При отсутствии игр и сверстников, в однообразии быта, среди мертвого окружающего я, подобно отцу, находил утешение в книгах. Как я читал? Когда начал читать? Что читал? Но я не помню, чтобы при первом досуге не держал в руке книги, с тех пор как выучился читать; не знаю книги, которую бы видел и не воспользовался случаем прочитать ее. На нижних полках нашего домашнего шкапа лежали книги, исключительно, помнится, Екатерининского времени; я их прочитал и перечитывал все, за исключением отвлеченных рассуждений вроде известного "Наказа". Раз у кого-то, когда ходили по приходу, оставлены мы были откушать чаю; лежала книга на окне; в течение беседы хозяина с гостями я пред открытым окном (был теплый весенний день Пасхальной недели) прочел книгу, которая оказалась, как после я узнал, "Баснями" Крылова; ни прежде, ни после долго я их не видал. В светелке на окне кем-то оставленная книга в осьмушку, в кожаном переплете с золотым обрезом, привлекла по обыкновению мое внимание; я взял ее и в саду за один присест прочел. Это была часть исторических книг Ветхого Завета, на славянском, конечно, языке. Чтоб это была Библия -- я этого не ведал, да не знал и того еще, что есть на свете книга, называемая Библией (хотя уже начинал учить катехизис). Но с тех пор я и еврейских царей, и историю Товита дознал вполне. Мыло ли, сахар ли принесли из лавки завернутым в лист с печатными строками: это был макулатурный лист, но я прочел его; он оказался анекдотами о Балакиреве. Я сложил лист и даже упросил Ивана Евсигнеевича заброшюровать его. У школьников попадались книги, из которых, помню, прочтены: "Гуак, или Непреоборимая верность", сказки о Бове Королевиче, Еруслане Лазаревиче, "История Францыля Венциана", "Похождения" Ваньки Каина, Картуша, Совестдрала Большого Носа, "Похождения пошехонцев" , "Не любо не слушай", "Пересмешник", "Письмовник" Курганова, "Гадательная книга". Это по части народной литературы, и притом книги; сказка об Емеле Дурачке и другие принадлежали лубочным брошюрам; "Мыши кота погребают, или Мороз Красный Нос" -- листы той же печати. Эти картины с текстом высмотрены и прочтены преимущественно при хождении по приходу, во время "Христос воскресе", которое выпевалось одновременно с тем, как пробегал я глазами на листе, прибитом к стене гвоздями, картину. Тут попадались и Ноевы сыновья ("Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Иафет власть имеет"), и Шульгин, московский обер-полицеймейстер, и Бобелина, греческая героиня, и Паскевич с Дибичем, и храм Петра в Риме, и перевал какого-то войска через горы: между прочим, сидит солдат на пушке и его спускают. Эти две картины с иностранными подписями. А одна из самых замечательных была портрет Константина Павловича, награвированный между 19 ноября и 14 декабря, с подписью: "Император и Самодержец Всероссийский".
Сказанное сейчас относится к мимоходному чтению. Но у отца было постоянное чтение. Всегда на его столике лежала книга с закладкой на том месте, где он остановился; иногда, сверх того, газета, именно "Московские ведомости", тогда издававшиеся в четвертку форматом. В отсутствие отца то и другое читалось и мною непременно, и из постоянного чтения "Московские ведомости" едва ли не было первым. Тогда шли испанские дела (в начале тридцатых годов) и происходило ирландское движение; я узнал о христиносах и карлистах, об Эспартеро и Сумалакаррегви, об О'Коннеле и Мельбурне. А затем выучил наизусть текст извещения о высокоторжественных днях, которое излагалось по неизменному шаблону с неизменным окончанием: "после чего на Ивановской колокольне происходил обыкновенный звон". Разнообразились только имена священников, говоривших в данный день проповедь, и иногда имена архиереев, отправлявших "благодарственное Господу Богу молебствие". Книга, лежавшая на столике, была или журнал какой-нибудь, или вообще новая книга, купленная И.И. Мещаниновым и данная отцу на прочтение.
Первый современный журнал, виденный мною, был "Телеграф". Сестры любили рассматривать его модные картинки и даже составили прилагательное "телеграфский" для означения приличия в одежде и наружности. Брат, наезжавший из Черкизова, читал вслух повести; я слушал, но в памяти осталось мало, ибо это было в период моего отупения. Ум разверзся только к десятилетнему возрасту, в 1834 году; а тогда появилась "Библиотека для чтения" и она вошла в мое постоянное чтение с "Московскими ведомостями".
Чем более я рос, тем жаднее погружался в чтение, тем сильнее ощущал голод любознательности. Книжка, оставленная Иваном Васильевичем, "Французские разговоры" Кряжева, как уже говорил я, прочтена была мною не один раз, и в обоих текстах, русском и французском, хотя по-французски я не читал. Но я знал буквы, и если бы кто поэкзаменовал меня и спросил, например, как по-французски: "Не хотите ли вы говядины?", я бы не ошибся в письменном ответе. Отец снисходил на мое желание читать и просил для меня специально чего-нибудь у И.И. Мещанинова. И чего я не прочел! Переводные романы начиная с Вальтер Скотта, и даже ранее, с Ричардсона; отечественные, не говоря о таких, как Нарежный, Булгарин, Загоскин, но даже "Кадм и Гармония" Хераскова; старые журналы вроде "Сына отечества и Северного архива", "Отечественных записок" Свиньина или "Вестника Европы" Каченовского, Измайлова "Благонамеренный" и другие. Читалось особенно по части географической и исторической, а иногда из сферы прикладных знаний, начиная с аббата Делапорта и кончая словарем Щекатова и Миллером. Путешествия прочитаны мною несомненно все, какие изданы были со времен Екатерины кончая путешествиями Врангеля и Литке уже в Николаевское время. Сохраняю до сих пор нежность к книгам в кожаном переплете с красным обрезом: они были первыми моими учителями, вроде "Исторического словаря". Кем он был составлен?
Книги читаны были не только без системы, но большею частию даже без любопытства об именах авторов. "Русская история" Татищева, Щербатова, "Ядро Российской империи" Хилкова, "История" Глинки, "История" Карамзина проглочены были безразлично. "Письма русского путешественника", "Повести" Карамзина, "Московский вестник" прочтены были без внимания к тому, что это писано Карамзиным; меня занимало содержание. Я искал другого мира сверх окружающего и доволен был, находя его в книге. Это был второй вид эмпирического восприятия, после первого, который доставлялся непосредственным зрелищем природы и окружающего общества. Отсюда образовалось направление самого вкуса. Не только рассуждений отвлеченных, но лирических мест я не читал, пропуская их мимо, когда случалось попадать на них, в повестях например. И описания природы, коль скоро проникнуты лирическим оттенком, тоже отталкивали меня: душа просила объективного изображения, пусть даже из фантастического мира.
Замечательная вещь: к стихам я вкуса не имел и не имел терпения их читать. Признаюсь в своем недостатке: стихотворная форма до сих пор не находит отзвука в моей душе; хотя я не лишен способности ценить стих, но ценю его внешним образом. Никогда во всю свою жизнь не мог я выжать из себя стишонка и никогда к этому не чувствовал позыва. Хуже того: я никогда не запоминал стихов и не мог почти ни одного заучить. Были и есть исключения, но они ничтожны. Между тем память у меня была замечательная, особенно с десятилетнего возраста, до того быстрая, что я уроков не учил, за исключением вокабул; достаточно было раз прослушать, и я знал наизусть, но только прозу. Эта ужасная память отчасти послужила потом и к моей невыгоде, как увидит впоследствии читатель; но чтобы запомнить строфу стихов, мне нужно было усилие, и если я преодолевал его, заученное столь же легко улетало из головы, как трудно в нее укладывалось. Эта физиологическая особенность заслуживает внимания потому, между прочим, что одновременно с тем я неравнодушен к музыке. Пусть музыкальною памятью я также не одарен, но самое течение звуков в размеренном порядке и их гармония производят на меня и производили всегда глубочайшее, всеобъемлющее действие. Раз шел я из училища домой обедать. В одном доме, мимо которого я проходил, отворено было окно и из него лились звуки фортепиано. Я стал как вкопанный; и фортепиано-то я слышал впервые, да и переходы звуков меня поразили. Я простоял, забывшись, так долго, что не имел времени даже дойти до дома и воротился в училище без обеда. Когда я расшаливался и капризничал дома, еще в малолетстве, одним из средств укрощения была заунывная песня. Выведу из терпения сестер, и они запоют: "О чем ты, Маша, плачешь" или "Веселая беседушка". Я зажимаю уши, плачу; наконец молю сестер, чтоб они остановились, и делался тих и покорен. Не противоречие ли это? Его заметил покойный Сергей Тимофеевич Аксаков, когда я ему рассказывал о своей идиосинкразии. Стих ведь есть та же музыка; музыкальный размер есть тот же стих. Тем не менее одно действует, другое нет. В одном из сыновей своих я заметил обратную идиосинкразию. Он владеет стихом и имеет к нему позыв, а музыка для него то же, что стих для меня: его чувство к ней тупо.
К слову, еще об одной моей идиосинкразии, и тоже в органе звука. Я не имею понятия о звуке, издаваемом кузнечиками. Мне в этом не верят, некоторые негодуют даже, когда я об этом объявляю, особенно когда сами они в то же время слышат звук этого насекомого. Раз или два, когда меня подводили к самой траве, где трещал кузнечик, я слышал действительно нечто похожее на звук пилы, но звук слабый во всяком случае, который без указания и не дошел бы до меня. Меня уверяют, однако, что звук, производимый кузнечиком, очень силен, даже несносен. Счастие это или несчастие, но я лишен его. Точно так же я почти не слышу колокольчиков с толстыми стенками, которые назову колокольчиками "стучащими" в отличие от звенящих. Говорят, что такие колокольчики издают очень сильный и резкий звук; я его не знаю и предлагаю физиологам обсудить мой недостаток. Мекаю, что неспособность слышать кузнечика и тупость слуха к стучащим колокольчикам истекают из той же причины: в органе слуха недостает чего-то, чтобы воспринять известное качество звука, -- у кузнечика и стучащего колокольчика не однородное ли? Иду далее, хотя это и слишком смело, может быть. Самый стих не есть ли кузнечик и стучащий колокольчик, в отношении к которому колокольчик звенящий есть то же, что музыка к стиху? Но это догадка, подтвердить или отринуть которую дело физиолога.
Книгами снабжал И.И. Мещанинов, новыми -- по мере выхода и приобретения, старыми -- по особой просьбе и указанию. Когда его не бывало в Коломне и источник иссякал, начиналось перечитывание, тасканье из церкви Четиих-Миней, Георгия Кедрина (византиец-хронограф); в сотый раз перечитывался "Календарь 1832 года", "Сын отечества" 1812 года, перечитывалась даже толстая Арифметика Аничкова, впрочем, не правила, а примеры; пересматривался даже Латинский лексикон Розанова, и опять не с филологическою целью, а, точнее, с историческою. В предисловии говорилось о золотой и серебряной латыни и объяснялись сокращения , под которыми означались писатели. Меня занимало, кто золотой, кто серебряный писатель, и я любил разгадывать сокращения.
Что же я знал в результате? Говорю о периоде от 10 до 13 лет. Знал я очень много и опять повторяю -- по части эмпирических сведений и прикладных знаний. История, география, домоводство, сельское хозяйство, техника. Откуда же хозяйство и техника? Сведениями снабжали журналы и словарь Щекатова, издания Вольного экономического общества, "Энциклопедический лексикон" Плюшара, начавший выходить к тому времени, и путешествия. Я имел понятие, например, о кораблестроении, о торфе, о сидре, о трехпольной и плодопеременной системах, о чугуноплавильных домнах, не говоря о странах, лицах, годах Старого и Нового Света, древней и новой истории, об искусстве, политике, литературе. Было не связано, неполно, неравномерно, поверхностно, но обширно. Связь отчасти возникала потом сама собою: события, лица, естественно-исторические и технические явления устанавливались в соответственные рамки и последовательный порядок сами собою, тем процессом, каким укладываются в свою систему непосредственные впечатления природы и общества.
Любопытен вопрос: что оставалось в душе, что отбрасывалось? Мнения не оставались, как всякие рассуждения и лирические излияния. Я был постоянным, например, читателем критических статей и рецензий, но существо отзыва если запоминалось, то запоминалось как факт, не усвоиваясь в смысле убеждения. И еще наблюдение о действии нравственном. Вспоминается отзыв еще Златоуста, который сравнивал читателя со пчелой, выбирающею с цветка, что ей нужно. Нет сомнения, что пришлось читать в романах, например, много двусмысленностей, картин, возбуждающих чувственность; это отлетало без следа; не помнилось, и внимание скользило. Припоминаю один случай, когда внимание остановилось и возбудилось недоумение. Путешествие Вальяна по Южной Африке, издание, кажется, прошлого столетия, одна из тех переплетенных книг с красным обрезом, которые так любы мне, перечитано было мною несколько раз: она же и с изображениями готтентотов и кафров. Вальян был женат; из путешествия это видно. Но с тем вместе он же сам говорил о своих близких отношениях супружеского свойства к одной готтентотке. Я поразился этим и никак не мог примирить несообразности. Да как же это, ведь он женат и у него жена во Франции? Так ли я понимаю? Этим сказалась высокая целомудренность отца и вообще непорочная чистота нашей семьи. А не монастырски же мы воспитывались; все мы свободно могли слышать и видеть, и несомненно слышали и видели, но в сознании преломлялись не те лучи, которые пускались. Душа просто не воспринимала многого, для чего в ней не было почвы. На одном дворе с нами, в нашем же садике, в пяти шагах от нашего дома жил в своей избушке на нашей земле Петр Яковлевич, овчинник, которого я маленьким называл, картавя, "Покрака", а он называл меня "графчик" (я долго не понимал, что такое "графчик", и первоначально полагал, что графчик вроде графинчика что-нибудь). С ним жила, заменяя ему кухарку и хозяйку, младшая тетка моя Татьяна Матвеевна. Какие их были отношения? Как Очный лед, идущий к верху, странное сожительство моей тетки с чужим ей Покракой не возбуждало вопроса, хотя я точно знал, что они и не родные, и не муж с женой. И точно так же, как об Очном льде, уже в лета юности, разговорившись как-то с братом, я догадался о существе отношений между этими двумя лицами, которых видел ежедневно.
Просится под перо много педагогических замечаний, из которых удовольствуюсь одним -- о тщете строго систематического воспитания. Система в голове дитяти создается помимо педагогической указки и часто вопреки ей, совершенно так же, как нравственность слагается, не слушаясь отвлеченных нравоучений. А признав это, произнесем смертный приговор господствующей у нас, в первоначальном по крайней мере образовании, системе упрощений и облегчений, "навождений", всегда мнимых. "Что делают руками? Что делают ногами?" Учебник, задающий эти вопросы, непременно должен отуплять. Начать уже с того, что ногами ничего не "делают"; это бессмыслица. Но нелепо требование вести ребенка именно определенною лестницей, одного как другого одинаково, с одной определенной ступеньки на другую, столь же определенную; так позволительно учить только глухонемого. Помимо учебника, помимо изустных уроков целый мир разнообразия одновременно действует на ум и сердце дитяти, возращая в нем семена, большею частью даже неуловимые. Идиосинкразия нравственная, как и физическая, есть все для успеха в педагогии, и чем менее считаются с индивидуальными особенностями, чем более усиливаются иметь в виду "общечеловека" в методе воспитания, тем оно безуспешнее, иногда даже вреднее. Отнюдь не думаю рекомендовать случайного набора, которым составились мои первоначальные сведения. Но размышляю иногда: если бы все, мною добытое, преподано было мне систематически, последовательно, больше ли бы я знал и правильнее ли, нежели узнал своим беспорядочным способом? Полагаю, что я не узнал бы сотой доли, и тысячная доля не прижилась бы ко мне и не срослась бы. Читая, я не заботился о писателях, не изучал царствований в хронологическом порядке, не зубрил ботаники по классам растений; но, если бы кто тогда проэкзаменовал меня, право, я оказался бы знающим более и основательнее не только географию и историю, и в частности историю литературы, но даже ботанику, зоологию и минералогию, нежели другой, прососавший учебники малый, даже старше моих лет. Причудливая машина -- человеческая природа!