Вникаю в почерк дедушки Матвея Федоровича. Как сейчас, вижу его подпись; я ее изучил хорошо, когда простаивал всенощные и обедни в алтаре, что случалось нередко, и когда голодный ум просил работы. Я всматривался тогда в лепного голубя на своде над престолом и лепные же лучи, от него исходящие, в железные решетки окон, задавая себе вопрос, почему они здесь такого изгиба, а в теплой церкви -- другого. Каждая мелочь каждой запрестольной иконы высмотрена; рисунок серебряных окладов на них, где травчатый, где прямолинейный, замечен; горнее место, престол с дароносицей на нем; ниша с выдолбленною в ней чашей на дне для выливания воды, жаровня, кадило, жертвенник, даже полотенце с круглым зеркалом в четверть величиной, -- все было сто раз осмотрено. Зеркало не раз было даже перевернуто и осмотрено с затылка. "Что это оно такое тусклое? Не металлическое ли оно, какие бывают, я читал? Ободок-то медный". Комод, где хранилась ризница, давно и не раз подвергнут тщательной ревизии: здесь краска потерта, здесь выпотела; из медных скобочек одна неисправна, и знаю где. Разводы на парче, если какое облачение лежит на комоде, тоже известны уже, и знаю, в котором месте серебро осыпалось и видны лохмы каких-то желтых толстых ниток. Но главными выручательницами были книги, лежавшие на том же комоде, "Устав церковный", во-первых (Типикон), раскрытый на том дне, которого служба правилась. Вкусная книга! вся закапанная воском; очень вкусным находил я, одновременно с углублением в чтение, отскабливать ногтем воск и потом разглаживать закапанное место. Затем "Полный российский месяцеслов" с описанием соборов и монастырей российских. Обеим этим книгам я обязан многими сведениями. Наконец, старые приходо-расходные метрические книги; они давали большую пищу любознательности. Какие смешные почерки, какие чудные имена! Некоторые и знакомы; это пишет Яков Юдич, староста; вон Половинкин, а он тоже был старостой. А это кто же такой, Постников? Тоже староста; должно быть, это отец был Николая Акимыча Постникова. А вот "иерей Матфий Федоров"; это значит -- дедушка подписывал. Годы и дни рождения многих знакомых из прихожан запоминал я без усилия и без желания помнить, без ведома тех, кого удерживала память; но если бы меня спросили, в каком доме из прихода, я бы отвечал безошибочно, кто в этом доме когда родился и у кого кто был крестный отец. Отсюда же я запомнил, что дедушка умер в 1809 году и что на его место поступил мой отец; с любопытством не раз пересматривал записи о моих сестрах и братьях, родившихся в Коломне, и о том, кто умер из них и когда. Никого я об этом не спрашивал, и никто об этом мне не говорил, и никому сведений своих я не передавал, но все улеглось в памяти.

Итак, вот почерк дедушки, почерк твердый и ясный, как будто бы писавший и не из тех, кто "в школах не был". Вдумываюсь теперь уже, кто, однако, деда учил писать? Не Федор же Никифорович, едва грамотный; должно быть, кто-нибудь из дворовых. И значит, дед писал довольно, когда рука так освоилась с пером, окрепла. Потом: когда он женился, когда и где породились у него дети, здесь или в Черкизове? Книги не дают ответа; они не заходят так далеко. Несомненно во всяком случае, что в восьмидесятых годах дедушка был уже не дьячком в Черкизове, а иереем в Коломне. О бабушке еще менее известно; ее в книгах нет, в семейных рассказах имя ее упоминалось редко; говорилось только, что она баловала и прикрывала старшего сына Федора, который был семье не на радость.

Детей у деда было пятеро: кроме двух сыновей три дочери, из которых две, старшая и младшая, были пристроены за дьяконов, средняя -- за псаломщика в Коломенском соборе. Средняя и младшая скоро овдовели и очутились снова на родительских руках. А старшая... тоже давно овдовела, и я как сквозь сон едва-едва помню какую-то старушку в крашенинном холоднике, которая бывала у нас еще при жизни матери и которую звали Катерина Матвеевна. Это она; должно быть, приходила она на побывку к дочерям своим: одна была за башмачником, другая -- за хорошевским крестьянином, а не то может быть даже и жила у них.

Не без утешения вспоминаю я иногда, что родословие мое упирается в отставного солдата, а боком примыкает к ремесленнику и хлебопашцу. Судьба детей моего деда и их потомства этим и заслуживает внимания. В те времена, в начале нынешнего и конце минувшего столетия, ни в самом духовенстве, ни между ним и другими званиями (за исключением дворянского) еще не пролегало резкой черты и еще не зачиналось поползновений на какой-нибудь аристократизм попа пред дьячком и даже пред крестьянином и ремесленником. Аристократизм не успел по крайней мере спуститься до села и до провинции. Только в Москве рядные, сохранившиеся в консистории от XVIII столетия, обличают лисьи шубы у попов, экипажи и даже крепостных. В уездной, хотя епархиальной, Коломне дед, городской священник, брат учителя, чуть не префекта семинарии, выдает дочь за причетника. Положим, Марья Матвеевна имела несчастье быть рябою и потому не нашла себе более видной пары; но и это обстоятельство не лишено значения: приданое, стало быть, не стояло тогда на первом плане. Во всяком случае, если бы лет через сорок потом и даже тридцать последовал в той же Коломне и даже в той же семье подобный брак, на него посмотрели бы как на похороны: чтобы дочь священника была выдана за дьячка, внука -- за мужика или за башмачника (очень бедных вдобавок)! Я помню девичество своих сестер; мое детское сердце вполне бы присоединилось к их отчаянию, когда бы предстал им такой mesalliance, и подсказало бы совет лучше оставаться век в девицах, нежели идти на такой позор.

Чудною представляется с нынешней точки зрения судьба и самой Катерины Матвеевны, тещи этого башмачника и этого мужика. Городской дьякон, за которого она была выдана, был не простой дьякон. Внушительно говаривали мне, что у него была "шпага и треугольная шляпа". Смутно я понимал, что такое шпага, но треугольной шляпы даже представить не мог; только ощущал, что какого-то великого отличия был удостоен дядя. Дело в том, что Гастев, такова была фамилия мужа Катерины Матвеевны, с таким успехом учился в семинарии, что его отправили в университет для "усовершенствования в науках". Это водилось. Сверх латыни семинаристы тогдашние сильны были по-своему только в богословии и философии, а в положительных науках и новых языках плоховали. Лучших воспитанников ввиду этого посылали в университет. Там-то удостаивались они "шпаги и треугольной шляпы"; по возвращении же на родину поступали учителями в семинарии.

Гастеву дали кафедру французского языка и определили в приходскую церковь дьяконом. По нынешним понятиям, поступок дикий. Умницу, дважды ученого человека определяют дьяконом к какому-нибудь охряпку-попу, который, может быть, и до Риторики не дошел, а то и не нюхал семинарии совсем, и у которого, однако, по иерархическому подчинению профессор-дьякон обязан целовать руку. Ныне такой случай причислен был бы к "проявлениям возмутительного деспотизма". Тогда же никого это не поражало, и сам Гастев не находил своего назначения неестественным. Ни малейшего намека на что-нибудь подобное ни от кого я не слыхал, а слышал, наоборот, другое. Архиерей, помнится Афанасий, тоже знал французский язык (что не за всеми архиереями водилось) и потому с особенною внимательностью прислушивался к ученическим ответам на экзамене. Ученик переводил. "Не так!" -- восклицает архиерей. Гастев докладывает, что переведено верно. "Неверно!" -- настаивает владыка. -- "Так как же нужно?" -- "Знаю, да не скажу". -- Об этом "знаю, да не скажу" батюшка мой любил повторять рассказ, поясняя, что архиерей, в сущности, разумел плоше и учителя, и ученика, а только корчил знатока. Впрочем, мнимое неудовольствие не мешало преосвященному неизменно после каждого экзамена приглашать Гастева с собой в карету и везти к себе на трапезу. Но прежде чем доехать до архиерейского дома, горячий спор обыкновенно продолжался, и раз до того, что рассерженный Гастев вырвался даже из кареты и пришел к архиерейскому обеду пешком. Времена!

Что же, однако, произвело такой переворот в воззрениях, и в такое короткое время? Два закона: 1) требование, чтобы на священнические места определяемы были не иначе как кончившие курс, и 2) освобождение священников и диаконов от телесного наказания. Тем и другим внезапно приподнята была одна половина клира и над народною массой, и над другою половиной клира же. С тем вместе низшая половина клира низвергнута была на степень париев, нечистых самарян, которым "жидове не прикасаются". Впечатление усиливалось грозою рекрутчины, постигавшей выброшенного из школы, если не успевал он ни попасть на церковно-служительское место, ни "избрать род жизни" (юридическое выражение, означавшее приписку к податным обществам), и -- рекрутчиной действительною, которой подпадали дьячки, отрешенные от мест. Школе сообщилась магическая сила; как прежде упирались, так стали теперь напирать. Кончить курс, быть "кончалым", стало мечтой, управляющею всеми помышлениями подрастающего духовенства. Магическую силу приобрело не только звание "кон-чалого", но разряд, в котором курс окончен; кончивший в первом разряде всю жизнь потом свысока смотрел на второразрядного, тем более третьеразрядного. Чрез двадцать лет по выходе из школы он все еще видел в себе существо как бы из другого теста слепленное -- пшеничного, не ржаного. А что сказать о воспитавшемся воззрении на школьный отброс, из которого начал составляться причетнический класс!

Разумная в основании мысль Сперанского, осуществленная преобразованием духовных училищ, произвела бесспорный вред, отдалив клир от народа, вместо того чтобы сблизить их, и посеяв раздор в самом клире, разделившемся на "черненьких и беленьких". Любопытный факт общественной патологии в этом смысле явила, между прочим, известная книга отца Беллюстина "О сельском духовенстве", составившая своего рода эпоху в истории административных и законодательных отношений к духовенству, продолжающихся отчасти доселе. Не щадя желчи и мрачных красок для изображения архиереев, которых автор величает "сатрапами в рясах", он с презрением, с гнушением опрокидывается на низший причт, даже не догадавшись, что обличает этим в иерее такого же сатрапа по отношению к дьячкам и дьяконам, каким описан архиерей по отношению ко всему духовенству.

Продолжаю прерванную нить рассказа. Не на радость семье был дядя Федор, сказал я. В молодости ему предстояла солдатчина. Попал ли он под один из тех указов, которыми от времени до времени производилось "очищение" духовенства, или же совершил какую-нибудь прямую повинность, только дед, чтобы спасти сына, вынужден был отправляться в Москву и валяться в ногах у наместника. Коленопреклоненный, со слезами молил он вельможу; но наместник был непреклонен, и дядю не миновала бы красная шапка, если бы не вступилась жена наместника, смущенная унижением "такого почтенного отца", как выразилась она, и тронутая его слезами. Черта опять не нашего времени: жена сановника присутствует при официальной аудиенции, даваемой просителю!

Спасенный от солдатчины дядя записан был в нижний земский суд и начал жизнь подьячего. Женился он потом, завел свой дом; он выстроил его в Репенке (так называется одна из городских слобод), на общественной земле, отведенной городом. Берег речки Коломенки, на котором стоял дом, начал обсыпаться, и дядя перенес свою оседлость на другой берег речки. в слободу "Запруды", где выстроил новый домик на земле, тоже отведенной городом. Там и я бывал, когда сопровождал причт со славленьем об Рождестве и Святой; кроме того, по случаю свадьбы Василия Федоровича, двоюродного брата, меня пригласили в качестве "мальчика с образом", неизбежного при благословении пред венчанием. Более я не бывал, и сам дядя навещал нас очень редко: два, много три раза в год, на Святой и об Рождестве. Не помню, чтоб он был даже на похоронах моей матери и на свадьбе сестры. Отношения между двумя братьями, а также и отношения сестер к старшему брату, вообще были холодные, чтобы не сказать неприязненные. Братьев отчасти разделяла самая разница развития и противоположность идеалов. Сестры боялись задорного, придирчивого характера, которым, к несчастию, одарен был дядя, и брани, на которую он был очень скор. Тяжелое впечатление и на нас, детей, производил этот старичок во фризовой шинели и в картузе, обыкновенно надетом глубоко, с крикливым голосом, резкими движениями и бородой, которая казалась мне всегда мало обритою, потому что колола меня при поцелуях. С приходом его обыкновенно все разговоры прекращались; начинались сухие, отрывочные, казенные вопросы о погоде, здоровье домашних и тому подобные занимательные беседы.

Я зазнал дядю уже в отставке, губернским секретарем. С иронией говаривал мой отец, и в глаза своему брату и за глаза, что он нарочно вертится в базарные дни у кабака на Большой Московской улице, чтобы задрать полупьяных мужиков, вызвать на оскорбление и слупить за бесчестие. Дядя не гневался на это напоминание, напротив, с торжеством упоминал о своем калмыцком тулупе или даже указывал на него, когда дело бывало зимой. Тулуп приобретен был именно этим путем. С самоуслаждением говаривал подьячий Екатерининских времен и о наездах нижнего земского суда на деревни. Это бывало истинным Тамерлановым нашествием: пощады не было ни имуществу, ни чести; придумывались предлоги самые дикие (вроде рекрутчины с девок), пускались в ход вымогательства самые наглые, застращиванья, едва не истязанья. И рассказывалось об этом чуть не как о геройстве.

В дяде, впрочем, была одна черта, возбуждавшая к нему мое сочувствие: он был страстный и искусный садовод с юных лет. Искусство к нему перешло, очевидно, от мещаниновских садовников. Сад Мещаниновых, послуживший, между прочим, как знает читатель, к изменению городского плана, был сад барский в полном смысле: на нескольких десятинах, со стрижеными и крытыми аллеями, с двухэтажными каменными беседками и с фруктовым отделением. Он неизбежно должен был иметь ученых садовников, и от них заимствовал дядя и охоту, и искусство. Наш крохотный садик у Никиты Мученика щеголял разнообразием яблонь и крыжовников; это были следы трудов Федора Матвеевича, оставшиеся еще с того времени, как он жил при дяде. В собственном его садике цвели роскошные розы, и он ими щеголял.