почувствовал себя одиноким; да притом все были старше меня. Лишь один школьник возбуждал мое сострадательное сочувствие, которого я не осмеливался, однако, показывать. Я за него страдал молча; это был Иван Лосев, первоклассник, следовательно, сидевший еще на чтении и письме. Как сейчас вижу его. Он был беднее всех: у него не было даже тулупа, даже сапог. Он одет был в простую крестьянскую свиту с рукавами, помню, отороченными кожей; мужицкая шляпа и лапти довершали убранство. Над беднотой его не смеялись, но смеялись над его возрастом; вероятно, ему было лет девятнадцать. Насмехались над тем, как он женится, как будет службу править; "приводи к нам своих детей". А он был необыкновенно кроток, ласков, услужлив; улыбался в ответ на грубые шутки, вызывался на услуги -- достать что-нибудь из другого угла, поправить завернувшийся подол тулупа, разлиневать бумагу. Я страдал за него, но не мог подать голоса, потому что рисковал получить клочку, на которую не в состоянии дать сдачу по молодости и малосилию.
По тем же причинам молодости и слабосилия редко выходил я и на двор училища и лишь с завистью смотрел на игры и беготню, в которых не мог принять участия, между прочим, и потому, что в грубом ухарстве, которыми игры сопровождались, не находил себя в состоянии участвовать. Тон этого стада, в которое я вступил, был совсем не тот, к которому я привык в теплом гнездышке среди сестер.
Не знаю, доплелся ли кто-нибудь из тогдашних моих одноклассников до окончания семинарского курса, переполз ли даже кто через училище. Сомневаюсь. В приходское училище попадали только дети дьячков или полные сироты. Прочие учились по "билетам". Такова была разумная льгота, предоставляемая родителям. Сохранена ли она доселе, не знаю, но это был дельный порядок, облегчавший учителей, а вместе дававший ребятам подготовиться основательнее, нежели возможно в школе, среди сотни сорванцов. Родители все прошли тот же курс, учились многие в свое время лучше теперешних учителей: педагогия рачительному отцу не могла быть трудною. Такое домашнее подготовление дозволено было для всех классов училища вплоть до семинарии, и понятно, чем моложе класс, тем более бывало билетных. Какой отец не в состоянии дома обучить ребенка чтению и письму, посвятив в русскую этимологию, преподать начатки Закона Божия и арифметику простых чисел? А в этом и состоял курс приходского училища, и еще в нотной азбуке. Дальше уже пойдет латинская и греческая премудрость, в которой не всякий родитель мог чувствовать себя достаточно сильным.
Год в приходском училище прошел, я и не видал как. Я был лучшим учеником; все давалось мне легко, благодаря хотя и кратковременной, но предварительной подготовке. Пред каждым роспуском (на Святки и Святую) были экзамены, производимые торжественно смотрителем в присутствии учителей. Я скажу об этих порядках впоследствии, а здесь упомяну о том лишь, что в воспоминаниях осталось исключительно от этой нижайшей ступени училища.
С приближением роспусков на Святки и Святую ребят не столько занимал предстоящий экзамен, сколько перспектива самого роспуска и лепешки, ожидавшие в деревне вместе со славлением. И в тот, и в другой роспуск они соберут по приходу несколько грошей, а в Светлую неделю сверх того и целый короб яиц. Собирались кучами, толковали, кто как пойдет, с кем. У иного, может быть, есть земляк из синтаксистов (учеников Высшего отделения), надежный путеводитель и руководитель. Присылка лошадей из дома редкими предполагалась, да те и не участвовали в совещаниях. Передавалось о препятствиях, грозящих на дороге, злых мужиках, иногда попадающихся, зажорах на дороге в оттепель. А то хорошо, кабы нагнал знакомый односелец, возвращающийся с базара!
Мне нравится, как вспоминаю об этих малолетних митингах теперь, эта выковка характера, эта самостоятельность, к которой приучается мальчуган с девяти, десяти лет. Живет он здесь в общине, состоящей из таких же малолетков, как он, а то много тремя, четырьмя годами старше, -- общине, в которой он есть равноправный член с другими. Но вот приходит ему путь-дорога, и он, надевая за спину котомку со скудным бельем, отправляется верст за тридцать, сорок, сперва сопровождаемый одноклассниками, вышедшими в ту же заставу, затем одиночкой, чрез леса, буераки, речки и овраги, надувшиеся и шумящие пред водопольем. Вот это help yourself: оно есть, было, по крайней мере и у нас, и именно в том звании, в котором я родился. Пройти малютке пешком, с парой сапог и котомкой за плечами, сорок, тридцать верст, -- это целая школа.
Ввиду радостного отпуска особенную прелесть для ребят получало писание для себя отпускных билетов. Это было некоторым священнодействием, а кстати, оно же было своего рода экзаменом. Каждый отпускаемый на родину обязан был написать себе билет, который будет представлен для подписи смотрителю. Живо представляю формат этого билета: он писался не вдоль листа, а поперек; чтобы строки не выходили очень длинны, загибались с обоих концов поля, сходившиеся между собой, если сложить их. У меня сохранилось воспоминание о двух мучительных чувствах, которые я тогда испытывал: во-первых, боязнь, что придется и мне писать билет, а писал я хуже последнего лавочника; во-вторых, меня мучило недоумение о первых словах билета: "Объявителю сего (такому-то)". Почему объявителю сего? Надобно: объявителю сему. Помнится, я обращался даже к учителю, доброму Ивану Васильевичу, и он, помнится, даже объяснял, что разумеется тут билет; но все-таки не мог я в толк взять и про себя продолжал быть уверенным, что это что-то не так, смысла нет.
Тщательно, щегольски, насколько умел кто, писались билеты; показывали друг другу, хвалились, кто лучше. Не жалели гроша, чтобы купить лучший лист бумаги; свинец очинивали (карандаши были роскошь недоступная) тщательнейшим образом.
Несмотря на мои беспокойства, билета мне ни разу писать не приходилось, и еще не приходилось ни разу сдавать экзамен и даже быть спрошенным из одного предмета, который, однако, стоял в программе -- из нотного пения, и я переведен был в следующий класс, в "уездное" училище, с самою отличною аттестацией. Не был ни разу я и сечен, да сколько помню, не был ни разу высечен в течение года никто, хотя лозы и готовились аккуратно к каждому дню. Ребята объясняли эту благодать тем, что уже год как поступил к нам на место Иродиона Степановича новый смотритель, Василий Иванович Груздев. Прежняя патриархальность бывшего чтителя конклавов отменена, и между прочим, как слухи носились, у учителей отнята власть сечь. Секут, но только по разрешению смотрителя, и сечет не "секутор" из учеников, а солдат Давыд. С почтением посматривали поэтому на Давыда, а бурсаки делились с ним ломтями хлеба. Но толкования были лишь отчасти основательны. Дело в том, что Иван Васильевич сам по себе был мягкий человек, и притом с тем чувством порядочности, которого так часто недостает у "вахлаков". По окончании курса он жил некоторое время у князей Черкасских учителем побочных детей Александра Борисовича (Борис Михайлович уже умер). Вот отчего нам было всем легко, а мне, как родственнику, и тем легче перейти первый школьный искус.
ГЛАВА XI. КОНСТИТУЦИЯ ДУХОВНОЙ ШКОЛЫ
Хотя училище, в которое я поступил, состояло из двух, приходского и уездного, и последнее из двух отделений, Низшего и Высшего, как приходское из двух классов, первого и второго, и хотя употреблял я эти названия в предшедшей главе, но они ученикам были почти неизвестны. Нам были известны: 1) Бурса (первый класс приходского училища, одногодний), 2) Фара (второй класс, тоже одногодний), 3) Грамматика (Низшее отделение уездного училища, двухгодичное), 4) Синтаксия (Высшее отделение, опять двухгодичное). Названия шли со старых времен, когда еще была семинария. Почему первый класс назывался Бурсой, тогда как это слово есть название не класса, а общежития; почему второй класс назывался Фарой и откуда самое это слово, предоставляю разыскивать другим. Названия Грамматика и Синтаксия соответствовали курсу старых семинарий; старые семинарии, в свою очередь, были сколком с западных школ. В средние века на Западе быть ученым и знать по-латыни было однозначительно; ученая литература была исключительно латинская, общая всей Европе, как и римская вера, официальным языком которой был латинский же. Отсюда школа имела задачею прежде всего обучить по-латыни, открыть дверь, ведущую в храм премудрости. На основании этого расположилось и преемство классов в таком порядке: Грамматика, Синтаксия, Поэзия, Риторика.
Латинский язык (или, по-теперешнему, классическое языкознание) признаваем был орудием знания; самостоятельную образовательную силу классических языков выразумели уже позднее. Сами учителя старой школы, подвергая посредством латыни ум учеников гимнастике, не думали о том; они старались только обучать языку.
Духовная школа поэтому совсем несоответственно носила название духовной; она была общеобразовательная, более даже отвлеченная и менее специальная, нежели всякая другая. Латынь была в ней средоточием курса, как во всякой другой школе, и притом по всей Европе. Но она была сословная, и это клало на нее свой отпечаток и давало ей особенность. Отпечаток врезывался тем глубже, особенность выступала тем виднее, что преемственность школы не прерывалась: никакой полковник и никакой штатский чин не врывались в ее администрацию, и никакому новатору из других систем воспитания не давалось вторгнуться в ее внутреннюю педагогию. Она шла как шла, с неизменными преданиями, одинаково святыми, прибавлю, для учителей, для начальников, для учеников, для родителей, ибо все они прошли тот же, совершенно одинаковый путь, вышли из того же быта, с теми же привычками и с одинаковыми бытовыми воззрениями.
Внешние распорядки школы, в которой я учился, хранили ту же печать старины, наравне с внутренним строем учения.
Каждый класс имел цензора, авдиторов и дневального. Дневальные назывались некогда эдилями, но к моему времени наименование утратилось. Цензорами и эдилями воспроизводилась в школьной корпорации Римская республика. Предание сказывало, что бывали в числе должностных лиц некогда еще квесторы; в чем их состояла обязанность, до меня не дошло. В мое время у цензора, обыкновенно первого ученика, был классический журнал, в котором отмечалось, чем учитель с учениками занимался в классе, кто из учеников не явился и почему; наконец, часть страницы назначалась для отметок: "которые в классе резвились". Последняя графа в большинстве оставалась пустою; нужно было случиться необыкновенному происшествию, вроде разодрания у кого-нибудь одежды или залития казенной вещи чернилами, чтобы попасть в "резвившихся". Журнал подписывался учителем и ежедневно подавался цензором смотрителю.
У цензора, сверх того, была нотата -- разлиневанный лист с фамилиями учеников и с клеткой для каждого числа, в которой вписывалось, кем как выучен урок. Какие отметки употреблялись в Фаре, хотя чуть ли не было нотаты даже в моих руках, я не припомню теперь; но в дальнейших классах писалось: sc, ns, er, то есть scit, nescit, erravit (знает, не знает; ошибался). На отсутствующих писалось abs или aegr (то есть absens, отсутствующий, или же aegrotus, больной, когда известно, что отсутствует по болезни). Sc или, по ученическому выговору, сит -- вожделенная отметка. "У него во весь год только одни ситы и есть", -- говаривалось о ком-нибудь с благоговением.
Отметки в нотату вносились "авдиторами", то есть лучшими учениками, между которыми разделен был класс и которых обязанность была выслушивать ученические уроки пред приходом учителя. Сами авдиторы тоже "слушались" у другого кого-нибудь.
"Дневальный", по-старому "эдиль", о, эта должность замечательная! На ней чередовались поденно все, начиная от первого до последнего. Обязанность дневального -- подмести класс, а для этого иметь в запасе метлу; иметь наготове мел и тряпку (не губку, о которой понятия не имели), и наконец, на обязанности же дневального лежало приготовить "лозы" (розги). В течение шестилетнего курса ни разу не приходилось мне нести фактические обязанности дневального, хотя по очереди я и числился наряду с другими. В первые три года подступающая очередь всегда повергала меня в беспокойство: где я возьму метлу или лозы? Но судьба постоянно меня избавляла, потому что в каждом классе были бескорыстные любители дневальства, для которых приготовить метлу и лозы было своего рода страстию. Он пойдет в лес, выберет самые гибкие, самые плакучие ветви, устроит метлу и в особенности совьет лозу артистически, щегольски, художественно. Пусть, между прочим, на свою спину, но охота не теряла от того своей прелести. Она бывала уделом тупых к учению мальчуганов, но из них были мастера на все руки. Они были прекрасные рыболовы; благодаря им бурса лакомилась иногда раками, для ловли которых тот же любитель дневальства доставал обруч и переплетал его крест-накрест мочалами. С приближением зимы охота за синицами; у иного есть пара голубей, за которыми он ходит с нежностью матери. Класс для него такое же дитя. Не углубляясь в науки, он ото всего сердца заботился тем не менее, чтобы классная комната была в наружном порядке, чиста и опрятна, насколько хватает идеала опрятности. Артист дневальства есть сиделка за больным. Не помню, в котором я был классе, но в бурсе заболел и умер один оспой. Нашлись добрые сердца, и именно из плохо учившихся, которые сидели около больного, ухаживая за ним, пропуская для того класс и подвергаясь опасности быть поставленными за то на колени (да, конечно, и ставили их). Такие люди всегда находились для каждого класса: их надобно было искать в конце списка, а в самой зале классной -- среди вечно коленопреклоненных. И опять, как вспомню об этом, сколько способностей гибло от одного несоответствия их с обязательным курсом! Добрые сердца, смышленые умы, деятельная воля, подвижность всего существа, и идет звонить на колокольню среди снисходительного пренебрежения однокашников-товарищей и под более грубым презрением старших -- попа, благочинного, не говоря об архиерее! А вышел бы и не звонарь.
Женские институты старого времени делились на отделения: первое, второе и третье. Каждое слушало свой курс, хотя из тех же предметов (за исключением третьего, курс которого, кажется, был ограниченнее).
Сколько я слышал, такое разделение отменено теперь. Но по-настоящему, при каждом училище должно бы быть место для отседа менее способных, пожалуй, и столь же даже более способных, но по другому роду развития. В неоднократных беседах с покойным А.П. Ахматовым (бывшим обер-прокурором Святейшего Синода перед графом Д.А. Толстым), ввиду предпринимавшегося преобразования духовных училищ (последнего), я раскрывал ему эту мысль подробно, чуть ли не подал об этом даже записку. Устройство параллельных классов при семинариях и училищах, не на теперешнем основании полного равенства курсов, а именно с применением к различию способностей, не потребовало бы особенных расходов, а между тем повысило бы курс духовной школы, оставив для нее только отборные зерна, с тем вместе не оставив без воспитания, может быть, целую половину, для которой тяжела головоломщина. В том и заключалась жалкая особенность старой духовной школы, что умственная выправка, которую она давала, была не для дюжинных натур. Отсюда бьющая глаза противоположность: наряду с выдающимися умами, с оригинальными и глубокими мыслителями, с учеными, поражающими разносторонностью знаний, она выпускала олухов, невежд, за которых стыдно пред четырехклассниками гимназий; выпускала, заметьте, таких олухов по окончании курса наряду с Павским, Голубинским, Горским, Надеждиным.
Я два раза упомянул о бурсе. Была она у нас и в теснейшем смысле слова, то есть в виде казеннокоштных учеников, воспитывавшихся на "полном коште" и на "полукоште". При всей тогдашней моей неприхотливости я не мог входить без содрогания и оставаться долее нескольких минут в грязных и душных казармах, служивших помещением для бурсаков в нижнем этаже бывшей консистории. Особенно отличалась одна, почти лишенная даже света, который заслонен был стеной монастырского двора с одной стороны и стеной собора с другой. Грязи на полу не менее осьмушки вершка; по крайней мере половицы не были видны; по веснам и в дождливую погоду стояли лужи, стекавшие со двора (пол был ниже двора). На убогих кроватях (деревянных) подушки тиковые, с грязью опять настолько толстою и настолько долговременною, что лоснились. Не описываю внутренней жизни бурсаков, с которою незнаком. Но бурсаки казались мне вообще грубее своекоштных, потому ли, что набирались из такого слоя, полные сироты и дети сельских причетников, до семи или восьми лет не видавшие нравственных попечений; или потому, что, несмотря на близость к начальству, надзор был за ними и в бурсе слабее в сущности, нежели над своекоштными. Своекоштные жили небольшими кучками на квартирах под присмотром все-таки хозяек и хозяев, до известной степени ответствовавших пред родителями.
Полнокоштному бурсаку давали, кроме помещения и стола, затрапезный халат, фризовый сюртук (праздничная одежда), тулуп нагольный, картуз и сапоги. Нижнего платья и жилета не полагалось. Платье носилось до последней возможности; продырявленные локти были не редкость. А сапоги... о! сапоги шили такие, что я дивлюсь, где находили сапожника. Они были обыкновенные личные, мужицкие, но столь прочные, что выводили ребят из терпения, и видал я, как иной, насыпав полсапога песком, нарочно бьет им об стену, авось отвалится подошва, -- подлое варварство с вещью, данною из благодетельного сострадания, но психологически понятное!
Учреждение "старших" замыкало конституцию школы. Они были из синтаксистов, и на их обязанности лежал надзор за домашним житьем и бурсаков, и квартирантов. В каждом из четырех бурсацких нумеров был свой старший. Кроме того, несколько старших было для квартирных, надзор за которыми разделен был по районам города. Их обязанностью было от времени до времени навещать ученические квартиры и смотреть, добропорядочно ли там поживают.
Такова была иерархия из самих учеников. Поверх их на оба училища пять учителей; из них двое занимали с тем вместе один смотрительскую, другой инспекторскую должность.
ГЛАВА XII. ВРЕМЕННОЕ ОТУПЕНИЕ
Как смутно, как темно! Напрягаю усилия, и память отказывается служить. Следующие два года за приходским училищем, то есть пребывание мое в Низшем отделении уездного, или, как называли у нас, в Грамматике, почти пропали для меня; пропали глубже, нежели год предшествовавший. Два года! Сколько было экзаменов, прошла целая вакация, потом самая последовательность этих двух лет, чем один год отличался от другого, все потонуло во мраке. Остались некоторые отрывки, иные даже неизвестного времени. А мне уже было 8 -- 10 лет. Что это значит?
Читатель не осудит меня, что я занимаюсь своею личною судьбой, по его мнению, может быть, более надлежащего. Пускай тогда он бросит чтение. Проследить личное развитие -- одна из целей, побудивших меня взять перо. Здесь вопрос не о том, чье развитие описывается, а о психологическом факте, иногда странном, и я ловлю такие факты. Имею притязание думать, что они не лишены научного значения.
Читатель помнит, что весело, шутя прошел для меня первый год школы. Все давалось легко. Я был сообразителен и улыбался, когда мои сверстники сбивались на вопрос, задаваемый Иваном Васильевичем: "У Ноя было три сына: Сим, Хам и Иафет; кто их был отец?" Ребята заминались, мне было смешно. Я живо писал грамматические разборы, бегло отвечал на все вопросы в пределах программы. На публичном экзамене чем-то даже особенным отличился вместе с Яковом Никулинским, "билетным", которого только привезли пред экзаменом и которому нашли справедливым дать место первого ученика, мне -- второго. Но потом вдруг будто оборвалось. Позднейшее осталось темнее и в памяти, и самое развитие стало туже, как будто остановилось (оттого, очевидно, и в памяти осталось мало).
В классе, куда я поступил, началась латинская и греческая грамматика. Кроме того, продолжалась и русская; в программе еще стояли славянская грамматика и церковный устав; катехизис с арифметикой и нотным пением сами собою. Внешняя особенность, для меня оказавшаяся существенною, была та, что класс уже имел не один десяток учеников. Из приходского в уездное или из Фары в Грамматику переводили ежегодно; в Грамматике же курс был двухгодичный. Таким образом, одним приходилось сидеть два года, другим три года. Мы попали в "курсовой" год; чрез два года мы можем перейти в Синтаксию; но ранее нас годом перешедшие дождались нас и перейдут с нами вместе чрез три года по поступлении в Грамматику. Существенно было то в этом обстоятельстве, что мы, новички, должны были догонять тех, кто ранее тому же учился целый год, и самою судьбой, стало быть, мы были обречены оставаться слабейшими.
Помню первый урок из латинской грамматики. Это уже не то, что первый урок из русской, который дался так легко благодаря ласковому двоюродному брату. Здесь не было брата. Учитель, который показался мне сердитым, задал нам урок, велел его выучить и, между прочим, выучиться писать латинские буквы. Он их показал на доске, написав сам. Легко сказать: показал! Всех было девяносто человек в классе, и мы, как младшие, сидели в заду. Я напрягал зрение, старался запечатлеть в памяти, но, придя домой, забыл. Удивительно, как вспомню теперь, забыл я самую простейшую из простых букв, прописное Н. Казалось, как же не догадаться, что это простой русский "наш"; но не приходило в голову! По случаю сестриной свадьбы пребывал у нас тогда гость, один священник; завидев меня с грамматикой в руке, осведомился, чем я занимаюсь. Я передал свое недоумение. Он мне написал Н и сказал, что это просто; я увидал, что действительно очень просто, но чрез полчаса забыл. Вспоминал, что это что-то очень простое, но никак не мог уцепиться, не мог найти нити, по которой бы дойти до затерянного памятью начертания. Удивительные казусы бывают в детских головах.
Другое затруднение мучило меня. На первой же или на второй странице грамматики встречается в скобках слово diphthongi. Я мучился его разобрать и не мог по простой причине, что объяснение произношения ph и th шло далее: высокопреосвященному автору грамматики (Амвросию) было невдомек, что употреблять такие знаки, произношения которых еще не объяснено, не подобает.
Что же было далее? Не помню. Помню, что я учил уроки; понимал ли что-нибудь, не знаю. Помню положительно, что не мог понять одной страницы Востокова о причастиях. Не понимал, и только. Именно этой страницы не понимал: почему, не знаю. Я искал ее потом в зрелом возрасте, чтобы составить себе понятие о том, чем могут затрудняться детские головы в учебниках, но, к великому огорчению, не отличил этого места; а я помню живо, что именно тут, о причастиях, было для меня непонятно, а все остальное в Востокове было ясно. Помню, что писал я и подавал задачи (occupationes), то есть переводы с русского на латинский и греческий; но никакого следа в голове и никакого тогда действия на голову. Никто ничего не объяснял, и как совершал я эти "упражнения", затрудняюсь даже объяснить теперь. Происходило что-то бессознательное, механическое. Помню раз, отец, и то случайно, навел меня еще несколько на мысль. Учитель латинского языка дал нам упражнение на дом. В русском тексте стояло, между прочим, слово бСльшаго. Обратите внимание, сказал учитель, что стоит бСльшаго, а не большаго, помните это.
Расположился я дома писать. Отец полюбопытствовал. "Да ты как задачи-то пишешь?" -- спросил он. Должно быть, я отвечал неудовлетворительно, потому что отец нашелся вынужденным растолковать: "Ты смотри, какой падеж на русском, такой клади и на латинском". И это меня как светом озарило! Тут только несколько понял я, в чем суть наших упражнений, то есть в соответствии выражений одного языка выражениям другого. Следовательно, я даже этого-то не понимал дотоле; и однако писал же я упражнения до того и подавал! Каким же процессом я совершал это и что выходило? Выходило, однако, не совсем скверно, потому что значился я не в последних учениках, хотя вместе с поступлением в Грамматику и сошел с первых.
К слову: над большим сколько я ни ломал голову, так и оставил тогда в латинском положительную, а не сравнительную степень. Учитель после объяснил нам, что это сравнительная степень, напомнив о своем предупреждении, но я все-таки не понял; точнее, не убедился, чтобы бСльшаго была сравнительная степень. Сказать правду, я и теперь склоняемого больший не признаю чистым русским словоупотреблением.
Славянская грамматика (Виноградова), по поговорке, в одно ухо прошла, в другое вышла, хотя я и учил из нее уроки. Надо отдать ей справедливости никуда негодна, и была она составлена, кажется, еще до Добровского, чуть не по Смотрицкому; чего же было ждать?
Мучителен был для всех ребят "Церковный устав". Его зубрили, ничего не понимая. Учебник предполагал в ученике сведения, которых у него не имелось, и ограничивался казуистикой: "Аще случится попразднство и предпразднство, то на "Господи воззвах" стихиры на 6" и тому подобное. А мы не имели понятия, что такое попразднство и предпразднство, ни даже что такое стихира и тем более стихира на 6. Единственное, что могло быть нам понятно -- "Господи воззвах": мы это слыхали в церквах; но что такое само "Господи воззвах", и этого не было объяснено. Тогдашней Комиссии духовных училищ не делает чести, что столь несваримую книгу предложила она в учебник; не делает чести, что находила нужным ввести учеников в казуистику богослужения, прежде чем объяснен общий состав богослужения. И так шло десятки лет, ученики надседались, зазубривали без смысла набор слов, имевший вид магических заклинаний; ездили по училищам из семинарии ревизоры, и никому было невдомек возбудить вопрос, в законности которого, однако, никто из них не мог сомневаться, потому что каждый из них прошел сам ту же пытку. Учителя не менее учеников тяготились этою частою программы: изо ста девяносто девять столь же мало понимали заклинания учебника, как и ученики; лучшие потому искали способа помочь горю. Учитель, поступивший к нам среди курса, оказался из таковых. Книжка "Устава" была отброшена, и нам велено было учить розданные нам записки. Записки содержали не "Устав церковный" и даже не объяснения службы вообще, а толкование, чуть ли не в азбучном даже порядке, названий, которые приписаны разным песнопениям: что такое "кондак", "тропарь", "икос"; толкование, отчасти филологическое и отчасти мистическое. Объяснения многие были натянуты и не строго научны; например, "икос" значит "дом", и так назван потому, что заключает пространную похвалу святому, а "кондак" -- дом малый, потому что содержит краткое описание. "Экзапостиларий" -- от греческого глагола, означающего посылать, и напоминает о послании апостолов на проповедь. Но мы были несказанно рады таким объяснениям; они были понятны, мало того -- они возбуждали интерес: их учили охотно. Разумеется, и эта дешевая премудрость не от нашего учителя исходила, а достал он или попались ему отрывки из академических профессорских лекций либо студенческих записок.
Учение о составе богослужения вошло в духовно-учебный курс только уже в 1840 году, при новом преобразовании, да и то в семинарии, под названием "Учение о богослужебных книгах, обрядословии и церковной археологии". Привилось, однако, очень плохо и понято было односторонне. Символическое значение и историческое происхождение -- вот единственные две точки зрения, с которых ученые мужи академий, а за ними и семинарий, находили нужным рассматривать богослужение. Для первого руководителем был Симеон Солунский, писатель XVI столетия, для второго -- Бингам, ученый первых времен протестантства. Новенькие из профессоров пускались за помощью и к более поздним западным исследователям церковной археологии. Но символические объяснения все и искусственны и не научны; их достоинство нравственно-поучительное. Архиерейский трикирий пускай напоминает тебе о трех ипостасях в Божестве, дикирий -- о двух естествах во Христе, пять просфор -- чудо насыщения пяти тысяч пятью хлебами, и т.д. Что же касается церковной археологии, она вполне законное дитя протестантства, для которого вся церковь, в смысле внешнего учреждения, стала отжитою древностью. Протестант смотрит на обряд, да иначе и смотреть не может, подобным же образом, как смотрит русский ученый на употребление кун или на обычай "выдавать головой". Ученому, который принадлежит к пребывающей церкви, к продолжающемуся живому организму, ограничиваться такою точкой зрения не пристало бы. Тем не менее "Устав церковный" продолжает оставаться не тронутою, по крайней мере не развитою наукой в духовно-учебных заведениях, и по причине той, что православной богословской науки вообще не начиналось еще; все, что имеем мы, продолжает быть компиляцией с западных богословов, у одних более удачною, у других менее, но компиляцией -- не далее. В самое последнее время явившиеся диссертации магистров и докторов богословия -- те же компиляции, хотя и высматривающие свысока, с цитатами из первоисточников. Знакомый с западною литературой, однако, легко открывает, что ученые изыскания авторов идут не далее вторых рук, и во всяком случае через них. То же и с богослужением. Старик Гоар, двести лет назад живший, издал "Rituale Graecorum" (Греческий Требник) с объяснениями, и он служит краеугольным камнем наших знаний о собственном богослужении. Есть книги и трактаты "О восточных литургиях", но опять западным же ученым принадлежащие.
Лет двадцать назад один из петербургских духовно-ученых, отец Никольский, попытал изложить в довольно объемистой книге Церковно-богослужебный устав, и мне пришлось пробегать его для составления рецензии на рукопись, имевшую притязание изложить систему Устава для учебного руководства. Начальство (я служил тогда управляющим Синодальною типографией) поручило мне рассмотреть представленную рукопись. Она оказалась совсем негодною, с грубейшими ошибками; но и труд отца Никольского преисполнен промахов. Так пробел в этой части духовно-учебного курса и остается пробелом.
Я бы не сказал всего, когда бы не упомянул о психологической причине, которая отвлекает русских богословов от исследований о церковном богослужении. Та же причина действует и по отношению еще к одному предмету духовно-учебного курса -- церковному пению. Исполнение устава служб и техника пения есть дело дьячковское, немногим выше искусства звонить: вот глубочайшая, на дне лежащая посылка, в силу которой ум богослова отвращается от казуистики устава и от церковных нот. Я упомянул, что в приходском училище мне удалось даже не быть спрошенным ни раза по церковному пению; я оставался не спрошенным и во весь училищный курс; я не пропел соло вслух ни одной нотной строки, лишь подтягивал хору товарищей, держа пред глазами Октоих или Обиход. Тем не менее я значился и в приходском училище, и затем после, в Высшем отделении уездного, отлично учившимся; по нотному пению стояли, вероятно, те же превосходные отметки, как по остальным предметам. И не со мною одним так было. Большинство прошедших семинарский и академический курсы были невежды в пении, за это можно поручиться, и чем лучше кто учился, тем стыднее становилось заняться -- чем же? -- дьячковским делом! Лично я, положим, не заражен был презрением к пению; только из застенчивости боялся на людях в одиночку ступать голосом; я пытал проходить гамму и распевать по нотам, но про себя. Вообще же пренебрежение к упомянутым двум статьям духовно-учебной программы истекало именно из ложного аристократизма, из боязни уронить свое достоинство, и затем из практических соображений о бесполезности. Да для чего-де это мне певческое искусство, эти дьячковские познания?
А жаль. Пробел в этом певческом искусстве и в этих дьячковских познаниях -- одна из причин пасторского бессилия, холодности народа к церкви и порождения сект. Народ связывается с церковию все-таки чрез богослужение, и самое главное, чем можно привязать его к церкви или отвратить от нее, есть отношение служителя церкви ко внешнему отправлению богослужения; здесь исходная точка, откуда пошли старообрядство в одну сторону, молоканство, духоборство, хлыстовщина -- в другую.
Боюсь надоесть рассуждениями и останавливаюсь. Не удержусь, однако, от следующего замечания, пусть оно и не покажется отцам иереям. Найдется ли сотня во всей России священников и диаконов, которые бы, не говорю о чем другом, умели читать? Да, читать, и только. Бессмертное: "Да не читай как пономарь" -- остается заслуженным упреком и до наших дней. Читать в церквах не только дьячки, которым и Бог простит, но диаконы, иереи, даже епископы не умеют. Сносный, не говорю вполне удовлетворительный, -- мне не удавалось еще таких встречать -- чтец привлекает в церковь тысячи одним чтением. Народ теснится, когда настоятель, читающий во всяком случае удовлетворительнее дьячка, выходит на средину церкви возглашать Покаянный канон. Подумаешь: как мало нужно, чтоб удержать в церкви народ и привлечь к ней, и как мало для того делается пока! Демократизация, которая сделалась модой, и сюда, впрочем, стала проникать. Чрез полстолетия с удивлением будут читать наши внуки о времени, когда священнослужители не умели ни читать, ни петь и не умели править службы, потому главное, что считали практику в этом для себя унизительною!
ГЛАВА XIII. СЕКУЦИИ
В приходском училище, как я говорил ранее, я не был сечен и не был высечен никто, за исключением двух, трех случаев, когда производил расправу смотритель торжественно, в присутствии учителей, после экзамена, над несколькими мальчиками, заслуживавшими, по его мнению, чувствительного поощрения. Операция производима была каждый раз чрез известного Давыда; но в Грамматике секли учителя и руками "секуторов", любителей и знатоков сеченья, выискивавшихся между учениками. Были такие любители; были и любители приспешничества: этим словом я называю придерживанье рук и ног секомого. "Лозу!" -- на это восклицание выскакивал секутор с орудием кары и двое ребят, которые брали подсудимого, валили на пол; один удерживал руки, другой садился на ноги; последний стаскивал нижнее платье... Но уволю читателей от подробностей, на описание которых, слышал я, нашлись мастера кроме меня.
Судьба и на этот раз оказала мне благосклонность. Несмотря на то что отец при каждом свидании с учителями не переставал повторять: "Секите его больше", -- меня все-таки не подвергали экзекуции во весь двухгодичный Грамматический курс, хотя раз и предстояла опасность. Учитель (латинского языка) потребовал для меня лозы. За что? Не помню; по правде, едва ли было за что; я учил уроки исправно; шалостей за мной не водилось. Если познания, может быть, оказывались слабыми, то не слабее других многих, и по совести учитель не мог меня винить. Но как бы там ни было, а решено было меня высечь. Секутор с приспешниками уже стояли среди класса, готовые принять меня. Я уцепился за парту с рыданием; сидел я на задней лавке. Соседи пытались оторвать мои руки, но тщетно. Дело происходило пред концом утреннего класса. Ученики распущены, а я так и замер, держа скамью в объятиях, пока не пришел учительский "келейник" с приглашением к Ивану Макаровичу (учителю) на квартиру. Там их жило трое, и в том числе брат Иван Васильевич. Он оказался и на этот раз заступником. "Что это, брат, с тобой?" -- спросил он участливо и уговорил моего гонителя отменить приказ, обнадежив его чем-то от моего имени.
Один из учителей, Петр Михайлович -- не назову его фамилии, хотя он уже и на том свете, -- не столько еще сек, сколько ругался над учениками. Ставил на горох на колени; приказывал готовить дурацкие колпаки, надевал на подвергаемых наказанию и ставил несчастных во весь рост на задние парты, с предписанием притом держать руки распростертыми, а на руки велит положить на каждую по лексикону. Руки у несчастных опускаются под тяжесть; но -- горе! -- сзади поставлены тоже приспешники, с картузами в руках, обязанные бить изнемогавшего мальчика козырьком по голове при едва заметном понижении рук. Это было гадкое зрелище: шесть парт, по три на каждой стороне; мальчики сидят, и сзади их возвышаются, подобно статуям, по три, по четыре распятых с обеих сторон и за ними приспешники. Да что! Бывало хуже: велит кому-нибудь бить по щекам несчастного, плевать в лицо... И за что! За малоуспешность, за невыученный урок, может быть, даже только по малоспособности. Нет, такою педагогией знаменовалось нечто зверское в истязателе, отсутствие нравственного чувства; им говорило не желание исправлять, а желание тешиться ощущением власти и чужими слезами. Такого рода педагоги суть развратители школы. Нужно думать, их и нет уже теперь, а если в каком углу сохранились, к не-счастию, они заслуживают острога.
Но не острог, а повышение ждало Петра Михайловича. Он был переведен в одно из московских училищ, исправлял, кажется, даже инспекторскую должность и в конце концов награжден священническим местом в одном из лучших приходов Москвы. Он умер; но здравствует еще иерей, кажется даже протоиерей, в Москве, пользующийся общим уважением и вполне достойный уважения за свои высокие нравственные качества, за строгое свое отношение к пастырскому долгу. Когда он был учителем в Коломне, в том же училище и даже в том самом классе, о котором говорю, лет через пятнадцать после того, как я учился, он, говорят, прибегал к таким же мерам истязания мальчиков. Не называю его; я слишком уважаю его. Но он узнает себя, когда прочтет настоящие строки, и я обращаюсь к его душе, к его совести; пусть вспомнит он это прошлое и психологически объяснит, как случилось, чем доведен он был, чтобы также становить малоуспевающих учеников с распростертыми руками и класть им на руки даже не по лексикону, а по кирпичу, втрое тяжелейшему лексикона, да еще холодному? Что в нем тогда говорило? Детей своих, вероятно, не подвергал же он дома таким истязаниям. В высоком нравственном развитии его нельзя усомниться, его теперешняя общественная деятельность дает об этом свидетельство. Так что же это было? Как согласить, как понять? И это почтенное лицо, подобно как и в мое время Петр Михайлович, было единственным изо всех учителей, что потешался так учениками, и потешался, как сказывали мне, хладнокровно; голос его ни на полноты в таких случаях не возвышался. Ниже я чистосердечно исповедую, что во мне лично, было время, поднялись зверские, гадкие инстинкты, и объясняю, откуда и почему. Услугу бы оказал отец протоиерей и педагогии, и человечеству, когда бы, углубившись в себя, пояснил и поведал, откуда в учительских душах, и именно в духовных училищах, только в них, возникала эта утонченная жестокость наказаний; чем воспитывалось, чем вызывалось это бесчеловечие...
Какая, однако, несправедливость судьбы! Почти одновременно с тем, как Петр Михайлович, несмотря на свою жестокость, повышался по службе, другой из педагогов нашего училища едва не попал действительно в острог и даже в Сибирь, обвиненный в смертоубийстве ученика.
Тяжелые впечатления вызываются воспоминанием об этом случае, темным пятном ложится он на приснопамятного Филарета! Читатель помнит Иродиона Степановича, чтителя конклавов, доводившегося зятем Филарету и скончавшегося протоиереем, смотрителем училища, благочинным и кавалером. Коломенское духовенство кишело тогда родными владыки, которого и мать еще жительствовала в родном гнезде, доме покойного своего отца. Ничего удивительного нет, что не хотелось филаретовцам упустить смотрительское и протоиерейское места. Родными, говорят, уже и намечен был священник, женатый на близкой родственнице владыки; не назову его имени, хотя он тоже скончался; слишком темные деяния лежат на его памяти.
Случилось, однако, вопреки ожиданиям родных, вопреки, может быть, ходатайствам самой матери владыки, Авдотьи Никитичны. Состоялось невероятное определение, даже из другой епархии: переведен был в Коломну смотритель из Галича, Костромской епархии, тамошний протоиерей Василий Иванович Груздев. Назначением своим он обязан был самому Филарету, который знал его еще по Троицкой семинарии, где Груздев учился (там и Филарет доканчивал курс) и чуть ли не был потом учителем. По преобразовании училищ Груздева назначили "профессором" в Костромскую семинарию. Налегаю на это наименование "профессор": профессорами назывались, со времени преобразования училищ, наставники, имевшие магистерскую степень; прочие носили скромное название учителей.
Груздеву, не имевшему ученой степени, дан был титул профессора в виде отличия и едва ли не по рекомендации опять Филарета, в бытность ректором Академии ревизовавшего, между прочим, и Костромскую семинарию. Груздев был действительно наставником редким, образцовым. Я скажу об его учительском таланте после, а теперь продолжу рассказ о драме, которой мне привелось быть если не участником, то свидетелем.
Легко вообразить чувства, с которыми встретила неожиданного пришлеца сила коломенского духовенства. Неудовольствие еще более усилено было последовавшим поведением Груздева. Он повел себя не гордо, но осторожно и холодно по отношению к владыкиным родным. Он с ними не водился домами, уклонялся; к счастию еще, он не был благочинным, а только цензором проповедей; случаев к столкновению не представлялось. Но, к его несчастию, он был замечательно острый человек; ирония его была зла, и не всегда он воздерживался от изречений по адресу присных владыки. Можно думать, что в течение четырех лет немало положено было трудов, чтоб очернить досадного протоиерея в глазах Филарета. Смотря из теперешнего далека на тогдашнее, заключаю, что митрополит не только охладел, но косо начал смотреть на человека, им же достойно возвышенного. В течение всего четырехлетия Груздев не получил никакой награды. Итак, недоставало только случая, чтоб совсем сгубить его. Случай представился.
К осторожности (а вместе и просвещенному педагогическому уму) Груздева должно отнести, между прочим, и то, что он не одобрял сеченья, производимого учителями. Сам, как смотритель, прибегал к экзекуциям редко, и когда прибегал, то старался действовать более на воображение, чем на шкуру. Оттого и сек у него Давыд, и сеченье было легкое; до десяти ударов едва ли когда доходило. Свидетельствую как очевидец.
Наступала Святая неделя и пред нею экзамен. Был у нас в Грамматике со мной вместе Константин Бажанов, как теперь вижу его, мальчик замечательный худобой и желтым цветом лица. Ребята говаривали, что у него были глисты (?!). Он оказался в числе неуспешных и подвергся после экзамена, с другими двумя или тремя подобными, экзекуции в общем присутствии учеников и учителей. Сек Давыд, по обыкновению. Ласково, полушутливо как всегда, Груздев (он никогда не возвышал голоса) обратился к Баженову. "Что же это ты, брат? Надо тебя посечь". Если я скажу, что дано было пять ударов, я преувеличу; три, много четыре. Словом, происходило самое обыкновенное сеченье из обыкновенных и самое снисходительное изо всех, какие видел я прежде и какие пришлось самому терпеть после. Но надобно было случиться греху. Буду продолжать словами уже Ивана Васильевича, слышанными десять лет спустя. Подробности, им рассказанные, не могли быть мне вовремя известны. Довольно того, что в училище экзекуция над Баженовым не оставила ни малейшего следа. То ли дело, когда бы сеченье вышло сколько-нибудь из пределов обыкновенного! Какой бы гул пошел среди мальчишек!
Экзамены кончились; ученики распущены, получили билеты. Я собираюсь, рассказывал Иван Васильевич, к своим, в Черкизово; вдруг присылает за мною Василий Иванович (Груздев). Что я ему, думаю, понадобился? Прихожу.
-- А знаете ли, -- сказал Василий Иванович, -- Константин-то Бажанов умер.
-- Ну что ж, царство ему небесное, -- отвечал я полушутя.
-- Так-то так, -- возразил Василий Иванович, -- но мы его посекли. Ведь должно быть следствие, смерть скоропостижная.
-- Что вы, что вы! Да какое же тут отношение?
Опасение Груздева, однако, оправдалось. Следствие-то было назначено, да привлекли и его в качестве обвиняемого.
Здесь начну речь уже от себя. П. В -- ч, предполагавшийся конкурентом на место Груздева, начал ходить к ученикам, покупать им булки и подучивать, чтобы они в преувеличенном виде представили произведенное сеченье. Ко мне не забегал этот обвинитель из-за угла, да меня и не допрашивал никто, хотя я был тоже свидетелем сеченья; но мне передавали товарищи-мальчуганы, как шнырял ехидный иерей между ними, караулил их при выходе из классов (это после Святой недели, конечно). Передавали мне и всему классу мальчики в те самые дни: "Вчера (или давеча) остановил меня..." и проч.; передавали с негодованием и отвращением. Замечательная черта! Все училище, начиная от старших, 17-летних, и кончая последнею мелюзгою, уважало смотрителя. Его не любили; он не привлекал сердец, но питали к нему неограниченное почтение, как к великому знатоку, затмевающему учителей своим просвещением, и к начальнику в высшей степени справедливому. Смеясь, презрительно, сравнивали его с покойным Иродионом Степановичем, которого, заметьте, любили и который во время рекреаций панибратствовал с синтаксистами.
Что же далее?
Дело пошло в суд, в уголовную палату, затем по старому порядку -- к генерал-губернатору. Груздев был оправдан; но Филарет не согласился с мнением палаты и генерал-губернатора. Н.Ф. Островский, родственник (шурин) Груздева, передавал моему брату слышанное им, что князь Д.В. Голицын (тогдашний генерал-губернатор) с негодованием отзывался о мнении высокопреосвященного как о несправедливой жестокости, не делающей чести его сердцу. Вот какова, однако, была сила родственных внушений, пусть и издалека подведенных!
С большим интересом просмотрел бы я теперь в судебном архиве дело о Груздеве, именно когда мне известна его подноготная, настоящая подкладка. Что нашел доктор? Кого вызывали в свидетели? Какие давались показания? На чем основался Филарет в своем жестоком отзыве, и действительно ли он был так жесток, как передавали? В ученическом мире о несчастной кончине Бажанова рассказывали так. Он пришел из класса, как и всегда, ничего, так. Играл с ребятами во дворе. Возвратившись домой, стал жаловаться хозяйке на дурноту, полез на печь и умер. Патологическая причина, сразившая несчастного, особенно и занимает меня ввиду этого простодушного рассказа, слышанного мною от живших на квартире с Бажановым. Поэтому любопытен и отзыв доктора, о котором неизвестно, в каких еще отношениях стоял он к обеим сторонам. О, старый суд! Страшный это был суд! Явные преступники, злодеи выходили из него чистыми и даже продолжали пользоваться уважением общества; но и невинные могли погибать от козней и ябед.
Гражданским судом Груздев был оправдан, но духовною властию московского святителя низвергнут с места и был переведен протоиереем -- боюсь сказать куда -- кажется, в Серпухов, на нищенское место. Счастье было его, что там узнал и оценил его известный тогдашний московский купец С.Л. Лепешкин, пользовавшийся большим расположением Филарета. Лепешкин стал долбить владыке, не уставал ходатайствовать и наконец выпросил Груздева к себе, в приход Троицы в Вишняках, на Пятницкой. Филарет не мог отказать. Кроме расположения, которым вообще пользовался Лепешкин, он был вдобавок еще храмоздатель. Такому лицу отказать в просьбе не приходилось. При церкви Троицы в Вишняках Груздев и скончался.
Я упомянул об образцовом учительстве Груздева. Два свидетельства предо мною. Во-первых, его ученики: от души сожалею, что не дано мне было у него учиться. В два года Синтаксического курса, к которому приготовлены были ученики, как и все мы грешные, то есть очень плохо, Груздев достигал того, что его питомцы читали свободно и Цезаря, и Саллюстия, и Тита Ливия, и Плиния, и Светония, даже Виргилия и Горация. Совершалось нечто чудесное, непостижимое; сами ученики его, оставшиеся в живых, дивуются и лично ему чрез двадцать лет после школы выражали свою благодарность и удивление.
Другое свидетельство: рукописный учебник его по риторике, бывший у меня в руках. Груздев преподавал по нем в Костромской семинарии. Необыкновенные ясность и толковость изложения! Не могу простить себе оплошности. Рукопись дана была мне для прочтения братом, которому автор дал ее тоже только для прочтения (брат Груздеву доводился свояком).
Учась в семинарии, имел я неосторожность взять груздевский учебник раз с собой в класс и положил в пюпитр. В продолжение какого-нибудь получаса, пока я выходил в коридор, какой-то негодяй похитил у меня драгоценность. И для чего? Зачем она понадобилась? Так, ради одного озорства.
Рукопись не без основания называю драгоценностью. Она была на русском языке, и это было чудо своего рода: в те времена риторику преподавали по-латыни, и меня самого учили ей на этом языке. Каким образом пятнадцать еще, двадцать лет назад костромской профессор преподавал на русском? Откуда он взял такую смелость и кто дал ему право? Это загадка для меня; но учебник был тем более замечателен. Между прочим, восхищал он меня переводами с латинского, приведенными в виде примеров. Переводов, равных по точности, по глубокому разумению обоих языков, мало того по изяществу, я еще не читал, ни прежде, ни после. Не помню буквально текста, но, например, начало речи Цицероновой pro lege Manilia [за закон Манилиев (лат.)] -- этот трехсаженный период -- передан был на русском языке с таким, не говорю уже, пониманием, но с такою легкостью, что я поражался, читая. Самая высокопарность Цицерона как-то снималась, без нарушения, однако, свойственной Цицерону торжественности. А я тогда уже был способен ценить литературные произведения.
ГЛАВА XIV. УЕДИНЕНИЕ И ОДНООБРАЗИЕ
Если ум мой был заморожен в Грамматическом классе, то сердце горело, а к концу периода запросило пищи воображение. Привязанность моя, понятно, сосредоточивалась прежде всего на домашних. По смерти матери старшая сестра заступила ее место, и я перенес на нее всю сыновнюю любовь. Но она скоро ушла, тотчас по вступлении моем в Низшее отделение. Когда ее выдавали замуж, я при всеобщей радости терзался и плакал; я отказывался видеть ее жениха, меня тащили к нему насильно. Во время благословения их образом я, уединившись в светелке, со слезами пред образом на коленях молил смерти и всех напастей злодею, который увозит куда-то, Бог знает, за тридевять земель, мою неоцененную Машу. Она выходила действительно за тридевять земель, в Рязанскую губернию; а это было по тогдашним понятиям далее Хартума: Зарайский уезд по отношению к Коломне был тем почти, чем Коломенский по отношению к Москве тридцать лет назад, при моих дедах и прадедах. Маловероятным покажется теперь, но сношения с замужнею сестрой и вести от нее и о ней выпадали на долю нашу два, много три раза в год. И это в тридцати верстах! В тридцати верстах, так; но в другой епархии, за рекой, за бором, который тянется один двенадцать верст и в котором на свежей памяти были разбои. За Окой, по выражению нашему и по понятиям тогдашним, начиналась степь, какой-то другой мир, не наш.
Заместительницей первой сестры стала вторая. Шестнадцатилетняя теперешняя хозяйка уже не подходила мне быть матерью, но чтоб и другом быть в детском смысле -- отошла годами. Младшая сестра, ближайшая мне по возрасту, с выходом сестры замуж и поступлением среднего брата на священническое место в Черкизово, в тот приход, где некогда был отец, редко пребывала дома: то брат, то сестра брали ее к себе. Я оказывался без товарища, а сердчишко искало его. Я прилеплялся к школьникам, с которыми доводилось сидеть рядом на лавке; отдавался им душой, делился чем мог, с радостью уступал им, чего они требовали; старался угадывать их желания и исполнять, не требуя возмездия; наслаждался самоотвержением; это был какой-то женственный период. В моем распоряжении бывали просфоры, оставшиеся после службы; их предоставлял мне отец на завтрак; бывало их по две, а одна непременно. Я голодал, а нес какому-нибудь Троицкому или после другому однокласснику, Павлу Смирнову, которого в рассказах о нем дома называл "Голубеньким", по голубому цвету нанки, покрывавшей его тулуп: Голубенький был еще не грубый, тихий мальчик, но Троицкий -- чурбан, и черствый, и глупый, и вдобавок драчун. Но мне пришлось сидеть с ним рядом некоторое время, и этого было довольно. Троицкий рад был меня эксплуатировать; он меня обирал, завладел даже моим кушаком. В довершение, чрез год, когда мы были в следующем классе, этот самый друг мой был из числа тех, которые, как после будет объяснено, пробовали на мне силу кулаков.
Так сердце оставалось без ответа; даже пути не было сблизиться с кем-нибудь из сверстников. В общих играх я не был участником. Я любовался, как другие играли в свайку, но сам не решался ее взять, да никто ни раза и не предложил мне. В бабки и кубарь игрывал, но дома, с Петей, сыном Ивана Евсигнеевича, который прихаживал к бабушке. Он был только годом меня моложе; по-видимому пара, но ничего у нас не завязывалось. Змей ли пустить, в бабки ли играть, было случайным делом, начинавшимся без плана и оканчивавшимся без уговора о продолжении. В училище я с кубарем не являлся, с бабками и подавно. У меня почти и не было их. А у настоящих школьников хранились целые магазины; игра была систематическая, велись целые кампании. На игре наживались состояния, разумеется считая по-школьничьему; был установленный рынок и определенная цена бабкам. Другие проигрывались в пух, ставили последнюю копейку, привезенную из деревни. Где же и с чем было мне приставать к такой организации, и кто бы меня принял? Все принадлежали к какой-нибудь артели; у них были общие интересы, независимо от школьных; тождественный мир окружал их; находились и разговоры, и заботы общие, которые мне были чужды и отчасти непонятны. На меня, с своей стороны, и другие смотрели, как на чужого; я не ходил в бурсу, не шлялся по квартирам, за то и ко мне никто; да и что было у меня делать?
Были еще купеческие и мещанские дети, ученики домашней сестриной школы. С ними завязывалось знакомство, особенно в вакационные недели; с более приличными находилось времяпровождение. Сын богатого купца-гуртовщика воображением уносился к занятиям своего отца. Стволы подсолнечников служили у нас "быками": мы их собирали, гоняли, поили, ставили на покой. Но это меня мало занимало. Другой водил к себе на голубятню, давал любоваться своими турманами и "чистыми"; но тут я оставался только свидетелем, а не участником. Я подзывал своих знакомцев в игре, которую сам придумал; ей зато они не могли отдаться, как отдавался я.
Подо всею церковью, в том числе и под наружными папертями, были у нас подвалы. Под церковью они были заняты отчасти церковным имуществом, отчасти складами, кажется товарными; папертные были пусты и открыты. В них был ход или, точнее, лаз чрез полукруглые окна. Туда-то я любил удаляться и там-то находил занятие. Несмотря на относительную пустоту, в подвалах, особенно одном, наиболее мною облюбованном, было нечто. Во-первых, -- переносное творило для известки, вроде бездонного ящика, оставленное когда-то, вероятно, рабочими при штукатурке церкви; во-вторых, черепа и кости. До чумы покойников хоронили при церкви; остались кругом надгробные камни, полувросшие в землю, а здесь под папертью более наглядные признаки. Я обрел в них орудие для игры. Раза два, три мне случалось быть в аптеке, куда меня посылали за мелилотным пластырем. Вид форменных шкапов, весов, ступки, стклянок, банок с надписями произвел на меня впечатление: я устроил в подвале аптеку. Творило послужило шкафом, несколько дощечек, принесенных нарочно, образовали прилавок; из двух черепов (верхней теменной части) слажены весы; остальные послужили вместо банок и ступки. Кости разложены в порядке. Я набирал трав и клал каждую в особенную чашку, то есть в череп; костяшкой растирал ее; на прилавке в порядке лежали бумажки, то есть рецепты. Но беда: у меня не было покупателей; к этому-то я и старался привлечь знакомых ребят. Они брались сначала охотно, бывали и лаборантами, и покупателями; но скоро остывали.
Другая, несколько подобная же забава придумана была мною в виде "пещеры", вырытой в снегу. Это послужило забавой на зиму, как аптека на лето. С младшею сестрой вместе, при пособии, самом легком впрочем, не знаю кого из старших, устроили мы на дворе "гору", катались с нее; а я в горе вырыл пещеру, в ней сложил снежный стол и лавку, лавку покрыл сеном. Проделал окошко, вставил в него рамку со стеклом от какой-нибудь, должно быть, гравюры, валявшуюся на чердаке. Я удалялся в эту келью, располагался в ней, учил уроки. Пещера служила долго; все кругом растаяло, а она была цела.
Случалось (это уже к концу описываемого двухлетнего периода), средний брат, приезжая в Коломну, оставлял у нас на несколько дней дочь, девочку, еще не ступавшую на ноги, и я находил удовольствие быть нянькой. Из "коровьего" стульчика (с которого доят коров) я устраивал своего рода тележку, катал племянницу и утешался ее весельем. Случалось, когда младшая сестра была не в отъезде, садились мы с нею за карточную игру в "пьяницы"; а по Святкам более обширная партия засаживалась в "свои козыри". Но в общем свободных часов, особенно в вакационные недели и праздничные дни, оставалось довольно, и одиночество меня томило. Я забегал к пономарю, дьячку, находил там кого послушать; церковный сторож, например, которого я нередко заставал там, вкусно рассказывал о Суворове, под командой которого он служил, о Неаполе, где ему случилось быть. Радость бывала, когда к нам приходила старуха Кузьминична, повитуха, жившая тоже на церковном дворе. Она повествовала о моровой язве, которой была свидетельницей в Москве. Описывала фуры, в которых возили умерших; фурманщиков, одетых в кожу и вооруженных баграми, которыми вытаскивали покойников. Почти одна она осталась жива во всем доме, а дом был большой, каменный, во много этажей. Все перемерли. Фуры приезжают ежедневно с неизменным вопросом: "Живы ли?" -- и умерших вытаскивают. На каком-то шесте ей, Кузьминичне, тогда девочке, подавали пищу, не выпуская ее из зачумленного жилища.
В вакационное время подзывал меня к себе брат гостить в Черкизово. Вынужден я бывал соглашаться, потому что так приказывалось; но дни в Черкизове были самые для меня тоскливые. Сверстников там тоже не обреталось, и дела не находилось, и слушать было некого, и видеть некого. Брат, разговорчивый в других местах, усвоил для дома родительскую привычку молчания. На улице пусто, в лес идти одному боязно. На усадебной земле, сзади дома, голо. День тянулся неимоверно и начинался одним из мучительнейших ощущений. Впросонках, на заре, регулярно слышал я звук, приводивший меня в отчаяние; уныние овладевало мной; я бы бежал, бежал куда-нибудь, сам не знаю куда, но чтобы не слышать этого отбивания косы, которое ежедневно будило меня и продолжалось час и более, равномерно и однообразно среди всеобщей тишины. Конец дня не менее был мучителен. Пригон стада, по-видимому, должен был бы развлекать; в смешанном блеянье и мычанье животных, равно и в суете баб, кличущих свою тпруконьку или загоняющих глупую овцу, порывающуюся на чужой двор, можно бы, казалось, находить отдых от однообразия. Но меня пригон стада с его музыкой угнетал, навевал грусть несказанную. А затем чрез час или полтора новая музыка, новые звуки, еще более ужасные. Село солнце, потемнело небо; водворилась тишина. Вдруг неожиданно бьет колокол, как бы над самым ухом; ударяет медленно, жалобно; звуки несутся, замирают, и не успело затихнуть последнее дрожание -- удар снова. До конца я не мог привыкнуть к этому обнадеживающему оповещению сторожа, -- "спите-де, православные, спокойно; я караулю". А я вздрагивал при первом звуке, томительно ждал второго и бежал бы, зажав уши; как будто на смерть зовут меня эти редкие удары, как будто смертный приговор читают: вот еще, и умру!
Оживлялось времяпровождение сенокосом. Мне вырезывали деревянные рогульки, и я с удовольствием ворошил сено; с удовольствием смотрел, как навивают воза; охотно провожал их; присутствовал при угощении косцов, образовавших "помочь", которою брат работал. Косцов кормили по череду: сегодня поп, завтра диакон, далее причетники; луга у причта были общие. Но вот и все интересы; придет разве Наталья Ивановна иногда, расскажет о старине, или какой другой дворовый с повествованиями об охотах былого невозвратного времени. Я рвался домой и рад был, когда сажали меня в телегу и везли обратно к отцу, тетке и сестрам. Но какое разнообразие ждало и дома?
Служил отец обедню или не служил, все равно, он уже дома, когда я проснулся (беру день, когда я не в училище). Батюшка за столом с заплетенною косой сидит в рубашке; поясок на бедрах, на поясе ключ, очки на носу и книга на столе. Он читает. Сестра сидит с учениками, плетет кружева или вяжет чулок. Поодаль тетка, тряся головой от старости; с очками на носу, как отец; вяжет чулок, как сестра. Случалось, подойдет тетка, положив чулок, к отцу с каким-нибудь хозяйственным вопросом или замечанием, получает короткий ответ и удаляется. Лениво раздается гудение и причитание ребят-учеников. А вот скоро и двенадцать часов; не пора ли обедать? Ребята отпускаются, с шумом закрывают книги и разбегаются (непременно с шумом и непременно разбегаются, по поговорке, как сорвавшиеся с цепи).
Обед. Накрыт стол скатертью, салфеток нет; общая глиняная миска (муравленая), деревянные ложки по числу обедающих; пред отцом особая, большая, круглая. Меню неизменное: щи и каша по будням; вместо каши по праздникам большею частою картофель, почему-то считавшийся более аристократическим и потому праздничным. Вместо щей иногда похлебка картофельная, лапша, почки, которые подавались иногда и на сковороде. Неизменным спутником праздника бывал пирог, а то лепешки -- пшеничные, не крупичатые. Щи, по преданию, съедались в два приема, как видывал я потом и на постоялых дворах, сперва без говядины, потом с говядиной. В будни и праздник подавался часто студень. Он был ни по чем в Коломне, большими партиями заготовлявшей солонину для флота; солонина также являлась на столе и с ней варили щи.
В постные дни говядину заменяли снятки. Нередко являлась уха из свежей рыбы, сравнительно недорогой в приречной Коломне; реже соленая рыба, которая весной, между прочим, шла в ботвинье из сныти. Из сныти непременно, за сбором которой батюшка регулярно отправлялся, и большею частию взяв меня с собой, в мещаниновский сад. Также регулярно в летние ясные вечера отправлялся он пред самым покосом в городские луга, в моем сопровождении, сбирать тмин для хлеба.
Рыба разрешалась для обыкновенных постных дней. В Великий пост, за исключением Благовещения и Вербного, во дни Усекновения и Воздвижения, в сочельники -- ни рыбинки, ни даже снятка. В первую и Страстную седмицу не употреблялось и масла; тут за все отвечали грибы, горох, картофель печеный. Вообще Устав церковный по части трапезы держался твердо, так твердо, что отступление от него и в голове не укладывалось. Квартировал от нас недалеко один офицер, о котором слух был, что он употребляет в Великий пост скоромное. Того же офицера видели мы в тот же пост причастником в церкви. Дом наш поражен был удивлением, как согласить две, казалось нам, несовместимые вещи: таинство принимает и в пост скоромное ест! О себе самом отец рассказывал, что при каком-то чрезвычайном случае пришлось ему "закусить" рыбой в Великий пост. Его целый день тошнило.
Я остановился, по-видимому, долее надлежащего на нашей незатейливой кухне. Но меня занимает отсутствие изобретательности, сказавшееся здесь, как и в домостроении. И это не в нашей семье только: изойдите из конца в конец Россию, да не по станциям железных дорог и "ресторанам" почтовых, а пройдите постоялые дворы на торговых трактах, сельские трактиры: между щами и кашей поселянина и котлетами, дошедшими в трактир чрез тысячи посредств от повара на барском дворе, -- перехода никакого. Словом, кухня французская, и притом искаженная, лишенная вкуса, и -- элементарная русская, другими словами, никакая. А оставшиеся записи дворцовых обедов XVII столетия не могут пожаловаться на однообразие.
Явление историческое, не лишенное значения! Как в архитектуре, так и в кухне заимствование чужого и распространение его в высших классах остановило творчество. Не повторилось ли это в одежде, и далее -- в музыке? Способность к развитию из себя отшиблена, а чужое усвояется в виде заимствования одной формы. Суп или котлета постоялого двора съедобны разве для неразборчивого желудка; не лишенный вкуса человек помирится охотнее на простых щах того же постоялого двора.
После обеда батюшка идет соснуть в горницу. Встает; снова очки на носу и снова книга. И так до ужина. Если завтра служба, то отслужена вечерня. Иногда дьячок подойдет к окну с докладом; иногда идет батюшка на рынок; иногда к И.И. Мещанинову -- книгу или газеты отнести и взять новые. Ясный, тихий летний вечер: выйдет батюшка на дворик, сядет и задумчиво смотрит, барабаня пальцами.
Возьмем зиму. В долгий вечер тетка осмеливается сказать: "Что же бы вы, братец, хоть почитали бы нам что-нибудь". Если находится книга, удобная для чтения всем, вроде ли "Тысячи одной ночи" или чьего-нибудь старинного путешествия, например "Всемирный путешествователь" аббата Делапорта, батюшка читает вслух сам или, как потом было, предлагает мне. А то принесет из церкви Четьи-Минеи по просьбе тетки, и она назначает чтение. Она не грамотна, но помнит забирающие сердце жития, по преимуществу легендарные: Евстафия Плакиды или Киприана мученика. Все это мы слушали уже несколько раз, но слушаем в десятый, двадцатый, притаив дыхание. Романические подробности Евстафия Плакиды или в житии Киприана подробности сатанинского царства с престолом Зевса потрясали воображение.
День разнообразится праздником, приходом кого-нибудь постороннего (редким) или торжественными моментами года вроде рубки капусты, снимания хмеля и яблок. Рубка капусты определяется заранее; просятся напрокат корыто у прихожанина-купца и сечки. В торжественный день, точнее -- вечер рубки, все за работой; работаем усердно, весело. Мы, молодежь, наслаждаемся кочерыжками. Хмеля и яблонь было в нашем садике немного, но обряд совершался, по преданию, от того времени, когда и того и другого было довольно. Аккуратно вынимает батюшка шесты и аккуратно же убирает их до будущего года. Он был человек примерной аккуратности: гриб, найденный в лесу, положит в лукошко не иначе, как очистив корешок ножичком. Мы обрываем шишки; они несутся на просушку и потом продаются. Яблоки не продажны; они кладутся на солому на погребице; часть (худшая) режется на ломтики, нанизывается на нитку и вялится на солнце. Да много ли их? И деревьев уже немного, но половину плодов постаралась молодежь сбить, еще не дав созреть.
Важнейшая из эпох -- полая вода и вообще наступление весны. Далеко ли зайдет к нам вода? Садик наш оканчивался частоколом и по его линии ветлами, которые сажал дедушка в годы рождения детей: вот ветла, посаженная в год рождения батюшки, а вот -- в год рождения Татьяны Матвеевны. Ветлами удерживались льдины; но частокол в редкий год не бывал сломан. Ко времени половодья большею частик" уже открывались и светелки, из которых одна, рядом с топлюшкой, ежегодно на зиму забивалась войлоками и рогожами. Как этот процесс забивания войлоками представлял нечто погребальное, обращал дом, стесняя жилье, в род тюрьмы, так отбивание веяло праздником, двойным, и весны, и наступающего Светлого Воскресения. Вон и едва заметная щетинка зелени пробивается на лужайке; вон и церковь холодную подготовляют; вон и ризы серебряные местных икон приносят. Таков порядок: к Светлому дню, если только он не очень ранний, служба перебирается из придела в главную, холодную, церковь. Ризы снимают с икон и чистят; мещаниновские дворовые на это специалисты: как блестит после того серебро! Как звонко раздается приятный тенор Андреевича под высоким сводом! Как светло в церкви, совершенно белой внутри. А то и праздник не в праздник в душной, низкой, темной церкви придела!
С открытием светелок предвидится возможность и отворить окна. Рамы во всем доме выставляются: в светелке выметают с окон мух, оставшихся с осени и мертвенно лежащих на оконнице. А вот и батюшка переберется с своею постелью из прихожей тоже в светелку, что рядом с сенями. То-то весело! Ход кругом; в окна, когда откроешь, врывается свежий весенний воздух; можно бежать и на верхнюю светелку и из нее на балкон. С чердака два слуховых окна на две стороны; теперь позволяется их открывать и смотреть вдаль на соседние огороды и вторые этажи. Но главный интерес сосредоточивался все-таки на реке. Трогается лед. Вот он пошел к устью лениво, вяло. Вода вышла на берег; когда она к нам? А это зависит от Оки: пойдет Очный лед. Когда? Завтра, послезавтра. А вот и он идет. Не найдется в целом городе равнодушного, кто бы миновал это зрелище.
Пред устьем Москвы-реки на Оке каменистый остров; далее, после впадения, тоже остров и, кажется, два даже. Трогается лед в Оке и, встречая на островах препятствие, начинает переть влево, в Москву. Москворецкий лед останавливается; напор москворецкой воды борется с сильною Окой. Но нет, ему не одолеть; подбывает сверху, из Каширы, и еще вода, и еще лед; пытается прорваться чрез острова. Лед ломается, льдины громоздятся одна на другую, вода прет вперед, напирая одновременно и на Москву-реку, не давая ей хода. Направо нет места: там высочайший берег, и на далеко. Наконец Москва изнемогает; она раздается, но, не находя по сторонам простора, поворачивает совсем назад. Очные льдины лезут на москворецкие, и все вместе несутся кверху, несутся быстро, несутся далеко, откидывают реку назад на целую полсотню верст. Вот это-то зрелище Очного льда и было самым восхитительным. Плывут ледяные башни, колокольни, причудливые замки изо льда и снега, окаймленные иногда поперек, иногда вдоль разрисованные навозом, оставшимся от зимней речной дороги. А вот и проруби и плотомойни, ставшие то боком, то вкось и выглядывающие окнами и воротами в этих узорчатых замках. На самую вершину замка или колокольни забрался плетень от плотомойни. Ба, даже верша тут, а вон и рыбачья лодка, садок, перевернутый вверх дном: как чудно он висит! Смотрите, он словно в руках у какого-то снежного великана: вот его голова, вот руки, вот выпяченное брюхо и ноги, сквозь которые видим еще другие плывущие льдины. Ах, Боже мой, корова, корова, как она попала? Да нет, смотрите, сани, и с лошадью; где же мужик? Нет его; утонул он или спасся? Боже мой, где же он? Кто спасет эту лошадь, эту корову? Но едва успели ахнуть, новые льдины несутся, несутся, едва успевая дать налюбоваться на свои ежеминутно разнообразящиеся узоры. А вода все подбывает; с каждым плеском волны она подходит ближе на четверть, на пол-аршина, на аршин. Вот, вот она; частокола уже нет, он под водой; вот она идет; до самого дома не дойдет, этого не бывало никогда, но за черемуху в саду нынешним годом зайдет: это от дома пятнадцать шагов.
Четырнадцать лет мне было. Я знал языки, знал географию, перечитал книг множество по всем отраслям, пробегал журналы, и я недоумевал, что Очной лед, идущий вверх по реке, есть явление специально коломенское. Живу в Москве уже. "Лед пошел", -- говорят. -- "Который? Куда? -- спрашиваю. -- Вверх или вниз?" На меня смотрят с удивлением, и когда объяснили, что не может река течь кверху, тут только я сообразил и подивился своей недогадливости. Так иногда даже в более зрелых летах, и у людей с сильным и острым умом и с обширными познаниями, застрянет какая-нибудь мысль и уверенность от детских лет, и сойдет в могилу человек, до старости не догадавшись, что реки кверху не текут. В другом виде, но сколько таких предрассудков об Очном льде живет и даже двигает жизнию в науке, в быту, в политике!
Десятки верст заливает вода. Если бы не леса, можно бы проплыть по прямой линии до Бронниц; и леса, и эта самая роща, что пред нашими окнами на другом берегу, залиты. Видны только верхи и, как на острове, Бобренев монастырь, слободка которого покрыта водой, стоящею, может быть, по колено в избах. Залит Голутвин; из кельи в церковь переправиться, пожалуй, нужен плот.
Но несколько дней прошло, лед возвращается. Какой он тщедушный, чахлый! Где же эти замки? Нет их. Прибиваются к нам их жалкие развалины, следы развалин, но не менее красивые. Многие -- чистый хрусталь; снег, грязь частию стаяли, частию смыло. Любил я собирать эти хрустальные камни, хрустальные плиты, хрустальные жезлы, когда их прибивало к нам. Весело приставлять их к стене и составлять из них уже свои узоры, свои замки и колокольни.
ГЛАВА XV. ЦИВИЛИЗАЦИЯ
При всей косности домашний быт наш к описываемому периоду все-таки тронулся с того времени, как я себя зазнал. У нас завелась лишняя мебель, явилось при доме крытое крыльцо, две комнаты оклеились бумагой, одна оштукатурилась. Как все это ничтожно, как обыкновенно, -- но то, и другое, и третье были событиями. Столбы под домом сгнили, пришлось подводить новые и подымать дом. Подрядчик-плотник советовал, кстати, в отвращение гнилости, обшить столбы подбором, чего прежде не было; да, кстати, уж матушка решила и сама, при исправлении наружной лестницы, обшить ее и покрыть. Последнее почему? Потому что так уже начинало заводиться при городских домах: открытая лестница с висящим на ней рукомойником, это -- деревня. По этому соображению лестница была покрыта, и рукомойник перенесен в топлюшку. Помню долгие приготовления к этому обновлению наружности дома и дорогую, тяжелую цену, во что оно обошлось, -- тридцать рублей, на ассигнации разумеется. Цифру эту я твердо помню, и помню то, что родители находили ее тяжелою по своим средствам.
(Оштукатурена внутри одна из комнат, топлюшка, и это стоило целого рубля серебром, должно быть, работа только либо один материал. То либо другое подарено было подрядчиком, который штукатурил тогда церковь и предложил батюшке воспользоваться случаем, чтоб оштукатурить у себя что-нибудь. Мы с младшею сестрой воспользовались тоже этим случаем и оштукатурили часть подбора, думаю, что на пол-аршина или даже более; мало того что оштукатурили, но даже и окрасили в розовую краску, известкой смешанною с толченым кирпичом).
Тогда же оклеились горница и "боковая"; употреблена на это оберточная бумага, потом окрашена в одной комнате купоросом, в другой, должно быть, охрой. В горнице маляр даже расписал потолок по "трафарету", изобразив какую-то гирлянду.
Шестью стульями, диваном и ломберным столом поклонился родителям старший сын, получив дьяконское место в Москве. Письмом мы были предуведомлены о подарке и ежедневно сверялись, не подошла ли барка, долженствовавшая привезти невиданную утварь. О стульях мы имели понятие, но диван, или, как предпочитал называть его отец, "канапе", для нас по крайней мере, детей, был диковиной. По получении обновки выломана лавка в "боковой"; туда из горницы перенесены старые стулья с лоснящимися сидениями, а горница убралась московскою мебелью. Мебель была очень немудреная, прямолинейная, топорная, но обшита сафьяном, крашена и покрыта лаком. Нам нравился этот запах, и вообще воображение было поражено, так что мы задумали устроить миниатюру стула. Взяли полено, начали вырезать, но где же сладить детским рукам? Помог уже средний брат, Сергей, приехавший на вакацию из Москвы; миниатюрный стул был вырезан точь-в-точь по подлиннику, даже выкрашен, покрыт лаком и обит, только вместо сафьяна коленкором. Сжалился над нашими трудами Иван Евсигнеевич и воспроизвел всю полдюжину, но не так изящно и прочно; ножки в его стульях были вставные, а наш стул весь был из цельного куска.
Диван, точнее пол под диваном, надолго обратился для меня с сестрой в любимую резиденцию, тем более что там мы нашли полочки, выставлявшиеся под сиденьем, послужившие нам своего рода чуланами. Я откладывал туда сахар, сберегаемый от чая. Пил я чай неохотно, опоражнивал чашку почти без прикуски, а сахар относил в свой чулан, время от времени обращаясь к нему и откусывая по крошке.
Когда молодые после свадьбы приехали навестить родителей в Коломну, нами, младшими детьми, испытывалось, вероятно, подобное тому, что некогда старшими при приеме московских гостей в 1812 году. Меня поразил шелковый подрясник брата, его широкий пояс, золотом шитый (брат поступил в Девичий монастырь, и пояс был подарен ему белицами-золотошвейками). Карманные часы, аляповатые правду сказать, луковицей, в двойном футляре, но, как невидаль, тоже привлекли мое внимание. Московские сайки береглись и елись исподволь, как лакомство. А два гостинца, назначенные специально для меня и для младшей сестры, даже и остались только на погляденье. Мне привезена была белая сахарная собачка, сестре -- красная леденцовая кукла. То и другое копеечной стоимости; но ни того ни другого нам не дали, а только показали, объяснили, что кому предназначено, и поставили за стекло в шкаф навсегда.